Ковчег благоденствия

Иван Никульшин
               
                (песнь совка)      
                1   
    В то лето ко мне, похоже, детство возвращалось. Пробуждаясь под воробьиный гомон над раскрытым окном, я подолгу лежал в постели, боясь неловким движением стряхнуть с себя воистину сладостное упоение утренней негой.
А тут не стал нежиться; соскочил с кровати, быстренько сготовил кофе, только присел к столу, как слышу, дверная щеколда в сенцах звякнула, и деревянные стуки донеслись.
«Ага, - думаю, - Алексей Васильевич тащится. Его клюка брякает. Чего в такую рань?..»
 Следом он и сам в избу вваливается. Высокий, костистый, встал у порога и отдыхивается; одной рукой пёстрые книжицы к рубашке прижимает, другой - на посох с набалдашником в виде никелированного шара опирается.
Этот шар, насаженный на гладкую липовую палку, и развеселил меня. Голь на выдумку хитра: он же его с дедовской кровати скрутил.  И меня всякий раз так и подмывает сказать ему: «Ну, брат, ты с этой своей тростью прямо вылитый лондонский денди!».
И сегодня подмывало, но, похоже, не до шуток моему гостю; не в духах, вижу, пришёл – озабочен чем-то.
 А меня так и распирает напавшая на меня игривость.
- Седай, - говорю, - кофейком со сгущёнкой побалуемся.
 И, кивнув на только что вскрытую банку, приглашаю к столу.
- Это тебе, -  говорю, - не какая-то там туфта, сработанная по «техническим условиям» в обросшем паутиной сарае. Настоящее, гостовское - густое, как масло!
- Марина, что ль, привезла? – покосился он на банку.
- Она где-то ухватила. От советских стратегических запасников, должно быть, осталась.
- Нет уж, глотай сам, не до кофе мне, - обречённо вздохнул гость и сухими пальцами набрякшие веки разгладил. - Всю ночь глаз не мог сомкнуть.
- Это ещё какая блоха посмела терзать твою благородную плоть? – не спешил я соскакивать со своего игривого конька.
А он с досадой двинул под себя табурет, тяжёлым мешком плюхнулся на него и потянулся к карману рубахи за тюбиком с нитроглицерином.
У меня и всякая охота к балагурству разом отпала.
Я отставил в сторону чашку, подождал, пока он отдышится, и решительно потребовал:
- А ну, давай, выкладывай, что у тебя?
У нас тут всё по-деревенски просто, без сюсюканья и китайских церемоний. Да и какие могут быть церемонии с Левадиным, с человеком, с которым не только выросли в одной деревне, но по материнской линии недальняя родня?
Он постарше меня, но это ничего не значит. Всё равно мы с ним люди одного поколения, возрастание которого пришлось на военную и послевоенную пору. И росли мы, как вольная трава, как грибы в лесу; взрослым попросту не до нас было, не до нашего возрастания; они и сами работали, как ломовые лошади, и нас, своих ребятишек, при первой же возможности вовлекали в крестьянский оборот.
Вот и выросли ни на себя, ни на своё время не обиженными. Иной раз и задумаешься; может, это и хорошо, что возрастали в «тоталитарных потёмках», как любят называть то время нынешние особо продвинутые прогрессисты? Оно в их глазах и есть «тоталитарное»; ведь тогда не было такого, чтобы мужик на мужике женился, а баба за бабу замуж выходила.
И про педофилию, про ювенальною юстицию не было слышно. Свались тогда эти новшества на головы наших матушек и батюшек, о, что стало бы с ними? Наверняка, думаю, тюрьма. И первым с арестантской котомкой за плечами зашагал бы, конечно, мой отец. Ведь это он, прибыв с фронта, свою дочку, мою двухлетнюю сестрёнку, в порыве нежности прямо в попу целовал!  А это по всем нынешним ювенальным меркам и есть прямая педофилия.
 А с банями, какой разврат творился! И взрослые, и дети из одного корыта мылись. Только вот отчего-то целомудрие тогдашних деревенских невест ныне и близко не поставить с целомудрием современных гламурных барышень!..
Росли мы вроде бы одинаково, а выросли не в одно перо.
Вот сидит передо мной Алексей Васильевич Левадин, большой, нескладный, не сказать, чтобы глубокий старик, но уже и не в полном здравии дедок, словно гриб, тронутый червём. Руки большие, костлявые, изработанные долгим трудом. Он их как бы стесняется и часто держит за спиной.
Сидит, шумно шмыгая разлапистым носом; что-то важное сказать хочет, а не решается. Я же требовательно жду.
Наконец бухнул, ровно в пустую бочку:
- Я ведь уезжаю.
Меня чуть со стула не снесло; как это «уезжаю» ?! Куда? Зачем? С какой стати?..
А его уже прорвало.
- Чего вытаращился?!  - прикрикнул на меня и взволновано заторопился. - К Пашке в Беларусь еду!.. Вечером с Олесей переговоры держал.  В расстроенных чувствах бабёнка… Беда у них. Пашка в аварию угодил… В гипсе лежит… Вот так-то, брат, у меня... Дело -дрянь!..
И свой небритый подбородок подпёр набалдашником клюки. Лицо серое, кожа дряблая - оно и видно, что ночь без сна провёл.
 Принесённая им новость и ошарашила, и с толку сбила. Да как это он сумел в аварию?.. Пьяный, что ль? Да он же трезвенник и не слепой! С чего это - в аварию?.. Но, слава богу, жив!.. Только куда и зачем Алексею Васильевичу ехать? Беларусь не ближний свет. Не представляет, какая это колгота; вокзалы, посадки, высадки, поезда, самолёты!.. Это не шутки в его возрасте, с сердцем, надорванном инфарктом.
А здесь как? Всё бросить? Сентябрь же на носу. Самый сезон уборки огородов, перевозки урожая. Это, что же, на нас с Мариной всё свалиться? И огород, и дом, и его собачка? А как я тут один?..
И пошло, поехало, одна мысль на другую налезает, словно льдины в ледоход.
И пошло, поехало; одна мысль на другую наползала, как тяжёлые льдины в ледоход.
И заточилось моё сердце на твёрдом желании, во чтобы то ни стало отговорить его от поездки. А он мне бубнит и бубнит про Олесю; про то, как она одна, бедная, разрывается между больничной палатой, внучкой, работай да своими домашними делами.
Олеся – это сноха Алексея Васильевича, супруга Павла, или Пашки, как по деревенской привычке называем его между собой.
Срочную службу Павел проходил в воздушно-десантных войсках под Могилевом. Там и на сверхсрочную остался, школу прапорщиков окончил.
И женился там же на пригожей девушке Олесе, двух дочек с нею подняли. Старшая успела замужем побывать, внучку Свету старикам родила. Но семейная жизнь у неё не заладилось, разлетелись с мужем.
Сам-то Павел, как планировал устроить личную судьбу? Вот выслужит, говорил, армейский срок, дочки семьями обзаведутся, сам внуками обрастёт. Тогда  всем белорусским кошем и подгребут к дедову порогу, чтобы  одним левадинским куренем на родине оставшуюся жизнь доживать.
Планировал так, а вышло наперекосяк: жизнь, по-своему вильнула хвостом. Оглянуться не успел, как ни единой страны, ни единой армии, ни былых социальных устоев - будто страшной бурей всё разнесло! И обломки на Павла Алексеевича пали; так и застрял он в братской светло-песнярской Беларуси, её полноправным гражданином стал; на завод устроился, резиновую обувь льёт для большегрузных машин.
Старшая дочка после развода с мужем пожила-пожила под родительской крышей, видит, что время уходит, а на личном фронте никаких добрых перемен, и с работой не клеится. Вот и решила, пока не старуха, в дальних краях поискать себе счастья. Оставила малышку на попечение отца с матерью, подхватила младшую сестру и залились с нею в западные края.
Сам Павел Алексеевич за годы общего державного развала лишь дважды сумел у отца побывать. Первый раз приезжал ещё в пору перестроечной трескотни с намерением оглядеться, оценить обстановку, прощупать, сколь нужен он у себя на отчине. Оказалось, не очень-то нужен, а по правде сказать, совсем не нужен! В Беларуси у него пусть и скромная, но своя квартира, на работу тащат обеими руками. А на родине - ни кола, ни двора; и главное - никаких видов на лучшее. Производство повсюду останавливается, только и радостей- на вещевом рынке китайским барахлом да турецкими помидорами торговать.
В другой раз по совсем печальному случаю пришлось у отца гостить: на похороны матери прилетал. Было это позже беловежского сговора, но никак не при Шушкевиче - Лукашенко уже на президентский пост заступил. И Пашка похвалялся, как славно живётся им при батьке, новом президенте: заводы работают, колхозы не разграблены, социальная программа действует.
Слушали мы его с Алексеем Васильевичем да потихоньку переглядывались. Хорошо-то хорошо, но, похоже, тоже не очень. Чего же хорошего, если на похороны родительницы всему семейству средств на билеты не наскребли.
Когда в Советской армии служил, словно сказочный Финист - ясный сокол, дважды на году прилетал. А развалилась страна, и ехать не на что стало.
Мы и сами тогда подкатывались к такой черте, когда хоть - на грабёж! Зарплата от случая к случаю, в магазинах ничего не купить , и работу вот-вот совсем потеряем.
И перед нами замаячил вопрос; чем дальше жить-кормиться, куда головы приклонить, к чему руки приложить?
Ещё до трагедии с Анастасией Петровной, супругой Левадина, у нас однажды на этот счёт что-то вроде совета в Филях было. На нём моя Марина и сказала, возмущённо хлопая глазами: «А чего тут думать? Как чем жить? Как это куда руки приложить? А деревня, а земля? Она наших родителей кормила-поила и от нас никуда не денется! И сами, слава богу, ещё не уроды; лопату - в руку, флаг - в другую, и – вперёд к победе коммунизма!..»
То было время лишь предварительных прикидок на нашу деревенско-огородническую жизнь; а по-настоящему на весь летне-осенний сезон мы с Алексеем Васильевичем в Яснотку стали позже приезжать.  И за эти годы здесь так с ним сроднились, что друг без друга дыхнуть нам не стало; с каждой радостью, с каждой болячкой он ко мне, я к нему бежим. 
После того, как моя Марина опять работать в городе начала, из самых близких только он и остался со мной рядом. Сын со снохой от нас далеко, а он – тут, в трёх дворах от меня.
 Разумеется, в Яснотке у меня есть и друзья-приятели из городских огородников, есть соседка баба Капа Воронкова. Отношения со всеми добрые, но при всем желании, никто не может заменить мне Алексея Васильевича.
А он, видишь ли, в Беларусь собрался, Пашка у него в аварию угодил. Ну и чем он поможет Пашке? Как бы сам не развалился в дороге...
 А он, знай, своё бубнит:
- Олеся на разрыв живёт, за мужем - уход, за ребёнком - догляд...
 И я не выдерживаю, на его внучках срываю досаду.
- А мамаша где у этого ребёнка?  - почти кричу. - Куда улетели эти твои внучки-жучки? Вот пусть возвращаются и ухаживают...
Он даже взглядом меня не удостоил. Скрипуче шевельнулся на шатком, давно рассохшимся дубовом табурете и продолжил убаюкивающим тоном:
- Легко сказать, возвращаться. Жизнь, к сожалению, сложена не из одних наших добрых пожеланий... Внучкам свою долю надо устраивать.
- Это в чужой-то стране?! – взвился я. - А у себя-то чего не строят?..
- Выходит, не получается, - поморщился он. – И потом, тебе ли кивать на моих внучек? Лучше бы своему сыну попенял. Тоже хорош гусь: из учителей да - в коммерсанты!..
Мне и крыть нечем. Да и отвечал ему уже на это: не от сладкой жизни моей сын влез в коммерцию. Само время, сами обстоятельства к тому подвигнули и, надо сказать, ни его одного. Учителя сельских школ месяцами без зарплат сидели. Каждый по-своему выбирался из безденежной трясины. Многие в челночный бизнес ушли, а мой сын «комок» открыл.
И я в его оправдание сейчас не нашёл ничего лучшего, как повторить прежние доводы про сложившиеся обстоятельства.
- Вот и у моих внучек обстоятельства! – бросил он, сердито шмыгнув носом.
Я понял, говорить больше не о чём, и потянулся к чашке с остывшим кофе. А он, помолчав, первым пошёл на примирение, заговорил, хотя и не глядя на меня:
- Я всё понимаю, весь прежний строй нашей с тобой жизни рушится, а что делать? Как по-другому?.. Сам ночь извертелся, все мозги себе изломал, и решил, выход один: надо ехать! И поеду! Будь, что будет, у меня и сумка – у порога, и паровоз, как говориться, под парами.
Он повертел клюкой, просверкав её блестящим набалдашником, и обречённо вздохнул.
- Езжай, езжай, – всё ещё не мог я успокоиться. – Последние гробовые прокатаешь, а потом что?.. Ты бы к своему братцу Семёну Васильевичу торкнулся. Не отказал бы, наверное, на персональном лайнере с шиком доставить?..
Это я уже с досады, из своей вредности ему сказал, зная, какая заноза для него этот его старший братец, теперешний «владелец газет и пароходов».
Знал и какая реакция должна последовать: сейчас вскочит, наорёт и убежит.
Но не вскочил, не наорал, не убежал; лишь табуретом жалобно скрипнул да укоряюще заметил:
- Ты Семёном глаза мне не коли. У него своя жизнь… А с деньгами, можешь не беспокоиться, обойдусь.
И мне стало совестно. Я виновато отхлебнул кофе, пегое от сгущёнки в отсветах моей сумеречной кухни с двумя окнами на бессолнечную сторону двора.
Отхлебнул, поморщился и отставил.
Он поймал моё движение, поднял плечи и ровно пояснил:
- Бориске Летунову квартиру сдаю. Вчера по телефону договорились.
Меня как будто крапивой ожгло: чего я ему доказываю? О чем говорить, если с квартирой успел решить вопросы? А ещё жаловался, мозги у него заторможены. Оно и  видно, какие это «тормоза»...
И я с сердитым усердием снова принялся глотать холодное кофе. Пока допивал, он молчаливо сопел, вертя в руках принесённые с собой книжицы, не зная, куда деть, что с ними делать.
Пока мы говорили, утренний сумрак моей кухни успел поредеть; тени в углах размякли, расплылись, и только теперь я хорошо разглядел, что в руках Алексея Васильевича вовсе не книжицы, не брошюры, а самые настоящие общие тетради в пёстрых переплётах. И я сообразил: это же он свои записи принёс.
Для меня не было большим секретом, что Левадин ведёт какие-то записи. Сам он о своих письменных забавах никогда ничего не говорил, и у меня к ним не было интереса. Ведёт и ведёт, кто нынче их не ведёт, особенно среди нашего брата, дачников-огородников? Теперь же все сплошь грамотеи, и в каждом нераскрывшийся «писатель» сидит. Одни заметки фенолога строчат, другие календарь огородника составляют, а самые обстоятельные в назидание потомству эпохальные мемуары создают.
Ничего дурного, разумеется, в этом нет; чего может быть дурного в желании добрую память по себе оставить?..
Об Алексее Васильевиче я всегда думал, что пишет он без расчёта на публичность, что это у него своего рода тренировки ума.
Грешным делом, и сам временами подумывал что-то записать о своём времени, пока ещё старые люди живы и факты свежи. Но настоящего желания так и не возникло...
А Левадин опять заговорил, вертя в руках тетради.
- Тут такое дело…, тут просьба у меня…. Тут принёс тебе..., - засмущался, уставившись на мой полынный веник в тёмном углу кухни.
И неожиданно свернул на другое, стал наказы давать:
- Ты пока будешь тут, за моей хаткой, разумеется, пригляди..., а с урожаем, как получится. Мне теперь не до урожая... В случае чего Саньке Свечаеву отдай. У него, похоже, кроме травы опять ничего не выросло. И моего Тошку к себе прими... Ты не думай, - виновато посмотрел на меня, - зря проживаться там не стану. Пашка поднимется на ноги, и я сразу же - назад!.. А наказы – это так, на всякий случай…, мало ли чего с людьми бывает... И последнее, - пошелестев тетрадями, для решимости набрал он полную грудь воздуха. – Пока жили здесь, я вот накарябал кое-что. Посмотрел бы на досуге. Может, и дельное что …. Может, а!.. - отмахнулся он, тряхнув пегой с короткими волосами головой. – Может, мои каракули и самого на что-то подвигнет... В общем решай сам!.. Твори свой суд беспощадный, а я за это тебе белорусской бульбы привезу.
Неловко усмехнувшись, он быстро встал против меня, не глядя, сунул тетради мне в руки, концом посоха резко толкнул дверь и произнёс, вываливаясь в сенцы:
- Извини, не все сборы кончены… С Герой-майором на счёт машины надо договориться, попросить к поезду подбросить.
Я машинально взглянул на часы, до проходящего поезда было ещё далеко, но не стал его удерживать; пусть укладывается, если решил.
А когда он ушёл, почувствовал тоскливое состояние одиночества, разом охватившее меня. Некоторое время постоял в отупении, затем шагнул в залу к этажерке с книгами, наугад засунул между ними оставленные Левадиным тетради и сразу забыл о них.
                2
А дальше вот что было. Глухая апатия на меня напала, тупое безразличие ко всему. В голове только и торчала мысль об отъезде Алексея Васильевича. Почему-то думалось, что теряю его навсегда.
Меня и моя Марина частенько корила, говоря, что нытик я по природе, паникую при малейших срывах, в мировую скорбь впадаю.
Вот и теперь, похоже, эта скорбь меня обуяла; с ней и слонялся по двору, не зная, чем занять и куда девать себя.
Взялся, было, дрова колоть, отскочившим поленом лодыжку зашиб. Выругался, бросил колун, на одной ноге упрыгал под тень черёмухи к забору. Сел на старый пень и сидел, потирая ушибленное место.
Когда боль унялась, заметил, трава высоко наросла– к забору не подойти. Прежде не замечал, а тут с досады бросилось в глаза.
Отправился в сарай, снял с перекладины косу, вернулся, прицелившись, взмахнул раза четыре, носом косы запыхался в землю - так и сломать недолго – тоже бросил.
Солнце высоко уже поднялось, заметно припекать стало; ушёл в избу, снял с этажерки первую попавшую книгу - Бунин оказался - завалился с томиком на диван. Раскрыл на «Суходоле» и со снисходительной ухмылкой: «Ну-ка, чего там Наталья ему насказала?» - воткнулся в чтиво. Хотя наперёд знал, что она насказала...
Текст скользил перед глазами, рассыпался, как сухой песок, а в голове ничего не оставалось, кроме обрывков разговоров с Алексеем Васильевичем; вспоминались бесчисленные встречи с ним, неосуществлённых дел совместные прожекты.
 Сельское кладбище сбирались обустроить. Только вчера об этом толковали, теперь, выходит, в этом году не получится...
О чем бы ни думалось, среди мыслительного толокна, словно взведённый курок, выскакивало одно и то же: сегодня вечером Алексея Васильевича в Яснотке не будет. Это сколько же лет мы тут с ним вместе? А и считать не надо: с той поры, как большая страна п швам расползаться стала – у самих ни работы, ни денег, ни ясных на будущее перспектив.
Только одно и утешение, что ни по нам одним ударили невзгоды. Многие их пережили, извернувшись всяк по-своему. Моя деревенская соседка баба Капа о том времени говорит, что она и не охнула, когда на неё эта напасть напала. В войну, говорит, девчонкой не такое повидала.
Зато Валерий Петрович Трапезников со своей Людмилой тяжело перенесли остановку их заводов. И моя Марина перенесла болезненно.
 Про Геру-майора не скажу, он у нас в Яснотке появился, когда уже всё улеглось и образовалось.
Давно мы тут в один круг сбились, слились и сдружились; и каждый по-своему дорог мне, но Алексей Васильевич –особая статья. С того и не отпускает мысль о его отъезде.
В связи с этим я и о своей Марине более решительно подумал: хватит ей в городе проживаться. Больше всё равно не будет у неё ни её токарной работы, ни прежней бригады – и по самому заводу давно поминки справлены. Барахолка теперь вместо него.
А больничка, куда она ныне воткнулась, завода ей не заменит. Это же всё равно, что горькая патока после сладкого мёда. Сама же как-то признавалась: «Знаешь, Дам, без своего станка какой-то чужой и не нужной себя чувствую». - «Кому чужой? – «Не знаю, - задумалась. - Наверное, себе..., стране, народу». Я засмеялся: «Милая, как широко о себе думаешь! А страна-то твоя помнит тебя?» - «А мне это безразлично. Не у неё, у меня пакостно на душе. И до того пакостно, будто собственного ребёнка придушила. Будто последний кусок у кого-то из голодного рта вырвала и жру тайком под одеялом... Ты вот скажи, с тобой такое бывает?» - «Нет, не бывает», - ответил ей. - «А у меня это с молода, наверно, с путейской бригады, чтоб ей провалиться, блин! Не могу смотреть, когда другие ишачат, а я бессовестными бельмами хлопаю».
Я, разумеется, тоже ей слегка соврал. И у меня, когда испытал свою невостребованность, тоже случались переживания, только, наверное, не в таком остром проявлении, как у моей Марины.
Когда-то в интеллигентных кругах много говорилось о правах человека, о свободах в их самом широком европейском понимании. Ну вот сегодня я свободен, как облако, как лёгкий парус на ветру! Только что мне делать с этой свей свободой? Куда девать? Кому нести, с кем делить её?..
Ох, и раздумался некстати. С чего бы? А, пожалуй, с того, что возраст подпирает. Уже и его первые признаки налицо – глаза на мокром месте стали.
С того, и дядька Василий, отец Алексея Васильевича, частенько вспоминается стал, особенно один случай с ним.
Застал его как-то за огородами: траву косил для своей приболевшей коровы. И вместе с травой со слепа смахнул птаху, засидевшуюся на гнезде. Стоит над ней и причитает, размазывая слёзы по старческим щёкам:
- Да как же это ты, милая?.. Да я же нечаянно, я же не видел тебя. Да, что же ты, глупая, под косу подставилась?..
Я слушал те его причитания и конфузливо отворачивался. Было мне в ту пору лет тридцать с небольшим – в голове всё ещё шальная пыль гуляла вперемежку с туманными ветрами; смешными казались дядины слезы. А ему тогда уже за семьдесят перевалило. Как было мне понять изжёванного жизнью, доброе дядино сердце? А теперь вот понимаю.
Да что там дядька, не понял тогда, как целую страну, будто птаху, косой нечаянно смахнули!  Это уже потом частенько в голову стреляло: если ты молод, глуп и не зряч, не берись никому указывать дорогу...
И об Алексее Васильевиче, думаю, хотя ныне он и перешагнул возраст отца, не всё ещё понял. Хотя в чем-то и разобрался, побегав по перестроечным митингам, и ныне уже сам мне внушает, что нет ничего обманчивей и гибельней для простого человека, чем пора великих смут и социальных потрясений.
О многом передумано и переговорено с ним. А теперь вот уезжает. Умом понимал: как не ехать, единственный сын в беде? А сердцем принять не мог. Обидным казалось даже то, что о своём решении в последнюю очередь мне сообщил. Почему, думал я, вечером не забежал?  Мог бы, в конце концов, и по мобильнику звякнуть. Теперь, слава богу, все телефонизированными стали.
А вот не забежал, не сообщил, не звякнул. Выходит, такая нужда во мне…
 «Ишь, как, - исходил я досадой, разжигая слепую обиду, -  и плоды летних трудов стали не нужны! И ничего стало не нужным; ни огород, ни изба, ни даже любимый пёсик. Словно шаровая молния его ослепила!..
Хорошо, что хватило ума с квартирой здраво распорядиться - на Бориса оставить. Борис не выжига; не обует из сапог в лапти, как иные. Этот не таков...»
Мысли о квартире, о Борисе помаленьку захватили меня.
                3   
Пекло в этот день особенно нещадно. Да и всё нынешнее лето держалась сильная жара, а сегодня, кажется, солнце совсем ошалело -  с утра палит.
Птицы, словно варёные, прятались в куще дерев с раскрытыми клювами и безвольно распущенными крылами
Я и сам несколько раз бегал под летний душ, охлаждать себя и свои возбуждённые нервы.
Послабление пришло лишь ближе к вечеру.
А меня до последнего так и не покинула надежда, что Алексей Васильевич одумается, откажется от поездки.
Но пришёл урочный час, и вижу из окна, как Гера-майор подогнал свой облезлый драндулет ко двору Левадина. Всё - больше надеяться не на что, пошёл провожать его.
До двора Левадиных и ходьбы-то метров двести с небольшим. Алексей Васильевич вышел из калитки, когда я был уже возле его дома; в одной руке вижу клюку со знаменитым набалдашником, в другой – облезший фибровый чемодан.
Майор приветливо кивнул мне, подбежал к Алексею Васильевичу, выхватил у него чемодан, уложил в багажник и крепко хлопнул крышкой. Мы стали прощаться.
Проводы вышли сухими и торопливыми; молча обнялись, пожали руки и отвели в сторону глаза. Оба понимали, что новой встречи может и не быть.
Тошка, белый пушистый пёсик, на наши объятия с собачьим изумлением смотрел живыми, черными глазами. А когда Гера-майор принялся Алексея Васильевича усаживать в машину, кобелёк заволновался, навострил уши, словно бы почуяв недоброе, заскулил и стал бросаться на закрывшуюся перед его носом автомобильную дверцу.
- Куда? – прикрикнул я на него. – Смотри, под колесо влетишь!
Левадин отвернулся, чтобы не видеть прощальное беснование лохматого друга.
Гера-майор, бывший спецназовец, крепко накаченный крепыш лет сорока семи с сизой от загара мускулистой шеей, с жёсткими коротко стрижеными волосами, несмотря на свои два ранения и лёгкую контузию, полученные в «горячих точках», вёл себя по-армейски распорядительно и чётко.
Видя сильные, перевитые жилами кисти рук его, невозможно было не поверить рассказу майора о том, как где-то в горах бывшей Югославии при полном боевом снаряжении, зависнув над пропастью, он метров сорок преодолевал её по канату. «Перебрался на противоположный гребень, - говорил Гера, жалостливо улыбаясь, - и рухнул на камни. Пальцы до такой степени онемели, что не мог разогнуть их».
Выражать свои мысли майор умел по-солдатски кратко, а порой и с политическими прибамбасами: «Капитализм – есть геенна, пожирающая мир!»
Буквально два дня тому назад, за вечерним чаепитием, когда мы своей компанией сидели во дворе Трапезниковых, ведя обычный пустопорожний трёп, с чего-то вспомнили девяностые, как из нашего народа патриотизм выжигали, и майор с тихой яростью заметил, подозрительно поглядывая на меня: «Эти публичные слизняки, я смотрю, и ныне не слезают с экрана. Тогда работали на развал державы, а теперь решили на Россию наваливаются. Копни кого, увидишь дезертира, отвильнувшего от армии. У каждого справка или о золотухе, или о хроническом поносе. Как им не исходить ненавистью к нам, государственникам –патриотам?».
Когда майор начинал говорить о патриотизме, он зажигался и сам становился похожим на солдатский, хорошо заточенный штык-нож, как бы сама железная воля начинала дрожать в его глазах.
 Я знал, что он не любит прессу. По его представлениям, большая часть нынешней прессы, особенно электронной, куплена жуликами новой формации, Иной раз казалось, он и меня, бывшего газетчика, подозревает в отсутствии патриотизма..
Много крови видел этот человек, с того и горяч. А так он человек не злой, порой даже весёлый, особенно когда выпьет и под гитару поёт своим с приятной хрипотцой баритоном:
Ми-миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
А там в стране далёкой
Назовёшь меня женой.
Поёт и смотрит на свою Светлану, она тоже умилённо смотрит на него большими, широко открытыми глазами. Её белое пухленькое личико потихоньку пунцовеет, а глаза наливаются влагой. И у Геры влажно блестят глаза.
Но сейчас майор деловит и по-солдатски собран. Усадив Алексея Васильевича, он проворно забегает на левую сторону своей легковушки, впрыгивает в её кабину, прибавляет газу, автомобиль громко чихает, подпрыгнув передком, резко дёргает с места, из-под его задних колёс летит с корнем вырванная трава.
Майор успевает крикнуть, высунувшись из окна:
- Ну, мы полетели!
А Левадин вяло махнул рукой. Я тоже махнул, сморщившись от чада, пущенного из выхлопной трубы.
Повёз майор Алексея Васильевича к рабочему поезду, единственному теперь, делавшему остановку на нашей некогда многолюдной станции.
Тошка, мелькая в клубах поднятой пыли, с визгливым бешенством погнался за машиной. Я несколько раз крикнул ему, но куда там, он и не услышал.
Загнано дыша, вернулся пёсик расстроенным, с остервенением взлетел на крыльцо, поднял кверху морду и жалобно завыл.
Я шикнул на него:
- Чего развылся?! Ещё ты рвёшь душу, поганец!
 Тошка метнул в меня взгляд, полный собачьего отчаяния, положил на лапы лохматую голову, вытянулся и страдательно закрыл глаза.
Зря я на него сорвался; бедному животному без того несладко.
Больше не стал его донимать, и с собой звать не стал, лишь бросил, уходя:
- Ну, чёрт с тобой! Жрать захочешь, сам прилетишь.
А у самого до того погано на душе, что впору тоже по-собачьи завыть. И сердце с чего-то сильно щемило. Дома сразу кинулся к дачной аптечке. Накапал корвалола, выпил, морщась, и без всякой нужды отправился бродить по лугу.
С высокой, сухо шелестящей овсяницей, он был не кошен в то лето, путал ноги и с того раздражал.
Вернулся опять во двор. Зачерпнул из колодце бадейку воды, смочил затылок, присел на крыльцо.
Так бесцельно и сидел до заката. Вокруг всё было знакомо и близко; и вершинки дерев в рыжих пятнах, и решетник изгороди - всё это навевало печаль.
Незаметно отцвела последняя полоска багрянца в небе, и сразу же ночная свежесть вывалилась, словно бы из неоткуда, как бывает, наверное, лишь в горах, да ещё в нашей низменной местности при близком дыхании осени.
Проступили звёзды, особенно крупные в эту пору. Контуры дерев омыла голубовато тёмная глубина. Тихая грусть подоспевшей ночи заполнила дворы, возбуждая думы о молодом, бесконечно далёком, невозвратно пролетевшем.
Волна мокрой свежести с пруда, скрытого клёнами, протекла, вначале низко стелясь по земле, затем поднялась выше, с макушкой накрыла всю примолкнувшую деревушку с её домишками, деревьями и палисадами.
Против крыльца на нижних листьях отцветшего амаранта цветочной клумбы холодными блёстками замерцала роса.
Пришёл Тошка, вялый, сонный, унылый. Вспрыгнул на ступеньку, присел рядом и тоже стал молча созерцать зыбкое мерцание августовской ночи.
Я почувствовал тепло горячего, мелко вздрагивающее тела, услышал биение его сердца, в порыве нежности прижал пёсика к себе и принялся гладить. Тошка перестал дрожать, и мне стало спокойней.
Вокруг сделалось совсем тихо, отдалённо слышалось, как за кленовой рощей в проране размытой прудовой насыпи гуртычет вода. Её невнятный говор казался таким завораживающим, задушевно близким, что сразу всплыло детство, туманные пробуждения на заре, когда с улицы слышишь звуки заревого говора баб, ожидающих пастуха коровьего стада. И среди этого говора – молодой голос матери, которой давно уже нет.
А тогда в детстве сквозь сладкую дрёму он казался совсем неземным, слетающим с самого неба...
За двором в кроне огромной ветлы, высоко поднявшейся над Дуниным оврагом, время от времени вскрикивала сонная птица. Тревожась, она как бы жалобилась, делясь с миром своими птичьими скорбями, пережитыми за день.
В щели избяной завалинки дремотно сверчал сверчок. Он замирал при вскриках птицы, а когда она замолкала, опять заводил своё заунывное сверчание. И в самой истекающей на мир ночи, в её загадочных звуках, в ласковом перемигивании звёзд, было нечто великое и вечное.
Ночевать Тошка остался у меня.
Я бросил на крыльцо старый половик, поставил миску с остатками обеденной каши, налил банку воды и сказал непонятно для чего:
- Ешь и не грусти. Всё пройдёт. Вместе жить будем...
Пёсик вздохнул, но к еде не притронулся.
Пока стоял над ним, всё слушал, как широко растекаясь в полях, долго затухал замирающий шум пробежавшего поезда.
                4
Не успел и постель разобрать для ночлега, как затрещал мобильник.
Звонил Борис Летунов, спрашивает: «Где дядя Лёша? Куда подевали?..»
 Звонит ему, а он не отвечает. Борис и авиабилет ему заказал - вылет завтра в полдень.
 Я взглянул на часы: по моим прикидкам, Алексей Васильевич ещё полчаса назад должен был на узловой станции пересесть в электричку, и теперь, должно быть, качается где-то в ней.
Так и сказал Борису. А что мобильник молчит, может быть такое объяснение: электропоезд находится в «мёртвой зоне» - перекрыт сетью контактных проводов, вот и не проходят сигналы связи.
Моё объяснение успокоило Бориса. «Ладно, если так»,- согласился   он. – Будем ждать».
Прежде, чем отключиться, перекинулись ещё парочкой пустых фраз, я проворчал о Левадине: «Вот старая калоша, задал хлопот и себе, и людям! И куда потащился старый пень?»
Борис на это промолчал, а я и в постели всё ещё мысленно ворчал:
«Вот и Борису нет покоя, хозяина квартиры ожидает».
 И до того, как заснуть, лежал, думая о нем.
Бориса, сына левадинского сослуживца Кости Летунова, вместе с которым они почти двадцать лет отбарабанили в бывшем производственно-изыскательном институте «Проектземстрой», я знал ещё школьником. Он и тогда, несмотря на юный возраст, выглядел парнем вдумчивым и вразумительными. Знакомство наше вышло с одного разговора надолго запомнившимся мне.
А уж квартиру Алексея Васильевича, его двухкомнатную «хрущёбу» в панельной пятиэтажке, которая каждое лето отдавалась в распоряжении Бориса, как было не знать? Помню, и какими трудами досталась она Левадину.
Теперь это, можно сказать, уже история, а тогда, в советские годы, был такой почин, когда наряду с общегосударственным жилищным строительством в стране широко стало практиковаться строительство жилья так называемым хозяйственным способом. Это означало, что предприятие само берётся решать квартирный вопрос силами своего коллектива.
Институт «Проектземстрой», где трудился Левадин, не захотел отстать от столь важного движения, тоже взялся возводить многоквартирный дом для своих сотрудников, и Алексею Васильевичу за его «двушку» подсобником целую зиму предстояло отработать на народной стройке.
Работал ночами, а зима выдалась лютой, и он не раз обмораживался, занятый на растворе и монтаже панелей. Покойная супруга его Анастасия Петровна гусиным салом смазывала ему обмороженные места и делала перевязки. И я, видя его в бинтах, подшучивал над ним: «Ну, ты прям как из окопов Сталинграда!..»
Шутки шутками, а квартирку Алексей Васильевич вне очереди получил. Сам дом, крашенный в мутно-оливковый цвет, пусть и в шумном месте, на перекрёстке двух бойких городских магистралей поставлен, но и квартирка с газовой горелкой, с балконом, с тремя окнами на трамвайную линию, стараниями хозяйки выглядела как игрушка.
Уже после гибели Анастасии Петровны, уезжая на всё лето в деревню, Алексей Васильевич и стал в ней селить женившегося к этому времени Бориса Летунова с его молодой красавицей женой.
Делал он это без финансовых выгод для себя, хотя и не без определённого расчёта. Время-то подкатило мутное, грабительское; оно вроде бы и красть у нас особо нечего, а всё-таки спокойнее, когда за хаткой есть постоянный догляд.
И Борису в удовольствие весь весенне-летний сезон самостоятельным хозяином пожить. Семья у его отца была такова, что на тридцати двух квадратных метрах им и повернуться негде: в очередь садились за обеденный стол.
Самого Бориса я близко узнал по одному, уже помянутому выше разговору с ним. Теперь и не скажу, по какому случаю мы с Левадиным оказались в гостях у Летуновых. Было, кажется, какое-то семейное торжество. И было это, как сейчас помню, по весеннему теплу: тополиный пух летал по дворам.
В самый разгар нашей тёплой пирушки вздумалось мне перекурить на лестничной площадке, узкой, как пещерный лаз, с деревянными перилами, с пыльным окошком во двор, с грубо сколоченным ящичком для мусора в сумеречном углу этажной площадки.
Здесь и встретил Бориса, тогда ученика выпускного класса средней школы. Он возвращался с тренировки из плавательного бассейна.
Для своих шестнадцати лет Борис был довольно рослым пареньком, с нежным девичьим румянцем на округлых щёках, с большими выпуклыми глазами, с прядями густых черных волос из-под вязаной спортивной шапочки. Его голова ещё не просохла, и мокрые волосы выглядели гуще и темнее обычного.
От парня веяло такой молодой завидной бодростью, что невозможно было им не залюбоваться.
 Стряхивая пепел сигареты в ящик с песком, я смотрел на Бориса с пьяноватой снисходительностью взрослого, довольного собой и своей жизнью человека.
Увидев меня, он остановился, ловким движением плеча подкинул за спину спортивную сумку и несмешливо спросил, косясь на мою едко чадящую «Приму»:
- Кислородом дышим?
Я ответил, да, мол, дышу, потому, как сил нет отбиться от этой заразы.
- Это вы Петру 1 братское мерси должны сказать, - улыбаясь, произнёс Борис и по-взрослому протянул мне руку.
Его рукопожатие, было, выражаясь ёрническим языком, не менее крепким, чем рукопожатие первого российского президента в минуты его особых государственных озарений и вдохновенной «работы с документами».
А разговор начался с моих дежурных расспросов о школьных успехах Бориса, о его спортивных предпочтениях и планах на будущие.
Услышав, что он увлекается прыжками в воду, я с иронией заметил:
- А это не хило для наших дней - прыжки в воду? Теперь молодняк больше по подвалам мышцы накачивают. В гладиаторы ближнего боя себя готовят.
- И не только мышцы, - сощурив глаза, строго ответил Борис. – Ещё и к «ширеву» приучаются. Из нашего класса уже двое подсели на иглу …
- Вот это ужасно! – поморщился я. – Вот это настоящее бедствие! – И, желая расположить к себе парня, доверительно признался: - Наше поколение тоже, скажу, не ангелами росло.  И мы в блатную романтику были поиграть не прочь: косая чёлочка на лоб, кепочка с куцым козырьком, «прохоря» с высокими голенищами, брюки клёш, папиросочка в уголке рта – всё это и у нас было. А вот увлечения наркотой, скажу, как-то не получилось. Хотя и тогда водилась «травка», из Средней Азии чалили. Время- то после- сталинское стояло!..
Но курило «травку» в основном городское бакланьё с уголовным уклоном. Оно и держалось своей отдельной «кодлой». Усядутся, бывало, в тёмном уголке коридора нашей ремеслухи, режутся в «буру», на гитаре бренчат, по кругу скрутку с «травкой» пускают – «косяк» это назывался. Обкурятся, ржут, как жеребцы, под гитару заунывно гундят: «Планчик, ты планчик – божия травка наших российских полей, планчик покуришь, горе забудешь, и жизнь побежит веселей…»
Нам, вчерашним деревенским шалопаям, разумеется, завидно было, тоже хотелось испробовать, что за зверь такой, этот их «планчик»?
И однажды выпал случай.
Мы, компания тогдашних ремесленников-первогодок, едва ли ни всей литейной группой высыпала на берег Волги ледоход встречать под Сталинградской спуск.
- Что, и такой был? – удивился Борис.
- Ну, а как же, если была Сталинградская битва!.. Сидим, значит, на брёвнах, -  с увлечением продолжил я, - форменные гимнастёрки поснимали, голяком под вешним солнышком преем, апрельским теплом нежимся. Красота! День светлый, воскресный – забот никаких!
Волга тогда ещё вольно текла, без всяких плотин и перекрытий. Мимо нас огромные льдины проносятся, одна на другую с грохотом налезает. Брёвна, вмороженные в лёд, доски, бочки, остатки каких-то строений катит с треском и грохотом. Вдали Жигулёвские ворота белым туманом курятся.
