Чехов - христианин

Арсений Родин
О Чехове говорят: «трезвый шестидесятник, верующий только в разум и в науку». Он, действительно, часто восхищался наукой, но при этом ему хотелось ненаучно верить в бессмертие.
Его не устраивала рациональная вера Толстого.
«[Толстой] признаёт бессмертие в кантовском духе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущности и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; моё я – моя индивидуальность, моё сознание сольются с этой массой, - такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю».
Вера «в кантовском духе» - это для Чехова не настоящая вера. Он готов был принять только веру в личного Бога. Ему не нравилась богоискательская «шумиха». Искать Бога, считал он, нужно «одиноко, один на один со своею совестью…»
Одиноко… Один – по-гречески «моно», отсюда - «монах». Чехов, однако, не любил молиться теми молитвами, которыми молились монахи, в этом он сам признавался. Следовательно, не христианин? Но можно ведь взглянуть на это и по-другому: не христианства не принимала его душа, а отождествления христианства с остывшей к культуре казённой церковностью.
Там, где вера малится, обрастая обрядовым формализмом, культура начинает хиреть. Вместе с культурой деградирует и народ. Церковь, самоустранившаяся от участия в культурном творчестве, перестаёт выполнять свою миссию. Такая остывшая церковь никого по-настоящему не вдохновляет.
О такой церковности с горечью говорил святитель Игнатий (Брянчанинов): «У нас есть хорошая внешность: мы сохранили все обряды и символ первобытной Церкви; но всё это мёртвое тело, в нём мало жизни. Белое духовенство насильно сдерживается в лицемерном православии только боязнью народа».
«Того и гляди, что вера испарится», «попы всюду спят», «через поколение, много через два иссякнет наше православие», - бил в набат свт. Феофан Затворник.
О том же писали академические богословы.
Прот. Георгий Флоровский: «Духовенство оставалось сословным и в большинстве выходило именно из рядов «сельских обывателей», и для них деревенская нищета и простота слишком часто оставались и потом самой привычной и понятной средой. Отсюда и своеобразная несвобода в обращении с культурными ценностями: наивная склонность к внешней цивилизации и внутренняя непривычка жить «в культуре», в обстановке творческого напряжения. Не у всех развивалась и самая потребность в культуре».
Прот. Василий Зеньковский: «Верно то, что современная жизнь религиозно тускла, что нам не хватает религиозного огня, религиозного одушевления; верно то, что подделки и порой даже добросовестные искажения Христовой правды привели к религиозному одичанию, что нет в нашей жизни религиозной правды. Нам нужно, как свежий воздух, как свет солнца, нам нужно религиозное пробуждение. Нам нужно религиозно выпрямиться, обрести силу в религиозной жизни, низвести огонь в нашу жизнь; нам нужно религиозно осмыслить наши духовные стремления, помочь духу победить букву, дать простор дивным силам, живущим в душе, обрести радость о Боге, обрести радость о жизни и затрепетать от Божьего дыхания в нас. Нам нужно проснуться от тяжёлого сна, которым мы спим, и бодро и радостно творить волю Божию, преображая и одухотворяя всё любовью…»
Чехов не высказывался столь критично о церкви, наоборот, в его произведениях образы священно- и церковнослужителей всегда описываются с симпатией, но как художник он не мог принять внекультурности казённой церкви. Что совсем не означает отрицания и отвержения христианства.

Отец будущего писателя, мелкий лавочник Павел Егорович, аккуратно соблюдал посты, старался не пропускать ни одной службы, ежедневно вычитывал утреннее и вечернее правила, а в праздничные дни – акафисты и каноны, в таком же духе он воспитывал и своих детей. Бесконечные спевки, пение на клиросе запомнились братьям Чеховым как истязания. «Вообще в так называемом религиозном воспитании, - напишет потом Антон Павлович, вспоминая о своих детских годах, - не обходится дело без ширмочки, которая не доступна оку постороннего. За ширмочкой истязуют, а по сю сторону её улыбаются и умиляются». Он признавался, что чувствовал себя «маленьким каторжником».
Дело было не только в физических и психических перегрузках, но и в моральных страданиях. Под видом христианских добродетелей детям прививались рабские комплексы. Им внушалось, что чинопочитание, целование ручек, поклонение чужим мыслям угодно Богу. Было душно от лицемерия - «лицемерия и Богу, и людям», «лицемерия без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества». Все эти рабские качества ему приходилось потом «выдавливать из себя по капле». Вместе с рабством он выдавливал и привитое ему «усердное благочестие». Слишком много на нём налипло лжи.