Сидим, пустой мальчишеский разговор травим. Из раскрытых окон самовольно налепленных халуп вдоль берега дивная музыка льётся. Запрещённый эмигрант Пётр Лещенко во весь сладкий голос тоску изливает: «Татьяна, вспомни дни золотые, кусты сирени…» и т.д. А ещё; «Здесь под небом чужим, я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…»
Записи, разумеется, на гибких, самодельных пластинках, нечистые, с шорохом, но поёт так, что в груди щемит, за сердце хватает. Особливо вот это: «…я, как гость нежеланный…»
Мы ведь все только что из деревни выползли - вся наша группа будущих литейщиков; в городскую жизнь по-настоящему не встроились и себя видели тоже нежеланными гостями, тоскующими по дому, по родным, по своим деревенским друзьям.
Сидим так, ледоходом любуемся, Лещенко слушаем, свой мальчишечий разговор травим. И тут с «Воскресенки», был такой рынок в центре города, Петька Таболкин, «канает», выражаясь на блатной фени.
Свой запасной рабочий халат «толкнул» какому-то барыге, возвращается не пустой: пирожков с ливером накупил, папиросы «Беломорканал» и ещё что-то.
Вот этот наш Петька и предлагает: «Не хотите травки попробовать?»
Как так не хотим? Давно хотим и даже очень!
 Мальчишки же, поиграть хотелось...
Петька, оказывается, у какого-то халтурного дядьки в мохнатом малахае, постоянно торчавшего за тесовой калиткой сразу же при входе на базар, купил готовый к употреблению «косяк». Целых пять рублей за него отвалил! Ошалеть можно. На эти деньги тогда в обычной забегаловке заводские мужики по дороге домой кружку бочкового пива, сто граммов водки, пирожок с ливером на закуску брали. А тут за какую-то паршивую закрутку целых пять рублей!..
Но дело сделано, деньги назад не вернёшь. Да и покурить никто не отказался. Пустили «косяк» по кругу.
Доходит очередь до меня, трижды затянулся со всей своей подростковой жадностью. Аж, голова кругом пошла. И маслянисто-сладковатый привкус разлился в горле. Отошёл в сторонку, сел на бревно и жду последствий.
А из ближних окон так и льётся на весь волжский простор:
И так больно в груди,
И так хочется плакать,
Перестаньте рыдать
Над мной, журавли…
Всё это с такой пронзительностью, что и самому хотелось заплакать. Страшно тянуло к себе в деревню. Представлялось, как по нашей Яснотке во всю улицу скачут ручьи. Сегодня же воскресный день! Мама теперь напекла кислых блинов, толстых, ноздреватых, которые так и просятся с горячей сковородки в рот.
Младший братишка, наверное, забрался на соломенную крышу сарая, слушает звоны жаворонков, шум воды, бегущей в серебряной ряби с полей по огородам. А я торчу здесь, в большом чужом городе, в компании таких же тоскующих по дому ребят, накурился какой-то дряни …
А нас уже повело, начало «колбасить», и всех по-разному. Кого в дрёму вогнало, другие беспричинно хохочут, как дураки. А Витьке Кузьмину пирожков показалось мало, он ещё и на хлеб накинулся. Мы порций пять пеклеванного из столовки с собой прихватили. У Витьки и живот уже глобусом вздуло! А он всё ест.
Генка Кузовкин, гляжу, ногу по-гусиному задирает, через соломинку хочет перешагнуть - она ему бревном кажется.
У меня же в голове чисто и пусто, словно в зимнем поле, никаких движений, кроме тоски по дому....
То был единственный случай с этой «травкой». И побаловались мы ею скорее из зависти, а ещё с досады на городскую подростковую шпану. Они же только себя считали пацанами. Нас же, деревенских, называли не иначе, как «коблы». И вообще почитали за грязь и темноту тупую.
- И отца моего? – вырвалось у Бориса.
- Что отца?.. - затягиваясь сигаретой, не сразу врубился я. - А-а!.. – догадался, - разумеется, и отца… он же тоже из деревни.
- Вот козлы! – с досадой обронил Борис.
- Да ты не переживай, - утешительно похлопал его по плечу. - Недолго музыка играла… Мы же в деревне не слабаками росли. Деревенской работой без всяких подвалов были отлично накачаны. А когда сплотились, стали такой силой, с которой не очень-то поспоришь...
Недоброе отношение городской шпаны к нам осталось, но помыкать нами уже никто не смел.
А в «травку», скажу, из нашей литейной группы по счастью никто не вклюнулся. После выпуска, все к своему делу прилепились. На оборонных заводах стали работать.
Хотя с нашей деревенской неопытностью на кривую дорожку тогда легко было соскочить. Само время тому способствовало: сталинская стена обрушилась, страна растерялась, враскорячку встала: город наводнили уголовные элементы, «ворошиловские соколы», как называли их заводские работяги. По случаю смерти вождя, наряду с политическими тогда много матерых уголовников было выпущено. На вокзале от арестантских бушлатов не протолкнуться. Сам город ночами стала патрулировать конная милиции –в черных шинелях, в кубанках, с кавалерийскими шашками на боку.
Порядок в центре быстро навели, но были и совсем глухие углы. Один такой Ямами назвался. Туда и сама милиция ночами не всякий раз войти решалась. А уж простому человеку лучше и не забредать: разуют, разденут, а то и до смерти пришибут.
Вот в таких условиях и росли, - докуривая сигарету, заключил я.
Борис испытующе поглядел на меня, затем близко наклонился и заговорщически спросил:
- Скажите, а кем вы чувствуете себя по жизни? Коммунистом или членом партии? Только, чур, чтоб по-честному…
И по бычьи упрямо глаза в меня упёр. Я слегка смешался, не зная, что ответить.
И принялся с силой давить окурок о край ящика с песком; обжог палец, помотал рукой и в свою очередь спросил Бориса:
- А есть ли разница между коммунистом и членом партии? По-моему, это масло масленое…
- Э-э, нет! – попятившись, затряс головой Борис. – Этого не скажите.
И, взявшись за ремень сумки, принялся объяснять мне это разницу.
- Понимаете, - говорил он, поглядывая в мутное от пыли лестничное окно на хлопья пуха, слетающего с ближнего тополя во дворе, - разница очень даже существенная. Коммунист – это Ленин, Николай Островский, Зоя Космодемьянская, Муса Джалиль, Иосиф Сталин, Юрий Гагарин. А члены партии – кто?.. – И он выдержал паузу. - Только, чур, без обиды… А члены партии, - медленно продолжил, - это прихлебатели разных мастей, всякие ловкие конформисты… Как вот наш директор, заныкавший кинокамеру. Мы её на соревнованиях честно выиграли, а он нагло заныкал…
А ещё, – покачиваясь на носочках, продолжал медленно перечислять, - вороватые начальники, равнодушные молчуны… Вот вы с моим отцом тоже, наверное, на партсобраниях молчите?
И упёрся в меня по-мальчишески требовательным взглядом.
– Понимаю, почему молчите. И объяснять не надо. Жить удобно, когда моя хата с краю, ничего не знаю… И ещё потому, что безразлично, как сама жизнь строится. Лишь бы самим спокойно было. С того и не смеете ничего лишнего сказать.
Признаться, все, что он говорил, выглядело предерзостно; этот паренёк, словно бы пришпиливал меня, как муху нанизывая на булавку; становилась даже как-то немного не по себе. Я крутил головой, поёживался под его прямодушным взглядом и не смотрел ему в глаза. В нашем взрослом кругу ничего подобного не доводилось слышать, с такой прямотой никто у нас не говорил, а тут школьник, мальчишка, сопляк напрямую лепит!..
Не смотря на хмель в голове, прямота его не могла не смутить. Какое-то время я был растерян, подавлен и стоял, тупо хлопая глазами. Сказать правду - всё, что думаю, этому невинно чистому мальчику, было бы слишком, но и соврать я не мог.
В замешательстве полез в карман за новой сигаретой. А он смотрел и ждал.
Сделав несколько отвратительно едких затяжек, закашлялся, откинулся спиной на лестничные перила и принялся смущённо оправдываться:
- Пожалуй, ты прав... Конечно, прав! Рядом с названными тобой именами, и я, и твой отец - все мы, разумеется, только и можем назвать себя членами партии...
Говорил, чувствуя что-то гадкое во рту; и здесь я лицемерю. Нет, чтоб только о себе говорить, для чего-то отца его приплёл. А когда понял, для чего, сделалось совестно, и как бы в оправдание себе принялся бормотать:
- Никаких кинокамер, как ваш директор, понятное дело, я не заныкивал, но и коммунистом в том смысле, как ты считаешь, извини, тоже назвать себя не могу.
Борис не удивился и даже, как мне показалось, облегчённо выдохнул.
- Я так и думал, - сказал он, не глядя на меня, и вдруг выдал: - А знаете, у нас скоро и социализма не станет.
- Это ещё с чего? – с грубоватым сомнением усмехнулся я. – Куда же он подевается?
- А никуда, -  со спокойной уверенностью ответил Борис. – Попросту исчезнет, растворится, как сахар в воде. Настоящих коммунистов не останется, вот он и растворится в сплошных членах партии.
Сказал и посмотрел на меня, как показалось, не просто убеждённо, а прямо-таки по-юношески изничтожающе.
 - Ну, брат, это слишком! – засмеялся я, покачав головой.
Утверждение Бориса и в самом деле показалось из области мальчишеских фантазий, да и сам разговор стал выглядеть вздорным. Я и представить не мог, сколь пророческими окажутся слова Бориса, как беспощадно прав будет он, предугадав скорое крушение системы. И пройдёт-то совсем немного времени с того разговора, как не останется не только социализма, но название самой великой страны, исчезнет с политической карты мира.
 И никто тогда в моём окружении даже близко не допускал ничего подобного. Разумеется, были ворчания на власть, поругивание дефицита; потихоньку кляли пустое лозунговое бахвальство, бессмысленную идеологическую жвачку. Но смена политического строя, развал страны – замахнуться на подобное даже у наших самых отчаянных кухонных фрондёров ни духа, ни фантазий не хватало.
За рюмкой водки в своём кругу опять же банально потешались над речевыми оборотами престарелого генсека, над его «сиськами-масиськами» вместо «систематически». А чтобы всерьёз покуситься на основы государственного строя, таких смельчаков среди своих знакомых что-то не припомню. Хотя, понятное дело, сама твердыня изнутри уже подтачивалась. Были и «агенты влияния», и сами коридоры высших органов партийной власти сплошь забили элементарные члены партии. Их становилось всё больше, а сами они – всё деятельней. Наконец, их стало прямо-таки критически много, и несущие конструкции социалистического здания лопнули, не выдержав внутреннего напора.
В образовавшиеся проломы хлынули опять всё те же члены партии; молодые, зубастые, мало что умеющие пустоболты, теоретические властолюбцы, совершенно не умеющие и не знающие, куда и как двигать дело.
Многомилионной бульон идейной пустоты стал уже всеохватным; он кис и булькал, пожалуй, в каждой хозяйственной единице и трещине.
 Левадин рассказывал, как у них в курилках целый месяц обсасывалась история с фурункулом на седалище их директора Шовкуна. Весь институт, кажется, только и жил живым интересом знать, как долго их «шеф» сегодня сможет вести планёрку, сидя на стуле одной половинкой ягодицы? (В кресло он сесть не мог).
А ещё терзались вопросом, как Шовкун исхитряется усаживать себя на унитаз?..
Какой вам социализм? Какое великих строек громадье?..
Но нет, была все-таки и другая жизнь. Был воистину коллективистский задор, упоение созидательным трудом; были исторически великие свершения. А ещё был праздник слияния душ, торжество всеобщего товарищеского ликования; незабываемые майские демонстрации, когда сверху льётся весеннее солнце, а свежий ветерок с Волги треплет победные багряно переливающиеся трудовые знамёна; великое море красного цвета заливало улицы. И никакой иной мысли не могло возникнуть в такие минуты, кроме той, что это на века. И это тем временем, когда политические упыри уже тащили страну под колеса истории....
А с Борисом Летуновым с той встречи у нас завязались по-настоящему добрые отношения. Я не терял его из виду, когда он стал учиться в институте, и потом, и ныне не теряю. Если я городе, он забегает ко мне, чтобы покопаться в моей домашней библиотеке. Встречаясь, мы болтаем о разном, а к предмету первоначального нашего с ним разговора ни разу не возвращались, и я как бы чувствуя вину перед ним за что-то.
Не знаю, хорошо ли сам он помнит тот разговор. А я до каждого слова, до каждой паузы запомнил.
А тогда, не желая продолжать его, вдруг заторопился к своей компании, пьяненько обнял Бориса за плечи, и в обнимку с ним ввалился в квартиру к нашему шумно галдящему застолью. На ходу успел бодрячески шепнуть ему:
- Не о том думаешь!
Себе же сам потом много раз говорил: «Ёлки-палки, пацан так глубоко влез в суть происходящего, а тебе, взрослому охламону, всё до лампочки! И тем, кто на верху до лампочки; торжественно хоронят друг друга, строчат победные реляции, совсем как бы не замечая разъедающей страну фальши»
Многое вспомнишь под хриплый перестук старого будильника в ночной избяной темноте, о многом передумаешь, томясь бессонницей.
Вот и после звонка Бориса, думал и о нём самом, и о его мальчишеском пророчестве. Оно ведь если и не поколебало, то заметно поубавило во меня иллюзии относительно нерушимости партийного монолита и нашей идейно-пролетарской солидарности.
И всё потом произошедшее с нами, я представлял для себя в образе рассохшегося тележного колесо, пущенного с горки по шишкам и травянистым кочкам. Не знаю, верно ли это? И далеко ли укатится?..
                5               
Меня ещё покойная бабушка Анна учила: «Нашла, сынок, хандра, нечего тоской себя изводить. Возьмись за какое-то дело - лучше всяких отваров и примочек».
А хандра-то не оставляла все эти дни ни меня, ни пёсика.
Я стал жить ожиданием телефонной весточки из Беларуси, а её не было. Порой не знал, что и думать, хотя не оставляла уверенность, случись с Алексеем Васильевичем какая оказия, Олеся непременно известила бы об этом. Но почему сам не звонит?
Я звонить тоже не собирался. Из гнилого принципа, из эгоистического упрямства не хотел; если сам не объявляется, ради чего должен я стараться?..
 Во мне всё ещё сидела обида. «Ну и молчи, чёрт с тобой! - думал с досадой. - Заварил кашу, сам и расхлёбывай».
 А душа-то всё равно - не на месте, тревога сосала сердце.
В конце концов сам же и не выдержал, послал к чертям собачьим все свои досады, решив, какие могут быть между нами счёты? Не чужой он мне человек.  У него из самых близких и остались Пашкина семья да мы с Мариной. Сестра далеко, со старшим братом не роднятся.
Ему и самому теперь не сладко на чужбине. А тут ещё я со своими гнилыми принципами. Мне-то есть с чего выпендриваться.  И жена, и сын с внуком только недавно наведывались - сруб колодца поправляли.
 Все мы умники до первой беды...
Помыслил так, рука сама потянулась к мобильнику. Высветил Ливадинский номер, и неожиданно голос Алексея Васильевича услышал, сипловатый, немного в нос, но совсем близко, словно бы напротив меня он сидел.
И тон бодрый, даже чересчур бодрый – и у меня душа возликовала.
- Это чего ты, друг ситный, затаился? – для пущей важности грозно напустился на него. – Уехал и ни гу-гу, будто топор в воду ухнул - ни следа, ни звука. Это как называется?.. Мы тут обрыдались, а он молчит...
- Ох, прости, прости, Дамир! – залепетал в трубку. - Маленько ошалел со встречи!.. Думал, осмотрюсь, освоюсь, тогда спокойно обо всем и доложу... Всё ещё пока осваиваюсь, к новой жизни привыкаю.
«Дамир» заставил меня несколько поморщиться. Ох, это моё нелепое имя! Сколько мальчишеских мук перетерпел из-за него!
Это мои родители, выросшие на комсомольских агитках Демьяна Бедного тридцатых готов, воспитанные ликбезом, влепили мне такой ходячий лозунг, в повседневности означающий «Даёшь мировую революцию».
Сколько слёзных огорчений доставил он моему ребячьему сердцу! Меня ведь и в школе с ним прохода не давали. Стоит появиться в дверях класса, как десять глоток орут: «Ура! «Даёшь Мировую Революцию» идёт».
 И хохочут всем классом.
Когда женился, моя Марина будто почуяла, как-то не греет меня этот Дамир, сразу Дамом стала звать. Тоже нелепо, но все же теплей.
А когда в газету стал пописывать, сельчане из уважения к моей публичности, Акимычем начали называть.
И все мои друзья-огородники обычно Акимычем кличут, а тут Алексей Васильевич от волнения, должно, на Дамира сбился...
Недолгим был телефонный наш разговор. Беларусь, как ни крути, теперь тоже заграница. А при нашем нынешнем пенсионе международные звонки не очень-то нам по карману. По-настоящему и насладиться не успели, как связь оборвалась.
Но основное-то всё-таки услышали и успели сказать друг другу. Алексей Васильевич как раз с правнучкой к детскому врачу собрался. Она уже в начальный класс записана; и теперь ему предстоит и провожать её, и с занятий встречать.
Я ему ещё заметил на это: вот, мол, какое время деткам выпало. А помнишь, как с Поликарповки две эвакуированные сестрёнки за четыре километра каждый день в школу шлёпали? Зимой по снегу, осенью и весной грязь месили. И никто их не провожал, не встречал – всё сами.
 Война, голодно, холодно, ни вздеть, ни надеть, а не было слышно, чтобы на малое дитя кто-то покусился. А теперь какой перекос в человеческом сознании произошёл – извращенцы, маньяки, педофилы! Откуда, каким поганым ветром на наши головы нагнало?..
Будь Алексей Васильевич в Яснотке, мы бы с ним и этого «леденцового петушка» до самой палочки обсосали. А здесь коротко, жив-здоров, утроился хорошо.
На одном из этапов его белорусского путешествия добросердечная молодка нижнюю полку ему уступила. Вот она, народная сознательность! Никакие социально-психологические перемены, похоже, не смогут выбить из нашего человека его природной отзывчивости...
В Бобруйске сама Олеся с правнучкой встретили. С вокзала все трое прямиком – в больницу, где Алексею Васильевичу выпало не только с сыном пообщаться, но и с лечащим врачом переговорить. Тоже отзывчивым и весёлым оказался Пашкин врач, пообещал месяца через три не только поставить его на ноги, но и на дроне выучить летать.
Посмеялись с Алексеем Васильевичем и над этой шуткой.
О снохе успел сказать, что она на двух работах вкалывает. С одной – сразу на другую летит.
А белорусские «зайчики», оказывается, дешевле наших рублей. И он со своими скромными пенсионными накоплениями чувствует себя там настоящим Рокфеллером. Каждый день кофе «Мороженное» с правнучкой посещают. Она, по его словам, девочка приветливая и не по возрасту смышлёная. Всё пытает его, почему он старше её дедушки Паши и бабушки Олеси?..
Мне же от Алексея Васильевича опять был наказ: «С огородом не корячиться, теперь не девяностые... Трапезниковых с Каравайниковыми советовал тоже не дёргать. Пусть урожай соберёт кто-то из яснотских балбесов, повторил. Если не Санька Свечаев, то Шалаи пусть на зиму себе картошки накопают. А случится Шушерину у нас быть, пусть с ним поделятся. Он-то свой огород, похоже, окончательно пустил под залежь.
О себе было сказано, что скорее всего до глубоких снегов задержится у сына, возможно, даже до весны. Тут как судьба покажет. Вот Пашку поставят на ноги, тогда и решать будут...
Удивительно, но этот телефонный разговор, будто телепатическим ветром и Тошке что-то доброе в уши надул. И он с этого раза как бы окончательно успокоился, однако бегать на свой двор не перестал. Сбегает, посмотрит на дверные запоры и, высунув язык, назад летит. Забьётся под куст калины, положит мордочку между лап и думает свою великую собачью думу. Очень задумчивый пёсик!
И у меня в голове всё развиднелось, утряслось и успокоилось после состоявшегося разговора. Теперь, ни о чем не думая, можно смело за первоочередные хозяйственные дела приниматься; свежие овощи к приезду жены собрать, да и об осенних холодах самое время озаботиться: печи привести в порядок, трубы обследовать, дрова переколоть, в поленницу сложить. А то ведь первые заморозки очень даже хитры и коварны, и не заметишь, как подкатят, как само осеннее ненастье дыхнёт в окна.
Подготовку начал с проверки дымоходов, с осмотра труб, на чердак слазил. И не зря: трубы местами потрескались, нуждаются в обмазках и затирке.
Всё это в наших руках. Занарядил дачную тачку под себя, поехал в овраг, накопал глины, привёз, развалил в круг, залил водой, киснуть на ночь оставил.
Утром засучил штанины, стал глину мять.
Не знаю, кому как, а у меня работа, если она принята с душой, не заметишь, как сама завлечёт и затянет. Даже вот это сыто чавкающая глина под босыми ногами становится в усладу. Ступни ног приятно обволакивает мягкая, прохладная тюря; слышишь, как она чмокает под тобой, будто кто-то языком восхищённо прищёлкивает.
А вот уже и густеть начала, пускает пузыри – вот так и происходит у тебя на глазах сотворение обыденного крестьянского дела. И тут не поспорить с мнением, что всякая работа в радость, если исполняешь её с удовольствием.
Я вырос в деревне и потому далёк от пасторальных умилений лубочными пастушками в нарядных кокошниках, водящих хороводы под флейту русоголового Леля. Сельский труд, особенно уборочная страда, тяжела и сурова; тут тебя и гнус заедает, и нещадный зной морит, и ость колется, порошит глаза, и солёный пот белыми кристаллами во всю спину расписывает рубаху. До поэтических восторгов ли здесь? Но это опять же кому как.
Работая в газете, приехал как-то к своему доброму знакомцу, председателю Рюмину в его колхоз. На его машине отправились с ним поле, и он мне всю дорогу нудил: «Вы, газетчики, совсем от земли оторвались. Жуёте какую-то сыромятину, не замечая красот труда земного. В городских клумбах да в стриженных под нулёвку газонах ищите поэзию. А она вот здесь, на поле».
Мы как раз на меже остановились, за разгрузкой комбайна наблюдаем. Комбайн гремит решетами и цепям, мякинная пыль густыми клубами летит, сверху солнце палит нещадно.
Я возьми и скажи Рюмину: «Ну, и где, и в чем тут поэзия?»  Он хитро прищурился и указывает мне на поток зерна, янтарно хлещущего в кузов грузовика: «А вот она!»
И ведь не возразишь. Прочувственно сказано и не без любви к делу. А как бывало без этого, без проникновения в саму суть крестьянской жизни, известно, с устройством самой деревни что было. Помним и бесконечные возгласы: фермер накормит Россию! А взглянешь на городской прилавок, картошка на нём египетская, говядина аргентинская, помидоры турецкие, чеснок китайский, молоко и масло вообще из полуденных стран со всех кудрявых пальм состриганы.
Моя деревенская соседка баба Капа, одна из бывших претенденток на когда-то повсеместно разрекламированный фермерский подвиг, очень даже любит об этом потолковать. Только заведи с ней разговор, как ноздри её по-старушечьи вздёрнутого носа рассержено заходят, а дряблые щёки нальются жаром кипучего негодования.
- Накормим, накормим! Как же, топырь карман шире! – срывается она с места в карьер. – Любите вы шиворот-навыверт думать, на всё заморское, как собаки на падаль, кидаться!.. У меня дед и прадед вольными пахарями были. И мой отец краешком ту жизнь ухватил. Сама-то я уже при артели выросла. От колхоза нам с покойным мужем аж двенадцать гектаров этих чёртовых паёв пришлось! Только для чего они нам, так и не сообразила. Как и чем их ковырять? Пальчиком?.. Ладно... Я согласна...
А тут муж помер, девки все в городе – их к сельской жизни уже не поворотить! – сверкнула на меня укоряющими глазами. -  А сама я - всё равно, что былинка, сбитая копытом...
Ну, положим, по-дедовски из лукошка весной рассею зерно, но ведь прежде землю ещё вспахать надо!  А для этого нужен трактор, где он у меня? Нанимать кого-то?.. А потом ещё и комбайн нанимать, и грузовик, чтоб зерно перевезти.
А под хранение склад должен быть оборудован. Чтобы обзавестись всем этим, мой урожай   влетит мне в такую махину, что солнца не взвидишь! Где, чего я возьму? Нас же не миллионерами растили...
В старину-то косами, серпами хлеб жали. Ну, тогда и семейки были, ого, какие!  У моего прадеда аж из восемнадцати душ состояла - это же целая колхозная бригада! Было кому развернуться...
Помню, мужики наши, вернувшиеся с фронта, насмотрелись там на заграницу и тоже с чего-то решили, что Сталин возьмёт да распустит колхозы. И заживём опять вольными пахарями, как встарь. Тогда это ещё возможно было. Была свежа память о прошлом и молодёжи много наросло по деревням. Семьи-то, не как теперь, тоже большими были...
Только все умылись этими мечтаниями: Сталин был не дурак, чтоб колхозы распускать. А ныне и говорить не про что. Деревня опустела - молодёжь на крыло встала, в город улетела...
Иной раз, слушая бабу Капу, возьму, да и подзадорю её; спрошу, как же с паями рассталась, куда подевала? Она подберёт свои корявые руки, измозоленные работой, прислонит их к клеёнчатому запону и скажет опять же с фырканьем:
- Куды, куды? Да всё туды – кобыле под хвост!.. Какой-то банк за копейки скупил. Нам эти паи, похоже, и раздавали для того, чтобы потом в одни загребущие лапы их свалить.
Помолчит, посопит, поводим глазами, обопрётся о палку и опять перейдёт к своему печальному сказу.
- Ты вот всё про фермерство пытаешь? Какое, милый, фермерство? – усмехнётся мне в лицо. -  Если у кого есть земля, для комплекта к ней скот полагается. А тогда уже совсем иной расклад. Скотина -  существо живое, от неё не отойти и не отъехать... А так-то какой дурак против на себя поработать? Кому охота к китайцам в подёнщики идти? Они, сам, небось, видел, сколько теплиц ныне налепили!  - показывала рукой за огороды, где всё ближнее поле, словно паутиной, было в плёнку затянуто. - Вот такое ныне фермерство - вся округа у них на заработках – огурцы, помидоры... Размундирили деревню, совсем размундирили! Своих людей согнали с дедовой земли, давай китайцев на неё сажать... Неча было колхоз разваливать!
И бабы Капа с таким сердитым негодованием отворачивается от меня, будто это я виноват и в развале местного колхоза, и в том, что китайцев на яснотскую землю посадили.
Не могу заставить себя не думать над печалью старой соседки. И дума моя вырывается за пределы яснотского круга. Может, и правда, мы такие бестолковые, что своей землёй по-хозяйски распорядиться не умеем? И слышен мне лукавый голос из древне-далёкого далека; «...земля наша велика и обильна..., приходите и володейте нами...»
 Все наши разговоры о земле, о порядках на ней, доводят бабу Капу до горячего расстройства. Она так взволнуется, что и уходить о меня не хочет. Замрёт, опершись на палку, и будто оцепенеет; стоит, глубоко дышит, и, не поворачивая головы, сердито произносит, как будто не мне:
 - А всё это городские пузаны затеяли. Это им было всё мало!..
Под городскими «пузанами» она числит не только бывшее райкомовское начальство, но, похоже, и меня. Однажды так и сказала; «Ты ведь тоже по газете с ними якшался».
Пришлось покаяться; мол, да, конечно, якшался. Как же, служба была такая...
  Помолчав, повздыхав, подумав о чем-то, баба Капа в иные разы вскинет глаза в чистую небесную даль да мечтательно и произнесёт:
- Ты уж извини, я вот своим грешным умом, бывает, всё играю тут ночами. Всё думаю; кабы нам сюда с десяток таких молодцов, как Андрейка, Бузелёхин внучок, тогда, глядишь, и заиграла бы новой радугой наша Яснотка! Глядишь, и расправила бы свой павлиний хвост! Только где уж нам теперь, видно, никогда этого не будет. Не получится, - вздохнёт. – И по делам нам. Сами своё счастье просрали...
На Андрея, внучка старухи Бузелёвой, которого часто поминает соседка, я и сам смотрю с великим изумлением; если судить по нему, по его хватке, не скажешь, что молодёжь у нас ленива. Он недавно в Яснотке, года три тому назад приехал из соседней деревеньки Каменки, что прячется за недальним бугром. Его бабка Феодосия сломала руку, никуда не годной стала. Он и приехал ухаживать за немощной старухой.
Рослый из себя парень, плечистый, пройдёт с полотенцем по двору под летний душ, мускулы по загорелому телу, будто стальные тяжи играют; спина гладкая, плотная; кожа гречишным бархатом под солнцем отливает.
Ему пора бы жениться, а не женятся. Не на ком, говорит. И баба Капа с ним согласна. «Оно и скажешь, что не на ком,- подтверждает она. - Ему надо девку толстую, работящую, хозяйственную, как сам он. А вокруг одни свиристелки. Им бы с ветки на ветку порхать да голыми задницами сверкать».
Андрей в Яснотке с первого же своего дня влепился в бабкино хозяйство. Начал с того, что часть её земельного пая китайцам в аренду сдал, во дворе поставил компактную пилораму, стал доски пилить, тем же китайцам на обустройство теплиц сбывать.
Вторую половину земли сдал сортоиспытательной станции; с неё не деньгами, а фуражным зерно берёт. Здесь у него такой расчёт; есть фураж, можно и скотинку завести.
И Андрей завёл. Разгородил пустующие сараи, стоявшие впритык, завёл свиноферму, небольшую, а доход тоже идёт.
Километрах в десяти от Яснотки на перекрёстке двух автотрасс стоит автозаправка, как и с кем он договорился, только открыл при ней что-о вроде чебуречной; нанял приезжего азербайджанца. И дело завертелось.
Выручку употребил на обзаведение техникой. Небольшой трактор взял в лизинг, купил роторную косилку – вся округа теперь выкашивается им.
Вот такой оборотистый парень - везде успевает!
Чужой успех, что дым, местным неудахам глаза ест. Злятся они на Андрея. А баба Капа радуется на него. «Эх, - говорит, скинуть бы годков пятьдесят, с завязанными глазами за ним бы полетела!»
Её покойный Василий был мужиком так себе: ни рыба, ни мясо - про таких говорят. Только где их лучших было взять? Лучших война побила.
И баба Капа, по её признанию, сама и женила Василия на себе. Будто бы сеяли они рожь под озимые.  Ожидая подвоза семян, присели возле сеялок, она его и спрашивает: «Васьк, ты что же, идол эдакий, не женишься на мне?» - «Да ты сама не зовёшь». – «А вот теперь и зову». - «Ну, ладно, коли так».
Разговор был в августе, на Октябрьскую свадьбу сыграли. 
Что касается Андрея, он так и прижился в Яснотке, Прошлым летом схоронил свою бабку, под Троицу померла. По местным меркам знатные похороны ей устроил. Поминки аж на три стола собрал! Водки не пожалел высших сортов и лучшего качества. Иные до зелёных сопель упились.
 Были не только местные, из Каменок трое забулдыг пришли помянуть. Они ещё за столом стали силы терять; встанут Андрея благодарить, ноги не держат, опять шлёпаются. Так до нескольких раз вставали.
Домой в этот день все трое так и не угодили, за деревней в стогу ночевали. Утром похмеляться вернулись, Андрейка хотя и попёр их со двора, но бутылкой водки всё-таки снарядил. Обрадовались до беспамятства...
А про Андрейку баба Капа вот ещё что говорит; будто бы кроме него во всей округе настоящего крестьянина не осталось. Временщик, по её словам, садится на землю. А задача у временщика одна; землю ободрать, как липку, высосать из неё все возможные и невозможные соки, оставить мёртвой, чтоб не росло ничего.
Старушка и нас, городских огородников, временщиками считает. Если подойти к нам с её мерками, наверное, так оно и есть; не по велению же сердца, не от хорошей жизни вернулись мы к земле, а по выпавшей нам необходимости. А необходимость и веление сердце – вещи разные. Сейчас вот прежняя необходимость отпадает, и городской люд потихоньку снова начал бросать землю.  Опять пустеет Яснотка, на глазах пустеет. Это в летний сезон, а в зиму что с ней будет?
 Баба Капа знает, что; снега до самого горизонта; метели, словно волки, станут рыскать по дворам. Ночи выпадут такие долгие, что замаешься света ждать.
Баба Капа рассказывает про них; вертишься, вертишься на лежанке со своими грешными думами, а ночь всё дышит и дышит в окна своим тёмным холодом; идёт, идёт да, наконец и загнётся.
Родня завет её в город на зимовку, не едет. Она же твердыня, вековой кряж на этой земле. С детских лет в деревенской работе. Войну подростком наравне со взрослыми тащила колхозный воз. А кончилась война, опять и за саму себя, и за деревенских мужиков, побитых на войне, стала ворочать.
Одно время бригадой скотников на откорме крупного молодняка командовала. Народец в её бригаде подобрался ухарский, выпивку за километр чует - командовать такими мужиками - всё равно, что атаманкой в разбойной шайке быть.
А своё поколение она считает исключительными трудягами; при таких работниках, говорит, невозможно было в лодырях ходить - самого бесстыдного совесть заест.
Она и моих родителей добром поминала: «Оба азартные были в работе, - говорила, - что Марья, что Аким. Он хоть инвалид, а своего дела никому не уступал»
Послушаю старуху, посмотрю на неё; грамоты, сама признаётся, четыре класса и пятый коридор, а ведь иной раз такое ввернёт, что самый образований профессор затылок почешет. И ум у неё, надо сказать, государственный.
Про внука покойной Феодосии только так и скажет: «Эх, ещё бы с десяток таких работников, вот и устроился бы рай на земле! Да нет, - тут же осадит сама себя, - для рая нужны ангелы, а они все на небесах».
И так глубоко задумается, что морщины застанут на её залубеневшем лбу, и глаза устало повянут.
                6
Пока обмазывал печи, затирал трубы, сам с ног до головы извозился в глине, и полы в избе раствором загваздал. Тут, хочешь, не хочешь, баню надо топить.
А время-то, время-то за работой как летит! Солнце за вершинки полевых тополей ушло. Август же, как есть конец лета: укоротился день, очень даже укоротился.
Но печёт всё ещё крепко; светило будто сдурело - так и палит из своей огненной пушки!
У меня мечтательная думка завязалась; натоплю баню, приберусь в избе, сам намоюсь, напарюсь, завалюсь с книгой в койку – вот и будет большая благодать и душе, и телу.
Всё исполнил, как задумал; и в доме помыл, и сам намылся, напарился, разомлел; стою, гребешком перед зеркалом причёсываясь, краснющий, как переспевший помидор. Глядь в окно, - мать моя, Родина! - а там Марина на всех парусах с ручной коляской по дороге летит. Даже растерялся от такой неожиданности; на субботу обещалась, а ныне только пятница.
Ну, держись, голова: семейный ревизор с проверкой прибыл!..
Неожиданный приезд жены хотя и смешал мои мечтательные карты, однако в большую радость мне, как и любой иной её приезд в череде моих деревенских дней. Хлопот она мне, конечно, прибавит. Представляю, какай завтра ураган завертится в нашем доме, Марина такой человек - сама без дела не посидит и мне не даст. Иной раз и подумаешь, что она и приезжает лишь ради своих заготовок да чтоб дополнительной работой меня нагрузить.
Завтра на целый день буду приставлен к ней на подхват: мыть овощи, крутить соковыжималку, пропаривать посуду.
И двери дома будут у нас нараспашку, пар - под потолок; от приправ и маринадов не только кухня, но и сам двор наполнится благоуханием. И в моей непутёвой голове и зашевелится подлая мыслишка: «Уж скорее бы унесло тебя со твоими заготовками!»
Натешишься, наломаешься так, что с отъездом Марины ещё дня два станешь приходить в себя от её заготовительной каторги...
Эти мысли при виде Марины, чуть ли не рысью волочившей за собой коляску с городскими гостинцами, полыхнули во мне одним мгновенным сполохом. Полыхнули и улеглись, не оставив и крохотной дымки. И сердце моё вскинулась, как радостная птица!
Бросил всё, распоясанной, в рубахе выбежал встречать Марину. И она, вижу, рада - раскраснелась, глаза из-под ресниц, как вишенки, блестят.
Засмеялась, дёрнувшись мне навстречу, лёгкую газовую косынку на затылок сбила, вихорок жиденьких волос, спаленных завивками, растрепала. Смотрит так задорно, будто сказать хочет: вот, мол, какая у тебя ловкая жена - не ждал, а я прилетела!..
Красавицей мою Марину не назовёшь, но и в женской пригожести ей не откажешь. Впрочем, что об этом толковать, когда само понятие о красоте у всех у нас разное? Меня и мать когда-то поучала: «С лица, сынок, воду не пить. Любят человека не за внешность, а за душу его».
Чего, чего, а уж этой души у моей Марины с избытком; свет душевного излучения так и льётся из её глаз. И я как-то по этому случаю поделился своими соображеньями с Алексеем Васильевичем; похвастался ему излучением, истекающем из Марининых глаз, а он покривился, скептически поднял бровь и заметил: «Вот удивил! Да ты посмотри на любую женщину, они все что-то излучают! Этим и берут нас».
Специально потом смотрел, но что-то не заметил такого света, который есть в глазах моей Марине...
Кроме лучистой энергии глаз, для моей Марины свойственна ещё её всё разумеющая женская сдержанность. Не один пуд соли съели вместе, не одну пережили невзгоду, и в каждом случае она по-новому открывалась, являя свои, до селе неизвестные мне качества.
А уж по части хлебосольства, домашних заготовок в ней столько изобретательности, что и за голову впору схватиться: откуда это у неё? Но подумаешь, покрутишь мозгами и скажешь себе; да всё оттуда же, от самой себя, от природы женской, от бабушек, матушек и тётушек наших.
Никуда не делось от Марины и чисто женская способность к кокетству. Ещё с дороги, завидев меня, она и глазами по-особому заиграла. А когда подошла, притворную строгость на себя напустила, спросила постно и сухо:
- Ну что, не закис тут без Алексея Васильевича?
И засмеялась, прошуршав по дорожке колёсиками своей коляски.
- Ничего смешного, - принимая о неё её коляску, нарочито сдержанно отвечаю и я. – Могла бы не спрашивать.
- Могла бы, да уж извини-подвинься, взяла и спросила!
И с форсистым кандибобером подолом юбки передо мной вильнула. А уж затем по-птичьи легонько вспорхнула, привстав на цыпочки, выставила сердечком губы и звучно чмокнула меня в щеку.
- А жаркий-то какой!  Баню, что ль, протопил? Может, и мне сходить?..
- Сходи, - говорю, - вода горячая, и пар не выдохся…
– А это что, в наследство тебе оставлено? – кивнула на Тошку и наклонилась над пёсиком, выжидающе посматривающим то на неё, то на меня. – Ну, идём, идём, сиротка, - поманила, - не бойся, не прогоню.
Тошка приветливо повилял хвостом. Марина подняла голову, вздохнула и опять заговорила о Левадине:
- И куда понесло больного и старого?
Это мои мысли высказала, но в её переложении они мне не понравилось.  Послушать жену, у неё все старые, только она одна молодая. Она и мне с некоторых пор стала бросать: «Ну, ты, старый хрыч!» Как будто сама далеко ушла.
Я тоже мог бы и про неё сказать что-то в этом роде, однако, не говорю. И, наверное, вот почему; выглядит моя Марина все-таки молодо, во всяком случае моложе своих лет. Её ладной фигуркой даже полюбоваться хочется.
Годы экономических утрясок, разумеется, и для неё даром не прошли, и её заметно подкосили; прежде была, как налитый орех! А потом осунулась, глаза заметно ввалились. Особенно сдала после закрытия завода. Их механический до последнего держался, другие рухнули, а он всё держался, но в конце концов и его свалили; обанкротили, распилили, распродали, расхватали. Ныне и следа от него не осталось - всё, как в песенке: «...и по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод...
Трудовой стаж жена благополучно выработала. Но ей всё неймётся. Подруга, бывшая медсестра их заводского медпункта, соблазнила, поманив в городскую больницу. Теперь парится там за гроши. Мало ей обязанностей сестры-хозяйки, она ещё дважды в неделю ночные дежурства взялась справлять в качестве рядовой санитарки. Говорю ей: «И зачем тебе это надо?» - «Мне, положим, и не надо, - отвечает, - да работать некому». - «Потому и некому, - вкладываю ей в голову, - что зарплата санитарки - на паперти больше подают.  И потом, тебе-то, какая забота, что некому? На то главврач есть. Пусть выкручивается, ему платят за это».
Только мои слова для Марины как горох о стену. Не бросает больницы, на выходные ко мне приезжает - третий год уже так живём.  Но перемен, думаю, и нам не избежать. Общая жизнь меняется в стране, и в нашем деревенском приюте заметны перемены; Трапезников стал приезжать лишь на выходные да ещё когда отгулы за переработку набегают. Теперь вот Левадина не стало. Рассыпается огородная община, на глазах тает - многие уже совсем побросали огороды...
Будет нам с Мариной чего обсудить, о чем поговорить и поспорить. Она чувствует это и смотрит на меня, как насторожившийся ястреб с полевого шеста. А я хмурюсь, суровость на себя напуская.
Есть в нас, мужиках, этакое гнильцо: во всём впереди жены себя ставить. Иной, смотришь, вахлак вахлаком, а в доме себя прямо-таки за икону держат.
 Я о себе скажу, тоже не подарок, не пряник на меду – тоже умею нос задирать. Потому и суждения Марины относительно отъезда Алексея Васильевича принимаю подчёркнуто сухо и отвечаю ей холодно:
- Вот клюнет жареный петух, хотел бы видеть, куда саму понесёт.
Марина давно меня изучила, знает, как и чем взять меня; она сбавляет обороты и сразу подхватывает с ласковой певучестью:
- Понесёт, понесёт, если милый не спасёт!
Её продолговатые глаза под черными бровями сами за неё говорят. И всем выражением своего лица она показывает, что бесконечно рада в полном здравии видеть меня; рада, что раньше обещанного вырвалась ко мне; и, пожалуй, даже тому, что наша деревенька всё ещё стоит, как сто лет назад стояла, своей улицей в опушку леса упираясь.
- Да уж, милый, - щебечет она, ко мне подлаживаясь, - живём, как в половодье; не знаешь, какую запруду снесёт и в какой овраг тебя свалит.
Вся премудрость семейных отношений, их устойчивость, как сам успел уразуметь, в обычной сердечной простоте и немудрёном житейском ладе. Марина это давно поняла, как и то, что сила женщины не в том, чтобы орать и топать на мужика ногами, а в умении поставить себя так, чтобы он и дела, и сам строй мыслей её за свои собственные принимал.
Велика способность Марины не только быстро улавливать чужое настроение, но и мгновенно преображаться – самим настроением как бы перетекать из одного состояния в другое.
Вот и сейчас поняла, что разговор ведём необязательный, переливая из пустого в порожнее, и она с общих разговоров сразу же перешла на конкретные хозяйственные дела и задачи - сообщила, что лишнее варенье продала, на билет себе выгадала и про меня не забыла - городских гостинцев привезла. Ещё новость объявила; погреб для овощей подыскала, теперь зимой никаких забот с их хранением.
- Со старушкой на рынке случайно разговорилась, - докладывала она. – Оказывается, живёт прямо напротив в частном секторе. И свой погреб у неё в дворе. Сговорилась; за всё, про всё ей мешок картошки и ведро луку – и будет наш урожай, как в коробушке храниться. Погреб я посмотрела - сухой, просторный, словно солдатская казарма.
«До чего хозяйственная баба!» - молча восхищаюсь, увлекая её за собой на овощные, дружно разросшиеся грядки.
А она уже интересуется, много ли грибов ныне в лесу?
И резко останавливается, блаженно закрывая глаза, шумно вдыхает в себя деревенский воздух, с чувством вспоминая своё дивное, молодое, навсегда отлетевшее прошлое.
- Эх, а у нас этих грибов было, хоть граблями греби! Отец с братом, бывало, косят по редкодубью, этих боровиков, будто вражеских солдат, бесчисленное множество навалят! Только успевай выбирать из скошенной травы!
Марина прямо-таки млеет, вспоминания свои ранние годы. Хотя, казалось бы, чего млеть? Скучная, безлюдная жизнь глухого лесного полустанка.
 Её отец Сергей Осипович Святков, мягкий, застенчивый человек с черным щетинистым подбородком, с тихой улыбкой на сухопаром, задумчивом лице, служил дежурным по отправлению поездов на полустанке; жили они в деревянном бараке, построенном ещё при царе–косыре.
Любил он балалайку и по праздникам игрой на ней веселил своё дружное семейство.
Их в бараке было четыре хозяина; две семьи бездетные, а в квартире дверью напротив росла девушка, уехавшая учиться.
Была ещё на полустанке бригада путейских рабочих, но они жили отдельно в казарме на перегоне.
У Святковых росло три дочери; Валентина, Марина и Тоня. Самым старшим был сын Иван. Таким образом выходило, что их семья - самая многодетная на полустанке.
Квартирка у них была крохотной, добрую её половину занимала русская печь с просторной лежанкой. На ней и спали вповалку; брат - возле трубы, а они - «три болотные шишиги», как в шутку называл дочерей отец, по старшинству лепились одна возле другой.
Поездов в то время ходило много, барак трясло и качало от товарных, тяжело гружёных составов; фитиль тусклой лампы вздрагивал и метался, как живой. На перроне ночами горел фонарь, тоже керосиновый.
Я и теперь вижу своего покойного тестя в красной фуражке дежурного, встречающего с жезлом пролетающей на всех порах состав. Чумазый машинист, крючком выставив руку, на ходу подхватывает жезл, разрешающей следование дальше; паровоз издаёт пронзительный гудок, и поезд, громыхая буферами, быстро показывает хвост с кондуктором, болтающимся с сигнальными фонарями на тормозной площадке последнего вагона.
Зарплата дежурного была более, чем скромной, вшестером прожить было трудно. Выручало домашнее хозяйство, состоящее из небольшого огородика и скотины во дворе.
Хозяйство обрабатывали всей семьёй под водительством матери Евдокии Евдокимовны, добрейшей женщины - невысокой и ловкой.
Скотину на полустанке тогда, надо сказать, держали не одни Святковы. Сено накашивали в полосе отчуждения вдоль железнодорожного полотна. Но и в лесу украдкой прихватывали.
Лес начинался сразу за железнодорожной насыпью; был он густ, част и сыр, имел множество заросших проток, глухих озёр в кувшинках, грязных гнилых лужиц – верных гнездилищ комаров. Они тучами водились здесь, их не пугали даже запахи пропитанных креозотом шпал.
Было вокруг полустанка по песчаным всхолмлениям немало молодых сосняков и светлых дубрав с ковыльной супесью. Вот по этим светлым дубравам украдкой и кашивали сено. Запрягут вечерком коровку в собранный Сергеем Осиповичем рыдван на железном ходу, проедут по редкодубью, в две косы быстренько насшибают шёлковой лесной травки вперемежку с душистой земляникой, белым икотником и синеоким шалфеем. Марина со старшей сестрой Валентиной, орудуя граблями и вилами, скорёхонько навьют свежим косивом рыдван выше грядочек и, помогая коровке, так же скорёхонько везут траву домой, чтоб тотчас ж расстелить на карде и дать ей живёхонько просохнуть
Пока лесной объездчик хватится, их сено уже в стоге. Лесному стражу только и остаётся спросить хозяина: «Это не вы в дубраве поляну выкосили?» - «Да нет, что вы?! – слышит ответит. - У нас же свои железнодорожные угодья – полоса отчуждения».
Взглянут друг на друга, и оба понимающе усмехнутся.
В особо жаркое лето стальное полотно, накаляясь, таким горячим пылом обдавало всё ближнее пространство, что и на полосе отчуждения трава, бывало, не успев нарасти, выгорала. Тут только и оставалась надежда на угодья дубрав.
Марина лет с десяти начала участвовать в заготовках сена.
А с школой такие были сложности: самая ближняя находилась километров за пятнадцать. В зиму для дочерей Сергей Осипович снимал квартиру, сына отправлял на узловую станцию в школу-интернат, а тот и вовсе километров за тридцать от полстанка.
По теплу сестры в школу ходили из дома. Туда и обратно со всеми улочками и переулками большого районного села за день набегало километров тридцать. Половина дороги – степью, остальная - лесом.
Когда вдвоём, ещё ничего, не так боязно, а вот одной в лесу - вся в комок соберёшься со страха – так и кажется, будто за тобой кто-то из чащи следит.
Однажды, в начале октября это было, Марина из школы возвращалась одна: старшую сестру на дополнительные занятия оставили.
Степную часть дороги миновала без приключений, а в лесу на неё вышел волк.
Об этой встречи со зверем сама Марина рассказывает часто, всегда горячо и в таких живых красках, что и мне история подробно запомнилась.
«За полдень было, - говорила она, водя по сторонам глазами и как бы дико озираясь. – Лёгкий туман кое-где курился, но было ещё светло.
Шлёпаю себе по дороге, поглядываю вокруг, для острастки и собственного ободрения холщёвой сумкой с учебниками по голенищу резиновых сапожек похлопываю. В лесу тихо - ветка не шелохнётся. Но с чего-то вдруг тревожно стало, я как бы затылком чувствую: чей-то тяжёлый взгляд в меня упирается. И таким липким страхом окинуло, что боюсь головы повернуть.
Скосила глаза, скользнула взглядом по верху обрывистого склона и обмерла. На голом гребне под дубом он и стоит, матёрый волчища; большой, серый, лобастый, с широкой грудью, с лохмато взъерошенной холкой - стоит и лютыми глазами меня пожирает.
Всего-то десяток метров нас разделяет, три его верных прыжка на меня сверху. Мамочки мои, да он же съест меня сейчас!
 Ужас пронзил все мои косточки. Зажмурилась, жуть такая, что колени ослабли, ноги держать перестали; опустилась на корточки ни жива, ни мертва, будто к земле прилипла, пошевелиться не смею.
 Мысль одна стучит в висках: вот сейчас налетит, вот сейчас вцепиться клыками и порвёт на куски. Сердце остановилось, в голове темнеть стало. Уже и не помню, как дальше было; не знаю, сколько времени провела в холодном оцепенении и как очнулась. Открыла глаза, кинула взгляд на гребень. И что-то свободное вздохнуло во мне: увидела, как волк тяжело повернулся, нагнул голову и, шурша листвой, медленно потащился из-под дуба в глубину леса.
Не знаю, с чего пожалел он меня: то ли сыт был, то ли я маленькой и несъедобной ему показалась, то ли мои красные резиновые сапожки ему не понравились.
Вскочила, как бешеная, и кинулась со всех ног.
До самого дома бежала. Запалилась, в груди, будто раскалённым кирпичом прижгло, рухнула на порог коридора, и сразу тёмное помрачение на меня нашло.
Потом сказали, что это был нервный срыв, и голос у меня с того совсем пропал. Хочу слово сказать, а язык не слушается, лишь мычу и глазами хлопаю» …
О последствиях этой встречи с волком дальше своими словами перескажу.
Школу Марине пришлось оставить. Родители стали возить её по врачам. А они ничего определённого не говорили, отделываясь банальными рассуждениями о том, что девочка перенесла тяжёлое нервное потрясение, но организм молодой, надо ждать – должен сам справиться.
Вот Америку открыли!..
Про беду Святковых уже во всем околотке знали. Кто-то из железнодорожников надоумил Сергея Осиповича свозить дочь к бабке-знахарке и адрес, где та живёт, указали.
Дело хотя и сомнительное, решили, однако. попробовать.
Уже по теплу, когда зелень пошла, наняв в ближнем колхозе подводу, повезли Марину в большое село Коржевку, основанную вроде бы субботниками в срединном течении реки Самары.
Дорога предстояла неблизкая, выехали на зорьке по холодку. Лошадка трусила между молодых берёз, одетых первой, ещё клейкой листвой, вдоль зарослей терновника, зацветшего дикого миндаля; телега ныряла под кроны корявых осин, цветущих черёмух; голову Марины овевали запахи налитых соками трав и ароматы весенних первоцветов.
В село приехали далеко за полдень. Бабка, маленькая, горбатенькая, со светлыми слезящимися глазами, с седыми осёкшимися волосами из-под белого коленкорового платка, стянутого узлом на подбородке, приняла ласково, проводила в дом, утопающий в зелени двора и палисада, и сразу же осмотрела больную. Как и доктора, старушка подтвердила, что голос девочка потерялся с испуга, но, бог даст, молитвой да добрым словом она, глядишь, и поправит дело.
- Вы оставьте дочку на недельку, а там хворь сама покажет.
Пришлось согласиться, оставили.
Лечение старушки, по словам Марины, сводилось к травяным отварам, к гуляньям среди палисадника, к заговорным словам, к омовению святой водой да к молитвенным поклонам иконе Серафима Саровского, занимавшей весь передний угол бабкиной хатки.
Марине было непривычно от навалившегося на неё покоя, от тишины, долгой, дремотной, без пронзительных паровозных гудков, дрожания стен и грохота товарных составов
Старушка не только поила Марину отварами, но и внимательно изучала её. Как-то приметила, что девочка подолгу стоит под молодой липкой с округлой кроной, с размашистыми нижними ветвями, и она спросила: нравится ли ей эта липка? Марина кивнула: мол, да, нравится. И тогда старушка сказала: «Ты вот что, дочка. Ты разговаривай с ней. Придёшь к липке, встань и говори с ней». 
Марина послушалась, стала разговаривать с деревом.
Я много раз спрашивал жену: «Как же ты разговаривала, когда у тебя и слова на языке не могло завязаться?» - «Очень просто», - отвечала Марина. – Подойду к липке и мысленно говорю: «Здравствуй, липонька. Ты такая светлая, такая красивая сегодня. Листочки у тебя сочные, мягкие, клейкие, ты поговори со мной. И лепка отвечала: «Здравствуй, девочка, какой приятный у тебя голос! Я пока одна тебя слышу, но скоро твой голос станет звонким, его услышат все».
Так мне представлялось, что разговариваю. И однажды, будто что-то прорвалось, тяжесть какого-то запора в горле освободилась. И я воскликнула: «Мамочка!».
Потом опять сказать ничего не могу, только слезы на глазах» ...
 С этого ли лечения, не с этого ли, но в лето речь Марины наладилась. Она стала помаленьку приходить в себя; не сразу, не вдруг, не в один день, с усилием над собой, ломая слова, но стала понемногу говорить.
Временами голова ещё туманилась, часто снился волк, свирепый, клыкастый, с огненными глазами; были и провалы в памяти, как бы впадения в забытьё, однако, пробудился интерес к жизни, снова начала радоваться играм, ребячьим забавам.
Я слушал Марину, и в её чудесном исцелении видел что-то иррациональное, языческое, восходящее, как бы к волхвам и друидам. Марина же в ответ на мои сомнения лишь обижено поджимала губы. «Как хочешь, думай, - сердито говорила она, - но было так!».
Подошло время снова садиться за парту. Старшая сестра уже завершила курс школьного обучения, и Марине предстояло теперь одной ходить через лес. Отец, снаряжая её в дорогу, ободрял тем, что говорил, бояться ей некого - всех волков постреляли. А для уверенности вручал гладко остроганную дубовую палку, сухую и упругую; ударишь о камень, звенит, как стальная рессора. А ещё снабжал её сигнальным железнодорожным фонарём, давая такой наказ: «Увидишь волка, красным маши! Он испугается и убежит».
Ах, святая русская простота! Вроде бы солидный человек, войну прошёл, и такое наивно-умилительное простодушие!..
В школе смеялись над Марининым снаряжением, особенно над фонарём, и саму стали звать «хвостовым кондуктором».
Учёба давалась ей туго; стоило напрячься, как в глазах появлялись черные мушки, она путалась, теряла саму нить рассуждений. Сказывалось всё-таки пережитое.
Особенно с алгеброй не ладилось, и учительница, вызывая Марину к доске, под общий смешок класса всякий раз иронически произносила:
- А теперь, ребята, давайте послушаем, чего наш «кондуктор» на этот раз нам наплетёт.
В конце концов, школу пришлось оставить. Зачем мучить себя и других, если ученье не даётся?..
А по дому в работе она настоящий огонь! За что ни возьмётся, все так и горит в её руках; и огородик, и скотина, и хлопоты по дому - ко всему у неё интерес и прилежание.
Ещё одна беда подкарауливала её: расти стала туго – младшая сестрёнка обгонять начала. Встанут обе перед зеркалом, меньшуха обнимет Марину и радостно объявит:
- Нянь, посмотри, скоро мне твоё платье будет аккурат!
Марине только и останется горько вздохнуть да печально усмехнуться.
Их железнодорожная ветка была тогда однопуткой. И на полустанке, пропуская встречный курьерский, делал остановку фирменный поезд «Киргизия» с нарядно расписанными вагонами под восточный орнамент.
Хозяйки из ближней деревеньки на продажу к нему выносили молочные продукты и разную снедь домашнего приготовления.
А Марина приладилась продавать лесные цветы. Старшая сестра Валентна уже заневестилась и не одобряла её коммерции – в ту пору подобное занятие вообще не очень-то поощрялось. Марина же в своей торговле ничего дурного не видела, считала, что большуха попросту ей завидует; деньги на кино, когда на полустанок прибывает вагон-клуб с новым фильмом, у неё свои, а Валентине приходится у матери клянчить.
Но дело, думаю, было не только в этом, а в живом интересе Марины к новым людям, к иной, загадочной, несбыточной жизни. Толкаясь среди пассажиров, вывалившихся подышать на перрон, Марина всякий раз испытывала радостное томленье, недоступное, убегающее от неё вместе с нарядным поездом! Из окон вагонов ей мило улыбались нарядные тёти в модных крепдешинах, украшенные яркими бусами, дорогими брошами, модными шляпками. Вид богатых тёть, на какое-то время и саму её превращал в соучастницу неведомого ей карнавала жизни, который где-то далеко-далеко; которого нет и никогда не будет у них на полустанке.
Ей улыбались дяди в белых парусиновых костюмах, в тюбетейках, в серых капроновых шляпах, которым вряд ли были нужны её лесные ромашки, собранные в скромные букетики вперемежку с перистыми колокольчиками, пахучем шалфеем, медовым подмаренником, однако они охотно все это покупали. И делали это скорее из простого человеческого интереса, а ещё - из умиления видом маленькой босоногой девочки, бойко порхающей среди них по перрону.
Особенно запомнился Марине молодой пассажир в белой матроске, стройный, высокий, какой-то бесшабашно разудалый. Он купил сразу два букетика и, высунувшись из вагона, быстро набирающего скорость поезда, всё махал и махал цветами, которые уже растрепались в его руках; их осыпающиеся лепестки, подхваченные воздушным потоком, потом ещё долго печальным роем кружились среди опустевшего полустанка, до острой боли сжимая Маринино сердце. Лететь бы и ей вместе с поездом от бесконечно унылой тоски их скучного комариного полустанка!
Будучи взрослой, она дивилась своему тогдашнему глупому порыву и говорила; похоже, в ней ещё не отыграло, не отсмеялось её мечтательное детство. В детстве ведь всегда хочется быть вольной птицей и куда-то лететь...
Пока сестры были малы, не было у них и особых запросов – довольствовались тем, что имели. А стали подрастать, одной новые сандалии подай, (большухе Валентине уже туфли - на высоком каблуке), Антонине - «сивурке», как называл её отец, потребовались ленты в завязавшиеся косицы; Марина шёлковую косынку к празднику запросила.
Платья само собой и одной, и другой, и третьей надо, желательно, и будничные и выходные. «Девчонки - самый разорительный народ», - вздыхал отец, видя, что его зарплаты совсем ни на что не стало хватать.
Хорошо, что большак Иван на всё готовое в ФЗО столярному делу уехал учиться.
Марине уже пятнадцать стукнуло, и она принялась упрашивать дядю Колю Гурина, путейского мастера, взять её к себе в бригаду рабочих.
Дядя Коля, сухой, коренастый мужчина с крупными залысинами на седеющей голове, смотрел на её худую хрупкую фигуру глазами утомлённого жизнью человека и молча улыбался. А на лице читалось: «Ну, куда я тебе возьму, синтявка глупая? Тебя же шпалой раздавит».
Вслух же говорил: «Доченька, ты хоть понимаешь, куда просишься? Мужики у меня, сама видишь, под два метра варлаганы, и они от работы гнуться. Как тебе равняться с ними? Сломаешься, деточка, а тебе ещё замуж выходить…»
Доводы старого мастера не убеждали, Марина проходу ему не давала - всё уверяла: «Я сильная, я слажу».
И отец был против работы на путях, но он же первым и сдался. «Как хочешь, дочь, - сказал, - если почувствуешь, что не в мочь работа, сразу бросай! Другие живут, не умирают, и мы проживём».
Мастер взял её с испытательным сроком. И она, как муравей, влепилась в дело. А работа путейцев, известно какая; и жара, и холод – всё на них. Менять рельсы, настилать пропитанные креозотом шпалы; уплотнять щебень, расшивать путь костылями, железной лапой ворочать рельсы– всё неподъёмное, тяжёлое, особенно для девчонки-подростка.
Пары креозота в летнюю пору до того жгучи, что иной раз кажа чулком сползает с лица. И народ среди путейцев жёсткий, как сама их работа; иные огонь и воду прошли. А тут сопливая девчонка в ногах путается.
Этой работай на путях Марина и надорвала себе руки; они у неё в желваках, узлах и вздутиях. Кто увидит, ахает: это что у тебя, дева, с ними? Марина бесхитростно объясняет: «В девчонках я росточка маленького была. Работала на «железке». В паре со мной дядя Миша Нашивин был; под два метра мужик, плечистый, как печь. Возьмём мы с ним шпалу – он с одного, я с другого конца - и прём. Ему-то ничего, а у меня все поджилочки дрожат, ноги подгибаются, колени хрустят - вся тяжесть шпалы на мне виснет. А я зубы стисну и молча тащу.
Мастер Гурин, царствие ему небесное, увидит, да и скажет: «Миш, ты хотя бы пригнулся маленько, так ведь девчонку сломаешь».
А дядя Миша смеётся: «Ничего, она маленькая да удаленькая. Зарплату-то наравне со мной получает...»
Вот так и работала Марина, пока не подошло время паспорт получать. С ним и двинулась в город. На оборонный завод сначала разнорабочей устроилась, затем на станочницу выучилась.
О своей жизни Марина рассказывает весело и довольно; гордится тем, что за станком не одну тонну деталей выточила. О заводе же, теперь уже разорённом, если ныне что-то и скажет, то непременно с печалью:
- Жили, работали, а тут пришла какая-то зараза, станки из цехов повыкинули, стены заштукатурили, под ноги дюралевый паркет настлали – пожалуйте, вещевой рынок готов! Такой лад и дураку в склад; не куёшь, не точишь, палец о палец не ударяешь, а прибыль течёт. Это сколько ж торговых точек на том рынке понатыкано! И с каждой – денежная стружка.
И вздыхала:
- Польстились дураки на лживые посулы – поменяли соловья на кукушку...
Как только стало цех за цехом, производство за производством на заводе вставать, и жена моя, заметил за ней, прежнюю весёлость потеряла, даже ростом как бы убавилась.
Это даже бабе Капа бросилось в глаза, и она мне как-то сказала: «Маринка-то твоя вроде бы как сухоляда стала. Прежде-то, бывало, со станции летит, того гляди, кофта на ней лопнет. А ныне, словно селёдка. Старость, похоже, крадётся»
Сама Марина никакой старости за собой не чувствует. Вот и сейчас, бойко шагая между грядок, меня подзадоривает:
- Ну, чего раскурынился? Давай показывай, каких дел тут без меня наворочал. С чего начнём?..
И встала среди участка, придирчиво его осматривая.
- Тебе виднее, - отвечаю.
- Вот, вот, всё только мне, - с весёлым упрёком подхватывает Марина. - Везде только я, сам, будто и не хозяин!
И опять начинает перечислять, каких дел сама успела в городе справить:
– С вареньями теперь полностью убралась. Одних банок с клубничным целая батарея, а ещё малиновые, вишнёвое... Завтра давай-ка за соленья примемся. С огурцов и начнём. У тебя их тут, погляжу, целое море наросло! С десяток трёхлитровых банок насолим, намаринуем, и будем зиму похрустывать. Никаких турецких, китайских, болгарских – только своё! Все склеротические бляшки в нас сами отвалятся!
- Огурцы, так огурцы, -  обречённо соглашаюсь я.
Заготовка – это не моё.  Варить, парить, заниматься, маринадами, солениями, варениями – это Маринина стихия. Моё – в земле копаться, урожай растить, с детства к этому есть интерес. И объясняю для себя его просто; в каждой травинке, в цветке и овоще сокрыто великое чудо роста, которое и совершается у тебя, можно сказать, на глазах. Разве не чудо - видеть грядку, где ещё вчера уныло чернела пустая земля, а ныне её будто зелёными нитками прострочили. Да так искусно; петелька к петельке, узелок к узелку!
А рядом новая завязь бледным червячком из подземелья выползает. Пока неизвестно, во что она оформится, но все равно радостно. Это же подобие живой жизни, урезанное до кратких мгновений, на радость нам сотворятся!..
У меня вошло в привычку совершать утрами что-то вроде ритуала торжественного обхода своих владений, и я с закрытыми глазами могу указать, где, что растёт. Потому и смотрины жены для меня лишь скучная необходимость, желание потрафить ей. Для Марины же здесь всё свежо и ново. И я лишь в угоду ей покорно тащусь следом, на ходу давая краткие пояснения.
Радостные восклицания жены возле того или овоща и меня начинает зажигать, и я уже по-новому оцениваю плоды рук своих.
Вот Марина ахнула, уставившись на большой полосатый арбуз:
- Эх, вот это арбузище! А болтают, только в Астрахани такие растут.
И с поощрительной улыбкой глядит на меня.
Я тоже останавливаюсь перед арбузом, морщу лоб, стараясь ответить не просто равнодушно, а даже несколько брюзгливо:
- Подумаешь, важность - арбуз! Да при желании, я мог бы величиной с цистерну его вырастить.
- Будя заноситься-то, с цистерну!.. – запрокинув голову, хохочет Марина, поощрительно толкая меня в бок. – Ну и выдумщик ты у меня! Тебе бы только сказки плести...
Мне приятно, что я выдумщик у неё.   И я украдкой прячу улыбку.
Наша семейная жизнь завязалась так, что поженились мы, можно сказать, по образу и подобию старины глубокой, когда бородатые деды, глядя на дичившихся, усаженных рядышком молодых, глубокомысленно изрекали: «Это ничего, что конфузятся, поживут, слюбятся, слепятся, едины, будто глина будут».
Мы с Мариной сошлись без гуляний под луной, без поцелуев на скамейке, почти совсем не зная друг друга. Зато наши родители выросли в одном деревенском порядке; мой отец и родитель Марины мальчишками в козны вместе играли, общий лошадиный косяк в ночное гоняли.
А свела нас с Мариной свадьба моего товарища. Она на ней со своими родителями представляла сторону невесты, а мы, Евсевы, как нас прозывали в деревне, гуляли со стороны жениха.
 Усажены распорядителями свадьбы мы были за один стол, здесь и состоялось наше с Мариной знакомство.
Пустяшные разговоры с ней помаленьку завели, шутками стали перекидываться, смешные небылицы городить, и этот пустой застольный трёп и вывел нас с Мариной на самые серьёзные последствия.
Тогда же выяснилось, что Марина, будучи в гостях у своих яснотских родственников, оказывается, уже интересовалась моей персоной. Увидев у них на стене моё армейское фото, спросила хозяйкину дочку: «А это чей такой губастенький?».
Вот с этим «губастеньким» и выпало теперь сидеть ей рядом.
Под общий шумок, под звоны рюмок и стаканов, весело балагуря, с шутками прибаутками, подошли к сговору и о своей свадьбе. Говорили, как по накатанному: «А тебя, когда будем пропивать?» - «Жених ещё не вырос». – «А рядом?..» - «Он пока ничего не предлагал». – «Как это не предлагал? А вот и предлагаю...»
Отцы, слышавшие нас, весь разговор приняли всерьёз и загорелись немедленным желанием непременно поженить нас. Особенно загорелся мой отец; да и какому родителю не хочется взрослого сына женить, пока он окончательно не избаловался?
Оно воде бы мне и самому пора было определяться; армию отслужил, городской жизни когда-то отведал, а теперь в селе вот задержался, клубом стал заведовать, заметки в районную газету приладился писать.
Одним словом, по всем статьям претендент на руку и сердце свободной девицы.
И Марина вышла в своё зрелое девичество. Четыре года, как в городе живёт, два из них станочницей на заводе.
Тогда же за столом и решилось наша с ней судьба; и со свадьбой мы не стали тянуть, на Новой год и справили её.
Марина к этому времени оформила долгосрочный отпуск без содержания, решили присмотреться друг к другу, пожить в деревни. Со взаимного узнавания и началась наша семейная жизнь.
Долго в Яснотке, однако, не зажились. Уже к весне оба уехали в город: Марина вернулась на свой завод, а я внештатным сотрудником воткнулся в молодёжную газету, стал заочно учиться.
Семейных тогда в заводских общежитиях не держали, пришлось частную квартиру снимать.
О, сколько мы их поменяли, этих частных квартир, пока обзавелись казённой, полученной от завода. К тому времени родили сына, а теперь благополучно и до пенсии с ней дожили, в Яснотке уже которое лето обретаемся. 
Не скажу, что исключительно по сердечной охоте влились в сельскую жизнь - время заставило - выбирать особо не из чего было; работы не стало, пенсия от случая к случаю. А когда шальные годы прошли, жизнь успокоилась, налаживаться стала, Марина сама в город запросилась.
Тут ещё её подруга Наталья Елина, приехавшая погостить, грудастая, пышная блондинка, по должности операционная сестра, воду намутила.
Посмотрела наш огород, обошла овощные гряды, да и говорит: «И не скучено тебе, подруга, среди этой зелени киснуть? Ты же, Мариночка, как я помню, всегда общественницей была, всегда в трудовом коллективе варилась. Ну, и что из того, что наш завод срыли? Не свет клином на нём сошёлся... У нас в больнице тоже коллектив. Ты вот что, плюнь на эти унылые грядки и двигай к нам. У нас сестру-хозяйку с коих пор ищут.
- Так уж прямо ищут? – не поверил я, не придав значения заведённому разговору.
- Да вот - ищут!.. А что? Не больно разбежались; у нас тоже надо вертеться. Хлопот много, а денег – с куриный кулачок!
- Зачем же манишь, если с кулачок?
- Ничего ты, Дамир, не понимаешь в нас, женщинах! - отмахнулась Наталья. – Ты думаешь, мы с твоей Мариной только ради денег на заводе мантулили?.. Мы же совки, без коллектива дышать не можем. И ей тесно здесь в твоём огороде. Она и от заводской бригады, думаю, по-настоящему ещё не остыла... А ты, Мариночка, не больно слушай его,- обратилась к моей жене. – А главное, не сомневайся. Коллектив у нас слаженный, все девочки из заводских семей, такие же, как мы с тобой, коллективистского разлива, дружные и ответственные.
И обняла Марину так нежно, что и её голову под свою грудь спрятала. Грудь у Натальи могучая. С её данными ей бы в мясной лавке рубщиком работать. Марина в сравнении с ней - кроткий ягнёнок. Думаю, и слушается Наталью она из – за её габаритов; сама не выросла большой, вот и восхищается ростом подруги, её сложением, ногами, затянутыми в лосины.
Сдружились они ещё на заводе. Марина тогда травму получила; руку себе стружкой поранила, на перевязку в заводской медпункт к Наталье стала ходить – там и соединились.
Сам я, когда смотрю на эту Наталью, всякий раз вспоминается мне наш колхозный племенной конь; грива серая, задние ноги черные, блестят, будто лаковые, точь-в-точь, как у Натальи в лосинах.
И я, грешник, думаю: к чему природа дала ей вырасти такой лошадью? Моя Марина перед ней прямо-таки куколка. А у этой мужья не держатся...
А заведённому Натальей разговору зря я тогда не придал значения. Не прошёл он мимо ушей моей Марины, что-то царапнул в её душе.
 Наталья уехала, смотрю, и Марина затосковала; задумчивой и скучной стала. К грядкам всякий интерес потеряла; не бежит, как прежде, смотреть, что там за ночь выросло. Зато по телефону каждый день с Натальей болтают.
Наговорятся, возьмёт альбом с заводскими фотографиями, начнёт перебирать да фотки рассматривать; там она - за станком, там - у знамени, там - в президиуме цехового собрания, там - возле доски Почёта, вытянувшись, стоит, как штык. Рассматривает, а у самой лицо впору самому заплакать - ненастней осеннего дня.
Однажды отложила альбом, вскинула на меня глаза, да и говорит со вздохом:
- Знаешь, Дам, Наташка все-таки права, чего нам обеим в деревне торчать?.. Ты постой, не перебивай меня. Я знаю, что хочешь сказать; сама на огороды когда-то настроила... Но тогда было время другое, тогда необходимость была, а теперь-то выбор есть... Давай на два фронта жить... Вы тут с Алексеем Васильевичем урожай станете растить, а я в городе зарплату буду огребать. И заживём мы с тобой, как Абрамович! Яхту купим...
 И засмеялась, но как-то жалостливо, с сухим треском, будто старую доску из забора выдирали.
Я смотрел на неё и не знал, что сказать. Она помолчала и кисленько добавила:
 - Знаешь, мне на люди хочется.
- А тут тебе не люди? – взъярился я.
 - Люди, мой Дамчик, люди! Только здесь каждый сам по себе; своим двором, своим куренем живёт. А мне хочется, как у нас на заводе – целым кустом, всей сменой, бригадой...
Но это же чудачество – так это выглядело в моих глазах, скажи кому, засмеют. Оно и прежде-то подобный настрой был не для всех, лишь для моей Марины он был, пожалуй, нормой.  Ещё, когда поженились, о чем ни заговори с ней, непременно на завод повернёт: «А вот у нас на заводе...»
Я понимал её тогда так: натешилась в этой своей путевой бригаде, наигралась киркой да лапой -  после всего, что испытала, вот и привиделся завод ей пресветлым раем. Он и был пресветлый рай после пути-ремонтной каторги; в цехе просторно, уютно, тепло, светло, тяжелее заготовки ничего поднимать не надо. В конце смены – горячий душ: домой чистенькой бежишь!
Но все это в прошло, а теперь-то чего ради? Завода нет, а больница – это не заводской цех. Подруга поманила? Но не с подругой же ей там в обнимку сидеть...
Конечно, прошлая жизнь и мимо меня не прошла. В   моём понимании – это колодец, из которого и поныне что-то черпаем, и плевать в который вроде бы негоже.
С огородом оно и правда вроде бы можно уже не ломаться. Лихие девяностые отлетели, не бедствуем, как бедствовали, не сидим на мели. Ныне держит, пожалуй, уже другое; успели втянуться в ритм новый жизни, да и здешняя земля лично мне не чужая; на ней мать с отцом работали. 
Это для Марины она может быть чужой. Но попробуй, скажи ей об этом, до смертельной обиды зашибёшь. «Душа женщины – тёмная вода», - как –то сказал Алексей Васильевич. С ним бы посоветоваться, только, как на грех, нет его - в городе медицинское переосвидельствование проходит. Вот приедет – тогда...
А было такое нетерпение, что пошёл к Трапезниковым, с Валерием Петровичем совет держать, он всю эту неделю в Яснотке.
После Левадина, Трапезников для меня по-житейски самый авторитетный в нашей деревенской дружине мужик. У него огромнейший опыт работы с заводским людом. Сам с подростковых лет учеником слесаря начинал, вырос до начальника смены ракетно-сборочного цеха.
Застал Валерия Петровича всё за тем же когда-то наскоро сбитым им столиком возле домика-времянки, тоже тогда же на скорую руку сбитого из сосновых горбылей.
Поздоровались, поболтали для начала о пустяках, про его Людмилу узнал, что с Каравайниковой Светланой в лес по ягоды ушли.  И внука со собой взяли.
Поговорили и об авиационном заводе, на котором Людмила работает, вернее сказать, теперь только числится. Завод давно трясёт. И, похоже, он уже не поднимется, сами реформаторы не дадут ему расправит крыльев. У них всякая модернизация оборачивается разрушением и полном сломом.
А ведь этот завод в самый суровый час войны под открытым небом собирали, в лютые холода заработал; первые штурмовые «Илы» фронту погнал, а теперь говорят, зачем нам свои самолёты, когда за океаном «Боинги» есть?
Вот и начали его рушить, самый главный потрошитель, по радио слышал, будто бы в Америку уже отбыл и, надо полагать, не с пустыми руками...
 Валерий Петрович сидел разомлевший, до этого смородину обрезал, клумбу с цветами приводил в порядок; влажные, волосы на голове взъерошены, по вискам седина будто лёгкой изморозью пробежала.
После разговора об авиационном заводе самое время, думаю, своими сомнениями поделиться.
- Послушай, - говорю, - вы там на своих заводах станочниц мёдом, что ли, кормите? Моя Марина рвётся в город, наскучило здесь, рабочего коллектива ей не хватает.
Задумался Трапезников, смотрит на меня, не мигая, голову держит на бочок.
Молчаливо взялся чай заваривать на мелиссе, стали пить без сахара. Аромат на весь двор!
За чаем он и произнёс, всё так же держа голову на бочок:
 – А чему ты удивляешься?
И опять замолчал, бросая на меня медлительные взгляды. Я уже слышал о нём от их бывшей работницы, ныне тоже огородницы, люди в цехе уважает его: с подчинёнными строг, но справедлив. Не любит расточать себя на пустые словеса. Это и сейчас видно.
- Ты вот что, Акимыч, сам подумай, - заговорил опять, держа на мне свой твёрдый взгляд. - Она же лет двадцать оттрубила за станком! И все эти годы среди коллектива, всегда чувствовала себя его частью. А грохнул развал, и она выпала из привычной ячеи, словно перо из крыла птицы. Думаю, что не по себе ей. Живёт не так, как жила. Это состояние довольно понятое для всякого кадрового рабочего, оказавшегося не у дел. Не для шаромыжника, а для настоящего работяги.   
Вот тебе пример из нашего завода скажу. Года четыре назад у нас одно из производств совсем закрыли. Людей, понятное дело, выставили за ворота. И знаешь, чем это обернулось для иных? Самоубийствами. Немало тогда потомственных рабочих на тот свет ушло.
Взгляд Валерий Петрович отвернул в сторону и остановил в одной точке.
- Ты вот слышал, наверное, про «русский крест»? Ваш же брат, газетчики, об этом много трепались. А знаешь, что это такое на самом деле? А вот то, что человек уже ни на что не надеется, видит, никому он не нужен, и ему нечем на земле себя держать. Только и остаётся дубовый крест. Правда, теперь больше из нержавейки варят...
Напугал он меня этим «русским крестом», ушёл от него растерянным и в большом смущении. А подспудно всё ещё не покидала подлая думка о капризе жены. Просто, обрыдла ей, думал, огородно-картофельная Яснотка, как когда-то осточертел их скучный полустанок с его комарино-лесными болотами – всё хотелось куда-то лететь. А теперь по городу, по его муравьиному кипению улиц, по людской суете истосковалась. 
Дня через два Левадин приехал, посоветовался и с ним. И оба решили, пусть идёт в сестры, похлебает больничного варева, собьёт с себя оскомину, а мы тем временем в деревне «холостыми» поживём.
Оба тогда рыбалкой увлеклись, машина у меня к тому времени уже крякнула, и мы на велосипедах приспособились ездить на дальние лесные озера.
С тем и отпустил от себя Марину: езжай, езжай, сказал, без твоего ворчания на наши рыбацкие забавы поживём.
Баба Капа, как узнала, что Марина на постоянную городскую работу устроилась, так и шлёпнула себя по бёдрам, удивлённо ахнув:
- Вот эта девка!.. И правильно, как же, мы же, бабы, дуры. За это и мужики нас любят.
И платок на затылок сдёрнула. Похоже, не понравилась всё-таки ей Маринина затея.
И мне не понравилась, и теперь не нравится. Но сама запросилась, не на вожжах же держать.
                7
Нашу с Мариной огуречно-грядочную идиллию незлобивым лаем нарушил Тошка.
Это ещё кого к нам есёт? Поворачиваю голову: ба, Санька Свечаев за калиткой своей сивой головой под рыжими пятнами закатного солнышка сверкает. Вот кому не пропасть!
Санька - местный «пустохлыст», как называет его баба Капа. Правда, не самый отпетый. Есть, опять же по определению бабы Капы, и похлеще «латрыги».
Оставляю Марину, иду к калитке. Гость пришёл - встречать надо.
Санька и свои большие руки распятьем на штакетины ограды возложил, ногами нетерпеливо перебирает, улыбка до ушей. Рот большой, улыбается широко.
Бывают же сивые люди. И этот, как осенний ковыль. Сивая голова, сивые брови, и врать, как сивый мерин.