«Из кадила струится синеватый дымок и купается в широком косом луче, пересекающем мрачную, безжизненную пустоту церкви. И кажется, вместе с дымом носится в луче душа самой усопшей. Струйки дыма, похожие на кудри ребёнка, кружатся, несутся вверх к окну и словно сторонятся уныния и скорби, которыми полна эта бедная душа».
Это не молитва, но когда читаешь рассказ «Панихида», то у тебя возникает молитвенный настрой: твои уста начинают беззвучно молиться по душе усопшей. Рассказ проникнут христианской поэзией.
Много такой поэзии и в рассуждениях послушника Иеронима из рассказа "Святою ночью" о языке акафистов и канонов:
«Древо светлоплодовитое... древо благосеннолиственное... — пробормотал он. — Найдет же такие слова!.. «Светоподательна светильника сущим...» …Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» — сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто «крине райский», а «крине райскаго прозябения»! Так глаже и для уха сладко».
В Пасхальную ночь Иероним несёт одинокое послушание на пароме. Непритворно, культурно верующий во Христа и в Его Церковь явно не обласкан настоятелем монастыря. Чехов - с такими, как Иероним, ему претит церковная казёнщина.
«И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно».
Это из рассказа «Архиерей». Он наполнен той же поэзией радости жизни со Христом и во Христе, радости сопричастности «другому пути». Но ведь и Архиерей одинок, и одинок именно потому, что культурен. О фольклорном старчике будут помнить, а о нём через месяц после его смерти забудут.
И послушник Иероним, и владыка Пётр – это образы, которые точно не внешние для автора.
Рассказ «Студент» Чехов считал одним из лучших своих произведений. Действительно, в этой, в сущности, небольшой зарисовке заключён необъятно глубокий смысл.
Сюжет внешне простой. В Страстную Пятницу студент духовной академии, сын дьякона Иван Великопольский возвращается с охоты. Погода портится на глазах, кажется, что вернулась зима. Холодно и бесприютно в природе, жалок вид нищей деревни – и героем овладевают грустные мысли: «точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше».
Путь Ивана лежит через вдовьи огороды. Там у костра греются мать и дочь: вдова Василиса и её дочь Лукерья. Вид их столь же безотрадно уныл, как и пейзаж.
Подошёл погреться - надо что-то сказать. Но о чём может заговорить студент академии, завтрашний батюшка, в день Христова распятия, с деревенскими бабами? Естественно, он пытается проповедовать.
«— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
— Небось, была на двенадцати евангелиях?
— Была, — ответила Василиса.
— Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал Его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как Его били...
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента».
То, что ради него отложили дела и внимают ему, придаёт проповеднику вдохновения.
«— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль».
Несколько лет учился юноша в академии. Академические богословы растолковали ему, в чём суть христианской веры, всё рассказали про благочестие, научили изъясняться елейно и сладкоречиво. Многие знания о христианстве усвоил Иван Великопольский, однако же они не спасали его от уныния. Сердце живёт по законам, неподвластным уму, и знания о Боге не дают сотой доли того умиления, которое возникает при виде красивых слёз. Сами грешные, женщины посочувствовали Петру, и этот живой образ сочувствия разбудил сердце студента. Христос, вдруг понял он, рядом – и Он присутствует во всём том, что до этого являло ему один только вид тоски и уныния.
«Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
По-моему, этот рассказ – более убедительная проповедь христианства, чем то назидательное пережёвывание катехизиса, которым так увлечены современные пастыри.