Пёстрая рубашка на Саньке расстёгнута, концы подола, словно у какой-нибудь новомодной попсовой погремушке узлом над голым пупом завязаны, и рукава закатаны по локоть.
На правое Санькино ухо проводки слухового аппарата намотаны. Он уже дважды терял свой аппарат, теперь к уху привязывает.
Чем ближе подхожу, тем шире и приветливей Санькина улыбка, и ногами начинает перебирать прямо, как горячий конь. Глубокие галоши, накинутые на босые ноги, резиново чмокают от его волнительных движений, и сам он нервно подёргивает плечами.
Знаю, знаю, от чего нетерпелив Санька Монах. И с чем пришёл, известно: денег будет просить.
Выхожу за калитку, ещё и поздороваться не успел, как слышу:
- Понимаешь, Акимыч, беда у меня: хлеба не на что купить. Будь человеком, ссуди буханки на четыре...
Голову вобрал в плечи, виновато горб выгнул, двумя пальцами затылок чешет.
А вот и глаза широко раскрыл, и руки в стороны развёл, наглядно показывая, в какую безнадёгу он угодил.
Чего же тут не понятного? По красному носу, по воспалённым белкам Санькиных глаз видно, что за безнадёга к нему привязалась. Понятно, и хлеб какой нужен.
Решил: ни черта не дам!
- За тобой должок, - говорю.
- Э-э, это я помню! Это я знаю! Отдам, как только пенсия будет, сразу и отдам, – заволновался, завертелся Санька, умоляющи пуча на меня испещрённые склеротической сеткой глаза. - Вот рамы навяжу, свезу на базар и сразу же расплачусь!
Про эти его рамы слышу, наверное, в сотый раз. Как только приехал он на постоянное проживание в родительский дом, при первой же встречи на мой вопрос: на что жить собирается, для пенсии вроде бы рановато, Санька сразу и воскликнул, метнув в меня укоряющий взгляд:
- Как это на что?! А рамы? А инвалидность по слуху?
И показал на ухо тогда ещё без слухового аппарата.
- Ну, у тебя же, - говорю, - наверное, третья?.. Другой-то с подобным заболеванием в наши дни не дают. А за третью и плата, как за ржавое ведро. На эти деньги и кошку не прокормишь.
- А эти грабли мои на что? – растопырил он большие с толстыми в ссадинах пальцами руки. -  Как навяжу, как наваляю рам, только треск пойдёт!.. Все городские рынки завялю!..
- Что ж, - говорю. - может, оно и так. Теперь вон сколько не удавшихся «верных» строителей коммунизма загородные «вигвамы» взялись лепить! Без оконных рам им никак не обойтись...
Молча прикидываю: это сколько времени утекло с того нашего первого разговора с ним? Лет пять, пожалуй, будет, а рам, как и не было, так и нет.
Вязка рам - это у Свечаевых наследственное, династическое, можно сказать; и покойный их дед Миша, и прадеды рамы вязали…
 Про Санькиного деда Михаила Петровича и про моего Петра Михайловича тут даже такой анекдот ходил. Навили будто бы они этих рам целых два воза, в город повезли на продажу. Оба глухие, как тетерева, едут и шумно болтают.
Один другому кричит: «Слышь, Михайло Петрович, на Муромской дороге будто бы камень с неба упал». «Э-э, Пётр Михайлович,- ответствует ему Михайло Петрович, - какое там – пропал! Воскресенье самый базарный день, большой бор будет. Встанем подле ворот, наши рамы в один момент расхватают».
Мой дед опять ему: «Я что-толкую-то, на Муромской дороге, будто бы камень с неба свалился». «Топор, говоришь, завалился! Да куда он мог завалиться? Мы же вместе его под сиденье в ящик клали. Это я, как ясный день, помню …».
У Свечаевых туговатость на уши тоже как бы наследственная. Знающие люди её так объясняют: «Поменьше бы ребятишек по башкам долбили, вот бы и не стало никакой туговатости... Чать, на то задница существует, чтоб ребёнка поучить».
Не стану врать, особо не вникал, с чего Санькина глухота; наследственная ли, или с того, что в детстве не по заднему месту учили? А вот тоска по вязке рам, это точно наследственная.
Тоска-то есть, да рам не видно.
Жил Монах, словно бы в оправдание своего прозвища, и, правда, по-монашески одиноко. У моей соседки бабы Капы и тут наготове свой словесный аршин для измерения его жизни. Санька для неё пустоболт, праздношатай и латрыга, да такой, что ни богу свечка, ни черту кочерга.
«Живёт, только небо коптит», - начинает о нём разговор с привычной для этого случая запевки.
А следом и сама песнь льётся.
- С чего вот ему, такому молодому, здоровому бобылём жить? – спрашивает меня и же сама отвечает: - А всё с пустой головы. Ему только бы пьянствовать да кулаки на жену сучить. Это у него от родного батюшки нажиток. Тот, бывало, со своего куриного соображения свою Свешку дубасил, не жалея кулаков, и этот туда же. Они ведь, Свечаевы, по самой природе своей дураки... Посмотрел бы на его огород, как с землёй он обращается – чапыжник, сплошной чапыжник по участку!..
 Смотрин Санькиному огороду я не устраивал, но и без того известно, кроме травы, ничего путного у него не плодится.
Прошлым летом с весны горячо было взялся за свой огород: и картошку вовремя посадил, и с овощами отсеялся в сроки. А, отсеявшись, сразу же наладился в гости к старшей сестре, где и куролесил до половины лета. Вернулся к шапочному разбору; бахчевые амброзия заглушила, картошку колорадский жук подчистую пожрал.
И ведь не скажешь, что дремучий лодырь. И запивает, не как иные, не совсем вглухую. По сравнению с иными местными шалопутами, он, можно сказать, умеренный гуляка.
Только вот живёт без расчёта. С прежнего места своего обитания привёз мотоблок, хотя и старенький, однако в рабочем состоянии. И тут в голову ему влетела конструкторская струя: из мотоблока и ручной тележки самоходную машину сочинить.
Скорёхонько развинтил, разъединил, раскидал механизмы, стал по деревне ходить, хвастаться: «Скоро налажу мотоколяску о двух скоростях, подрабатывать стану: кому дрова, кому глины, кому сено подвезти. Работы будет, хоть косой коси!.. Вот мне и калым!..»
Провозился, проканителился лето, ничего не собрал. Зима на носу, а во дворе - ни палки дров. Дачники-огородники на зимние квартиры отъезжают, первые морозы вдарили, снег землю запорошил, а у Саньки в печку бросить нечего.
И в лес ехать не на чем: коляска без осей, её колёса под забором успели бурьяном обрасти. А тут зима на его беду уже по-настоящему завьюжила. И пришлось бедняге у бабы Капы санки просить – по колено сквозь сугробы пробиваться, оледеневший сухостой пилить.
Вот такой он хозяин.
От самого Саньки слышал и о его семейной жизни; где-то на стороне оставил жену с дочкой. Это не первая у него. От первой-то как-то два сына приезжали – в отца оба рослые.
А прошлой весной, сильно заскучав от одиночества, послал Санька тёплое письмо своей второй жене. Золотых гор наобещал, свою жизнь расхвалил так, хоть на хлеб её намазывай!  Приезжайте, просил, с дочуркой, посмотрите на моё расчудесное житье: как сыр в масле катаюсь. И всё-то у меня в усадьбе цветёт и благоухает, ни в чем себе отказа не знаю. Изба тёплая, как печь, просторная, впору корове телиться…
Ну, жена и поверила, приехали с дочкой; из себя ладная бабёнка, невысокая, опрятная и, по всему, спокойная. Наташей зовут.
Дочка, сивая в отца, и тоже не дурнушка – приветливая, вежливая, пройдёт - обязательно поздоровается.
Лето они как-то выдюжили, перебиваясь с воды на квас. А под осень, наслушавшись Санкиных матерков, плюнули на его «распрекрасную» жизнь и укатили назад. Ни духу, ни слуха с тех пор.
В порыве хмельного простодушия, Санька много чего мог о себе рассказать. Говорил, как по большой стране колесил; каких дивных мест повидал, только прижиться нигде не довелось.
С последним местом тоже пришлось не о доброму расстаться. В небольшом городке на краю губернии водителем в местной автоколонне шоферил. И тут такая незадача с ним вышла: анкерный столб грузовым бортом зацепил. Свалить его не свалил, а машину покалечил.
С работы гнать Саньку не стали, за провинность в автослесари перевели, чем и нанесли смертельную обиду его глубоко ранимому сердцу. И он не стерпел её. В день получки купил бутылку водки, выпил прямо в смотровой яме автомастерской и, как сам признался, порядком зашалел. Тут и вскинулся в нём праведный гнев, вспомнил, что начальник автоколонны, гад паршивый, в автослесари его перевёл! Схватил молоток и пошёл на начальника.
 «Вдарить сволоча не успел! - разгорячённый собственным рассказом, кипел он. – Ребята, гады, перехватили. Но я так напугал засранца, что он в один день меня рассчитал! Даже премиальные хотел выплатить, но я отказался - пусть подавится!»
И остался Санька совсем без работы, городок крохотный, все друг друга знают, куда ни сунется, всюду отказ.  И в семье постоянные скандалы. Тут и вспомнил он про свою Яснотку, решил к родному порогу двинуть. Куда же ещё?
Приехал, отцовской избы не узнать; со всех четырёх сторон клёнами, крапивой обросла, от хмеля затенела; просевшая крыша на лошадиную седёлку похожа. Кое-что подлатал, подправил и зажил бобылём.
Опять же не скажу про него, что безнадёжный шалопай. И услужить никогда не откажется; кому дров наколоть, кому огород обкосить, грядку вскопать, забор поправить. Глядишь, на хлеб-соль заработал, а повезёт - и на водку - тоже.
У нас среди беспутных мужиков есть два типа людей. Одни по причине своей безмерной глупости не знают, что творят; другие - от природной лихости в кураж впадают. Смотрю на Саньку и думаю, к какому из двух типов его отнести? А, пожалуй, сразу к обеим...
Ещё вчера знал от баба Капы, что он до «песенных сопель» надрался в копании молодых Шалаев. Теперь, понятное дело, похмелье припекает изнутри – вот и пришёл на «хлеб» просить. А хлеб– дело святое, как откажешь?
Да и на похмелье - сто раз подумаешь, прежде, чем отказать. На моей памяти случай был: здоровенный мужик в самом цвете лет в одну минуту скончался. Скорая приехала уже к холодным ногам.
Врач, высокий, головастый, с блестящий, шишкастой плешиной, расспросил, как было, и напустился на ревущих женщин: «Дуры вы безмозглые, стопарик пожалели! Подай вы его, и жив был бы ваш мужик. А теперь чего реветь? Спазм сосудов…»
Этот «спазм» навсегда и застрял в моих в мозгах. Решил, как бы и с Санькой не случилось этого «спазма», пошёл к жене, денег взял.
Санька страшно обрадовался. Из желания угодить мне, про Левадина стал расспрашивать, куда и зачем уехал дядя Лёша? И насовсем ли уехал?
- Это как получится, - со вздохом сказал я. – Может, и насовсем…
- Жалко, - страдальчески покривился Санька. – Правильный мужик. Не жмот, за подработку по справедливости платил.
- У тебя с картошкой-то как? – вспомнил я про левадинский наказ.
- А, - отмахнулся Санька, – колорадо сожрал!
- Что же не обрабатывал?
- Денег на препарат не было.
- Эх, соображалка твоя тупая! – напустился на него. - Чего же не обратился? Как без картошки станешь зимовать?
- Э-э, – вскинул руки Санька, – будет день, будет пища.
И поскакал во избежание моих дальнейших нотаций.
Вдогонку уже прокричал ему:
- Если Алексея Васильевича ко времени не будет, картушку у него выкопаешь!
- Ладно, ладно, - согласился Санька, лишь бы поскорей от меня отвязаться.
Его ковыльная голова дважды мелькнула и пропала за кленовыми, нависшими над дорогой ветвями.
В комок побежал - больше некуда, вздохнул я. В местном комке «палёнкой» торгуют. Шалаи уже дважды травились, но выдюжили благодаря молодому организму. А вот приезжий мужик-огородник сгорел, правда не здесь, а в городе, до дома живым успел дотянуть...
Постоял я с минуту, переваривая разговор с Санькой, и вернулся к жене. Марина ворчать стала:
- Чего приваживаешь? На вольный ветер муки не намылишься…
И загремела посудой, с утра оставленной мной на кухонном столе. Гремела, вздыхала и по-бабьи жалостливо сокрушалась:
- Господи, и что с народом подеялось? Ведь вся твоя деревня, Дам, можно сказать, опросталась! А ведь какой люд здесь был! Я же помню, как дружно работали. А это ровно белый свет помутился; у нищих мужиков водка на уме, у богатых - доллары, автомобили, шлюшки, яхты да наркотики….
И задумалась, держа в руках кастрюлю.
- Знаешь, когда думаю о теперешней жизни, - обратилась ко мне, - в голову мысли о сказке с волшебным горшочком лезут.
- Нашла, о чем думать!  – не остыв от разговора с Санькой, подосадовал я.
Она уже надоела с этим своим волшебным горшочком. Левадин задурил ей голову этой сказкой, объяснив её так, что в ней-де запечатлена сама патологическая сущность лютой человеческой жадности.
- Каша из ушей прёт, захлёбывается ею, а всё хапают, - говорил он, обрадованный вниманием Марины. – Для чего, зачем, куда?
Я тогда не утерпел и съехидничал:
- Не на своего ли братца Семена Васильевича намекаешь?
Он сразу же взъерошился.
- Причём здесь брат?! Ты сам-то веришь, что Семёном жадность движет?
 - А что же? – не унимался я.
- А не допускаешь такого, что в отличие от нас с тобой, он более широк и значителен в своих устремлениях?
-  Не о полете на Марс ли задумался? – продолжал подразнивать я, видя, что мои слова о его старшем брате задевают Алексея Васильевича. – Или о приобретении яхты в километр длинной? У богатых теперь это модно...
Алексей Васильевич собрался что-то ответить, но Марина встала между нами и лёгонько коснулась обеих, не желая, чтобы мы поссорились.
Да и Алексей Васильевич не хотел ссоры.
- У Семена иные запросы, - дыша носом, сдержанно проговорил он. – И масштабы круче. У него комплекс океанского судна, боящегося застрять в грязной луже. А активы компании, да будет тебе известно, принадлежат государству. Если он и сидит на миллиардах, то на казенных.
Я не стал с ним спорить, мне безразлично, на чем сидит его старший брат, у меня своё мнение о Семёне Васильевиче; я знаю, что положение, власть, деньги просто так не даются. За всё надо платить. И плата у всех разная; кто-то платит честью, кто-то – изменой самому себе. А Семён Васильевич заплатил отрывом от деревенских корней, от своих родовых связей.
Но больше всего я не мог ему простить смерти их отца, дядьки Василия, в которой винил целиком Семёна Васильевича.
Хотел и сейчас сказать об этом, да опять же Марина не дала, упрекнула обоих:
-  И чего, как молодые петухи, Дам?.. А ты-то, Алексей Васильевич?..
Её упрёк относился всё-таки больше ко мне. Как же, Алексей Васильевич для неё икона, безоговорочный авторитет. Это я в понимании жены газетный бумагомарака, а он же инженер, работает не где-нибудь, а в институте!
Для Марины, как и для большинства её заводских подруг, женщин от станка, инженер, и да ещё в институте, это что-то несбыточно высокое и крутое! Большинство из них и не подозревают, что институт институту рознь, и не каждый есть храм науки; за фасадом иного может скрываться и заведение чисто производственного назначения, по сути всё тот же элементарный завод.
В чем не откажешь моей Марине, это в способности всё схватывать на лету; будь то интересное суждение или какой-то поразивший её житейский факт.  И всё новое для себя они принимает не ради того, чтобы где-то блеснуть, пустить пыль в глаза, а исключительно для развития собственного ума; для того, чтобы самой глубоко осмыслить и своими словами истолковать осмысленное.
Вот и сейчас, вспомнив сказку о волшебном горшочке, она тут же и принялась излагать её на свой лад близкими ей словами:
- Варим, варим эту чёртову кашу, и всё нам мало. Включишь телик, а там на языке одна чесотка: доллары, дивиденды, прибыль, валюта! Так и саданула бы молотком по этому ящику!
- Садани, дел-то, - сухо замечаю я, присаживаясь к столу и берясь за чайник - Самой же придётся новый покупать...
- Вот и то-то, что придётся …
Она вздохнула, вскинула на меня глаза; что-то дрогнуло в её лице, и в самой будто что-то переменилось; она вытянулась так, что под кофточкой поднялась грудь, и, глядя в окно на кисть запунцовевшей калины, выдохнула с мечтательным чувством:
- Как все-таки просто родители наши жили! И просто, и достойно.
- Это, как посмотреть, - опять сухо замечаю я, лишь бы что-то сказать ей. - Богато они никогда не жили.
- Ну и пусть! Ну, чёрт с ним, с этим богатством! – тряхнула Марина гладко причёсанными волосами. - Зато без разорения заводов, без кризисов и дефолтов, с верой в будущее жили! Господи, а какими тружениками были они! – крепко сцепив над головой руки, глядя на божницу, проговорила она, и лицо её осветилось таинственным лампадным светом. - С песнями, бывало, ехали с поля. Будто не тяжкую работу, а великое торжество только что справили. Ты сам-то хоть помнишь это?..
Я промолчал. Ещё бы не помнить: вырос среди этой жизни! Помню, и очень даже зримо. И сенокос, и свои томления в жгучие прополочные дни.
 День только разгорается, я ещё мал, и мне кажется, солнце заснуло среди ясного неба. И жарко, и томительно мне. Какой-то тоскливый жучок сосёт моё сердце, когда же вернётся мать?..
Куры заснули в крапиве под тенью плетней. Прозрачный воздух горячей лавой стекает с пологих полей – движется, движется незаметное время! И тени дерев движутся, перемещаясь, то укорачиваясь, то удлиняясь.
Но вот наконец солнце скатывается низко за дворы. Долгие тени от столетних вётел над мазанкой ложатся вполовину огорода. И сразу далеко, далеко за выгоревшим земляным валом, за кочками высохшего болота с неустанно стонущими чибисами над осокой, из- за посёлка Залесный доносятся женские голоса.
Это пропольщицы нашей бригады на подводах с песнями возвращаются с дальнего поля. Среди десятка стройных голосов различаю высокий голос матери. Он звенит, переливается, трепещет, как серебряная, сладко дрожащая струна.
Я уже предчувствую радостною картину близкой с ней встречи: вот сейчас откроет калитку, войдёт во двор, увидит нас, своих ребятишек, поджидающих её, обрадовано засмеётся, широко раскинет руки, обнимет нас, пригладит каждому лохматые вихры и затеется готовить ужин.
Под её приглядом под могучей ветлой против нашего двора будет разведён костёр, и на таганке мать станет варить, может, затируху, может, клёцки – это всё равно: то и другое, забелённое сметаной, одинаково вкусно.
Потом пастух Данила пригонит стадо, мать подоит корову, у стариков Кральчкиных, наших соседей, пропустит на сепараторе молоко и будет поить нас пусть и прогнатым, но тёплым и вкусным молоком нашей коровы Ночки, большой кружкой черпая его прямо из блестящей доёнки.
Цельное молоко она собирает на сметану; из неё потом будет спахтано масло и сдано приёмщице Марии, красивой девушке с голубыми, удивительно чистыми глазами, счастливой невесты, дождавшейся с войны своего жениха, пусть безногого, но живого.
Для меня поныне в иные мгновения даже самая грустная картина прошлого полыхнёт вдруг так светло и ясно и своей щемящей теплотой обожжёт моё сердце. И начнёт вспоминаться то лето, то зима, наверное, уже последняя из военных лет, с волчьим воем ветра за стеной, с лютыми холодами.
Вот уже сумеречный вечер пришёл. За окном позёмка с лёгким буранчиком, в избе темно и стыло.
Мать, стуча настывшими валенками вваливается в избу; она продрогла под заснеженной укрывной шалью, в короткой облезлой полудошке, купленной, когда ещё меня на свете не было.
Я с печки, из-под дерюги, не смотря на сумрак, как кошка, слежу за каждой подробностью её движений. Младшие братишка с сестрёнкой уже спят, прижавшись к печной трубе.
Мать с порога кидается в горницу к голландке отогревать руки. Обхватила железной кожух - он холодный; голландка со вчерашнего вечера не топлена, и дров в доме - нет. А мать вернулась с голого, всеми ветрами продуваемого железнодорожного перегона. Она от колхоза мобилизована на борьбу со снегом – расчищать пути. В ночь пошла другая бригада колхозных женщин: грузы для фронта не должны останавливаться...
- Ах, ты, горе-то какое, - дует на руки мать и зовёт меня: - Сынок, не спишь? Замёрзнем ведь за ночь. Надо в поле идти, подсолнухов наломать. Давай собираться, милый.
Намёрзнувшейся, ей опять на холод, и мне надо вылезать из-под драной дерюги.
Не вздувая света, мать ждёт, пока я, недовольно сопя, облачаюсь в старую телогрейку с закатанными рукавами. Уже через минуту мы с ней вываливаемся на крыльцо – все это молча, как будто собрались на большую кражу.
Сразу же захлёбываюсь порывом бешено налетевшего снежного заряда. Мороз, однако, не крепкий, дышать можно, а звёзд совсем не видно.
Берём большие санки, выходим за дворы. На открытом пространстве ветер сильнее. И тёмные тени ходят кругами. Совсем близко кто-то повизгивает и как бы поскуливает.
Мне мерещатся волки. Жмусь к подолу матери.
- Мам, а волки?..
- Ничего, сынок, - успокаивает она. -  Нас они, дитятко, не станут есть.  В нас мяса не осталось, и кости от работы почернели.
 Метель вертит, как ей хочется; то плотным вихрем обдаст, то белой тенью в ногах по насту проскользнёт.
Идти предстоит с километр, подсолнухи за огородами чёрной стеной стоят во всё поле. Их по снегу убирали комбайном, он срезал лишь корзинки с семенами, а кочерыги остались, как мёртвый лес, торчат. В деревне, у кого нет дров, ими теперь печи топят.
Для нас с матерью это уже не первый поход за кочерыгами, но первый был ясным днём, а тут ночь. Оно бы ничего, если бы не ветер, не свеженанесённая целина. Снег, не успевший облечься, рыхл и рушится под ногами, мы то и дело проваливаемся в его сыпучую, холодную кашу.
Я открытым ртом ловлю воздух. И мать задыхается; идёт, высоко понимая колени, набивая путь для обратной дороги.
Ну, наконец добрались до места, мать разгорячилась, я и она принялись набивать санки; кочерыги обледенели, ломаются со звоном, словно хрупкие сосульки.
  Не прошло полчаса, накрячили санки выше материного роста, туго увязали верёвкой, в обратный путь двинулись. Варежки у меня намокли, и руки коченеть стали. Но сам ничего, и ногам жарко; хорошо, что дед перед тем, как ему умереть, успел подшить их.
С грузом, хотя и своим следом, идти стало тяжелее: дышим, как загнанные лошади, у меня горб вспарился. Снег под санками хрустит так жалобно и утробно, словно что-то живое давим.
  Из сил выбились, пока дотащились до избы, но и разогрелись так, что холода не стали чувствовать, а ноги мокрые; полные валенки начерпали снега, и он в них растаял.
Двенадцатый час показали наши ходики, пока растопили голландку. Сели против огня, пар от нас густо повалил. У меня глаза от тепла слипаться стали, я и не почувствовал, как уснул прямо возле голландки.  Мать уже сонного перенесла меня в постель.
 Когда проснулся, её не было дома, но и была бабка; она и сказала, что мать опять ушла бороться со снегом. 
Нам она оставила три очищенные картошины на столе и большой ломоть хлеба, испечённого с просяной лузгой...
 Вот и не скажешь, что радостная картина, а вспоминается без всякой горечи.
И Марина моя любит вспоминать прошлое опять же светло и без горечи. Но может и беспричинно ошарашить совсем неуместным вопросом: куда и зачем ныне идём?..
Вот и сейчас, обхватив лицо ладошками, об этом же спросила.
Я смотрю на неё бессмысленно и глупо: куда, куда, а я откуда знаю, куда? И самому иной раз кажется, что бредём, слепо, наудачу. Хорошо, если выйдем на чистый простор. А если впереди овраг или пропасть, тогда что?..
Даже рассердил Марину своим глупым молчанием.
- Да ну тебя! – отмахивается она. – Работал в газете, а ничего не знаешь.
По её так: если работал в газете, должен всё знать.
 Для видимости я принимаюсь за чай: дую на него, громко отхлёбываю, хотя и обжечься невозможно - чай едва тёплый.
Ностальгическое настроение, похоже, не оставляет и Марину.
- А вспомни, как сами жили! – продолжает она с придыханием, и её глаза вспыхивают особенным блеском, который бывает, когда она касается чего-то очень близкого ей. – Какими дружными были! Двери квартир не закрывали.
А как сами работали!.. Бывало, по центральной аллеи идёшь на смену, а в тебе уже каждая жилочка трепещет от нетерпения: вот сейчас приду в цех, включу станок, как он заиграет у меня, как запоёт всеми шариками - роликами! Кудрявая стружка польётся из–под резца, завиваясь в горячие кольца! Не поверишь, сердце кипело от радости!
Как не поверить? В квартире одних её почётных грамот целая связка! Фотографии с заводской и цеховой Досок почёта не сходили!..
Лицо Марины разрумянивается, глаза блестят, и меня самого обжигает чем-то давним, близким, какой-то тёплой радостью. Я порывисто поднимаюсь, кладу руки жене на плечи, одним движением привлекаю к себе и целую в кончик её аккуратного носика.
Мой неожиданный порыв удивляет Марину, она отстраняется, недоуменно хлопает глазами и, пожимая плечами, идёт к своей коляске, извлекает из её кармана кипу газет и, фыркнув, небрежно подаёт мне:
- На-а уж, читай!..
Вильнув юбкой, отворачивается и собирается в баню.
Я понимаю её досаду и догадываюсь, с чего она. Виной тому моё всегдашнее пристрастие к чтению – для Марины эта давняя заноза, она и сейчас, должно быть, чиркнула по её сердцу.
Горечь от столь казалось бы невинного моего увлечения, Марине пришлось вкусить с первых дней её замужества. Давно это было, а тоже помнится...
                8
Наша с Мариной свадьба прошла под посвисты тёплой январской метели. Но вслед за метельными днями сразу же установились светлые, с полевой морозной ясностью, с хрустящими, свеженанесёнными сугробами вдоль дворов.
По всей деревне в сияниях январского солнца, низко горевшего над дальними зубцами заснеженного леса, закачались над избами столбы прозрачного дымы.
В один из тех дней мы с Мариной решили прогуляться до сельской библиотеки. Здесь на книжной полке подвернулся мне Гашек, его «Бравый солдат Швейк», которого давно собирался прочесть.
По возвращении домой, сразу и воткнулся в книгу. Чтение захватило меня, и я скоро забыл, что женат, что рядом молодая супруга и что у нас с ней медовый месяц. Все это отошло в сторону, куда-то отлетало, я заразительно хохотал над забавными похождениями смешного героя, совсем не замечая, что Марина висит у меня за плечами и ласково перебирает мои волосы.
В горницу вошёл в отец, увидел меня, хохочущего над книгой, Марину за моей спиной, и хмуро заметил:
- Бросил бы книгу-то! Жена же рядом...
Какое там бросить, чего выдумал, когда перед глазами такие уморительные сцены: поручик изображает русалку, приставляя хвост селёдки к своему заду.
Я мельком взглянул на отца и снова влепился в чтение, даже не заметив, как он ушёл, в досаде хлопнув дверью; томления самой Марины не почувствовал.
Хватился об этом много позже, не раз думая над своим послесвадебным поведением, над холодностью, проявленной к своей молодой супруге – всё искал ответ, чем было вызвано моё тогдашнее равнодушие? И ответ выскакивал сам сбой; виной тому, должно, была моя ранняя, безответно пережитая отроческая любовь к своей однокласснице. Она-то и выжгла до срока все страсти, кипящие в каждом юношеском сердце. С того и женитьба моя не стала для меня любовным опьянением, а моё тогдашнее отношение к Марине, походило, пожалуй, больше на дружбу, на простое товарищество.
А ещё юношеское легкомыслие било во мне ключом. Я был всё ещё по-молодому глуп, самонадеян – и по-настоящему не осознавал, что Марина – это сам перст небесный, что это навсегда…
И к отцу своему, надо сказать, я относился тогда без глубоких сыновьих привязанностей; мне ближе была мать, любящая, заботливая, склонная к тонким переживаниям. Мои самые ранние годы и прошли под её опекой. Отец появился уже потом, когда привыкли жить без него, а его холодная сдержанность, а порой и суровое ожесточение, вскипающее без особых вроде бы на то причин, не раскрывали сердца для тёплой доверительности.
 В мыслях моих тогда не возникало и малейшего намёка на то, что особенности отцовского характера не есть свойство его человеческой натуры, а могут быть приобретением войны и вообще последствиями всей его человеческой судьбы, которая обошлась с ним далеко не ласково. Отцу и двадцати шести не было, когда по навету «доброжелательного друга» с поста председателя сельского Совета его заключили в лагерь.
Не стану уподобляться иным современным правдолюбам, трястись от ненависти к советскому прошлому, винить во всем Сталина, который, надо полагать, доносов ни на кого не писал, рук вроде бы никому не выкручивал, признательных показаний ни из кого не выбивал. Для этого были, есть и будут люди иного ранга и сорта.
Мне шёл четвёртый годик, когда арестовали отца. Не знаю, никогда не влезал в подробности его дела; и в семье у нас не принято было говорить ни о самом аресте, ни о его причинах. Лишь однажды мать вскользь обронила: «Дружок подсидел, захотелось самому сесть за председательский стол». Кто был тот «дружок», имени тоже никогда не называлось, но и без того нетрудно было догадаться -  в деревне ведь каждая судьба на виду. Однако никаких скандалов и разборок тоже никогда не слышал...
Из того времени сам я только и вижу, будто сквозь туманную пелену, как мы с матерью куда-то едем, ночуем у какой-то незнакомой тёти; в окно видна высоченная башня из красного кирпича, таких у нас в деревне нет - с того, наверное, и запомнилась.
Хозяйка почиет нас кофе с молоком, я капризничаю, отказываясь пить, мать отшлёпывает меня и укладывает в постель.
Уже полусонным опять куда-то едем, на чём и как, не помню. Вижу только широкие двустворчатые ворота в переплёте колючей проволоки.  Возле них солдат с винтовкой, а ещё тень мужика в густой чёрной щетине. Мать о чем-то говорит с ним через ворота. Кажется, это и был мой отец.
Всё остальное стёрлось, выветрилось из детского сознания. Опять же со слов матери знаю; лагерные нары отец обживал недолго, началась война, и он сразу ушёл на фронт.
Воевал рядовым стрелком-окопником. Четырежды был ранен, но всё «по касательной, в мякоть», как сам он выражался. После коротких госпитальных поправок снова - передовая, траншеи, окопы.
Контузия начисто лишила его обоняния - перестал воспринимать запахи, чувствовать вкус пищи. И эта физическая утрата, оказывается, в условиях фронта при круговой обороне, когда по нескольку дней без доставки пищи сидели в окопах, могла быть и во благо. При добром обонянии вряд ли можно заставить себя есть загнившее мясо погибшей лошади. А ему приходилось.
 Прошёл отец и Сталинград, участвовал в форсировании Днепра. Последние ранение получил на Белорусском фронте, домой вернулся инвалидом.
Мне восемь к тому времени исполнилось. Был сентябрьский воскресный день. Мы с матерью готовимся к зиме; стоя на завалинке, она промазывает пазы бревенчатой избы, я подаю ей глину, смятую в смеси с мякиной.
За работой и не заметили, как возле нас остановился красноармеец с рукой на перевязи, в шинели с полами, иссверлённое мелкими дырками, в серых обмотках, с тощим сидором за плечами.
Это и был вернувшийся с войны отец. С заросшим лицом, исхудавший, он представился мне древним стариком, хотя было ему на ту пору немногим больше тридцати.
 Он и умер ещё довольно молодым - девятого мая, в год, когда вся страна впервые широко отмечала день Победы.
Я и сам к этому времени стал отцом и на шалости своей молодости смотрел возмужалыми глазами. Жалел, что по-юношески легкомысленно принимал вразумления родителя; что в первые послесвадебные дни холодом своего равнодушия ожёг Маринино сердце.
Однажды повинился перед ней. Она понимающе улыбнулась, взлохматила мои волосы и бросила снисходительно-небрежно: «Ладно, чего уж там, проехали...»
Но я–то не мог не почувствовать скрытой горечи её невысказанной обиды. А прямых упрёков от неё никогда не слышал, хотя за годы совместной жизни не раз имел случаи убедиться в том, что у моей жены врождённое чувство справедливости.
А уж какая она заботливая мать и хозяйка! За что ни возьмётся, всё спорится в её руках. Соседка баба Капа, не раз наблюдавши за ней в огороде, высказывала мне:
- И повезло же тебе, парень, с бабёнкой! Сам Бог, видно, такую ловкую дал!
Жизнь с Мариной мы начинали с ложки, с чашки. Все свои годы тянулись к обретению пусть и невеликого, но достатка, а когда он настал, само время, сам социальный уклад в стране перевернулся.
И опять же стараниями Марины мы относительно легко пережили и перестройку, и разные стагнации, и всевозможные рецессии, и разорительные дефолты, и дни полного безденежья.
Для иных подобные испытания стали настоящим крушением, оборачивались распадом семей, разрывом родственных связей. А мы ничего, как говорятся, посмотрели друг на друга и дальше пошли.
Против демократического рынка, (пугающее слово «капитализм» из реформаторского политического обихода тогда предусмотрительно вымарывалось) который, по уверениям митинговых витий, должен поголовно всех осчастливить; накормить, напоить и спать уложить, особо-то, кажется, никто и не возражал. Да и как можно возражать против уверений сделать страну счастливей, привольней и богаче?
Из близкого мне круга, похоже, лишь покойная Анастасия Петровна, супруга Левадина, будучи экономистом высокой квалификации, к подобным реформаторским посулам относилась с язвительным сомнением. Полная, с глубоким грудным дыханием, с большим круглым лицом, покачивая головой с высоким начёсом, она говорила, сидя в глубоком домашнем кресле:
- Ну да, ну да, а то совсем убаюкали нас этим социализмом с человеческим лицом. Рынок – иное дело, он, как торт в витрине. А каков на самом деле, само время покажет. А вдруг с волчьими зубами?
И с притворной смиренностью вздыхала:
 - Богатству-то все рады, только вот кому и для чего оно?.. Вон Мариночка, - кивала на мою скромно помалкивающую жену, - любит сказку о волшебном горшочке. А что, если этот рынок с головы до пят нас сказочной кашей завалит. И как будем из неё выгребаться?
И, подперев щеку, лукаво улыбалась, обводя нас прищуренными глазами.
Иронию Анастасии Петровны я понимал так, что не всякое богатство во благо человеку.
 А вскоре пробил час и этого самого загадочного рынка, тут и приоткрыл он своё либеральное личико.
Суровой неожиданностью для многих стало даже не то, что социальная система поменялась, сами отношения между людьми переменились: сосед от соседа отгородился бронированной дверью, кирпичным забором. Бандитский правёж на улицах, откаты в конторах – всё скрутилось в один волосатый рэкет.
На исходе девяностых завод Марины всё ещё скрипел, но и уже надламывался: рабочих стали отправлять в неоплачиваемые бессрочные отпуска.
У нас с Алексеем Васильевичем пока ещё была работа, но финансирование его института заметно урезали.
С заводом, где работала его супруга, была вообще неопределённость. Анастасия Петровна сидела над квартальным отчётом, готовя его, сама не зная - для кого. Их прежний директор исчез, куда - никто не знал. Он считался «красным», и его, похоже, никто не искал. А сам завод, по негласным сведениям, перешёл вроде бы под контроль какой-то бандитской группировки, и управляли им непонятные личности.
 Моя газета «Сельские просторы» пока понемногу чадила, но и её фитиль уже догорал. Мы давно перестали клепать редакционные передовицы с перестроечными заклинаниями главного кремлёвского глашатаго: «больше демократии», «процесс пошёл». 
При стремительно пустующих прилавках, колбасных стояниях в очередях, окончательно расселся и лозунговый туман под названием «Продовольственная программа». Здесь мы с Алексеем Васильевичем и вспомнили про родительские хатки; огородики при них когда-то довольно большие семьи кормили.
 У меня на ту пору ещё бегал «Жигулёнок», вот на нём в один из апрельских дней и двинули с Левадиным в Яснотку, примериться на случай нашего в ней проживания.
В городе снег уже истаял, а в полевых просторах, особенно вдоль сталинских лесозащитных полос пестрели мокро осевшие снеговые сугробы.
Свернув с асфальтированной трассы, быстренько «обули» колеса в цепи, и осторожно, где бугорком, где по щебневой насыпи, где луговой дерниной так и проехали в свою, наполовину обезлюдившую деревню.
Первом делом заглянули в сельсовет, он ещё не был убран из Яснотки, хотя колхоз уже присоединили к большому селению Круглинское.
Сельсовет размещался в старом пятистеннике, реквизированном в коллективизацию, и выглядел бедно с вылинявшими плакатами на стенах, с круглой голландкой дровяного отопления, с двумя голыми письменными столами.
Власть была прежней, и за председательским столом с неизменными портретом вождя на оклеенной рыжими шпалерами стене восседал никто иной, как Павел Скребков, молодой, весёлый мужик с залихватским зачёсом черных кудрей на молодцевато посаженной голове.
Я ещё отца его дядю Игната знал, работавшего в колхозе конюхом, а самого сельского председателя помнил мальчишкой, он ко мне в клубную самодеятельность бегал на мандолине учиться играть. Павел и тогда был рослым пареньком, а теперь куда там; под потолок вымахал! Гладок, осанист в чёрном пиджаке, при галстуке – по все статьям большой деревенский начальник.
Скребков встретил нас радушно, вышел из-за стола и широко раскрыл руки, чтобы обнять земляков.  При этом проговорил хрипловатым баском с сыто урчащим добродушием:
- Ага, значит, и вас, подпёрло!..
Он засмеялся, показывая полный рот зубов - все ровные, белые, не хуже, чем у звёзд Голливуда.
Посидели мы у него недолго, повспоминали былое, поняли, что и они тут в деревне мучаются тоской неопределённости. Перешли к цели своего приезда. Я спросил Скребкова о земле, как нам быть с давно оставленными родительскими огородами?
- А никак, - опять же весело ответил Скребков. – На этих огородах уже сороки гнезда свили. Нанимайте тракториста, расчищайте заросли, пашите и засевайте. Теперь все хватились. Только..., - замялся он, - заплатить придётся...
Он сложил пальцы в щепоть, выразительно пошевелил ими и засмеялся, немного покраснев.
- Ныне время такое, - сказал, садясь за стол. - Нам и в райисполкоме сказали: зарплат не ждите, живите на откаты.
Я и без него знал, какое ныне время. Только и спросил:
- Сколько?
- С вас много не возьмёшь, - засмеялся председатель. - Вы же земляки.
И назвал сумму.
Мы с Лёвиным переглянулись, полезли в карманы и отсчитали.
Скребков сгрёб деньги в ящик стола и стал говорить с весёлым смущением:
- Вот и мне - гора с плеч, порядок будет с землёй. А то бурьяны одни растут.
Распрощавшись со Скребковым, тем же часом поехали в избах прибираться, оттапливать, одежду, постели просушивать.
Перед тем, как ехать домой, нанесли визит бабе Капе; от Марины гостинец передали - кулёк обливных пряников.
Приболевшая соседка была рада, что зашли проведать. За пряники поблагодарила, сказала, что теперь чай будет пить с «жамками».
- А то у нас в сельмаге теперь ничего не стало.
- Оно нигде теперь ничего нет, - утешили мы старуху. – В городском универмаге стояли неподъёмные цветные телевизоры, и те поляки увезли.
Домой вернулись засветло, город выглядел буднично; вдоль центральной улицы сплошь – ряды блошиных рынков с шурум-бурумом да крашеные красотки в красных и синих колготках выстроились на любовный промысел...
А мы-то с деревней, оказывается, вовремя подсуетились. На следующей неделе Маринин завод был остановлен; сказали, продукцией затоварился, месяца два простоит. И соседние заводы встали.
И Марина ворчала:
- В две смены работали – не успевали, а тут будто страна помертвела.
Под выходной я повёз её в Яснотку. По дороге завернули на стихийный рынок, купили десяток бройлерных цыплят, решив, откормим за лето, в осень с мясом птицы будем.
В Яснотке застали и первый наплыв городского населения. Это были люди с остановившихся промышленных предприятий, из бывших советских учреждений, из различных ведомственных контор; тут был и военпред оборонного завода с женой, вертолётчик, отставной командир воздушного лайнера, много рабочих. Даже двое преподавателей вузов в профессорском звании были – и все в очередь за землёй.
Народ в основном коллективистский, советский, знакомства заводились легко и быстро. Многие ещё с войны помнили, как несчастья сближали людей. В нашей деревне в ту пору много эвакуированных семей было принято.
В своей первый с Мариной приезд в деревню познакомились, а затем и сдружились с Валерием Петровичем Трапезниковым и его женой Людмилой, технологом цеха с авиационного завода, женщиной, крупной, весёлой и насмешливо-бесшабашной.
Знакомство пришлось кстати; теперь Марине не придётся скучать одной.
Из продуктов привезли немного муки, бутылку растительного масла, а картошку взяли у бабы Капы под будущей урожай.
Она ещё утром, увидев нас со своего двора весело заговорила, высунувшись из-за покосившегося межевого забора:
- Ба, ба, а я и не вижу - прилетели!  Весну почуяли птицы перелётные. А я и не почуяла, как вы подъехали.
- Мы не перелётные, мы оседлые, баба Капа, - подыграл я ей.
- Вот она, землица-то! - не слушая меня, продолжила старуха, покачивая головой, закутанной в толстый платок. - Куда же без неё, без кормилицы нашей? Всех собирает, как божий ковчег.
 И пошла, опираясь на суковатую палку, приговаривая:
 – Ну, обживайтесь, обживайтесь... А я гусыню в избу затащила. Она у меня на гнездо села. Ночами-то свежо в худом сарае, боюсь, яйца застудит… Без старика-то, как пьяное, всё валится. О-хо-хо, жизнь пришла, пришибить некому, - завздыхала, держась рукой за поясницу.
Думаю, для порядка пожалобилась; а так крепкая старуха, ещё поносится...
Своих цыплят мы поместили в амбарушке. Они уже росленькие и хорошо опушились. Ультрафиолетовую лампу повесили им для обогрева.
Постояли с Мариной, порадовалась на заведённую живность, детство вспомнили, как наши родители новорождённых ягнят, теляток в избе держали; какими милыми они были для нас, совсем нестойкие на разъезжающихся копытцах. Как приятно было целовать их в тёплые, мокрые мордочки!..
Благополучно наладив деревенский быт жены, я в тот же день отбыл в город, а когда вернулся под следующий выходной, Марина встретила меня с печальной новостью. Под стену амбарушки хорь прорыл ход и в одну ночь порешил всех наших цыпляток.
Жена плакала, делясь своим горем.
- Захожу в сарай, - размазывая по щёкам слезы, говорила она, - а мои они, как солдаты, вповалку лежат – у всех горло перекушено. И ведь, не пожрал, сволочь, а всех положил, как одного!
И мне было досадно и жалко самих цыплят и потраченных на них денег, которых и без того у нас с Мариной было в обрез. Но я не стал показывать, что сильно огорчён, принялся бодрячески утешать жену.
- Чего же делать? – говорил. - И хорю надо жить.
Марина исподлобья взглянула на меня и вытерла слезы.
- Тебе только шуточки, - ласково молвила она, подошла ко мне и поцеловала.
Её поцелуй прибавил мне задора, и я ещё живее принялся уверять, что у нас всё отлично; что мы и потруднее знали дни, переживём и эти. Огородом проживём! И про заводы сказал: не вечно же им стоять; вот соберёмся в кулак и опять двинем всё наше производство.
Напомнил, с чего сами начинали жить, как по чужим углам скитались, экономили на каждом рубле, от получки до получки растягивая невеликую нашу зарплату. И ничего, выдюжили. Нас вон московские публичные люди «совками» называют. А у «совка» всё счастье в его рабочих руках. Они у нас, слава богу, пока не отсохли.
- Ладно утешительные молитвы-то читать, - нахмурилась Марина. - У самого-то с газетой как? Не прихлопнули ещё?
Я ответил, что крутимся пока, но, видимо, прихлопнут.
Марина вздохнула и повела меня в избу кормить картофельными драниками.
Вот с этого разговора, с погибели цыплят, с Марининых картофельных драников и начались эра нашего с ней рыночного выживания.
                9
Газета «Сельские просторы», в которой я подвизался, по всем приметам, находилась при своей близкой кончине.
Я в неё из молодёжки по возрасту когда-то перешёл; сам-то нацеливался в областную, в орган обкома партии, но и в секторе печати сказали, что рановато, партийного стажа не набрал.
Вот и воткнулся в «Сельские просторы»; она тоже областная, но общественным значением пожиже будет – всего-то орган парткома управления сельского хозяйства.
А теперь вот и парткома не стало, и само управление переименовали в губернский департамент по вопросам села.
Мы в редакции посмеялись между собой: надо же, из социализма вломились прямо-таки в гоголевские времена! Так и представлялось, вот сейчас из дверей, обитых рыжим дерматином, выйдет какой-нибудь Акакий Акакиевич, одёрнет на себе мундир с Анной в петлице, многозначительно покашляет, покряхтит в кулак и произнесёт: «Ну-с, господа, газетка-то ваша того, совсем не в резон нашему департаменту. Ожидайте циркуляра свыше».
И поведёт глазами вверх, намекая на что-то могущественное и всесильное.
Мы и ожидали. По мнению нашего редактора Петра Петровича Шелкунова, не столько журналиста, сколько завзятого партийного аппаратчика, пока и держимся только благодаря повсеместной революционной неразберихи и реформаторской бестолковщине, вполне обычной в годины великих потрясений. Никакие революционные преобразования, говорил он, не могут обойтись без административной чехарды, неразберихи, чистки кадров и подбора новых людей.
Чистка, по сути, и в нашем департаменте уже началась; многих не стало на прежних местах, зато молодые назначенцы по коридорам уверено зашныряли - проворные, решительные, с революционной грозою в глазах. У иных и выправка, и само выражение лица тянуло никак не меньше, чем на будущих федеральных министров.
Двери некоторых кабинетов украсили таблички с непривычными надписями: «Маркетинг», «Лизинг», «Менеджмент». Старые управленцы недоуменно пожимали плечами: «Что это?»
Из сообщений центральной прессы, было понятно; не мы одни, не только наш департамент проходит стадию суровых административно-управленческих преобразований. И на самом верху идут преобразования. Циркуляры оттуда поступают аккуратно, нижние чины принимают их с видом задумчивой озабоченности: чего там ещё на наши головы? Ах, раздача земельных паёв. Зачем?..
 И старые кадры крепко задумывались. С одной стороны, понятно реформаторское нетерпение частную собственность на землю возвести в закон немедленного бесповоротного действа, тем самым одним ударом покончить с влияние «красных председателей» на селе, и окончательно порушить мир деревенской общины. Столыпин не успел, а мы вот и утрём нос Петру Аркадьевичу!
 Но с другой стороны; а не опасно ли в столь зыбкое время плодить армию деревенских люмпенов? И разумно ли обширные пахотные площади превращать в лоскутные одеяла паевых нарезок?
Но какие могут быть терзания, что за сомнения, когда указ из самой Москвы и всенародно избранным подписан? А уж он-то наверняка знает, когда, куда и что двигать. Обещал на рельсы лечь, если дурно выйдет...
И все-таки не везде на местах спешили бежать впереди паровоза. Действовали по принципу, пусть сосед поторопится с исполнением новаторского подвига верхов, а мы на всякий случай попридержимся, ведь и Москва ошибается. И там сидят люди не семи пядей в лбу. А что, если завтра в другую сторону качнутся качели?.. А не качнутся, и отговориться можно; землемеров не хватило на столь громадное дело...
По заданию газеты мне тогда случалось бывать в самых отдалённых уголках губернии и поневоле становиться свидетелем происходящего. А оно порой напоминало приход весны, но не по Саврасову «Грачи прилетели», а более пёструю и многообразную картину.
Это только с виду весна везде одинакова. А нет, не везде сразу она начинается. Первым сгоняется снег с открытых солнечных припёков. Здесь уже и лёд на реках взломан, а вот дальше в лесной глуши всё ещё глубокие сугробы лежат; на речных протоках, укрытых густыми березняками, только местами наметились синие пятна первых промоин.
Припаздывает здесь весна, припаздывает!..
В жизни же перемены бывали ещё пестрей. Не смотря на жаркое каление революционного солнца в столице, в иных отдалённых местах целые пласты колхозной плановой устроенности всё ещё находились в девственной нетронутости, а в груди верных героев серпа и подойника все ещё гудел колокол коллективного торжества.
 И газеты, как сосны, всякая своему бору шумели. В центральных читаешь одно, а полосы иных районных, где ещё вчера под пером местных талантов едва ли не каждый печатный абзац начинался с вылущенной до костяного блеска фразы: «Вдохновлённые решениями партийного съезда…», - по-прежнему пестрят всё теми же перестроечными заклинаниями: «догоним, перегоним», «надоим и намолотим», «больше демократии!» ...
У меня тогда случилась встреча с доярками комсомольско-молодёжного звена из деревни Булавино, где председателем был мой давний знакомец всё тот же Рюмин, не просто деревенский мудрец, а прямо-таки настоящий колдун-чернокнижник, у которого всё играючи ладятся. Прежние власти с трудом терпели его своеобычность, а в глазах новых управленцев он, понятное дело, проходил как консерватор и «красный председатель», но с рыночной хваткой.
Будучи в тех краях, я и заглянул в его «Зарю», на тот момент всё ещё передовые хозяйство не только в районе, но и во всем крае.
А позвало меня сюда такое обстоятельство; с чего это выпускницы местной школы, как и в годы звонких социалистических починов, до такой степени вдохновились шествием новой демократии, что всем классом решили пойти на местную ферму доярками, приняв на себя обязательство надаивать, ну никак не меньше пуда молока от каждой вверенной им коровы?
Булавино живописно раскинулось вдоль небольшой речушки среди грибных лесов и ромашковых долин. Застал девчат в знакомом мне по прежним посещениям красном уголке, представляющем собой рубленное из сосновых брёвен строение под добротной двускатной крышей с кумачовым транспарантом по всему фасаду: «Здесь живёт и работает комсомольско-молодёжное звено Марии Перегудовой!»
Внутри было прохладно и без мух. Ноздри защекотали привычные запахи скисшего молока, соломенной подстилки и свежей телячьей мочи.
В дальнем закутке, сбитом из сосновых горбылей, ворочался, мелко дрожа и пьяно разъезжаясь ногами, рыжий телёнок с белой пестриной во лбу.
 В противоположном углу голубела тумбочка с бронзовым бюстом Ленина, рядом в стеклянной вазе алел переходящий красный вымпел.
На скамейке во всю глухую стену, опрокинутые вверх днищем, сушились молочные фляги, подле стоял сепаратор, накрытый полотенцем.
В общем, типичный красный уголок небольшой колхозной фермы – картина, знакомая ещё с тех времён, когда сам начинал в молодёжной газете.
Даже фигура пожилой грузной женщины с проблесками первой седины её непокрытой головы была знакома.
Облачённая в рабочий ситцевый халат, женщина широко восседала за голым, грубо сколоченным столом, похожим на столярный верстак, и ухарски пощёлкивала костяшками конторских счёт, занося себе в журнал какую-то цифирь.
В ней я без труда признал прежнюю экономку фермы. И она узнала меня, молча кивнув и вновь сосредоточившись на костяшках конторских счёт. Ей, кажется, совсем не мешал беспорядочный гвалт, царивший в помещении,
Шумело сразу несколько крепких, налитых молодой ядрёностью девушек в ярких кофточках, в юбочках выше коленей. Сгрудившись возле белой кирпичной плиты с вмазанным в неё чугунным котлом, они при моем появлении лишь на мгновение замолкли, чтобы с беспечным любопытством взглянуть на меня.
Я представился, девчата засмеялись и равнодушно отвернулись, а экономка так же молча одними глазами указала мне на свободный стул.
Не прерывая работы, она временами высоко вскидывала широкие брови на полном скуластом лице и, недовольно выставляя нижнюю губу, громко вопрошала:
- Маш, а чего это у тебя Тонька-то ерундово сработала?
А то ещё:
- Вер, ты чего это мандахлыстничаешь? Утром никакого надоя... Я, что ль, за тебя доиться буду?..
Ни Маша, ни Вера, ни Тонька на реплики экономки не только ни откликнулись, но и как бы не услышали их.
 У девушек был свой, более близкий им разговор. Они горячо обсуждали субботние танцы в сельском доме культуры и наперебой говорили о каком-то Витьке Ермохине, приезжавшим на выходной: до чего же здорово он, собака, отплясывать научился в городе!
Судя по разговорам девушек, отплясывал Витька не с одной партнёршей, а на переменки то с Веркой, то с Тонькой Брылихой.
И ещё какая-то Светка Кашина, дура набитая, до того обнаглела, что готова была ему на шее сесть.
Эта Светкина наглость и вызывала в девушках бурю негодований.
Особенно возмущалась рослая, черноволосая смуглянка в коротком платье с широким вырезом на груди, из-под которого виднелся тонкий кружевной лифт с двумя крепко выпирающими всхолмлениями.
Девушка прямо-таки пылала от возмущения, и её щеки пунцово горели.
Это и была звеньевая Маша Перегудова.
Я присел на стул, предложенный экономкой, украдкой продолжая наблюдать за разгорячёнными лицами комсомолок, и кроме желания любви и немедленного замужества за того же Витьку Ермохина, ничего иного в глазах девушек не увидел.
Побеседовав с экономкой, выписав кое-какие цифры из её журнала, распрощался с девушками и, прежде, чем уехать, на минутку забежал в правление, повидаться с председателем.
Когда ехал в город, думал, о чем и как писать? Это прежде можно было лихо начать «вдохновлённые решениями партии и правительства», а теперь в нашем сельском департаменте подобное за насмешку примут.
И ещё подумал уже безо всякой иронии; что недавняя безраздельно гулявшая идеологическая глупость, забившая все поры государственного организма, пожалуй, и стала спусковым крючком, сработавшим на развал большой страны - идеалы, низведённые до пародий, сами по себе уже губительны – они есть свидетельство нездоровья самого общества.
Нездоровье это чувствовалось давно. Ещё когда работал в молодёжной газете, помню, заглянул к нам в редакцию автор, молодой, очевидно, неглупый малый. Оставил нам заметку примерно такого содержания: «Малолетки детсада №6, вдохновлённые последними решениями партии и правительства в области рисоводства, взяли на себя повышенное обязательство: в завтрак съедать двойную порцию манной каши.
 И пятилетний Шурик Иванов в знак одобрения резво топнул ножкой».
Читая это, мы так хохотали, что редактор прикрикнул на нас: «Над чем ржёте, ослы? Над собой смеётесь».
Вышло прямо по Гоголю и опять смешно…
Я тогда этой историей поделился с Левадиным, а он в ответ поведал мне, как у них в курилках изгаляются институтские остряки: «Нынче зорька ала цвета, слава партии за это!» Или: «Сбиты сливки в масла ком, так советовал райком».
Уже сама атмосфера была нашпигована скепсисом, и что-то нездоровое витало в воздухе. Алексей Васильевич при разговоре со мной тогда же заметил, что всякая благородная цель, доведённая до абсурда, становится фарсом.
 Не с перестроечного ли абсурда всё занялось? Не с политического ли фарса ли, не с того ли, что главный поводырь оказался слепцом?..
А с булавинским молодёжным звеном такая неловкость вышла. Уже где-то в сентябре я позвонил в хозяйство, хотел узнать, как сработали девушки звена Перегудовой. В ответ услышал, что нет никакого звена, и самих комсомольских ударниц нет. Уже неделя, как девушки расплевались не только со своими бурёнками, но и с самой деревней - всем звеном снялись, подобно выводку молодых куропаток, и улетели. Куда и зачем, я так и не узнал, пока не встретил самого Рюмина.
Мне и о нём не раз приходилось писать; я уже говорил, глубокий, самобытный человек, с крестьянской хитринкой; без образования, исключительно благодаря природному дару, и сам поднялся до заметной фигуры в нашем крае, и свой колхоз поднял до больших высот.
Увиделись на этот раз с ним случайно, встретившись в коридоре нашего департамента. Всё такой же мужиковатый, с лукаво прижмуренными глазами под припухшими веками, в клетчатой хлопчатобумажной рубашке, в штанах, пузырящихся на коленях, в сером пиджачишке нараспашку, в стоптанных кирзовых сапогах – ни дать, ни взять, колхозный механизатор. И подумать невозможно, что под началом этого мужичка колхоз-миллионер, в котором и люди работают, как единый организм, и коровы рекордистки, и урожаи вдвое выше соседских.
Его завистники ворчали: «Чего ему не быть в передовых? От начальства далеко, никто не мешает».
 От начальства-то и впрямь далековато, да от своих односельчан - близко. А народ в Буланово дотошный, требовательный, ни себе, ни своему руководству поблажек не спускает. Лодырей у Рюмина нет: у него один за всех, и все за одного.
С таким народом и рынок нипочём. В колхозе быстренько сообразили, что тракторную мастерскую можно переоборудовать в автосалон. И стали подержанные машины – обычную рухлядь – скупать, приводить в надлежащий вид и гнать в новую державу под названием Казахстан. Совершался взаимовыгодный бартер; хозяевам оставляли легковушки, себе гнали сельскохозяйственную технику: комбайны, сеялки, веялки, трактора и культиваторы. Там же ещё от целины много чего оставалось.
Открыли в колхозе и свою сыроварню, построили колбасный, кондитерский цеха, в городе купили точку для торговли своей продукцией. Покупатель к ним валом валит: молоко, творог, сметана - всё свежее, высокого качества.
Находились охотники и палки в колеса Рюмину ставить.  Да чего там – палки, разорить пытались; рэкетиры наезжали, только люди стеной за своё хозяйство встали.
Рюмин сам рассказывал, как однажды к нему в правление три молодца заявились - молодые, гладенькие, в безукоризненно отутюженных костюмах, в белых рубашках при галстуках, с красными папочками под мышкой. Одного, похожего на упитанного бычка, сразу узнал, когда-то в райкоме комсомола видел. Двое совсем незнакомые, разговаривают через губу; у всех троих с языка не сходит; «консерваторы», «коммуняки», «затаившиеся враги реформ», «красные председатели».
Приехали они, оказывается, «декоммунизацию» проводить, от Рюмина потребовали приказ о сложении с себя председательских полномочий и передачи хозяйства на имя некого гражданина Кустарева.
- Говорю им, пожалуйста, - рассказывал Рюмин, - за председательство не держусь, как народ скажет. Но без членов правления ничем помочь не могу. Сейчас созову правление, оно и вынесет нужное вам решение.
А сам уже понимаю, кто и зачем пожаловал. Иные тогдашние скоропуты из комсомольско- пролетарских галош мгновенно в бахилы рыночных гопников переобулись.
Крикнул секретаршу, попросил колхозный актив собрать. Она у меня барышня догадливая, не впервые встречает незваных гостей.
Не прошло и получаса, как в правление вваливается толпа возбуждённых женщин с вилами наперевес. Одеты, кто во что горазд, глаза огнём горят. - «Кто тут на председателя покушается? Что за люди?». – «Да вот товарищи требуют колхозное имущество им передать». – «Они его наживали? Ах, сволочи, а не хотят ли за наше добро вилы в бок получить?.. А ну, выметайтесь, пока кишки вам на вилы не намотали! Чтоб духа вашего тут не было!»
И на непрошенных гостей решительно с вилами пошли. С тех и лоск, как рукой сняло!
Похватали они со стола свои папочки, бочком, бочком да на крыльцо выкатились.
А Рюмин вдогонку им кричит: «Мандат-то, мандат-то у вас от кого?..»
А сам знает, никакого у них мандата – обыкновенные рэкетиры! Бывший председатель райисполкома товарищ Снегурков таким приёмом уже два колхоза в районе под себя подмял.
Время-то шальное было, революционное; кто смел, тот и два съел. Под призыв главного приватизатора страны: «больше наглости!» - не только колхозы, целые производственные объединения в ловкие руки на хапок ушли. С колхозом Рюмина этот номер не прошёл...
А он всегда в делах и заботах о своём колхозе. И на этот раз по делам у нас в департаменте оказался; нужного ему господина, хозяина кабинета с надписью «Маркетинг» на месте не оказалось. Я воспользовался этим, быстренько увёл Бориса Егоровича в торец коридора и стал спрашивать о доярках молодёжного звена.
Чувствую, вопрос неудобен. Не хочет говорить, в ответ сам набросился на меня, стал упрекать в раздаче земельных паёв; дескать, настоящая безмозглость проявлена, а газета, будто язык себе в задницу воткнула, молчит.
- Ну, раздали вы паи, искрошили поля, в чём польза-то? – напирал он на меня. -  Может, богатств стране прибавило? Да это же все равно, что молоко из одной большой фляги по мелким крынкам разлить. И на пол больше прольёшь, и скиснется до срока.
Вижу, хитрит, от ответа уходит. Я засмеялся и пальцем в воздухе поводил: «Ох, и мудрец вы, Борис Егорович! Признавайтесь, куда всё-таки девиц сплавили?»
Понял, не отстану, набрал полную грудь воздуха, одним решительным движением надвинул на лоб свою кепку букли и разразился досадливой тирадой: «Это опять же вас, журналюг, надо спросить!.. Это вы сладкого ветра им в уши надули, чего теперь с меня спрашивать?.. Укатили девушки лёгкой жизни искать». – «Куда укатили?» - «А вот куда...»
И начал рассказывать. История удивительная и одновременно банальная, в духе наступившего времени.
Если коротко, выглядит она так; булавинские девушки, наглядевшись телевизионных конкурсов красоты с нашими гламурными «марфутками», решили тоже не отстать. Сама звеньевая и замутила воду. «Посмотрите, - вроде бы сказала она, - чем мы, девчонки, хуже этих столичных глистогонок с их хилыми телесами? Это что же получается? Они в шоколаде, а мы тут под коровьем выменем должны преть, сливочки для них выдаивать? А не фигушки ли им за это!?. Поглядите на себя, да наша красота без помад и румян у нас на щёках горит! Да мы просто золушки рядом с этими наштукатуренными выдрами!»
Ну и завела девчат. По праву старшей сама и организовать взялась. Связалась по телефону с устроителями конкурсов; так, мол, и так, целое звено деревенских красавиц, молодых доярок-комсомолок, желает выставить себя на ваш конкурс.
- А московским проходимцам того и надо!! - возмущался Рюмин, держа меня за борт пиджака. – Это же сенсация! Целое звено колхозных доярок себя на конкурс выставляет! А, где сенсация, сам знаешь, там и пожива...
- Борис Егорович, - удивляюсь я, - как же это они вас не послушались?
Рюмин сделал шаркающее движение ногой, отступил от меня и прищурился, ехидно усмехнувшись.
- Очнись, Дамир Акимович, кто кого нынче слушает!.. Думаете, не говорил? Весь язык себе околотил, убеждая, что никакой сладкой жизни у них не будет. Только крылья, говорил, опалите. Обведут вас вокруг пальца; насулят, наобещают, затуманят мозги, в дерьме извозят и выкинут... У Перегудовой аж глаза кровью налились, как же, ей золотых гор уже наобещали…
Не уговорил, не смог, не сумел. Партии теперь нет, комсомол выдохся - и весь прежний порядок на слом пошёл. А размытой плотиной реки не удержать...
Мне только и оставалось молча ему посочувствовать. Мог бы и по газетному красиво выразиться; мол, нравственная распутица саму человеческую красоту обращает в грязь товара.
Только и мне не до красивостей тогда было: вот-вот газета должна закрыться. К тому же с парадной лестницы на ковровую дорожку коридора вынырнул молодой человек с большими ореховыми глазами, твёрдой походкой пролетел к двери с табличкой «Маркетинг». Рюмин кинулся следом.
Той же осенью у меня выпал случай свести его с Борисом Летуновым, который к этому времени стал работать в сети супермаркетов и понятно кем - менеджером, конечно! Теперь, куда ни плюнь, кругом одни менеджеры. Спросишь, что это такое? «А хрен знает!»
Но перед Борисом была поставлена все-таки конкретная задача: наладить поставку молочной продукции в детские дома и городские дошкольные учреждения.
Я и подсказал ему, что лучшего молока и творога, чем в колхозе Рюмина, ему не найти.
Они встретились, набросали проект договора, обговорили цену, согласовали график поставок.
Тогда же ради интереса я полюбопытствовал у Бориса: как он чувствует себя в условиях либеральных реформ. Не тесно ли, не жмёт в проймах?
Летунов ответил в свойственной ему насмешливой манере: «Не лучше, чем при членах партии, но кое что постигаю...» И засмеялся, кивнув на своего русоголового малыша: «Вот свои отцовские и н н о в а ц и и вкладываю в этого л у з е р а».
Я тоже засмеялся, погладив его вихрастого с бойкими глазами сынишку.
О самом Борисе тогда же решил, хотя он и представляет иное поколение, чем я, а все равно от меня недалеко ушёл: в глазах либералов тоже «совок».
Очень бы желал, чтобы далась ему в руки жар-птица рыночной удачи. Только для этого ему надо бы не поставками молока и творога заниматься, а при дверях газонефтяного сезама быть.
Но на рыночном пиру, как и на библейском, званных много, да избранных мало...               
                10
После осмотра грядок и помывки в бане, за вечерним чаепитием Марина окончательно определялась с планами на утро; станем огурцами заниматься - солить, мариновать, в банки закатывать.
А утром не успела глаза со сна продрать, спустила ноги с кровати и говорит мне:
- Знаешь, Дамир…
Я поморщился, она поняла и поправилась.
- Знаешь, Дам, с огурцами придётся повременить. Сон мне ночью был, Анастасию Петровну видела. Как-то нехорошо приснилась. Будто бы я с хлебами затеялась, а она приходит и просит горбушку взаймы. Позавтракать, говорит, нечем. А у меня тесто только на подходе..., дать ей нечего… Проснулась, пот прошиб.
Скучает она там, помина просит. С отъездом Алексея Васильевича к его Настюшке и сходить, кроме нас, некому. Давай-ка подождём с делами, пойдём покойницу проведаем.
Что ж, проведать и я не против; ещё от бабок слышал: помин усопших – дело святое.
 Мы и завтракать не стали, сразу подхватились на кладбище собираться. Нарезали цветов с клумбы, бидончик воды набрали, пустых банок под хризантемы взяли, печенье, конфеты, которые Марина привезла, сложили в сумку.
Нагрузившись, двинулись за деревню.
День с самого утра добрым себя показывал, раннее солнце росным светом залило кусты и травы. Ласточки, словно живые куколки, качались на проводах; вороны ни шатко, ни валко на кормёжку в поля тянулись.
Опушка леса за лугом запестрела уже почти по-осеннему; осины местами красным цветом налились, берёзы – светлой бронзой отливают. Рановато что-то накрасились, рановато; видно, сухость лета на нарядах сказалась.
Улица совсем пуста; вспомнил, нынче же базарный день - кому что продать, чуть свет с торговлей в город махнули.
Во дворе Трапезниковых не видно их «Запорожца», значит, тоже с помидорами укатили на своей коробушке. И майор со своей Светой, похоже, молодой картошкой уехали торговать.
Который год деньги на машину собирают, иномарку хотят купить - крутую. Гера говорит: «Я же российский офицер, «ваше благородие» - по-старому, и машина у меня должна быть – «ваше благородие».
Во дворе молодых Шалаев корова ревёт, на выгон просится. Им плевать, что голодная; им, хоть кол на головне теши.
Только так поговорили с Мариной, оглянулись; о, баба Капа выползла из своего двора. Похоже, к Шалаям: жалко старухе скотину. Теперь, гляди, сама погонит коровку на выгон. Сколько зарекалась не вружаться в бесхозяйственность молодых соседей, а не терпит крестьянская душа.
Давай, давай, хочется сказать, старайся, хлопочи, честь будет одна: лишний раз обматерит тебя Жора за твоё радение.
 А жизнь бежит, бежит вокруг - летит, не останавливаясь. Это только кажется, что стоит на месте, а присмотришься, всё движется, струится, кипит и волнуется.
Зятья тётки Тони Круглицкой – заботливые ребята, на выходной приехали, плетушек из красного хвороста ладят на меже.
Из леса колёсный тракторок, как блоха, выпрыгнул и покатился проулком прямо в поле. В тележке пиленные чурбаки дубового сушняка. Это конечно же Андрейка в работу впрягся - китайцам дрова повёз на их тепличное поле.
Если китайцы о тепле озаботились, значит, осень не за горами...
До сельского кладбища дорога вроде бы недальняя, однако о многом успеешь вспомнить, переговорить и передумать.
Нам с Мариной есть и вспомнить кого, и поклониться кому – сплошь и свои лежат, пусть не кровные, а всё равно не чужие - в одном деревенском порядке поднимались, росли и жили.
Обход начали с могилок матери с отцом, они в одной оградке покоятся. Вспомнил последние часы отца, его провалившиеся глаза, полные мучительных томлений.
 Мать ушла лёгкой смертью; ни горела, ни болела, хлопнулась в одночасье на диване за просмотром утренней телепередачи.
 А рядом - могилы дедов, бабок, дядей, тётей, и просто односельчан – все они тут в одном месте собрались под высоко выросшими соснами. Лежат себе, слушая вековой шум дерев, встречая прибегающих к ним лесных зверушек полакомиться поминальными приношениями.
 Анастасия Петровна положена по соседству с тётей Дуней, своей свекровью. В ограде оставлено ещё одно место – это Алексей Васильевич о себе позаботился, место приготовил.
С одной стороны могильной ограды могучий короставник поднялся, налившись медовой тяжестью жёлтой цветочной кисти; с другой – болиголов зелёным шаром распушился. А дальше на песчаном солнцепёке пустого пространства серебристый ковыль обтрепался на ветру.
Смерть Анастасии Петровны нелепей нелепого была. Погибла она, как только и можно погибнуть у нас из-за нашего российского раздолбайства, от роковой мартовской сосульки с карниза.
По свидетельству очевидцев, это была даже не сосулька, а самый настоящий ледяной айсберг, рухнувшийся с высоты пятиэтажного дома. Удар пришёлся прямо в темя, бедняжка и вскрикнуть не успела, сразу замертво пала.
Сбежавшиеся люди вызвали скорую помощь, появились встревоженные коммунальщики.
«Это не наша сосулька, эта не наша!» - испуганно кудахтала инженерша домоуправления, маленькая, чернявая пампушка с раскосо бегающими глазами.
И тут же принялась уверять, что в этой случайности никто не может быть виновен, поскольку смерть сама находит, какой ей быть – каждому человеку на роду написано, от чего и как ему умереть. Этой женщине вот так выпало...
- Да уж, от смерти никак не увернуться! – дыша перегаром, вслед за инженершей восклицал дворник, щетинистый мужик в жёлтом жилете, в серых подшитых валенках, набухших от мартовской мокроты.
Говорил он хрипло, громко, пересыпая свою речь добрыми матерками.
Женщины от него пятились, закрываясь ладошками, и, морщась, восклицали:
 - Фу, черт, с утра нажрался!
Инженерша тоже яростно скашивала глаза на беспрерывно балаболящего мужика, кончиком пальца показывая ему на язык; придержи, мол, ты его. Мужик не понимал её жеста, зато хорошо понимали другие и дружно роптали.
Сама инженерша тоже говорила без умолку, её речь была бестолкова и сводилась к одному, что домоуправление не имеет никакого отношения к случившемуся, однако из чисто гуманистических побуждений, исключительно по доброй воле оно согласно финансово поучаствовать в организации похорон погибшей.
- У нас на участке никогда не бывает сосулек! – гордо заявила инженерша.
И мужик в жилете, поддерживая её, тоже гордо вытягивал морщинистую шею
- Никак не бывает! – подтверждал он. - Если какая и сорвётся, то совсем крохотная, не больше детского пальчика. А тут черт знает, что! – взмахивал он руками, и уши его собачьего малахая взлетали, подобно крыльям большой мохнатой птицы. -  Это совсем не сосулька, – вскрикивал он. – Это же искусственно намороженная льдина!
- Да, да! -  затравленно подхватывала инженерша, пуча глаза. -  Это сделано с целью дискредитации коммунальной службы. У нас не было причин для убийства нашей квартиросъёмщицы, она была аккуратной плательщицей!
- А что, если у погибшей по работе имелись счёты? – робко прозвучал чей-то женский голос из толпы.
Инженерша испуганно вобрала голову в плечи и радостно встрепенулась, делая страшные глаза:
- Да, тут возможен акт устрашения!
 И в испуге закрыла рот ладошкой.
- А что, - оживилось сразу несколько женщин. - Вполне возможно. Теперь всё возможно.
 И одна, нестарая, с сухим лицом и рыжими кудряшками под вязаной шапочкой, принялась бойко давать разъяснения, высунув голову из-за баб:
- Взорвали же недавно на вещевом рынке торговую палатку с дамскими принадлежностями. Тоже непонятно, кому и чем могли не угодить женские колготки?.. Тёмен и страшен стал наш мир!..
Женщины заволновались, заговорили наперебой, а солидный мужчина в каракулевой шапке пирожком, прогуливающий собаку, послушал и проворчал:
- Какие к хренам террористы, когда сосульки под каждым карнизом, как рапиры гроздьями висят!
Подъехала скорая помощь, тело Анастасии Петровны быстро погрузили, и все разошлись.
 На подтаявшем снегу только и осталось широко расплывшееся пятно крови.
Инженерша указала на неё дворнику, тот взял лопату и засыпал. Вот и всё, как будто ничего и не было.
Алексей Васильевич, когда ему сообщили о гибели жены, был оглушён и не хотел никому верить. Увидев Анастасию Петровну в морге, он совсем как бы перестал понимать происходящее: гибель супруги, словно парализовала в нем его мыслительные центры. Всё, что происходило дальше, совершалось словно бы без него.
 Организацию похорон ещё с двумя соседками Левадиных приняла на себя моя Марина. Разумеется, мы помогали; и я, и коллеги Алексея Васильевича, и его армейский сослуживиц Шушерин. Он, кстати, и катафалк обеспечил.
Сам Левадин принимал всё тупо и безропотно. О чем были тогда его мысли? Пожалуй, ни о чем, они утопли в его безмерном горе.
 В судебно-правовые тяжбы с коммунальной службой он не стал ввязываться. Да и какие могли быть в то время тяжбы, когда страна разваливалась, когда сам нард как бы впал во временное помрачение, не понимая, что происходит, кого слушать и за кем идти.
Гроб для погибшей коммунальщики всё-таки купили сами. И венок с трогательной надписью «От глубоко скорбящей коммунальной службы» - прислали с дворником.
Похороны были по снегу, но он уже расквасился, сочно чавкал, мокрой кашицей расползался под ногами.
Народу было немного; самая близкая родня, из чужих – лишь две городские соседки.
Из Беларуси Пашка прилетел, из Саратова – Мария, залавка Анастасии Петровны.
Деверь Семён Васильевич на похоронах не появился. Была его дочка, некрасивая девушка в собольих мехах, с лицом, напудренным до мёртвой белизны.
Могилка была выкопана под сосной. Никто не плакал. Смерть Анастасии Петровны и нас всех будто оглушила. И сам похоронный обряд происходил, словно в немом кино, совершаясь механически, по давно накатанному сценарию.
После похорон матери, сын Пашка только недельку побыл возле отца, после чего собрался домой. Тут и выяснилось, что с деньгами на обратную дорогу у него не получается. Стали сбрасываться всей роднёй. Щедрее других оказалась тётка Мария Васильевна. Она купила Павлу железнодорожный билет до Москвы. Это произвело немалое оживление среди женского сообщества. «Ишь, какая крутая! – шептались они. -  Как же, аптекарша! Лекарство-то теперь по цене золота».
На поминках за столом, разумеется, не упустили случая поворчать на новую жизнь; поверили, дескать, московским бармалеям, жизнь-де будет дешёвой, ни очередей, ни блата. Вот и вляпались по самый край. Прежде-то на студенческую стипендию, бывало, в Москву трижды слетаешь. А ныне месячной зарплаты мало...
Проводив сына, Алексей Васильевич окончательно повял. И на работе было неспокойно, зарплату стали выдавать с задержкой, сам институт, где занимал должность инженера – изыскателя, стоял на грани закрытия. Куда дальше? Как одному?
Здесь и настиг его инфаркт. С лечением складывалось хотя и не так-то просто, но выручил Шушерин, определил в кардиоцентр. А как только выписался и ходить начал, сразу же вслед за нами в Яснотку с палочкой приехал.
Могилку Анастасии Петровны никогда не забывал. Особенно в первые годы сильно тосковал. Погода-непогода, глядишь, тащиться с лукошком.
Спросишь, это куда наладился? Пробормочет в смущении:
- За грибками решил промяться.
Какие, к чертям, грибки, когда дождей половина лета нет, листва в лесу сухая, как порох?
Только и скажешь:
 - Ну-ну, сходи, промнись...
 Понять его можно: кому не доведись, не лучшая доля - на излёте жизни жену терять.
Анастасия Петровна у него была второй женой. С первой-то, Оленькой, на которой женился сразу после армии, по-настоящему не приглядевшись к своей избраннице, и прожили-то не больше года.
Работать он тогда же устроился слесарем-сборщиком на ракетно- космический завод, и сразу же в институт на вечерне отделение поступил.
Работа на заводе пришлась по душе, платили там неплохо, одно неудобство – командировки. Время от времени приходилось на «Байконур» выезжать.
И на этот раз выпала командировка; бригадой технического обеспечения выехали очередной космический корабль готовить к полёту.
И всё по графику у них сладилось; и запуск корабля прошёл удачно - домой возвращалась в приподнятом настроении.
 Скорый поезд, на котором ехали, прибывал глубокой ночью. Распрощавшись с коллегами, отстоял на привокзальной площади очередь за такси - летел, как на крыльях, предвкушая горячую встречу.
Дверь открыл своим ключом, собираясь неожиданным появлением Оленьке сюрприз преподнести, а получил его сам, застав молодую жёнушку безмятежно спящей в обнимку с любовником. Им оказался молодой мастер из их же цеха.
Судя по неприбранному столу, заваленному блюдами с закусками, недопитым питьём и столовыми приборами, широк и раздолен был Оленькин пир.
Сами влюблённые даже не почуяли его появления. Он и будить их не стал. Покидал своё барахлишко в чемодан и ушёл, не скрипнув дверью.
Ночь на вокзале перекантовался, а утром отправился на завод за расчётом. Не только работать, но и дышать одним с Оленькой воздухом больше не захотел.
Когда с обходным листом появился в цехе, издали её видел. Встретившись с его взглядом, она полыхнула, как спичка, и тотчас скрылась. Совестно, наверное, стало.
С Анастасией Петровной ему повезло: в добре и согласии с ней жили, вечерний институт закончил, Пашку вырастили.
Была она женщиной грузной, здравой и рассудительной, до знакомства с Алексеем Васильевичем вдовей жизни успела хлебнуть. А познакомились они на вечере для одиноких холостяков в заводском доме культуры. Тогда часто устраивали подобные вечера.
Летами она была старше Алексея Васильевича, но разницей совсем не существенной. Да и не в возрасте, а в родстве душ дело. Жить бы, жить им, да вот не судьба...
Поставив цветы в ограду, поклонились мы с Мариной праху Анастасии Петровны и долго стояли молча. Обеим было печально.
Марина положила к пирамидке принесённый помин, после чего отправились назад. Дома сразу принялись за дело, стали готовить огурцы баночного посола. У Марины они вкусными поучаются, кого угостит - рецепт просят.
 Вечерним поездом проводил её в город. Загрузилась она этими банками под самое некуда. Поворчать на неё пришлось, затаскивая в вагон коляску: «И куда навалила? Как станешь высаживаться?» - «Не беспокойся, высажусь, мир не без добрых людей».
И быстренько вытолкнула меня из вагона.
Позвонила уже из дома. Красота с этой мобильной связью - всегда знаешь, где она, и что с ней.
 И здесь вот доложилась: доехала благополучно, высадиться студенты помогли. А по городу, естественно, своими ножками дотопала.
Могучие у нас все-таки женщины, другого о них и не скажешь. 
А разговора о её нынешней работе в больнице на этот раз я так и не завёл. Пусть пока работает, впереди зима, будет ещё время поговорить...               
                11
Сижу и думаю, давно ли погнала нас сюда нужда на картошку, огурцы и помидоры? А теперь, похоже, можно и сворачивать огородно-хозяйственное производство. А это означает одно: время успокоилась, улеглось в свои исторически определившиеся берега. Для кого-то они милы и привольны, для кого-то тесны и ничтожны; что поделаешь, жизнь, какая она есть, хочешь – не хочешь, вливается в единый общемировой поток. А каков он, не нам рассуждать об этом, на то большие философские умы имеются.
Наше дело - посидеть да подумать, с чего завтрашний день начать.
  Настроение после отъезды Марины, скажу, не самое светлое. Прежде, бывало, к Левадину бежал развеять свою тоску-смуту.  А теперь куда? К Трапезниковым? Но Валерий Петрович в это лето больше в городе стал торчать.
Его Людмила внуком занята. У Гере-майора его Света, словно обручальное кольцо, с рук не сходит. Тоже не побежишь лишний раз надоедать.
А ведь ещё совсем недавно допоздна засиживались на вольном воздухе за столом у Трапезниковых. И такой трёп шёл, такое оживление, что и горя нам мало, что в нужде живём, что сами как бы безработные.  Такие споры зачинались, так горячились, перетрясая свою жизнь, куда дальше ей бежать, в какие формы укладываться.  Зря большая элита о себе думают, будто она и есть самая умная, самая передовая. Жизненно лишь то, что в недрах народной жизни вызревает, все остальное, выдумывай не выдумывай, отомрёт и будет отвергнуто.  Это, как дорожки в городском сквере; хоть десять их прокладывай, а ходить будут по не по казённо спланированной, а по той, что людьми вольно натоптана.   
У женщин свой разговор; у них цены на продукты, на тряпки.
Помню, сидим как-то во дворе Трапезниковых за их столиком, вечерняя заря ещё не отгорела. Людмила, только вернувшаяся из города, о свалившейся на наши головы дороговизне разговор завела.
Света Каравайникова и моя Марина тоже, разумеется, в разговор вступили. И такой шум подняли, даже с повизгиванием от горячности: колбас в магазинах завались, молока – залейся, а цены – не подступиться. Для кого эту выставку устраивают?
Баба Капа, наш яснотский «комендант и надзиратель», тоже ещё не спала, вечерний моцион совершала, с палочкой прохаживаясь вдоль порядка.
 Услышала наш разговор, подошла к калитке, да и крикнула женщинам:
- И чего вы, городские тараторки раскудахтались? Говорите, не понимая дела. Цены на мясо им не нравится!.. Погодите, ещё выше взлетят!  С чего им дешеветь-то?.. Коров в деревне совсем не осталось. Вот тут на выгоне у нас, - указала палочкой за огороды, -  при колхозе крупного рогатого скота табун за табуном ходил. Траву выбивали до голого тока. А ныне, посмотрите, она по пояс! Некому пастись на ней, одна коровка у Шалаев, да ещё у этой вашей приезжей работницы – вот и вся скотинка. Как же ценам тут не вздуться?
- А Гайдар обещал, нам Запад поможет, – подразнивая её, засмеялась Людмила. – Вот и ждём.
- Ждите, ждите у моря погоды. Вам подарят, догонят, да вдарят! – сердито проворчала баба Капа. – Вы - то, не знай, как. А мы видели ихнюю помощь; червонным золотом за неё расплачивались да нашим бабьим потом на полях. Сами голодали, а пшеничка-то прямо с тока нерушимым этапом за границу шла...Нет, девоньки, на чужой каравай рот не разевай!
Сказала и зашлёпала, постукивая палочкой о наторённую вдоль дворов дорожку.
Баба Капа – это живой исторический уником нашей Яснотки; мало того, что девчонкой со стариками и бабами всю войну в колхозе отпахала, ребёнком ещё и коллективизацию успела захватить, а потом стадию развитого социализма целиком прошла, и ныне вот своей старостью уже вехи нового капитализма отмеряет.
  Мы тоже, надо сказать, кое-что повидать успели, тоже две политические формации ухватили.  И потому ни нас, ни наших женщин уже ничем не напугать.
  И Света, глядя вслед зашлёпавшей галошами бабе Капе, с улыбкой тихо заметила:
- Нам лишь бы картошка в нормальной цене держалась, на остальное – наплевать.
И носик её при этом лукаво шевельнулся.
Милый все-таки человек эта Света, смотреть на неё одно удовольствие; когда горячится, лицо наливается розовым соком. В спокойном состоянии - будто небесным светом налито.
По полдня висит с мотыгой в огороде на этой самой картошке, а загар не трогает её.
 Картошка – гвоздь всего нашего огородного благополучия, а для Каравайниковых она особая статья.  Гера порой подшучивает над собой: «Картошка – мой основной гешефт. Кому-то банки, а нам со Светой -  картошка...»
Но не очень-то у них с этим гешефтом прибыльно выходит; который год торгуют картошкой, а денег на машину всё ещё не набрали.
 Мы с Мариной на машину и не замахиваемся, но без картошки, и мы никуда. Сами растим, сами потребляем, сами излишки продаём. Рынок же! Не ждали, не гадали, а он пришёл...   
 Картошка и спускает нас с небесных высот к обыденной жизни. И эта жизнь уже сделана; подходит время подведения итогов, они у каждого свои.
У Геры-майора, например, это его боевое прошлое; он во всех горячих точках успел отметиться. Когда-то прах своего боевого товарища, бывшего Светиного мужа, из-под Баграма в цинке доставил, здесь же на нашем сельском кладбище с той поры и покоится.
Сам я тех похорон не застал, не было меня тогда в Яснотке, покойная мать рассказывала: хоронили всем селом. Слёз, говорила, море было: война гремела в чужой стороне где-то далеко, а убивала сынов нашей деревни.
 Гера тогда же и поклялся вроде бы Свете, что не оставит одну; если не убьют, к ней вернётся.
Теперь они со Светой вместе на кладбище ходят помянуть героически погибшего лейтенанта Шалимова, молодого, красивого, каковым и глядит он ныне на мир с белого мраморного камня.
У майора свой армейский порядок во всём; обязательно солдатскую фляжку с горячительным с собой на кладбище прихватит; поминальный стопарик и сам выпьет, и на могилу погибшего друга с закуской поставит.
Все мы вышли из одной советской шинели; ещё недавно что-то пусть и малое, но общественно полезное совершали, где-то на что-то годными были. Трапезников в отличии от нас и ныне востребован, у него своя с космосом связанная заводская дорога.
Их завод сумел как-то увернуться от молоха либеральных реформ, Валерий Петрович и ныне на нём занимает должность начальника участка ракетно-космического производства. Судя по его занятости, дело у них, похоже, налаживаться стало. Но держатся они пока, по его словам, в основном за счёт чудачеств богатых космических туристов да вывода зарубежных спутников на космическую орбиту.  И все-таки дышат завод, потихоньку выгребает на космический простор.
Мы тут от Валерия Петровича узнаем о готовности к запуску очередного корабля. Трапезников ещё с вчера начинает терзаться, а в день полёта с утра, будто на горячих углях топчется - волнуется и нервничает так, что губы в кровь искусает. И мы волнуемся вместе с ним. Его транзистор не сходит с новостной программы.
Самые напряжённые - две первые минуты полёта. Трапезников ждёт, чем они кончатся.
 Но вот первая ступень отделилась, а это значит – ура! – его участок сработал на отлично. Можно и расслабиться.
Валерий Петрович набирает полную грудь воздуха, весело потирает руки и призывает нас к столу. Его Людмила тоже довольна, она уже запустила в кастрюлю картофельные вареники, а ещё на закуску у неё блинчики из кабачков.
Эх, своим кружком да на природе вся эта немудрёная закусь – одно объеденье!
Мы дружно обступаем стол, вскидываем крепко сжатые кулаки.
- Давайте вмажем, мужики, за наш успех! – предлагает хозяин, поднимая свою рюмку со спиртом, разбавленным колодезной водой, и добродушное лицо его полно довольства.
Мы давно уже не зовём его Валерой, как было прежде; в отличии от нас, невостребованных, он герой дня, приставлен к важному государственному делу. У него за его работу и правительственных наград немало. А значит, для нас он исключительно Валерий Петрович.
Людмила рассиялась, добавки несёт к столу, крупно порезанную ливерную колбасу – самый закусон теперь. Среди нашей компании ливерная колбаса с некоторых пор предпочтительней дорогущей копчёной, которая в отличие от прежней советской, какими-то синтетическими добавками напичкана.
Людмила Ивановна – так полностью зовут хозяйку лет на десять моложе своего мужа; она свежа, велика и дородна. Валера для неё и кормилиц, и хранитель очага, и в огороде первый работник.
Авиационный завод, на который Людмила Ивановна после института пришла технологом цеха, по её выражению, окончательно «тазиком накрылся». Новые хозяева российских аэропортов решили, что отечественные самолёты негодны для нашего «климата»; дескать, много керосину жрут и в воздухе сильно шумят. То ли дело американские «Боинги»!
 Потому и с модернизаций завода организаторы решили не морочиться - весь свой интерес перекинули исключительно на заводской аэродром, приладив его под бесконтрольный вывоз за рубеж ценных редкоземельных материалов и ввоз в страну импортного ширпотреба.
Заводских рабочих скорёхонько стали выпроваживать в бессрочные отпуска, с задолженностью по заработной плате повели расчёт контрабандным ширпотребом.  Местные барахолки на глазах вспухли от товаров израильского, турецкого, китайского происхождения.
Людмила Ивановна, разумеется, переживала за завод, но по-своему, всё обращая в смех: «А наши разорители-то, пожиратели производства, опять кастрюлями с нами расплатились».
Одно время они с Валерием Петровичем почти полгода сидели без денег, а тут в одночасье обогатились. Людмила Ивановна зарплату импортом получила, став обладательницей японского магнитофона, китайской радиолы, парочкой джинсовых костюмов, чем-то ещё, совсем необязательным в домашнем хозяйстве. Всё снесли на барахолку
На вырученные деньги приобрели мотоблок, которым Валерий Петрович и стал обрабатывать как свой, так и чужие участки. Это дало небольшой приработок, и Трапезниковы вздохнули с облегчением.
 И нам, «безлошадным», от их мотоблока помощь в обработке огородов.
Вот так небольшой «рыночной коммуной» мы тут живём.
Свой хлеб в деревнях ещё с хрущёвских времён перестали печь, начали обходиться покупным, магазинным. Окрестные села с тех пор обеспечивала райпотребсоюзовская пекарня.
Хлебы в ней пекли, надо сказать, душистые, высокие; возьмёшь свежий каравай, а он, как живой, у тебя в руках дышит.
Но с наступлением либеральных реформ и хлеба вдруг в сельской лавке не стало; наши женщины головы себе изломали, думая, как обходиться без продукта, который, если верить пословице, всему голова? По счастью, нашёлся расторопный мужичок из степного района, дальняя бабы Капы родня, он и выручал, на своей машинёшке раз в неделю забрасывая нам хлеб в Яснотку.
Я тогда ещё работал в газете и решил выяснить, что за проблемы с этой потребительской пекарней? Специально заехал в райцентр, чтобы спросить об этом заведующего пекарней Маклашина.
 И вот он передо мной среди пустого зала райпотребсоюзовской столовки в шёлковой рубахе кофейного цвета с гладким моложавым лицом, смотрит умными, голубыми глазами и удивляется моему интересу:
 - Что с пекарней? С пекарней-то ничего, да вот выгоды не стало. Рынок же!.. А вам-то какой в этом интерес, вы же из города?..
И скорёхонько отделался от меня, как-то по мышиному ловко нырнув в узкую дверь подсобки и захлопнув её за собой.
Я стоял сконфуженный; и пекари про рынок! Теперь все про рынок, есть на что валить...
Пока так раздумывал, растерянно топчась и понимая, что меня попросту щёлкнули по носу, бесшумно подлетела маленькая, сухенькая женщина в рабочем халате, до того возившаяся в углу. Она и зашептала, комкая в руках посудомоечную тряпку, осторожным зверком поглядывая на только что закрывшуюся дверь:
- Всё врёт, врёт кабель эдакий! Сама слышала, как ему указание давали: развалить производство...
Господи, что за дикое время! Везде только развалить, бросить, растащить, ликвидировать, и, конечно же, под шумок особо ценное прихватить. Это что же получается? Из далёкого степного района мужику выгодно возить нам хлеб, а местной пекарне невыгодно?..
Какой-то производственный сумбур, тихое помешательство. И в голове сумбур; даже от основой повествовательной линии отклонился. Разговор-то шёл вроде бы о Валерии Петровиче с Людмилой Ивановной. И вот что ещё что должен сказать о них; оба по-русски широки и приветливы – общаться с ними легко и просто.
Людмила Ивановна к всему прочему ещё и ужасная хохотушка. Это, наверное, от полноты комплекции её, которая только поначалу бросается в глаза, а потом этого как-то не замечаешь. 
 Баба Капа тоже, впервые увидев её, аж руками всплеснула:
- Ба, ба, вот это девка! Да это же не баба, а тарантас!
 Но, познакомившись поближе да поплотнее узнав Людмилу, по-другому запела: «До чего приятная женщина, вот разве только немного озорница» ...
 А день-то заметно убавился, закат быстро отгорел, но всё ещё душно. И над сумраком дальнего поля безмолвные зарницы заиграли. Воздух сытный, густой и томительный.
Все мои дневные дела переделаны, можно бы и на покой, но не уснёшь, пожалуй. Все-таки придётся к Трапезниковым сходить, над Людмилиными выдумками посмеяться, в разговоре с Валерием Петровичем язык почесать, если он не в городе.
 С тем потихоньку и отправился.
Застал Валерия Петровича вместе с Герой-майором за летним столом.
Был ещё с ними внучок Трапезниковых, Дениска, детским велосипедом занят, возился подле него. Ни Людмилы, ни Светланы не было.
 Куда это их подевали? Но спрашивать не стал.
Разговор мужиков всё о том же; для кого, для чего страна строится? Кому и зачем нужна она в этом мире, если своего промышленного производства не развивает? Разве лишь для того, чтобы свои природные кладовые опустошать?..
Который раз слышу это. Уж надоело, а всё равно присаживаюсь к столу, против майора облюбовав табурет.
Пока усаживался, Валерий Петрович молчал, выдерживая паузу, лишь затем продолжил.
Говорил он, как всегда, мягким задумчиво медлительным голосом. Создавалось впечатление, будто слова и мысли из потаённых глубин своего нутра достаёт:
- Не время делает страну таковой, какая есть. Делаем мы её сами. А ещё те, кто намерен примерить, подогнать нас под свой образ и подобие. Но это не моё, из меня поздно что-то другое вытёсывать...
Майор, слушавший молча, здесь словно бы очнулся, взмахнул рукой и сказал, подвигая к себе бокал с заваркой мелиссы.
- А-а, пусть делают, как знают! Нам теперь уже немного осталось.
Что-то, кажется, не столь решителен ныне майор. Это, наверное, с того, что Светы нет рядом.
- Нам с Людмилой тоже лишь бы до пенсии дотянуть, - как-то безразлично бросил хозяин.
И тут майор взвился.
- Сами-то, может, и дотяните, - резко бросает он. -  А им каково? - указывает на малыша, бойко оседлавшего свой велосипедик.
Я смотрю на Дениску, и про его мамку думаю. Тоже комковато жизнь у молодой бабёнке складывается. Она, как и сама Людмила, окончила авиационный институт. Но с авиацией судьбу связать не вышло, само авиационное производство ненужным стало. Пришлось молодому специалисту торговлей реставрированными запчастями к вазовским «Жигулям» заняться.
Работает Татьяна на хозяина, на какого-то ловкого жучка, время от времени выезжающего за рубеж за товаром для подержанных импортных машин. Работает с темна до и темна. Самим рынком бандиты владеют, рэкетом всех обложили, могут и дневной выручки полностью лишить. Это когда и как им глянется.
Муж Татьяны в Украину уехал, вот и вертеться бабёнка одна, отправляя сынишку на всё лето к бабке с дедом. У него плохо со зрением, он в очках, но до чего рассудительный!
Баба Капа, наш главный деревенский авторитет, однажды послушала его и так о нём сказала:
- Ужас, как умно рассуждает! И в школу отдавать не надо, это же готовый профессор! Вы только послушайте, как он, мошенник, азбуку шпарит!..
И я считаю, что Дениска сообразительный малыш. Он как раз ко мне подъехал, обочь встал, забуксовал в канавке, громко затрещав губами.
 Пришлось подняться, помочь ему. Легонько подтолкнул сзади, и Дениска лихо покатил между клумб к калитке.
Я снова присел к столу, спросил у мужиков, куда они своих женщин подевали?
- Да никуда. Они же у нас цыганки, - теребя себя за подбородок, заулыбался Гера. -  Мужик лежит, а жена – на заработках.
И, согнав с лица улыбку, уже серьёзно объяснил.
Оказывается, пока я в своём дворе копался, из города гость был у Трапезниковых, старый его знакомец приезжал. Женщины воспользовались оказией, уехали с ним в город помидоры продать.
Я заметил на это, что с нашими женщинами никакой мировой кризис не страшен, за такими барышнями нам никак невозможно пропасть. И о своей Марине с теплотой подумал.
А ещё подумал, как быстро время летит; пережиты не только лихие девяностые с их бандитской пальбой на улицах, но и нулевые уже позади. Куда нас несёт, что впереди?  Живём ожиданиями лучшего. И меня уколола страшная догадка: а ведь и до нас наши родители в ожиданиях чего-то лучшего жили, какой-то призрачной социальной гармонии, которой никогда не было и, похоже, никогда не будет....
Недолго посидели на этот раз, поболтали о пустяках, об огородах, о том, что немного осталось последним теплом лета наслаждаться. Вспомнили о Левадине, и о нём поговорили; я доложил мужикам, как он там в Беларуси к жизни привыкает, по нам скучает.
Без женщин и разговор не клеился, был он не живым и пресным. К тому же Валерию Петровичу настала пора внука укладывать. Он в нём души не чает. Приезжая на неделю, на две, когда останавливается завод, мальчонку прямо-таки из зуб не выпускает. Людмила так с внуком не носится, как он.
А на Яснотку легла уже ночь. Из-за леса луна стала подниматься, удивительно большая и такая молочно-белая, будто диодами начинённая. Светлая полоса легла на зубцы леса.
Поднялись и мы степенно из-за стола, и Гера как-то о чем-то недоговорённым бросил:
- Горе организму, пронизанному метастазами коррупции.
- И что же делать? – поднявшись, насторожился Трапезников.
- А ничего – резать! – проговорил майор, сухо щёлкнув в воздухе пальцами.
- Скальпелей на всех не хватит, - заметил на это хозяин.
Майор не ответил. Решительный он все-таки человек, смелый, и похоже ещё не навоевался.   
 Шлёпая вдоль дворов по хорошо освещённой луной тропинке, я неопределённо думал; сидит всё-таки в каждом из нас извечная русская тоска по чему-то раздольному и широкому, по справедливости, по завету, которого не исполнили. А ещё по своему делу, которое до срока потеряли.
Взять хотя бы мою Марину. Из их завода уже и барахолку успели сотворить, а она всё о своём станке вздыхает; «ДИП -200», кажется, назывался. И вспоминает нём, как о существе живом и близком ей, всё мучается, думает, где он, бедный, на какой вторчерметовский полигон отправлен?
Да, не думай ты о нем, хочется ей сказать, его давно через прибалтийский порт в западную переплавку отправили. Уже и сковородок успели из него налить, каких-нибудь Тефалей, для нас же, идиотов...
Казалась бы, что за нужда думать об этом? А ведь думаем; и не я один, все мы тут, вся наша компания. На то и совки!..
Вот Алексей Васильевич частенько хвастается, какой красавец корпус фабрики детских игрушек был воздвигнут по его изысканиям, как органично он вписался в окружающий пейзаж.
У Геры-майора свои ратные думки. Вспоминает Афган, Кавказ, Балканы; грустит, что ребят, с которыми лежал в одном окопе, больше не увидит, не посидит с ними за рюмкой доброй чачи.
Это он теперь такой открытый, а первые дни вёл себя насторожено, пожалуй, даже скрытно, словно завзятый подпольщик... 
Налетел ветер. Деревья закачались, зарокотали, словно о прожитом продолжая со мной разговор. Но ветер стих и всё успокоилось.
Тошка встретил лениво, лишь голову поднял, чтобы дать себя потрепать по холке.
Телевизор не стал включать, погасил свет, встал посреди избы, взглянул на улицу и залюбовался видами за окном. Луна уже потеряла свою диодную белизну, разомлела, словно купчиха за самоваром. Вершинки деревьев в её освещении стали похожи на башенки волшебного замка, облитого жидким золотом.
Похоже нынче опять скоро не усну, как это часто теперь бывает. Опять думы о Марине, о Левадине. Вспоминал его давние совершенно иллюзорные представлениях о рынке; его ссылки на капитализм западных немцев в наших спорах. Тоже ведь были, как и мы, разорены войной, говорил он, а какого достатка достигли благодаря рынку. Самый захудалый их пенсионер позволяет себе путешествовать по всему миру. А вот он, Левадин, на свою полноценную зарплату советского инженера-изыскателя только и может разве что на резиновой лодке по маршруту «Жигулёвской кругосветки» прокатиться. И это называется развитой социализм!..
Но вот пришло это приманчивое время, и сам Алексей Васильевич первую рыночную пенсию получил, пришёл ко мне, подавленный, показывает деньги. Я понял его и спросил: «Ну, что, сынко, помогли тебе твои ляхи?»
Плюнул с досады, отвернулся и засопел.
Я ему ещё когда говорил, что систему поменять не задача, задача - достойную жизнь устроить. Реальный рынок - это не по митингам бегать, партократов клеймить, безграничной свободы требовать.
В общем, говорил тоже самое, что и всегда, но возбуждённый митинговой накачкой, он не очень-то слушал меня. Напротив, с бешеными глазами залетая на кухню, наливал чай и, не отдышавшись, сходу принимался посвящать меня в свои свободолюбивые мечтания. 
- Ты только вообрази, - говорил, двигая перед собой мешавший ему стакан с чаем, - будь у нас рынок, каких дел наворочаем при наших-то интеллектуальных возможностях! У нас же неисчерпаемые природные ресурсы! Знаменитые докучаевские чернозёмы! А бескрайние луга, а пастбища! Да мы весь мир промышленными товарами завалим, молоком зальём, зерном засыпим! ...
Признаться, внутренне я пошатывался, если и возражал, то не столько из убеждений, сколько по своему совковому упрямству.
Ах, какое это время было! Слушать площадных ораторов Алексей Васильевич бегал вместе с институтским лаборантом Аркашей Цаплиным, бледным, кудрявым малым лермонтовского возраста. Горячий паренёк и довольно суетный; глаза горят, когда совковые порядки начинал бранить - с языка не слезало: «коммуняки», «красно-коричневая заваль», «номенклатурный шабаш», «реакционная ржавчина».
Я в его глазах был журналистом консервативного крыла. Впрочем, он и директора своего института Шовкуна не миловал, за красно-коричневую номенклатурную гниду почитал.
 - Этого коммуняку пора гнать из диреков. Он же, сволочь, что делает! Он же Ленина у себя в кабинете укрывает! Красного реванша ждёт! – поддёргивая штаны на широких чешских подтяжках, кричал Аркаша, выкатывая на меня свои большие, мутные глаза. 
Его трескотню, пустое политическое емельство невозможно было слушать без улыбки. Да и как было не улыбнуться, представляя историческую картину, скажем, «Ленин в Разливе»? А вот и знаменитый шалаш, и возле него толстый директор их института Шовкун, неуклюже зарывающей Ленина   в солому.   
Но речь-то на самом деле - всего-то лишь о гипсовом бюсте пролетарского вождя в переднем углу директорского кабинета, которого осторожный Шовкун не спешил выбрасывать в кладовку, а на всякий случай скромно прикрыл кумачовым полотнищем.
А тут ещё Аркашина подруга, директорская секретарша, ему в уши надула, что Шовкун не только ленинский бюст, но и свой партийный билет прячет за бронированной дверцей несгораемого сейфа.
- Да как он посмел? - ярился Аркаша. - Это же диверсия, настоящая вражеская вылазка! В то время, как достойнейшие люди страны публично, на экранах телевизоров устраивают героическое сожжение своих партийных билетов, этот «советский изверг» прячет его в сейф! ..
 Аркашино сердце пылало огнём гражданским негодования и требовало великих подвигов.
 


А меня тогда занимал вопрос, поставленный школьником Борисом Летуновым. И по мере нарастания событий в стране, этот вопрос яснее ясного объяснял происходящее. Здесь гадать не надо было, с чего это страна традиционно левого сознания легко шарахнулась в правый уклон?
 А с того и шарахнулась, что сама коммунистическая партия выродилась в многомилионную громаду безликих членов, в элиту отъявленных карьеристов и дремучих шкурников.
Их шкурничество и стало оплотом развала большой державы. Когда же всё сдвинулось, центробежные силы развала и вынесли на гребень самых хитрых, хищных и расчётливых. А всех прочих, бесхитростных и работящих, из тех, кого я знал, кто был со мной рядом, обстоятельства жизни погнали в деревню спасаться огородами.
Что касается Алексея Васильевича, его в ту пору сильно заносило, и мне не нравилось, что он идёт на поводу у молодого и ловкого Аркаши, впавшего не только в революционный раж, но и в русофобию с её известными кликами «Россия – тюрьма народов», «патриоты – негодяи».
Однажды не выдержав, я спросил Аркашу: «Это ты, что ли, за тюремной решёткой загибаешься? И кто – эти негодяи-патриоты, мужики, отвоевавшие страну?.. Или мой отец, нахлебавшийся крови?»
Растерялся так, что конопатки на его лице, как просяные зёрна, проступили. Хлопает совиными глазами, не знает, что ответить. Промямлил бестолково и невнятно: «А всё равно неправильно...»
И обиженно молчал, пока сидели у меня. Я не стал больше горячить его молодую глупость. Позже Левадину сказал, чтоб больше не водил ко мне этого молодого беса.
- Он же мутант идеологии развала страны, - сказал.
- А мы теперь вне идеологии…
- Ага, - прицепился я, - а обливание грязью патриотизма, а навязывание рынка - это что, по-твоему?..
Крепко мы повздорили тогда, ушёл от меня обиженным. На какое-то время перестали общаться.
Опять близко сошлись после того, как Алексей Васильевич работы лишился.
А этот Аркаша совсем не простым оказался, далеко пошёл. У нас в городе ему стало тесно, он в столицы подался. Как и большинство тогдашних комсомол-карьеристов в новые властные ряды нацелился внедряться. Долго подвизался в каком-то комитете, но его оттуда вышибли, и он, не моргнув глазом, нацепил на себя плакатик: «Российская демократия в опасности! Требую своего избрания. Объявляю голодовку!». С этим плакатиком будто бы и сел под Спасскую башню. День сидит, два, да так настойчиво, что не заметить невозможно.
Интересный типаж, я что-то не припомню в нашей классической литераторе героя, который бы угрожал властям самим лютым голодом с собой покончить, если его не изберут каким-нибудь там гласным иль поверенным куда-то.
И представьте, Аркаша высидел. Какое-то лицо из президентской администрации обратил на бедолагу внимание; выяснил, в чем дело и заметил коллегам: «Да воткните вы этого идиота в какой-нибудь бесполезный совет. Он же на солнце перегреется, протухнет и на весь мир завоняет».
Так и воткнули, поныне в каком общественном совете подвизается...
А Левадина ликвидация их института сильно подкосила, особенно новость о создании в его стенах центра по торговле японской электронной видеотехникой.
А тут ещё узнал, что этот центр возглавил никто иной, как их директор Шовкун.
Ох, и метался у меня по кухне. «Да как же так?? – бормотал, с хрустом комкая пальцы. - До чего же надо дойти, чтоб родное детище прихлопнуть и чужими вещичками торговать? А честь, а справедливость?»
Нет, не таких ждал он перемен, совсем не таких! Да и я тоже... 
                12
Впрочем, чего теперь вспоминать, кто, чего ждал. Оно и на самом верху, на самом правящем олимпе, похоже, с конечными целями не вдруг разобрались, тоже путанными тропами плутали.
А ещё делёжка власти была; президент с парламентом из зуб её друг у друга рвали. Кончилось победой президента: он её танками выдрал.
Мы с Мариной в те дни у её матери гостили, тестя к этому времени уже не стало. Да и тёщи едва скрипела.
Маленькая, сухенькая, укутанная в тёплый платок, провожая нас, она виновато топталась на перроне полустанка и всё говорила нам: «Наверху-то, черт с ними, пусть, как хотят, валтузятся. Внизу не было бы между людьми вражды».
Вражды у нас не было, а были нехватки и нужда во всём.
 Но и маленькие радости случались; запад гуманитарную помощь стал слать. Впрочем, он её ещё с перестроечных лет начал оказывать. Не знаю, как было в других местах, а моей Марине на заводе выдали две банки консервированной кукурузы и упаковку туалетной бумаги. И всё это чисто германского производства!
Но самый существенный подарок выпал Левадину в его институте. Он получил строительный мастерок и клеёнчатый малярный фартук. И я от души посмялся, когда он зашёл ко мне с этими подарками. «Видишь, - говорю, - как тебя на Западе ценят? Сразу в вольные каменщики определили. Теперь ты у нас масон и, надо полагать, самого высокого градуса»
Шутка шуткой, а впоследствии не совсем безосновательной она оказалась.  И времени-то прошло всего-ничего, как на всеобщих президентских выборах довелось живого масона не просто зреть, а свой голос против подавать.
Много чего дивного было. Телевизионный ящик не остывал от новостных сенсаций.
Тогда же и мою родную газету «Сельские просторы» прикрыли. Тираж её к этому времени совсем упал, зарплату нам до ещё раньше урезали. В ответ на наше праведное брюзжание редактор сказал нам: «Радуйтесь, балбесы, что самих долго терпят! Вы же иждивенцы для департамента, его бабки заедаете».
Свободного времени у меня стало много, и мы с Алексеем Васильевичем в те дни встречались постоянно. И у обоих была одна забота; где и за какое дело уцепиться.
Оно по всем приметам и у Алексея Васильевича готовилась сдача корабля. Их Шовкун, словно колдун, целыми днями с этажа на этаж катался на лифте и упорно молчал.
Но вот настал день, когда сотрудников по одному стали приглашать к директору для приватных бесед. Побывавшие у него рассказывали потом, директор в основном жалуется на государство, которое, по словам Шовкуна, подсекло институт на самом взлёте их научно-творческого прорыва, прекратив централизованное финансирование. Теперь надо думать, как выпутаться из липких рыночных сетей.
Завершались беседы обычно тяжелейшим директорским вздохом и горестным заключением, что у него теперь участь одна - это участь капитана гибнущего корабля, вместе с которым ему и суждено скрыться в тёмной пучине житейских солёных вод.
 Шовкун когда-то служил во флоте и любил изъясняться по-морскому витиевато.
Идя к директору, Левадин, уже знал, чем должна закичится их встреча. Тёплых отношений у них никогда не было. Ещё принимая Алексея Васильевича на работу, Шовкун вздыхал, задумчиво вертя в руках его трудовую книжку, брать или не брать. Хмурился, морщил лоб, однако взял. Как считал сам Алексей Васильевич, причин здесь было несколько. Во-первых, из-за низких окладов рядовых изыскателей в институте - постоянная текучка кадров. Во-вторых, он человек с рабочей биографией; откажи ему, вдруг побежит жаловаться в партком, в местком – долго отмазываться придётся, как же, представителя рабочего класса затирают.
 Шовкун и сам когда-то поднялся из низов, но как-то скоро забыл об этом и специалистов с образованием, полученным в вечерних вузах, не жаловал и частенько говорил, что у него не заводской цех, а какой-никакой всё-таки институт - высокоинтеллектуальный центр передовой научной мысли.
 Во мне же тогда догадливо шевельнулась мысль о старшем брате Алексея Васильевича, известность которого была широкой среди капитанов промышленного производства, но и по общественной линии: он же постоянно в областных депутатах ходил. Шовкун мог тоже нечаянно подумать об этом.
Принять-то Левадина приняли, но обходились с ним, как с нелюбимой лошадкой, которую при случае не жалко избыть. Работу стали давать самую непрестижную, связанную как с проблемными объектами, так и с командировочными мытарствами. Наверное, думали; помучается, сам убежит.
Но этого не произошло. Новичок оказался из упорных, свой воз тянул исправно – ни у заказчиков, ни у руководителей проектов к его изысканиям претензий не было.
И все равно отношение к нему не менялось. Это как с птицей-изгоем в чужой стае: всякий норовит клюнуть. Да уж сама внешность его; мешковатость, простуженный голос,  разлапистый нос - навсегда закрепили за ним роль безропотного трудяги, на которого сколько ни взваливай, всё равно потащит...
 И он, отворяя дверь директорского кабинета, не ждал, что Шовкун раскроет перед ним тёплые объятья, а получилось не так, как думал. Завидев Алексея Васильевича, директор, вылез из кресла, двинулся навстречу и с радостной улыбкой долго тряс его жёсткую руку своей пухлой, мягкой, тёплой, будто только что вынутой из печи.
- О-о, давненько, давненько изволил не видеть вас! – заговорил он воркующим голосом. – Извините, заботы, заботы крепко держат за киль... А вы возмужали, однако, очень возмужали у нас!
И, откинув голову с широкими крашеными бровями, он стал как бы любоваться гостем.
- Ах, да, да, время, времечко…
И, указав на свободный стул, снова влез за стол в своё высокое кресло.
 - Для чего я вас пригласил? – перешёл Шовкун к предмету разговора. - А вот для чего, - встрепенулся он всем коротким телом. -  Имею необходимость, уважаемый,-  заглянул он в записи, - Алексей Васильевич, известить вас о случившимся с нами пренеприятном казусе. В связи с общей политической обстановкой в стране, о которой, думаю, вы наслышаны, зарплат отныне у вас совсем быть не может. Понимая этот сложнейший момент текущего рыночного часа, вам и надлежит самим как-то определяться, что-то подыскивать для себя. А именно, – стал он развивать свою мысль. – Поскольку наблюдается полное отсутствие целевых заказов на изыскательные проекты и наша касса, увы, совершенно пуста, вам следовало бы обзавестись собственной клиентурой, посредством которой вы бы и могли обеспечить свою полную занятость и, соответственно, иметь заработок.
Левадин понял, о чем говорит директор, и осмелился возразить:
- Где же, Аркадий Ильич, я изыщу клиентуру? Вы же сами понимаете, промышленное строительство повсеместно сворачивается, заводское производство заглохло и тоже сворачивается одно за другим.
- Вот-вот, вы очень верно ухватили мою мысль, очень тонко подметили текущий момент! – погладив указательным пальцем скобочку крашеной брови, подхватил Шовкун. – Рынок, рынок, брат! А это, увы, ни шуры-муры за углом, ни ладья плоскодонка, ни корабль развитого социализма. Рынок, он, как хищник, так и щелкает зубками, так и толкает в спину; ищите, дерзайте! Вот и я так скажу, господин Левадин, ищите и обрящете!..
И опять понёс про рынок, про то, что их корабль на глазах погибает.
Говорил, встряхивая лохматой головой, дёргая мясистым носом. Над ним назойливо жужжала муха, залетевшая в окно. И было такое ощущение, будто директор одной ноздрей вознамерился залучить её.
А когда его затея надоела, и муха юркнула в окно, он произвёл облегчительный вздох и всей спиной откинулся на спинку кресла.
- Вот так у нас и получается, - после короткой паузы мудро заметил он и как бы виновато опустил глаза.
Продолжил, уже не глядя на Левадина:
 - Заказов нет, зарплаты нет, соответственно нет и работы! В избежание недоразумений, которые могут возникнуть у особо бдительных кадровиков при последующем вашем трудоустройстве, я бы настоятельно советовал вам уволиться по собственному желанию... Хотя нет, чего это я? - поправился он, безнадёжно взмахнув ладошкой. - Какие теперь могут быть недоразумения? Кому это надо, когда само судно идёт на дно! Смело забирайте вашу трудовую книжку и - увы, увы! – нашего института больше не существует... Кстати, - остановился он, заглянув в бумажку, - там вам приходится гуманитарная помощь от наших западных партнёров, не забудьте у секретарши расписаться.
Ничего Алексея Васильевича так не удивило в длинном директорском речении, как произнесённое им слово «господин». Оно и заставило внутренне усмехнуться: «Ни работы, ни денег, но при этом ещё и господин!»
Лицо Шовкуна потускнело, приняло озабоченный вид, и он уткнулся в бумаги. Левадина же будто приковали, и он некоторое время постоял, ловя шум городского транспорта за спиной директора в открытое окно.
Веяние воздуха с Волги колыхало занавеску из кремового шёлка, шевеля и пушистую поросль на пегой голове Шовкуна. Это мягкое шевеление речного воздуха, его свежесть, обтекающая лицо, разбудили в Алексее Васильевиче память о родной деревеньке, о родительском доме как о спасительном прибежище в столь трудный час.
Он хотя и не отошёл от потрясения, вызванного гибелью супруги, мысли о Яснотки стали для него и успокоительны, и благодатны. До того благодатны, что даже накатил весёлый настрой, напомнивший о директорском фурункуле, о котором в курилках говорили, будто бы он был заговорён знакомой знахаркой, трижды плюнувшей Шовкуну на его причинное место с возгласом: «Сгинь и лопни сатанинский прыщ!»
Этот весёлый настрой, посетившей Алексея Васильевича из отчаяния, был все-таки не от здоровья души теми же днями его настиг инфаркт.
А тогда сразу после расчёта, и разговора с директором он зашёл сразу ко мне, показал свою трудовую книжку, в которой и было только три записи: армия, завод, институт.
Я спросил:
- Куда теперь?
Он пожал плечами.
А мне вздумалось напомнить ему о его старшем брате:
 - Может, к Семёну Васильевичу?..
Он взглянул на меня так, как будто я издеваюсь.
Зная об их отношениях с братом, иной реакции от него и ждал. 
                13
 И здесь, пожалуй, самое время сказать слово о его старшем брате, о Семёне Васильевиче. Он хотя и не из нашей огородной компании, но в моём понимании это фигура такова, что её не обойти и не объехать.
Буквально позавчера по губернскому радио услышал сообщение; что его электротехническое объединение выкупило завод световых приборов, в лихие девяностые каким-то боком оказавшиеся в руках французов.   
Случай очень даже необычный для наших дней - ведь теперь приходится чаще слышать о продаже государственных активов за рубеж, нежели и о их возврате.
Мы же все государственники в своей основе, сам народ наш – государственник. Это лишь ничтожное меньшинство, умыкнувшие нашу общенародную собственность в офшоры, воровской зелёнкой помечены, перхотью компрадорства посыпаны, а глубинный народ во все века был государственником, никому и не давал проглотить себя, от самых тяжких вражеских орд отбивался, от разорительных порух отряхивался и заново поднимал страну до её державной славы.
 Не знаю, как Алексея Васильевича, а меня поступок его брата порадовал: человек бездарно утраченное собирает.
О Семёне Васильевиче пресса теперь часто говорит и пишет; сообщает, куда поехал, с кем встречался, какой спортивный клуб взял на содержание. У него их ныне два - хоккей и баскетбол. А это верное свидетельство того, что человек принадлежит к кругу значительной деловой элиты.
Возможно, мои суждения о Семёне Васильевиче в чем-то предвзяты и не во всём справедливы, но, как ни крути, он всё-таки не чужой для меня человек, а что касается его общественного авторитета, наш Семён и в советское время был заметным человеком в деловом стане страны.
Баба Капа говорит о нём, что заблудился ваш Семён Васильевич, своих родителей перестал чтить, от крестьянских корней отбился.
Что ж, пожалуй, есть такая червоточина в Семёне, но она завелась она никак не с деревни и не с семьи его; рос он, как и большинство из нас, ни лучше и ни хуже.
Все перемены в Семёне Васильевиче с города занялись, с его женитьбы на дочке большого начальника. Это Словинских Леонид Матвеевич, его влиятельный тест, в него свою струну вложил. Он и на ноги его поставил, и направление указал, и сзади подтолкнул. А там Семён Васильевич уже сам знал, куда и зачем ему шагать и как среди высокого круга держаться. А в этом тоже своя особинка.
У нас ведь и в советское время в элитарных кругах не очень почиталось выставлять напоказ своё крестьянско-пролетарское происхождение. Всем хотелось выглядеть если уж принцем крови быть, то хотя бы потомственным интеллигентом – наследникам высокой культуры и духа.
А ныне про это и говорить не надо; теперь среди обладателей скороспелых богатств модно княжескими титулами обзаводится, звания баронов покупать.
В нашем Семёне, слава богу, ничего подобного не замечено. Следовательно, не настолько он глуп и высокомерен, чтобы не понимать, что козёл и в королевской мантии всё одно козёл.
Но и своё деревенское происхождение, судя по делам его, он не очень-то афиширует. А баба Капа более прямо об этом говорит: «Как уехал в город ваш Семён, как залетел в большие начальники, так стыдиться нас, деревенских, начал».
Не стану ни в чем её поправлять, лишь замечу, что  и пути-дорожки братьев разошлись давно. Если прежде были у них какие-то контакты, то с кончиной отца, последовавшей буквально вслед за смертью их матери тёти Дуни, у братьев и этого не стало.
О похоронах родительницы тогда Семёна Васильевича известила сестра Мария. И он с женой Изабеллой Леонидовной и охраной приехал буквально на вынос гроба. Тогда с демократией ещё только все заваривалось и «углублялось», но кооперативы уже сосуществовали, должности командиров производств повсеместно выборными становились.
О Семёне я много слышал, но вживую до похорон тётки Дуни видел его, когда сам был сопливым мальчишкой. Семён тогда в город учиться уезжал и, как оказалось, уезжал навсегда. В моей памяти с того времени он оставался тонколицым, стройным пареньком, а теперь я видел совсем другого человека: Семён Васильевич был сухопар, поджарист, большие роговые очки очень даже молодили его, делая похожим на университетского преподавателя.
И в движеньях он был порывист, часто подносил руку к лицу, трогая дужку очков с намерением поправить их, хотя они сидели на нём довольно ловко, и поправлять было нечего.
Народ возле двора, в основном пожилые женщины, при виде Семёна Васильевича заметно напрягся, насупился и молча сплотился, как это и бывает при виде большого начальника, от которого никогда не знаешь, что ждать.
Жена Семена, заметно пожившая женщина с двойным подбородком на бледном напудренном лице, из машины вышла, видимо, лишь для того, чтобы размяться. Ни в избу, ни во двор она не пошла -  всё топталась подле машины, запрокидывая голову и раскидывая руки для глубоких вдохов, как бы желая набрать побольше кислорода с собой в город.
Яснотские старушки смотрели на неё с удивлением, она же, никого не замечая, топталась и топталась, словно на гимнастическом корте, порой делая вращательные движения руками.
Семён Васильевич тоже не поспешил к гробу матери, и тоже, пожалуй, с некоторым удивлением рассматривал двор, среди которого вырос; худобу плетнёвых сараев, источенных временем; завалившийся погребец с обрушившейся дубовой перекладиной, которая, словно ствол корабельной пушки, целилась в небо.
 Изба, ещё в пору Семенова младенчества рубленная из чернолесья, выглядела трухляво и подслеповато. Он должен помнить её под соломенной крышей, но теперь она была под шифером.  Это уже без него отец перекрыл. 
А вот и приятель Семеновых детских лет – берёзовый журавель колодца, сухой и тощей, с тяжёлой бадьёй из толстого железа. Он не мог не напомнить Семёну обо одном памятном случае из его детстве. Тогда Мишка Пукан, дружок его, выдумщик всяких дивных историй, наплёл ему, будто днём звезды из колодца видны лучше, чем ночью. Божился, что сам видел их здоровенными - каждая величиной с добрый колхозный арбуз.
И Семён загорелся увидеть эти звезды. В один из дней, когда дома никого не было, смело уселся в бадью и бултыхнулся в ней на самое дно колодца.
Никаких звёзд, разумеется, он не увидел, а коченеть в худой бадье пришлось долго. Хорошо ещё, что лето было сухим, родник ослаб и колодец обмелел, не то мог бы и захлебнуться.
Выбраться самостоятельно из колодца у него не получалось. До середины, цепляясь за жердь бадьи и выступы осклизшего сруба, ещё хватало ловкости добраться, затем срывался.
Вытащил его отец, заехавший с поля напоить лошадь. Он ещё осенью сильно застудил лёгкие, всю зиму хворал, и его из бригадиров тракторной бригады перевели тогда в водовозы.
 Отец перепугался, найдя сына в колодце. Вытащив его, дрожащего, мокрого, как мышонка, отходил вожжами за глупые выдумки и погнал на крышу сарая, на самое пекло, повелев хорошенько под солнцем прокалиться.
И всё равно не помогла солнечная «прожарка», и Семён заболел. Болел он долго, домашние думали, не выживет. Однако выжил и своё колодезное приключение запомнил крепко.
Ему и надворный амбар было с чего вспомнить. До поздних осенних холодов по всему лету обретался он в этом амбаре. Однажды рано утром здесь и поднял его с постели седой, усатый дядька милиционер в мятом гражданском пиджаке и в форменной фуражке.
Под испуганное причитание матери и бледную растерянность отца он сразу же повёл Семёна к поезду, на котором и увёз его на ближнюю узловую станцию.
Семёну тогда тринадцатый год шёл - война была в самом разгаре.
В отделе милиции его долго выспрашивали, с какой целью с открытой железнодорожной платформы, гружёной фронтовым ломом, он сбросил ручной пулемёт.
Семён и сам не знал, с какой. У пулемёта был погнут ствол: вот и решил, с ребятами выправят его кувалдой в колхозной кузне и будут играть в войну.
Вот и «поиграли».
Трое суток продержали его в КПЗ, допрашивали несколько раз, пока не убедились, что глупая каша в голове у парнишки; дали расписаться в протоколе допроса и отпустили домой.
Будто на крыльях летел, выйдя из милиции. Километров десять бежал вдоль железнодорожного полотна, потом изловчился на ходу прилепиться к тормозной площадке проходящего товарного состава. На перегоне близ своей станции спрыгнул, дважды кувыркнувшись через голову, и через полчаса был дома.
Это воспоминание острой занозой должно было коснуться сердца Семена Васильевича. И потому он с отвращением глядел на гнилой амбар, на избу с худыми плетнёвыми сенями, откуда на него как будто пахнуло смердящими запахами кислой кожи. Он сморщил нос и зажмурился.
Ох, эти отвратительные запахи! Они, словно бы застряли в нём, временами всплывая и преследуя. Ими должна быть пропитана и сама родительская изба с её с тошной теснотой, с духом жарко натопленной печи, с вёдерными чугунами воды, нагретой для скотины.
 Они порой тоже видятся Семёну.
 А ещё должна видеться клеть за печью по зимам до самого вешнего тепла толклись и блеяли ягнята; топал и мычал, пуская слюни, новорождённый телёнок.
Была и жирная копоть от фитилька на плечике трубы, и лютые завывания зимней бури в каменной утробе дымохода, но тошнее всего была всё-таки вонь от установленного в сенях чана с квашеными кожами.
Отец украдкой занимался скорняжим промыслом. Похоже, он только сам верил, что о его занятие никто не догадывается. Но разве можно что-то скрыть в деревне, особенно выделку кож? Сам смердящий запах с головой выдаёт этот промысел.
Местная власть, разумеется, всё знала, но на отцовское занятие закрывала глаза. Шла война, и председатель сельсовета, и женщины-депутатки хорошо понимали, всем как-то надо выживать. Они и сами одевались не в бархат - всё начальство щеголяло в тех же кустарной работы полушубках, шапках и рукавицах из самодельно выделанных овчин.
Шкуры отцу несли со всей округи, и овечьи, и козьи, и заячьи, и даже волчьи; волки тогда тоже водились.
От смердящих запахов из огромного дубового чана с томящимися в его рассоле кожами в безветренную погоду и во дворе становилось не продохнуть.
Из выделанных отцом овчин другой сельский умелец, живший в соседней деревне, потом и шил все виды зимней одежды; от дорожных тулупов до лёгких полушубков с красивой оторочкой из мерлушки для молодых деревенских модниц.
Простые полушубки были самой ходовой одеждой в те военные и послевоенные зимы. Но Семёнов родитель и доброго полушубка для себя не имел - ходил в затрёпанной фуфайке, промаслившейся ещё при работе на тракторе, а мать – в облезлом плюшевом жакете.
Кроме унизительной неловкости за отца да обжигающей душу досады, ничего иного эти воспоминания не могли вызывать в душе Семёна Васильевича.
А ещё эти знаменитые отцовы кирзовые сапоги в крупных заплатах! От них пахло дёгтем, и стояли они всегда у порога, словно солдаты на часах. Вся семья бегала в них до ветра.
Картины нищего детства наваливались на Семена Васильевича такой недоброй тяжестью, что и в избу идти не хотелось. Он знал, на него смотрят пришедшие на похороны односельчане, самые пожилые из них несомненно помнят его босоногим мальчишкой и нищету, среди которой рос, конечно же помнят. И   это тоже унижало и возбуждало в нём бешеную ненависть к своему прошлому.
С кипением не улёгшийся в нём ненависти Семён Васильевич и двинулся в избу к гробу матери. Только одна она, верил он, когда-то любила и понимала его.
В избе было мрачно, удушливо и тесно. Пригнувшись на пороге, без головного убора, строгий, насупленный, никого не замечая, он подошёл к гробу, оглянулся на охранника, почтительно остановившегося позади; тот предупредительно подал охапку красных роз, и Семён Васильевич положил их на сложенные руки усопшей, застывшее лицо которой как будто расправилось и отливало цветом землистого воска.
Отец был тут же - уставившись в одну точку, скорбно сидел при гробе в ногах жены.
Семён Васильевич даже не взглянул на него.
Народ при его появлении стал выходить из избы, давая возможность остаться наедине с покойной.
Остался и отец, так и не пошевелившийся при появлении Семена, не поднявший головы.
 Я перед этим выходил во двор покурить и, вернувшись в избу, стоял на пороге открытых дверей, думая о дядьке Василии: куда он теперь? Где, как и с кем будет жить?
Было печально, и думы были о том, что уходят близкие мне люди, всё больше пустоты образуется вокруг.
Всё, произошедшее дальше на моих на глазах, показалось мне грубым и ужасным.  Я увидел, как Семён Васильевич двумя пальцами тронув дужку своих очков, подслеповато взглянул на отца и произнёс с кипящим клёкотом:
- Вот смотрю на тебя, сидишь живой, как сыч, а её нет, а она лежит. Лучше бы тебе сдохнуть! Зачем тебе столько жизни?.. Для кого, для чего ты?..
Я почувствовал, как липкий холодок потёк между моих лопаток. На висках вздулись жилы, и в голове зашумело. 
Выпалив всё это, Семён Васильевич стремительно повернулся и вышел из избы. Я вжался в косяк, пропуская его, но он меня как бы и не заметил.
А в моей груди, словно кусок олова расплавился. Так сказать, отцу?! И главное, с чего?.. Что его так зацепило? Только ли кончина матери?.. Этого я не понимал...



Но каково дядьке Василию?! 
Он беззвучно плакал, закрывшись руками. Сквозь корявые, мелко дрожащие пальцы проступили слезы, а костлявое тело старика сотрясалось под тонкой рубахой.
Я кинулся утешать его; что-то беспорядочно говорил, обняв за плечи, а сам всё думал о Семёне; о том, что он, похоже, никогда не любил отца. Мать, пожалуй, любил, а отца нет. Но почему? С чего? Только ли с того, что для него, теперь большого человека, отец слишком незаметной, слишком робкой, и сама его жизнь выглядела унизительно покорной. Помнится, и покойная тётка Дуня в этом мужа упрекала. «Дристун несчастный! -  бывало, шумела она во дворе. – Мышиный тени боишься... Посмотри, как другие мужики оборотисто живут!..»
 В избу народ начал потихоньку возвращаться; прибежала с улицы дочь Мария, подошла к отцу, размазывающему слезы, стала утешать:
 - Папак, папак, чего вздумал? Ты давай не раскисай, давай успокоимся... Её теперь не вернёшь … Надо дальше жить.
Она ещё не знала, что здесь произошло.
На пороге я перехватил Алексея Васильевича и сказал ему, как его старший брат только что обидел отца. Он тотчас выскочил из сенцев, настиг Семена Васильевича во дворе, схватил за рукав пиджака и дёрнул так, что у Семена Васильевича слетели очки.
- Ты что на отца?! – только и успел гневно крикнуть он.
Тут и подлетели Семеновы охранники, оттащили его в сторону.
Алексей Васильевич ожёг старшего брата колючим взглядом, услышал удивлённо ахающих женщин, смутился и побежал в избу давать распоряжение о выносе тела.
Семён Васильевич тем временем платочком аккуратно протёр поднятые охранником очки и, ни на кого не глядя, направился к машине.
Женщины, наблюдавшие всю картину, осуждающе гудели и взволнованно шептались, кто-то из них говорил: «Вот дожили, на глазах покойной родительницы схватились!»
А глуповатая старуха Игольникова, вертя головой в закутанном платке, бестолково спрашивала: «Это чего же? Это из-за чего они?» Ей не отвечали, и она стала шлёпать себя по бёдрам, догадливо приговаривать: «Ба, ба, похоже, добро не поделили! Вот ведь горе-то...»
Было и смешно, и совестно, и тошно.
До кладбище тётю Дуню несли на полотенцах медленно и чинно.
Семён Васильевич с женой и охранниками остались в машинах и подъехали, когда два молодых мужика подчистили могилу от обрушенной в неё осыпи.
Для последнего прощания ни сам Семён Васильевич, ни его жена к гробу не подошли, и пока могилу закапывали, они молча стояли в отдалении.
Как только был водружён крест и могильный холмик оправлен, народ задвигался, потянулся ко дворам, команда Семена Васильевича сразу же направилась к машинам.
На вопрос Марии о помине, старший брат ответил, что они с Изабеллой Леонидовной заказали стол в ресторане, там и помянут мать.
Было понятно, о каком ресторане речь. При объединении электротехнических заводов, как и при большинстве тогдашних предприятий, был создан кооператив и открыт ресторан «Электрон», реклама которого ночами светилась, словно вольтова дуга.
Алексей Васильевич с моей Мариной были заняты тем, что раскладывали и оправляли венки в ограде. Пока они управлялись, кортеж старшего брата уже отъехал.
Баба Капа, провожая его глазами, поджала губы и обронила с тихой скорбью: «Вот как ныне с нами!..»
Остальные молчали и смотрели на происходящее с недоумением.
Оживление наступило лишь за столом. Поминали покойную с водкой. Учитывая, что в стране все ещё действует программа антиалкогольной борьбы, Мария из Саратова привезла с собой медицинского спирта. Его развели колодезной водой и подавали под видом водки.
Народу собралось немного. Яснотка к этому времени уже заметно обезлюдила; от местного колхоза ничего не осталось, кроме старой развалившейся пожарки; сельсовет тоже убрали, после чего и мастный люд стал разлетаться, кто куда. Из коренных не уехали лишь те, кому некуда было, да ещё кто рук своих ни к чему не умел и не хотел приложить.
Главенствовала за столом всё та же баба Капа Воронкова, она в деревне была как бы за старосту.
Из пожилых были ещё тётка Ганна Ильичёва со своим пьяным семейством; из среднего поколения -бывшая пастушиха общественного стада Прасковья с мужем Данилой; из молодых -  вольный человек Сава Лубенец, непременный участник, как горьких, так и весёлых событий; да ещё молодая парочка крепко загуливающих Шалаев.
Спиртное подавали по гранёному стакану.
Варя Шалаиха, преданно поглядывая на своего Жору, статного молодца, уже успевшего похлебать и арестантской похлёбки; высокая, как и сам он, тоже статная, с большими черными бровями на мятом, однако все ещё приятном лице, свой стакан махнула не поморщившись. Ещё не прожевав блинчика с мёдом, она наклонилась к непьющей бабе Капе и что-то зашептала ей. Та неодобрительно остановила на ней глаза, поморщилась и подвинула под неё свой стакан.
Варя и его маханула. Сразу разомлела, глуповато заулыбалась, показывая прореху во рту и, отвернув ворот шёлковой блузки, принялась остужаться, рожком вытягивая губы и дуя себе за пазуху.
Перед тем, как вылезти из-за стола, она пальчиком поманила к себе Марию и что-то зашептала ей. Та в изумлении широко раскрыла и без того большие черные глаза, метнулась в чулан и принесла ещё полстакана спиртного.
Вара и его махнула. Почмокала губами, порозовела, покрылась испариной и чему-то загадочно заулыбалась, вопрошающе заглядывая Жоре в лицо.
Домой они пошла в обнимку, оба порывались запеть, но не запели, зато задёргались, затряслись, высоко подкидывая ноги.
 Следующими со двора двинулась тётка Ганна с сыном Димой и его сожительницей Дусей. Он вконец спившийся лётчик, изгнанный отовсюду; его сожительница приехала из города; она женщина фигуристая, ещё нестарая, по вредности производства вышедшая на пенсию.
Эти и от ворот не отошли, как Дуся затянула высоким с хрипотцой голосом: «Когда б имел златые горы и реки полные вина…»
Тётка Ганна сухеньким кулачком стучала ей в спину, требуя прекратить пение. Да куда там, Дуся лишь отмахивалась, ещё задорнее тянула: «И вот бежать я с ним решилась, поверив клятве роковой…».
В деревне все знали, они своим пьянством вконец сокрушили тётку Ганну, старушка высохла и горбатенькой с того стала.
Баба Капа, облокотившись на изгородь, долго смотрела вслед уходящим. Затем сердито повела глазами, вздохнула и произнесла, глядя на неторопливо вытекающий из избы народ:
- Вот уйдём на погост мы, все мои товарки, как ныне Дуняша ушла, что станется с Ясноткой? Погинет ведь, как есть погинет.
Голос её размяк, будто слезой набух.
Дядька Василей весь помин просидел молча. Он и есть ничего не стал, лишь компот пригубил.
Погруженный в своё горе, вылез прежде всех из-за стола, вышел в сени, присел на скамейку в сумеречной глубине и сидел, свесив на грудь свою наголо стриженую голову, посеревший и скрюченный, как пересохший гороховый стручок. И был он тих и незаметен, что лишь изредка вырывавшиеся из него вздохи, говорили, что он жив.
В голову мою неотвязно лезла мысли, возвращающие меня к Семёну Васильевичу; я всё искал объяснение его поступку и не находил.  Ну, и что с того, что он большой человек? Ну, и что, если его отец вечный колхозник, живёт в избе с дырявыми плетнёвыми сенями? Ну и что, не заработал никаких особых почестей и наград?..
Из сверстников дядьки Василия их большинство не заработало, им что из-за этого живыми в землю закапываться? Да как Семёну не понять, что его отец, может, с того и нищ сегодня, что сам он успешен и богат. Ещё моя мать мне говорила: «Из ничего, сынок, и получишь ничего».
Дядька Василий не на печи лежал - всю жизнь за палочки чертоломил, всего себя отдавая то на укрепление обороны, то на экономический подъём страны …
С того, что мои мысли были невнятны и банальны, и не приносили мне утешения.
В город мы уезжали вместе с Алексеем Васильевичем на моей «копейке». О выходке Семена Васильевича ни он, ни я дорогой не говорили. Говорить и думать об этом было неловко.
Своих женщин мы оставили помогать Марии готовить угощение на девять дней.
Потом женщины и рассказали о последних днях дядьки Василия, как вёл и чувствовал себя после свинцовой оплеухи старшего сына. Тосковал все дни, места себе не находил - всё бродил по двору, а ночью зачем-то ходил на кладбище.
В субботу с утра вышел во двор, собрался дров нарубить для стряпни. Занёс топор и повалился вместе с ним. Женщины подбежали, хотели поднять его, усадить на завалинку, а тело уже, как ватное. Расстегнули рубаху, принялись грудь растирать, но чудес не бывает – мёртвые не оживают.
Вот так и кончилась дяди Васина жизнь. Моя мать много рассказывала о нём: ничего хорошего он не видел. Восьми лет отдали его в уездное село в учение к богомазу. Ничему, разумеется, там не научили. Да и никто не собирался его учить: всю хозяйственную работу взвалили на мальчишечьи плечи; дров принести, печку растопить, воды нагреть, посуду перемыть, краски растереть – вот и всё учение. Грамоту самостоятельно одолевал.
Через год дядьку Василия вернули домой: некому стало по хозяйству работать. Отца забрили на Балтику - в царский флот. А дядька Василий большак в семье – на него и легла все крестьянские заботы.
Давным-давно, когда я ещё сам учился в ремесленном, во время летних каникул взял он меня на рыбалку с ночёвкой. Накануне прошёл обильный ливень, полевые работы в колхозе остановились, вот этой передышкой и воспользовался дядька Василий. Он тогда водовозом был, на закреплённой за ним лошадке и поехали с бреднем. Ехать предстояло лесом километров за двенадцать на озеро Чёрное.
Во время рыбалки нас застала страшная гроза. Дядька Василий уже тогда был худой, костлявый, с сухим блеском в глазах, и в прилипших к телу подштанниках представился он мне похожим на пушкинского утопленника. Помните? «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…»
После грозы лазить с бреднем в тёплой, словно парное молоко, воде, было одно удовольствие. Поймали несколько карасей и зубастого щурёнка. Он до крови прокусил мне палец.
Под вечер пустили лошадь пастись на вожжах, развели костёр против телеги, сварили уху, и дядька Василий, обсыхая у огня, стал рассказывать о старой жизни, которая была никак не слаще теперешней.   
Про нашу Яснотку он говорил, что её образовали в начале двадцатых. Тогда много молодых семей поселилось здесь, чтобы быть ближе к своим земельным наделам. 
Сам он рос в бывшем волостном селе Башкирка, которое так широко расстроилось, что новым семьям и селиться стало негде. Вот они-то, полные жизненных сил и радужных надежд на лучшее, и переезжали на новое житье целыми фамильными кустами.
Уже само здешнее приволье завораживало новосёлов, вызывая живое кипение душ. Сколько непуганой, настрелянной дичи, нетронутой зелени было вокруг! Карасей прямо за огородами вместе с накошенной травой в мокрых лугах граблями выгребали.  По степным пустошам сытые дрофы разгуливали, как раскормленные бараны.
Даже не верится, что так могло быть. А ведь было, и по историческим меркам вроде бы как совсем недавно…
На похороны отца Семён Васильевич так и не приехал, хотя его тоже известили телеграммой. И родня решила, что это даже к лучшему; не дай бог, опять между братьями выйдет скандал.
С этой поры они окончательно перестали знать друг друга.
                14
Ещё со школы запомнил наставления старенького учителя истории Павла Егоровича, которые он в наши ребячьи головы вкладывал. «Вы, детки, думаете, если человек с десяти золотых приборов питается, то он и счастье за бороду ухватил. Нет, милые мои, не в довольстве желудка счастье, а в сытости души, в порядочности самого человека, в его ладе с самим собой».
Вот и думаю временами; есть и был ли этот лад в душе Семёна? Если был, с чего на отца сорвался? А с того, думаю, и сорвался, что с самого начала не по своей канве жизнь строил. 
А как первоначально Семенова городская жизнь складывалась, во многих подробностях нам известно. На одном курсе с ним обучалась Нина Михайловна Гаврилова из соседней деревни Поликарповки, она тоже выпускница нашей сельской школы.
 По её словам, сразу же, с первых дней студенчества попал Семён в непростой для себя оборот. И причиной тому стала их однокурсница Белла Словинских, дочка руководителя крупного электротехнического предприятия, человека большого общественного веса в городе.
 Эта Белла среди сокурсниц нечем особо не выделялась, разве только дорогой меховой шубкой да белой тёплой шапочкой из горностая. Основная масса тогдашних студенток бедновато одевалась - война же только что кончилась.
Вот этой Беллочке и запал в сердце наш Семён. Чем уж он её сокрушил, спортивно крепким ли сложением, узким чистым лицом, копной ли густых волос на красиво посажёной голове - это только ей одной известно.
На курсе были и другие не менее пригожие парни, но вот Семён крепче всех запал и, как сама она признавалась подругам, больше деревенской диковатостью. Начитавшись Майн Рида с его американскими прериями, горячими мустангами, Белла и Семёна для себя представила в образе эдакой дикой, необузданной лошадки, которую надо не просто приручить, а целиком завладеть ею.
У неё, оказывается, с детства такое правило; всякая понравившаяся вещица непременно должна принадлежать ей. Была она единственным в семье ребёнком, росла слабенькой, часто и подолгу болела – родители прямо-таки дышали над ней, поили рыбьим жиром – все капризы угодливо исполняли. И выросла она в девушку невзрачную, но с большими запросами.
Семён в учёбе с первого же семестра показал свои незаурядные способности и сразу же на курсе выдвинулся в успешные студенты и перспективные женихи. Девушки липли к нему, а он робел перед ними, внимание оказывал лишь соседке по столку, кучерявой блондинке Асе Скворцовой, приехавший учиться, как и сам он, из деревни.
К великой Беллиной досаде, Семён с Асей ещё и проживали в одном и том же корпусе студенческого общежития.  И на занятиях частенько появлялись вместе. Видеть это для Беллы было просто невыносимо.
За собой она стала замечать, когда разговаривает с Семёном, сама как будто волнуется и краснеет. И её волнение странным образом передаётся и ему.
А ещё она по-настоящему узнала, что такое ревность, как это чувство сжигает её нутро. И стала искать способы положить конец этой мучительной пытке.
Теми же днями среди студентов, которые, разумеется, всё видят, всё знают, обо всём догадываются, распространился слух; студенческая жилищная комиссия комитета комсомола при обследовании общежития в комнате их однокурсницы Аси Скворцовой обнаружила – о, ужас! – целое гнездилище рыжих тараканов.
Тараканы были в ящике её письменного стола, в личной тумбочке студентки, у других не было, только у Аси Скворцовой они завелись, на что и был составлен соответствующий акт. Прошло и заседание самой комиссии, где Скворцову предупредили, что при повторном обнаружении подобной злостной антисанитарии, перед ректоратом будет поставит вопрос о её немедленном выселении из общежития.
Никто, кроме комиссии, этих Асиных тараканов не видел, и среди студентов пошли разговоры, что всё это подстроено не иначе, как с подачи Беллы Словинских из-за их со Скворцовой соперничества за студента Левадина, и что угроза о выселения вполне реальна. Общежитие принадлежит электротехническому заводу, а он входит в объединение, которым руководит отец Беллы. И дочке ничего не стоит соответствующим образом повлиять на родителя. У них тут всё схвачено, это видно даже по тому, как сам декан факультета угодливо раскланивается с Беллой.
А самой Скворцовой подружками Беллы не раз советовали не очень-то раскатывать губёнки на Левадина: не про неё вишенка.
Ася, как и большинство её сокурсников, училась исключительно на стипендию. Она отлично понимала, если её выставят из общежития, то и с институтом придётся распрощаться; у деревенских родителей нет средств, чтоб в городе для неё снимать отдельный угол.
Многие переживала за Асю, но только не сама Белла. Более того, она всячески задевала Скворцову, а после случая с общежитием, встретив её в пустом коридоре, двинула портфелем и угрожающи прошипела: «Не уймёшься, ещё не то получишь!»
И буквально на другой день после столь откровенного предупреждения, войдя в аудиторию, решительно села на Асино место рядом с Семёном.
Когда подошла Скворцова, взглянула недоброй зверушкой и одними глазами указала на свободное место двумя рядами выше, где ещё вчера сидела сама.
Скворцовой ничего не оставалось, как молча покориться. Промолчал и Семён. И Белла решила; приручение «мустанга» состоялось - конь дался ей в руки.
Неизвестно, что думал тогда сам Семён. А Словинских, откровенничая с подругами, говорила, что у неё будто второе дыхание открылось, легко стало.
 Поворотным же моментом, окончательно определившим Семенову судьбу, стал день рождения Изабеллы, на который он и был приглашён и не как-нибудь, а от имени самого главы семейства.
- Папа лично просил быть, - со значением сказала Белла, вручая ему билет и требовательно глядя ему в глаза.
Уже само приглашение, выполненное на открытке с золотым теснением, не могло не поразить деревенского воображения Семена не только красочным оформлением, но и неслыханной изысканностью слога: «…просим Вас пожаловать…»   Ничего подобного он ещё не встречал и понял, что с этого часа не волен над собой.
В гостях у Словинских старался держаться неприметно. Белла же напротив всячески выставляла его, чем немало смущала и Семена, и своих родителей
От всего великолепия у Словинских, от самой квартиры с лепными потолками, со стенами под лак; от богато сервированного стола, походившего на благоухающую клумбу, у Семена зарябило в глазах. Уж не сказка ли это, редкостное изобилие живых цветов среди декабря?  И сам стол полон яств и дорогих напитков. Даже ананасы были поданы на десерт.
Семён тогда впервые увидел этот диковинный тропический плод, но он его так и не вкусил - постеснялся протянуть руку, а Белла не догадалась подать.
Большинство гостей держалось с ним учтиво. И вообще всё было торжественно и учтиво. Текли вежливые разговоры ни о чем, но были и угодливые, с придыханием льстивого подобострастия здравицы в честь девятнадцати девичьих лет милой и несравненной Изабеллы Леонидовны, и в честь самих хозяев дома, разумеется.
В участниках застолья сам Семён видел людей исключительно умных, высокообразованных, которых невозможно сравнить даже с их колхозным председателем Степаном Лукияновичем, почитаемым в Яснотке за человека самого грамотного, сведущего во всем. Ловя на себе взгляды гостей, Семён густо краснел и не смел пошевелиться, чувствую себя будто посаженным на кол.
Именинница напротив была не в меру весела, и порой даже несколько развязана; оказывая внимание только Семёну, делала она это с таким вызывающим усердием, словно бы задалась целью подразнить гостей; то пуговицу ему на рубашке застегнёт, то по голове погладит.
Родитель, медлительный, вальяжный, с лёгкой проседью в висках, был, кажется, не очень доволен поведением дочери. Но делал вид, что ничего не замечает, хотя всё хорошо видел и всё примечал медовой густотой своих глаз.
Мать, полная женщина, с волосами, крашеными под седину, насуплено молчала. Семёну и гадать не нужно было, что она и есть владычица дома.
Что можно ещё сказать о Семеновом состояние той поры; неискушённый жизнью деревенский парень, ослеплённый материальным и общественным положением Словинских, их достатком, который ни в какое сравнение не мог идти с деревенской нищетой его родителей, он и чувствовал себя подобно рыбины, угодившей из затхлой лужицы в привольное раздольные тёплых вод, где широко и просторно, и плыть можно бесконечно далеко.
И для Словинских он предстал чем-то вроде самоцветного камня, который если очистить от дурных наслоений, от деревенской коросты, отполировать, то  в качестве готового бриллианта можно и предложить обществу, но уже со своим клеймом...
Чем глубже Семён погружался в светлые струи новой для него жизнь, тем вернее смывал с себя наслоения деревенского прошлого, которые могли лишь тяготить и мешать ему.
С Изабеллой они расписались той же зимой, Словинские как будто даже охотно приняли его в свою семью; и от прежней жизни у Семёна теперь только и осталась его фамилия – всё остальное поменялось, да так круто, что даже матери своей он стал стыдиться. И тётка Дуня, бывая у Словинских в их в большой городской квартире с высокими потолками и венецианскими окнами, тоже чувствовала себя здесь чужой. Постоит возле порога, перекинется несколькими словами с дорогим сыночком Сёмой, оставит деревенские гостинцы, торопливо распрощается и сразу бежит на вокзал томиться-ждать вечернего поезда.
Алексей Васильевич, отслуживший армию и учеником фрезеровщика принятый на завод, со старшим братом виделся тогда не больше двух раз. И оба раза встречи были вне дома, возле фонтана пустого городского скверика. Изабелла тоже присутствовала на тех встречах; молча стояла рядом, пока братья разговаривали. А Семён держался так, будто его принудили к этой встречи: говорил холодно и неохотно.
При расставании даже руку подавал неохотно. Белла быстренько подхватывала его под локоть и стремительно уводила.   
После института Семён Васильевич и распределился в объединение тестя, а когда тот умер, сам оказался в роли управляющего.  Избранная в студенчестве дорога и привела его, куда надо.
Будучи газетчиком, я так или иначе следил за успехами Семена Васильевича, но лично никогда с ним не встречался и ни с какими вопросами к нему не обращался. Лишь однажды пытался: это когда Алексея Васильевича инфаркт свалил.
 Лечебное учреждение, куда его увезла скорая, находилось в зелёной зоне; в советское время оно принадлежало моторостроительному заводу. Построенная заводом больница славилась и отличным оборудованием, и безукоризненной обслугой высококвалифицированного медицинского персонала.  И я, узнав, куда отправили Левадина, порадовался за Алексея Васильевича.
Но то, что увидел на следящий день, меня ужаснуло; не только палаты, больничный коридор был сплошь забит больными. Они лежали на носилках, топчанных, на диванах и даже на составленных плотно стульях.
Алексея Васильевича нашёл в самом конце коридора возле окна. Он лежал на длинном столе под драной пристанью не первой свежести; голова его покоилась на кислородной, туго накаченной подушке. Он был настолько слаб, что не открывал глаз. Я видел, что
он совсем плох: на мои слова не реагирует, дышит тяжело, будто в бредовом сне.
Оглядевшись, заметил, что иные больные находятся в более худшем положении; у кого-то под голову положена верхняя одежда, у кого-то - покрывало, скрученное жгутом; глубоко пожилой мужчина лежал, едва прикрытый женской клетчатой шалью.
Дежурная сестра, миловидная женщина с зелёными тенями под глазами на худом лице, ещё с одной женщиной, низкой, полной, старообразной, как оказалось, сестрой –хозяйкой, занимались тем, что готовили недостающие подушки. Распарывали старый матрас, вытряхивали из него вату и набивали ею постиранные наволочки.
Я подошёл поговорить. Не скажу, что они обрадовались: по напряжённым лицам, коротким словам, было ясно, что им совсем не до меня. Напряжение чувствовалось во всём: во взгляде, голосе и жесте.
Перебросившись несколькими словами о Левадине, стал спрашивать, как это они до такой жизни докатились, что их больница, одна из лучших в недавнем прошлом, превратилась в прямой отстойник для претендентов на загробный мир?
Женщины поначалу раздражённо фыркали: и сухое напряжённое лицо дежурной сестры все время подёргивалось от лёгкого тика.
 Она старалась отвечать за обоих.  Сестра-хозяйка лишь изредка, отрываясь от дела, вставляла в разговор короткие фразы. А дежурная сестра мало-помалу разговорилась и, скорее всего, не из желание почесать язык, а от кипевшей в ней досады.
От неё и узнал, что с закрытием завода, его бывшая санчасть, как она официально числилась, перешла под начало районного отдела здравоохранения.
- Как перешли, так и кончилась! – громыхнув дверкой шкафчика сестринского поста, раздражённо проговорила она. – Уже четвёртый месяц сидим без зарплаты. Главврач ныне в сельский район поехал продукты добывать больным и для персонала. Вот так и маемся! – резко бросила она, вывёртывая на меня белки узких пронзительных глаз.
Я высказал ей своё сочувствие и тоже зло отозвался о наступивших переменах. Это понравилось дежурной сестре, и она отмякла. Видя это, я охотней стал подпевать ей, нахваливая, как образцово прежде здесь было.
- Было да сплыло! – звеня стеклянными пузырьками в глубине шкафа, немедленно отозвалась сестра. – А теперь вот такое наше положение.
И, повернувшись ко мне, доверительно посоветовала:
 - Вы во что. Если сможете, поместите своего родственника в кардиоцентр. Там лечебные условия всё-таки иные, да и сам метод.... А здесь он может не выжить. Честно говорю...
- А почему же сразу туда не поместили?
- Эх, ты! – зло усмехнулась сестра. – Сами не догадываетесь?.. – И качнувшись ко мне головой под туго повязанным белым платком, со значением пояснила: - Возраст!.. Есть негласное указание, пожилых в кардиоцентр не брать. Теперь и молодых с инфарктами только успевай принимать!.. Потому и советую, - с шипящей откровенностью продолжала она. -  если есть связи, немедленно заберите… Сегодня я поставлю ему систему, а завтра, не знаю, как…
Сестринская новость до шума в голове меня ошеломила, и я возмущённо выпалил:
 - Но это же преступление! Это же самый настоящий геноцид по возрастному признаку!.. Вот так перестроились! Вот докатились!
А мозг тем временем неустанно искал выход, мысль была одна: надо спасать Алексея Васильевича. Но как?
 Этот вопрос и заставила вспомнить о его старшем брате, о Семёне Васильевиче: вот у кого большие связи, вот у кого блат! Он же теперь олигарх, пусть и регионального масштаба, но это не умаляет значения его фигуры. Уж он-то должен помочь!..
На перекрёстке увидел телефон-автомат, тогда они ещё стояли на улицах: набираю номер приёмной электротехнического объединения. Трубку взяла секретарша; голос не просто вкрадчиво сладкий, а до приторности манерный.
Объясняю, кто я и по какому поводу звоню. Сладкая патока в голосе пропала, отвечает деловито и сухо: помочь ничем не может, генеральный в Италии, будет только на следующей недели.
Вот такая получается незадача. Неделя – это же долго; за неделю можно и околеть.
Что же делать? И тут вспомнил: а ведь есть ещё Шушерин! Армейский товарищ Алексея Васильевича. Вот кто должен иметь связи. К тому же он в некотором роде свой для нашей деревенской компании; глядя на Левадина, тоже вознамерился в Яснотке землю взять.  Тоже пожелал вписаться в наше огородное братство. Кстати, и с похоронами Анастасии Петровны Левадину хорошо помог. Да и без того не раз выручал, когда Алексей Васильевич оказывался на мели.
У меня к Шушерину было двойственное отношение, но это мои заморочки. Смущало, что он при советах на комсомольско-партийной работе тёрся; поменялась система, каким-то боком в новую городскую администрацию влез.
Ничего дурного в этом вроде бы не было, но душа от чего-то щетинилось. И я от Шушерина всегда в сторонке держался, но здесь особый случай...
 Листаю записную книжку, нахожу телефон Шушерина, звоню, объясняю, в каком положении его сослуживец.  Сказал и о негласном указании медицинского начальства. Шушерин удивился и ответил, что не слышал ничего подобного.
Может, и правда, не слышал; может, и притворялся, делал вид. Но как бы там ни было, вопрос с переводом Алексея Васильевича обещался решить. Его обещание вселило надежду, однако моего возмущения не умерило; это что за отношение к старикам? И сам в недалёком времени могу оказаться в подобном положении. Это что же выходит, отработал и сразу - на кладбище?..
Уверенности в том, что дело обстоит именно так, как обсказала сестра, не было, но написать об этом рука всё-таки чесалась...
                15
По возвращении домой, возле своего подъезда встретил соседку с третьего этажа, Марию Андреевну. Мы с ней когда-то вместе своих собачек выгуливали. И мужа её знал хорошо; белый, плечистый был старик - заслуженный учитель. Месяц, как он умер от инфаркта.
Я высказал своё сочувствие Марии Андреевне, спросил, дома ли муж умер, или в кардиоцентре?
Она заплакала, стала объяснять, какое там в кардиоцентре; привезли туда, а его не принимают; говорят, на то дозволения нет.
 Пока стояла, уговаривала, он тут же в приёмном покое и скончался.
- Сволочи! - дрожащим голосом жаловалась она. - Тридцать лет их детишек учил, а чтобы спасти человека, место не нашлось! Упёрлись, везите, куда хотите, а мы принять не можем. На то дозволения свыше нет. Вот и свезли на вечный покой.
Мария Андреевна сгорбилась, закрылась платочком и заплакала в голос.
Разговор с ней окончательно распалил меня: да что за негодяйство такое?  Подобной дикости мы тогда ещё не знали!.. Нет, этого так оставить нельзя.
 Не остывши, поднявшись к себе, я сразу же сел за статью. И заголовок сам выпрыгнул из головы: «Арба избытия».
Почему арба? Да очень просто. Армию я отслужил в Монголии; жара, холод, совершенное бесснежье зимой при ледяном дыхании пустыни Гоби. Куда ни посмотришь - пески, сопки, почва, похожая на гравий. В сорокаградусный мороз при крепко задувшим ветре, словно наждаком, сдирает кожу лица.
Курс молодого бойца мы проходили в бывшей шахтёрской Налайхе. Посёлок - всего-то горстка финских домиков времён Отечественной войны, рассыпанных в безлюдном пространстве между сопок. Где-то за ними бежит речка Тола.
А так служба, как служба; обычные строевая и боевая подготовка, марш-броски под лающие команды свежеиспечённых сержантов, выдрессированных в полковой школе города Чайбалсана, тактические занятия под беспощадно холодным солнцем, время от времени стрельбища.
Но был и случай, совершенно потрясший моё юношеское воображение.
В одно из очередных тактических занятий с примитивными засадами, высылкой дозоров, метанием взрывпакетов, стрельбой холостыми патронами, занесло нас в местечко, открывшееся нам среди безлюдных, печально застывших сопок.
Командовал нами, первогодками, молоденький лейтенант, только что окончивший Ярославское командное училища, тоже совсем «зелёный», как и мы, его солдаты. 
 И ныне вижу лицо этого лейтенанта, застывшего на выступе горной глыбы с глазами, устремлёнными в широкую каменную чащу, полными невыразимого ужаса. А там, на дне этой чаши, вся её каменистая плоскость усеяна выбеленными до блеска человеческими черепами, высохшими скелетами и совсем свежими, замёрзшими телами. Я был в меру начитан, но ничего подобного даже и в самых жутких сказках о свирепых людоедах не доводилось встречать. А здесь, похоже, их целая шайка пировала.
На иных трупах важно восседали огромные вороны, терзающие замёрзшую плоть; на других хозяйничали длинношеие стервятники, сильными, остро изогнутыми клювами ковыряясь во внутренностях почивших. Насытившиеся птицы, здесь же отдыхали от своего кровавого пиршества, словно изваяния, безбоязненно восседая на ближних выступах тёмно-бурых скалистых круч.
Мы и сами будто окаменели от вида этого жуткого апофеоза смерти.
 Бросилось в глаза окоченевшее тело скрюченного старика, натянувшего на себя обрывок серого полотна, как бы для согрева; его голый череп, словно половинка стеклянного шара, тусклым блеском ледяного холода отсвечивал под солнцем. Нагой старик был сух и, похоже, столь крепко скован морозом, что даже стервятники не решались к нему подступиться.
Помощником коммандера взвода у нас был сверхсрочник, старшина Юзвович, степенный, добрый латыш. Он уже пять лет в Монголии; хорошо усвоил местные обычаи и, ничему не удивляясь, некоторое время с каким-то скандинавским спокойствием наблюдал саму картину, затем скучным голосом стал объяснять нам, что мы видим монгольское кладбище, так называемую «долину смерти». У монгол с древности принято близких хоронить открытым способом; вывозят в определённое место на арбе отжившего свои сроки родича и катают до тех пор, пока свалится. Где упал, там и его могила...
Теперь всё это и вспомнилось мне, когда сел за статью. Весь яд своего возмущения излил на бумагу, не забыв заметить, что человек, наложивший запрет на приём возрастных больных в городской кардиоцентр, вряд ли может рассчитывать на звание охранителя человеческих жизней; он уже по своей природной сути есть падальщик- стервятник. И его указание не помещать в лечебное учреждение стариков – на самом деле есть ничто иное, как древнемонгольская арба избытия.
Одни словом, резко и страстно написал, не стал и перечитывать, сразу побежал к Петру Александровичу Шубину, когда-то пригревшему меня в молодёжной газету и призывавшему нас, неопытных сотрудников, писать не головой, а сердцем. «Голова может и слукавить, а сердце не соврёт», - говорил он.
Ныне, я знал, Пётр Александрович заведует социальными отделом в «Губернских ведомостях» - так теперь стала называться бывшая областная газета (у нового времени и новые песни). Сам он, как я успел заметить, статей на социальные темы не писал, отделывался заметками фенолога.
Встретил меня Шубин с приветливостью старого доброго наставника. Мы с ним давно не виделись, и я нашёл его изрядно поизносившимся; он высох, стал костляв, сед, однако в его полинявших глазах за стёклами очков нет-нет, да и вспыхивал прежний молодой задор былого комсомольского газетчика.
 Пока он читал мою статью, я следил за мимикой его лица. В иных местах он хмурился, в других оживлялся. И это меня радовало.
Окончив чтение, Пётр Александрович снял очки, пальцами протёр глаза, посмотрел в окно и, сказал, откинувшись на стуле: «Этому главврачу, этой медицинской свинье, на скотобойне самое место!»
Сказал и вернул мне статью с такой молчаливой решимостью, что и спрашивать его больше было незачем.   
 Я попрощался и ушёл обиженным на старика.
Толкнулся ещё в несколько изданий, считавшихся либеральными, и всюду получил отказ. «Старик, - солидно говорили мне сотрудники, совсем молодые ребята, - ты же не с неба свалился. Такие материалы у нас не проходят».
Наконец напал на Павла Степановича Евстропова, бывшего заместителя редактора вечерней газеты, слывшего за боевитого и решительного журналиста.  Прочтя материал, он тоже мне его вернул, но при этом не полнился поговорить, отчасти и поспорить со мной.
Услышав от него, что этого печатать никто не станет, я ехидно заметил:
- А как же демократия, как со свободой слова?
- Это и есть демократия в прямом её действии, - невозмутимо произнёс он сухим, скрипучим голосом и принялся подробно объяснять: – Ты вот написал статью, тебе же никто этого не запретил. Демократия, она, брат, не только для тебя, но и для меня, и для хозяина моего издания тоже. Он, как и я, как и ты, имеет полное право на свободу собственного выражения. А оно у него таково, что он не желает публиковать твой материал. И в этом нет никаких противоречий - всё это в рамках демократии; свобода твоего выражения кончается там, где начинается свобода выражения другого индивидуума, или, как теперь принято говорить, физического лица.
- Павел Степанович, но это же чистой воды демагогия! – воскликнул я, ужалено завертевшись на стуле.
- Я бы этого не стал говорить, - заметил Павел Степанович, хитро усмехаясь.
Он взглянул на меня из-под очков, снял их и, нахмурившись, принялся меня отчитывать:
- Нет, ты чего пришёл ко мне Ваньку валять? Ты что с луны свалился, как будто сам ничего не понимаешь… А ведь Ленина, наверное, изучал, экзамены сдавал... Ты забыл, что у всякой демократии есть своя узда, а у всякой свободы – конкретный хозяин. Прежде – это был партком, ныне –деньги. А они у кого? – уставился он на меня. – А они у владельца издания. И вся твоя демократия в данный момент лежит исключительно в его кармане... Ты, что, думаешь, из-за какого-то твоего пенсионера он станет с медицинским начальником ссорится? Ты, брат, или дуришь меня, или слишком хорошо думаешь о хозяевах. Я же, - опять пристально посмотрел на меня, - своим местом пока дорожу!  В этом и заключается весь нерв твоей и моей демократии. И заметь для себя: самая демократичная вещь во все времена – это деньги: они служит одинаково, как бедным, так и богатым. Вся разница лишь в их количестве… Так что прячь свою статью в карман и не ходи с ней по редакциям. Из сочувствия тебе это говорю; не обивай зря ног своих. Даже если напечатают статью, всё одно дело дохлое, ничего ты никому не докажешь. Тебе тысячу причин назовут, из-за которых больному было отказано. А так ход статьи интересный, и написано живо, - напоследок подсластил он пилюлю.
Так ничего не вышло у меня с публикацией. А вот Шушерин Алексею Васильевичу помог, определил его в кардиоцентр. И причина для этого там нашлась подходящая; у больного обнаружили какую-то особо сложную форму инфаркта. 
Одни словом, повезло тогда Алексею Васильевичу; и лечение было успешным, да и сам организмом его, закалённый условиями военного детства, выдержал. Тем же летом он уже и в огороде стал помаленьку ковыряться.
А до этого, как только определилось с кардиоцентром, Марина стала за ним приглядывать, я же сразу уехал в Яснотку с талыми водами бороться. Весна тогда наступила необычно рано, и посевные работы мы провели в первой половине мая.
Алексей Васильевич, выписавшись из кардиоцентра, тоже в городе не задержался. Приехал с клюшкой, глазами-то готов был всё переделать, но на первых порах какой из него работник? Сил не хватало. Постепенно в хозяйственные дела втягивался.
А посадочные работы мы без него провели. Трапезников мотоблоком землю вспахал, картошку вдвоём с Мариной под лопату ему посадили.
Помидоры, перец, баклажаны она одна рассаживала, если не считать того, что лунки под овощи готовил я.
Урожай в тот сезон у нас дивным вышил. И себя на зиму картошкой обеспечили, и на продажу кое-то что набрали.
А Семён Васильевич так и не объявился брату, не было от него звонка. Может, секретарша не доложила; может, сам не захотел, утонув в делах великих.
                15
Мать ещё при жизни наказывала:
- Сынок, меня не станет, вы, чать, не сглупите, не вздумаете дом продавать. Деньги, они ведь, как ветер, разлетятся. А дом с усадьбой от всякой нужды вас убережёт.
 Старые люди, они ведь мудры с того, что сами много пережили. И мать моя много трудностей пережила; с арестом отца, и в войну, и после войны нами помучилась.
 У меня же и мысли не могло шевельнутся о продажи родительского дома. И дело тут даже не в материнском наказе; родительские советы мы обычно имеем привычку мимо ушей пропускать.
 От продажи удерживало что-то другое, более сильное. Чувство долга, что ли? Но опять же скажут, перед кем?  С чего? Родителей нет, да и из близких мало кого осталось.
И я, думаю, вот с чего. Как представлю на месте родительской избы пустоту, заросшую крапивой, сразу тошно становится. Это же приют моих детских игр, радостей, печалей и забав.
Нет, нет, этого продать никак невозможно!
А когда началась перестройка; нет даже раньше, пожалуй, ещё, когда пошла чехарда со сменой генсеков, было уже некоторое ощущение, что спокойствие самой жизни потихоньку разрушается. Уже тогда потянуло в тишину деревенского уюта.
А ещё этот разговор с Борей Летуновым о подлинной и мнимой партийности, тоже внёс тревогу. Хотя опять же оно и тревожиться особо вроде бы было не с чего: Афганская война где-то далеко, о ней писали глухо, как о событие малозаметном и ничтожном, хотя цинковые гробы регулярно приходили.
 Прямой опасности вроде бы не было, но, ощущение неосознанной тревоги было, предчувствие какого-то смутного беспокойства витало в воздухе. Это ощущение я бы сравнил с водой, поставленной на огонь; она ещё не закипела, но какое-то шевеление в ней уже происходят; начинают пробиваться совсем малозаметные пузырьки – вот, вот закипит...
 У нас с Мариной было всё стабильно: у неё любимая работа и у меня; живём в совсем не тесной квартире, с зарплатой тоже никаких задержек. И у сына со снохой сложилось так, как сами того пожелали; после вуза оба в деревне учительствуют. 
И всю смуту души для себя я объяснял возрастными изменениями в организме: не юноша всё-таки уже.
Как-то разговорились об этом с Алексеем Васильевичем - и у него то же самое. И у него - тяга к родными местам. И я всякий раз, собираясь в Яснотку, и его прихватывал на своей почти новой тогда «копейке».
Ездили за грибами, а то и просто из пустого интереса в деревенском доме день-два пожить, заодно кое-что подлатать, подправить, подкрасить, подмазать, выпавший гвоздь забить. Ну, и двор, разумеется, обкосить – трава без хозяйского глаза дуриком растёт. 
Особенно зачастили в перестройку, к этому времени в Яснотке колхоз уже начали разваливать; на скорую руку к соседней большой деревне прилеплять. Сельский Совет пока не трогали; он на месте стоял, народу ещё было куда за справками ходить. Да и со всем миром связь -  телефон опять же в сельсовете один на всю деревню.
Давно ничего этого нет. Хожу по двору, гляжу на сараи, на свою заметно просевшую банёшку, сам себе удивляюсь: как это, когда успел срубить? А тогда же в первое лето и срубил; как только взялись за огороды, так сразу и принялся собирать баню кое из чего. Тогда младший брат был жив, приехал в отпуск, с ним и напилили кленово-ветловых кривулей вокруг двора, из них и собирал баню.
 И дальше с Мариной сезон за сезоном в течение нескольких лет само подворье потихоньку улаживали, обустраивали – так окончательно и ухетали ковчег своего деревенского благоденствия... 
Мою газету в конце концов окончательно прикрыли. Вместо неё стал выходить сельский статистический бюллетень. А в этом случае уже не газетчики, статисты нужны; да и время интересное подошло; реформаторы решили, что главное теперь не товары производить, а уметь деньги считать. А что потребуется, у зарубежных дядей закупим.
Новой работы в городе мне не стало: для либеральных газет я со своим тупым совковым воззрением не годен. Да и для начала разобраться надо во всем. А это не просто, оно и поныне не знаешь, как назвать ту пору, которая для одних стала страдой бешеного обогащения, для других – мачехой безвременья и нужды.
В столице-то, возможно, и по-иному было; всё-таки рискованно её на голодный кукан сажать. Не дай бог, оголодавший народ под окнами кремлёвской опочивальни шуметь станет, потревожит либеральный сон Большого брата.
И вот ещё что запомнилось из той поры; со всех центральных телеэкранов чужебесие мутными потоками хлынуло; казалось, самые тёмные антирусские силы выскакивали, словно мыши из горящего стога, мелькая и свиваясь в свои ликующие хороводы, в один голос вереща о неумытой России - «тысячелетней рабе», о глупом народе, тоскующем о тоталитаризме, о «русском фашизме», жаждущем «красного реванша».
Чего же тут ждать хорошего?  И мы с Мариной не ждали, вначале я сам в один день слетал в Яснотку. Постель, рабочий инструмент и кое-что по мелочи для хозяйства в деревню отвёз.
Не успел дверцами машины хлопнуть, крышку багажника поднять, как, гляжу, наша соседка баба Капа из своей калитки в цветастом платке выплывает, ко мне идёт, величественная, дородная, словно кустодиевская купчиха.
- Слава богу, грачи прилетели! – засмеялась она, двигаясь и покачиваясь, словно на мягкой волне, постукивая струганой палкой. – Похоже, окончательно тепло установилось.
- Какие же мы, баба Капа, грачи? – засмеялся и я, разглядывая старушку. - Грач - птица кочующая, а я, приручённый голубь.
- Так уж приручённый, - поправляя под платком седые, прибранные на рядок волосы, обрадованная случаем поболтать со свежим человеком, охотно вступила она в разговор. - Я смотрю, климат, похоже, меняется. Что-то много ныне вас, приручённых, к нам в деревню потянуло.
- Время такое.
Соглашаясь со мной, Баба Капа затопталась, закивала, завздыхала: да, да, время, оно виновато.
И стала жаловаться, колхоз окончательно доломали, повывезли всё, что только могли; с дерьмом не расстались. Мельницу по брёвнышку раскатали, тоже куда-то упёрли.
- А двигатель-то, помнишь? Большой такой с двумя колёсами, как черт с рогами, тоже, похоже, на металл уволокли. Вся страна теперь - на слом!
Мельничный двигатель - как же его не помнить?  Он ещё от царского режима достался. Дядька Василий одно время машинистом при нем был: болиндром его называл. И помучился с ним старик! Прежде, чем запустить, паяльной лампой чугунный шар цилиндра до красна калил.
А мы, ребятишки, любили прибегать к мельнице на лужок, чтобы нюхать дым этого механического чуда.
Тот сизый, маслянистый дымок не сразу уходил в небо, сначала тонким слоем голубовато стлался по прилегающей к мельнице луговине и подолгу висел, медленно тая среди неподвижной, насыщенной кислородом прозрачности.
Жалко эту нашу реликвию; долго она в глубинке у нас жила - теперь, похоже, как и многое другое, на запад уплыла по цене чёрного лома.
От соседки узнал, не один я решил в Яснотке огородом кормиться, и кроме меня много умников наехало.
- Как в войну, всех к земле потянуло, - делилась она впечатлениями.
Тогда было ещё не оценить, не объять масштабов охватившего страну «огородного движения».
Подавляющую массу новых огородников составляли всё-таки выходцы из деревни. Потомки древних оратаев легко, можно сказать, играючи осваивались на земле. Иные даже говорить начинали по–дедовски умно и обстоятельно: «С арбузами ноне маленько припоздали. Но ничего, Ильинская завязь тоже вызревает».
 А то ещё какая-нибудь городская молодка поправит на голове тюрбан из луговых цветочков, или платок, повязанный по-деревенски домиком, и степенно произнесёт с потягом в нос: «На Семиона Летопроводца много тенётника было. Видно, долгой осени ныне надо ждать».
Тогда же, раззавидовавшись на Левадина, взял участок и его армейский друг Фёдор Макарович Шушерин.  Тот самый, что в кардиоцентр помог его определить.
 Он годок Алексея Васильевича, но выглядит моложаво; сухой, жилистый, нос с горбинкой на узком костистом лице.
Всё, что было интересно знать о нём, я от Алексея Васильевича знал. И по моим наблюдениям, человек он такого характера и замеса, для которого всякое время удобно. Молодым начинал с райкомовской комсомольской номенклатуры. В перестройку успел в кооперативном движении поучаствовать - при одном из оборонных заводов небольшое предприятие слепил, стал дачный инвентарь клепать из отходов производства.
Сам Фёдор Макарович, говоря об этих «отходах», многозначительно улыбался, как бы давая намёк, какие это были «отходы». А и гадать нечего; титан, разумеется, материал дорогой и лёгкий. Одно время все городские барахолки были завалены хозяйственными лопатами из этого стратегического материала. Много его тогда ушло на запад.
Я не понимал, с чего это Шушерин, человек безусловно успешный и конечно же, не бедный, вместе с нами, тогдашней совковой голью, в огородный гуж влепился?
И ответ по моим прикидкам мог быть только таким; во-первых, чтобы от других не отстать, во-вторых, по принципу: «бери, коли дают».
К тому же Шушерин человек тоже деревенского происхождения – значит, и в нём не отсохла крестьянская пуповина. Ну, и глаза, похоже, завидущие.
Одним словом, участок он получил, как и все мы, и сразу же взялся за его благоустройство. Завёз необходимые материалы, а следом в один из дней -  и дюжину рабочих привёз.
Они в одну неделю и собрали ему щитовой домик; обнесли участок штакетником, во дворе установили летний душ с электрическим подогревом, под тесовым грибком сбили столик для чаепитий; вместо деревенского традиционного колодца пробурили скважину, вставили трубу. Заходи, хозяин, садись за стол и чаи распивай!
За огород Фёдор Макарович поначалу тоже взялся лихо. Но нашу деревенскую ясновидящую бабу Капу, как старого воробья, не очень-то проведёшь на мякине. Понаблюдав за бурно развернувшейся деятельностью нового землероба, она первой и заметила:
- Оно видно сову по полёту, недолго будет тешить себя огородом. Не земляной он человек. 
И ведь угадала! Земледельческого запала Фёдору Макаровичу только и хватило на одну весну. Потом пропадать стал, чем-то другим озаботился.
В первую прополку, правда, появился; опять привёз с собой пяток мужиков в сомнительной щетине, оставил им бутыль спирта «Рояль», а сам укатил.
Со спиртом, оно и без слов понятно, какая получилась прополка. С утра, мятые и вялые, громко разговаривая, выйдет артель, лениво потяпает мотыгами, перевалит почву с одного места на другое, солнце станет припекать, и – шабашь!  - прячется в прохладу!
Пока пололи, было вроде бы черно, а уехали, дня не прошло, как сорняк опять встал дыбом.
Одним словом, урожая Фёдор Макарович ни в тот, ни в последующие сезоны не поучил. Картошка - с голубиное яйцо, её по осени опять запахивали. А привозную, египетскую, он жаловался, жрать не может - нильским крокодилом отдаёт.
Левадин клубнями с ним делился. У нас отменно она родилось. Особенно урожайным выдался год, когда Алексей Васильевич с инфарктом в кардиоцентре отвалялся. Будто за болезнь ему компенсация вышла.
И сентябрь в тот год был дивным.  Левадин тогда ещё недостаточно окреп, чтобы лопатой работать. Потому и его, и свою картошку я один копал, они с Мариной клубни за мной собирали.
Воскресным днём, помню, всё приезжее население с ребятишками на огороды высыпало. Погода была – сплошная лепота; тепло, сухо, солнечно! Паутина текла, переливаясь серебром в прозрачной синеве, за вершинки дерев, за провода цеплялась.
Сколько помню себя, столько - и светлые дни бабьего лета с их элегически-задумчивым лётом паутин. И такой восторг всякий раз охватывал меня, такое волнение души, что и сам бы полетел за луга, за леса, за опустевшие поля с сухо шуршащим жнивьём; за расписанные огненно-багряными красками осиновые колки наши. Так и парил бы над всей землёй; над речными затонами обмелевших за лето озёр с хрустально прозрачной водой, с тонконогими куличками, голенасто бегающими по белым песчаным отмелям; над протоками лениво дремлющих речек среди рыжих осок.
А ещё до щемления сердца трогают с раннего детства трубные гласы отлетающих журавлей.
Как-то теперь давно уже мой двенадцатилетний на ту пору сынишка пожаловался, что ни разу не видел отлетающих журавлей. И такая печаль охватила меня, что выступили слезы.
 Отвернулся, чтобы не показывать их, а у самого в голове шумит; да что же это такое? Да как же это так? Да это же совсем невозможно, чтобы в детстве не видеть журавлей; не слышать их небесных звонов! Это же огромное несчастье для ребёнка. Это же всё равно, что не видеть солнца в ясный день!
Мы, всё моё поколение деревенских ребятишек, росли под их прощальные стоны ранней осенью и под радостное торжество их весеннего возращения. Как радовал нас, оборванных, неухоженных, шумно ликующих, сам вид величественно проплывающего журавлиного клина!
Завидев его в небе, мы бешено скакали по улице, голося и размахивая руками: «Журавли! Ура, журавли прилетели!»
Зачем бежали, чего кричали? Не знаю. Наверное, от переизбытка чувств в наших ликующих сердцах.
Взрослые, заслышав наши крики, тоже высыпали из дворов, тоже из-под рук смотрели в небеса, радуясь вместе с нами. Да и как не радоваться событию, возвещающему о пробуждении земли; зная, что птицы несут нам лето, а с ним и сытое тепло?!
Признание сына заставляло горько думать и о нас самих; куда и зачем идём, к каким новым берегам? К каким счастливым пределам? И к счастливым ли?..
И думы, думы, что станет с милой Родиной нашей, с природой, тающей у нас на глазах? Теперь и сам давно не вижу журавлиного лёта, не слышу весенних трелей жаворонка, пения скворца; забыл, когда последний раз видел стрепетов, серебристо парящих над цветастым пологом степи; не слышу вечернего боя перепелов, завораживающего перелива воркующих горлиц; жалобного плача чибиса над местным болотом.
 Неумолимо скудеет земля, и на нас самих вина за это. Когда-то, мальчишкой, сам не зная, за что и про что из берданки выстрелил в горлицу на гнезде...
Да как это, не знаю!? Конечно же, из тупого баловства, из равнодушия и злого глупого мальчишеского недомыслия загубил сразу три жизни. Она же два яичка высиживала на гнезде!..
С тяжёлым сердцем вспоминаю об этом. Словно моль, точит одна и та же мысль; не горько, что сам когда-то станешь прахом. Вдвойне горько, если живой жизни совсем не останется над прахом твоим...
Всё это и пронеслись в голове, пока с Левадиным лежали на межевой щетине поблёкшего пырея.
 А на огородах тем временем в обоих концах Яснотки шла будничная осенняя работа. Будто незабываемые школьные дни вернулось опять. Только в наши детские годы и можно было видеть целые семейства, от мала до велика высыпающие на уборку картофеля - тогдашнего горестного хлеба войны. Мы и выжили-то благодаря картофелю. На нём, на свёкле, да на тыкве-матушке и росло всё моё деревенское поколение. Настоящий-то хлеб фронту шёл прямиком с полевого тока.
Ушла, отлетела та эпоха, новое время шумит на дворе.  Мой сын сам давно учит ребятишек. Хотя нет, уже не учит. Жена осталась в школе, а он тогда же в девяностые подался в коммерсанты. Взял кредит, открыл комок: иначе, сказал, им не выжить. Мало того, что зарплата рядового учителя ничтожна, её ещё и выдавали не вовремя. А цены на всё запредельные. Получили они с женой отпускные, посчитали, на них только и можно одеть да собрать ребёнка в школу.
Вот и пришлось изворачиваться, поступаться принципами, открывать торговую точку. А это не только хлопотно, но и опасно было. В соседнем селе ларёк в одну ночь полыхнул; хозяин отказался дань платить бандитам.
И к сыну наезжали. Но он по совету участкового, своей «крышей» обзавёлся. Без этого, оказывается, никак было невозможно. Бандитская паутина оплела не только города, но и на села накинула свою сеть.
Сын рассказывал, как к нему среди ночи трое подъехало. Вызвали на крыльцо: «Ты, что ль, Антон Евсев?» - «Я, а в чем проблема?» - «Комок ты держишь?» - «Ну, я». - «Платить надо». – «Я и плачу?» - «Кому?»
Сказал, кому. Завозились, зашушукали, ногами беспокойно зашаркали; похоже, бандиты, опекающие сына, оказались побандитей приехавших.
В рыжей куртке, должно быть, главный среди них, помотал бритой головой, просверкал под лампочкой толстой цепью на шее, извиняться начал.
С тем и отбыли. Машина была большая, значит, и банда не слабая.
Их много тогда было, бандитов разных мастей. Внизу с ножами, с цепями, с битами братва. Вверху - семибанкировщина. Тоже не слабые ребята, тоже в красных пиджаках, правда, без цепей на шее, и при галстуках - цивилизованными притворялись. Ножами не полосовались, мозги дюймовыми трубами друг из друга не вышибали, однако и «стрелку забивали», и за «базар отвечали». Если на кого наезжал «смотрящий», тот сразу в Лондон сматывался. По-ихнему это означало «на дно залечь».
Но братва, она и в Лондоне братва. И там есть свой паханат; могли и полонием «замочить», и на собственном шарфике повесить. На то и правило у них: «Кто не рискует, тот не пьёт шампанское».
Нас, совков, это никак не касается. Нас во все века земля кормила.
Вот и тогда в памятный сентябрь, отдыхая, Левадин разлёгся, как барин, во всю межу, былинку задумчиво покусывает, ловкостью моей Марины, собирающей картофель, любуется.
Долго смотрел под погромыхивание наполняемого клубнями ведёрка, затем бросил перекушенную былинку и тихо заметил:
- Вот гляжу на твою Марину и думаю: до чего интерес маленького человека ничтожен.
- Это какого маленького?
- Ну вот нас с тобой, Марины … О чем у нас заботы?.. О предстоящей зиме, о тёплой сытости...
- Ну, давай о вечности думать, - съехидничал я.
- Да брось паясничать, я серьёзно… Печально все-таки, когда на склоне жизни все заботы к тёплой зимовке, к урожаю картошки сводятся. Это же интерес примитивного хомячка...
- И что же делать? У нас и на уровне государства заботы сводятся к тому: сколько бочек нефти накачаем.
Левадин поморщился и шумно вздохнул, поднимаясь.
- Я тебе серьёзно, а ты глупости... Свежеть стало..., - глянул он в небо, - вечер скоро.  Давай картошку под навес убирать.
Я лениво потянулся, подвигал плечами и порывисто встал.
Сентябрьское солнце уже свалилось к горизонту. А паутины всё летели и летели. Куда и зачем?..
                17
Американский клён – дерево с империалистической хваткой: где поселится, всё ему места мало, ещё бы кусок пространства прихватить.
Когда-то, рассказывали старики, этого дерева в здешних местах совсем не знали, появилось оно с заселением самой Яснотки. Заботясь о её благоустройстве, сельсовет, словно большую драгоценность, поштучно выдавал кленовые саженцы новосёлам. А ныне в деревне, кажется, не осталось такого пустыря, двора, оврага, где бы не росли клёны. Буйно поднявшись, кривые, густые, корявые, мешая друг другу, они целыми ордами наползают на дворы.
Мой двор не исключение, через ограду прут, не успеваю отбиваться.  И за оградой наросли вплотную.  Давно собираюсь взяться за них, выпилить подчистую, да всё недосуг.
А ныне с утра настроился на лесоповал, бензопилу заправил; на корню решил придушить этот «зелёный пожар».
Настроение было, а подступиться решимости не хватало. Куда спешить, надо мной не каплет - для начала надо бы размяться.
Крикнул Тошку, вышли с ним на дорогу. В один конец деревни поглядел, в другой – никогошеньки нигде! Да и кому быть? Большинство местных стариков ещё в девяностые поумирало, активная молодёжь разлетелась. Нынче только и осталось обсевки, настоящих-то всего ничего. Ну, ещё мы, городские дачники-огородники путаемся под ногами.
 
Оно и в нас, огородниках, угасает былой пыл. У кого-то прежний экономический стимул поугас, другим здоровье и возраст с землёй возиться позволять перестал.
Скоро и нас, пожалуй, здесь не останется, уже распадается ближний круг. Ещё в начале лета Женька- вертолётчик, плюнув на огород, уехал; следом дядя Коля Буравин, отставной водитель самосвала, со своей старухой махнули в город.
Теперь вот и с Алексеем Васильевичем неизвестно, как повернётся. А ну-ка, у сына захочет остаться?..
Вот и станет нас из городской компании чета Трапезниковых, Каравайников со своей Светой да ещё молочница тётя Тоня, живущая в самом конце. Её только и держит корова, расстаться жалко со своей красулей. Продаст - тоже уедет.
И останутся зимовать Андрейка – молодой подвижник сельского производства, баба Капа, тётка Ганна Ильичёва со своими гулящими домочадцами, Санька Свечаев, да ещё, пожалуй, непутёвые Шалаи. Хотя кто знает, как им бог на душу положит.
А больше никому оставаться. Был ещё Сава Лубинец, да помер среди лета. 
Осень надвигается, деревья помаленьку сквозить начинают. За ними целое поле китайских теплиц, они и оживляют унылый полевой пейзаж. Но бабе Капе это не о нутру, и она ворчит:
- Только китайцев нам не хватало, руки у самих-то, из задницы растут... Шалаи вон гуляют, и горюшка им мало. И Димка Ильичев со своей пьёт без просыпа. Вот так и прогуляем Россию.
- Не прогуляем, - говорю. - Она у нас намеренная.
 - Оттого и немереная, что мерить некому.
Бабу Капу не переговоришь.
В зиму и китайцы уедут, до нового сезона свернут своё тепличное хозяйство.
И невольно мысль влезает; кого только не повидала на своём веку российская деревня! Китайцев тоже видела. В Гражданскую, сказывают, чоновские отряды из них состояли; дисциплинированнее их, говорили старики, расстрельных команд и не сыскать. Ещё латыши да венгры, сказывают, старательны были... …   
Пока думал так, до тёти Ганны Ильичёвой двора добрели; её «кормилец» Дима со своей Евдокией ещё ни свет ни заря побежали на станцию в комок. Она семенит, как подшибленная курица, за ним едва поспевая; непричёсанная, раскосмаченная, словно выскочившая из логова росомаха. Дима, увидев меня, издали махнул: «Некогда, некогда, Дамир, клапана перегорают!..»
Теперь через часок, гляди, напохмелявшись, назад притащится; разбредутся по ближней кленовой роще и будут аукаться, звать друг друга: «Дуся-я!», «Дима-а!».
Сморённые солнцем и хмелем тут и свалятся где-нибудь под деревом, раскинут руки-ноги, а проснутся, снова побегут догонять утреннее похмелье.
Никогда не думал, что Димка будет так дико и пьяно жить. Мы ведь в одном классе учились. Высшие лётное кончал, до командира экипажа стратегического бомбардировщика дослужился. А рухнула страна, армию раскидали, и Дима слетел с катушек. Ни службы, ни семьи не стало – жена с дочкой в Украине остались, не пожелав ехать к «москалям».
С Димой, с пьяным, лучше не встречаться: нахмурится, глаза уведёт под лоб и начнёт корить, еле языком ворочая:
- И чего в огороды влепились? Жить богато хочешь? Для чего, для кого? Ну, съедите вы с женой лишнюю сотню котлет, и что - ума, справедливости на земле прибавиться?.. А ничего не прибавится! Как крутилась она миллионы лет, так и будет крутиться... Бери лучше пузырь, вмажем по стакашку да задушевное что-то споем, наше, святое, русское. Не эту тра-та-та...
И, запрокинув голову, тут же и затянет: «Последний нынешний денёчек гуляю с вами я, друзья...».
Прежде пил на материны пенсионные копейки, теперь пенсии выхлопотал.
Его Дуся с остекленевшим лицом, похожим на матовый пузырь, с горячо горящими глазами, с иссохшими губами, подхватит его под локоть и тащит, уговаривая:
 - Пошли, пошли, чего ты с ним?.. Это же куркули.
Словно оплёванный, смотришь им вслед с виной за свою трезвость, за этот чёртов огород, и думаешь: «А ведь когда-то нам, оболтусам, учителя Диму в пример ставили. За умного почитался, в отличниках ходил. И что надорвалось в человеке?»
Его Гера-майор не любит, хотя казалось бы с чего. Оба военные, одному отечеству служили. Дима при майоре тоже тускнеет, будто стесняется его...
Яснотка всё ещё радует обилием зелени, нарядом цветов и почти тропическим натиском высоченного камыша вдоль пруда за огородами.
А ещё радует чисто умытой лентой дорожного асфальта. Его положили в самом начале девяностых. С чего, с каких таких радостей, если уже тогда было видно, что деревня обречена на загибание? Говорили, кому-то деньги надо било «отмыть». У нас в России даже нечисто замышлённое дело порой оборачивается во благо...
 Две пары витютней, ставших совсем редкими теперь, каждую весну селясь в кронах высоченных осокорей, с утра, радуясь солнышку, вабят, переговариваясь между собой.
И сама Яснотка представляется мне чистенькой старушкой, принарядившейся для встречи со своими блудными детьми; ждёт-пождёт их, только не едут они. 
Без Алексея Васильевича кончились наши с ним обычные вечерние прогулки до засыпающего в парной истоме пруда, кончились и порядком поднадоевшие разговоры, которых без него теперь тоже не достаёт.
Гера-майор, и Валера Трапезников, если только они не в городе, один - по армейскому уставу, другой - по своей заводской привычке, часов с десяти заваливаются в постель. А я не могу - так рано.  Вот и остаётся одному слушать ночной лягушиный хор.
 Впрочем, и лягушиных брачных песен отошла пора, тихо и сумеречно на пруду.
Когда-то Яснотка купалась в славе доброй производительницы семенного зерна. Вроде бы сам академик Константинов семенное дело здесь налаживал. Теперь вся жизнь деревушки свернулась до узко личного интереса полутора десятка приезжих горожан. Они и вершат великий круг крестьянского дела; весенний посев, уборка урожая, вспашка и новый посев...
Уже половину деревни с Тошкой прошли, Ильичёв двор позади остался, как от своей калитки слышу, Гера-майор окрикивает. Оглянулся, он в тельняшке, руки ветошью вытирает, зайти просит.
Возвращаемся в его двор, в котором, как дважды два, всё известно; гараж с навесом, клеть в дальнем углу; из живности - одни куры. Они и роются в компостной куче.
 А перед домом небольшой палисад, в нём - беседка из деревянных реек под охально разросшимся кустом сирени. Не раз сиживали мы в её тенёчке за нашими мужицкими беседами под добрую Герину чачу.
 Майорова машина, я ещё, когда походил мимо, видел, приткнута к раскрытой двери шлакоблочного гаража, самого Геры тогда не было видно. А сейчас он возле верстака меня ждёт, на чисто вымытый мотор озабоченно смотрит.
Мотор в полном сборе тут же на верстаке, обитом белым листовым железом, стоит.
   Машина у Геры, я уже говорил, какая-то старая иномарка, он её с Балкан пригнал. Даже не скажу, чьего она производства, не удосужился поинтересоваться, в одном уверен, мой «жигуль- копейка» понадёжней был. Три года, как от старости сдох, на новый денег не набирается, с тех пор «безлошадным» живу.
Судя по раскрытому капоту Гериной машины, приткнутой к гаражу, он мотор перебрал; вытащил его, должно, ручной лебёдкой, а меня окликнул, как я понял, для того, чтобы без колготы вдвоём на место его поставить. 
Дело, можно сказать, плёвое, не интегралы решать.  Ухватили с двух сторон – раз, два! – по гладкому брусу и задвинули мотор на раму. Только и осталось закрепить.
Гера кистью руки смахнул со лба прилипшую соломину, из банки плеснул бензинчику себе на руки, протёр их ветошью и проговорил, весело мне подмигнув:
- А теперь магарыч полагается!..
И я знал, что полагается, но стал отказываться и довод себе в оправданье привёл; клёны-заразы культурным растениям житья не дают, хочу бензопилой смахнуть.
- Эка! – удивился Гера. - Это разве причина? Твои клёны от нас никуда не сбегут. А тут перед нами боевая задача; каждый скажет, без обмывки, мотор не станет тарахтеть...
С этими словами майор нырнул в гараж и вынес початую бутылку, заткнутую тряпицей. Тут и гадать не нужно; Герина чача в посудине.
 Они со Светой всегда нас чачей угощают. У них на солнечной стороне двора за клетью сорт неприхотливого винограда посажен; мелкий, тёмный, по вкусу «Изабеллу» напоминает.
  Служа на Кавказе, кроме воинских, майор ещё и гражданский подвиг совершил - у кого-то из тамошних жителей метод изготовления чачи перенял – теперь и варит её сам из своего винограда.
Наш солдат изобретателен: из топора кашу сварит. А уж спиртное сам бог наставил варить...
 - Светуль! – кричит майор хозяйке, гремевшей за раскрытой дверью в сенцах. – Сообрази нам закусон с Акимычем.
 - Сейчас, сейчас, будет вам и белка, будет и свисток! - не показываясь, весело отзывается Света из глубины сеней.
Не прошло и минуты, как и сама появляется в цветастом переднике с арбузом, порезанном ломтями во всё большое блюдо.
Лицо её, налитые утренним светом, объято такой обворожительной улыбкой, что и я, и Каравайников – тоже оба заулыбались.
Майор появился у Светы лет пять тому назад, с тех пор и живут они круглый год в Яснотке.
Прежде, после гибели первого мужа, сама она некоторое время жила в городе с дочерью. А выдала её замуж, городскую квартиру оставила молодым, сама же насовсем перебралась в деревню, заняв пустующую избу своей покойной свекрови.
Сюда и приехал к ней майор, с появлением которого, как было нами замечено, к Светлане будто её девичество вернулось: она повеселела и расцвела так, что маленькая щербинка в правом уголке рта не стала портить её улыбки.
Один мой приятель как-то сказал, будто красоту женщины правильно оценить можно лишь с учётом её душевного расположения на тот час.
Но поскольку Света и сама добрый человек, в ней и её расположение на каждый час доброе. Никогда не видел, чтоб она осердилась и повысила голос. Всё в ней мягко, приветливо и мило.
Собираясь к Свете, думаю, и майор хорошо представлял, почему и с чего едет.
Поселившись у нас, Каравайников поначалу вёл себя настороженно, не заводя ни с кем ни тёплых дружб, ни добрых приятельств.
Оно и мы, надо сказать, не кинулись к нему с горячими объятьями: если человек сторонится, если Света молчит о своём жильце, значит, тому свои причины, значит, так надо. Мало ли что бывает...
Лишь баба Капа не могла стерпеть случившейся таинственности. Она и выведала, что поселился у Светы однополчанин покойного мужа, с которым когда-то службу в одном гарнизоне начинали, а потом и воевали вместе.
Да и Светин поселенец, надо сказать, недолго нас сторонился; вскоре признался; увидел, что мы, мужики свойские, артельные, по духу не можем быть ему чужими; не из тех, кто ещё вчера в парткомы да в органы стучать бегал, а ныне пороги западных посольства обивает. А коли так, тут и таиться ему незачем.
Много подробностей тогда из его ратной жизни узнали. И по всему выходило, что человек он героический, бывший спецназовец, а полное имя ему Гераклит Константинович Каравайников.
Но для нас он так и остался Герой-майором.  А его осмотрительность мы так оценили: время зыбкое, много гноя вылито на страну и её историю - тут не вдруг определишь, кого и чего надо бояться.
По телеэкрану одни либералы елозили, патриотам дыхнуть не давали: это теперь помаленьку, и державники стали на свет появляться. 
К слову сказать, оно и публичные политики ко времени перестали поголовно дуть в одну угодную Западу дуду, потихоньку и об интересах России заговорили. С чего же майору скрывать, что воевал он не только в пределах бывших советских границ, но и в армии Радко Младича добровольцем за сербов поучаствовал.
Сами мы его поняли так: человек и свинцовых галушек отведал, и полной мерой крови похлебал, следовательно, по всем статьям наш. Мы ведь тоже в свою пору от армейского призыва под лавку не прятались, тоже служили, как положено, стране.
А из Сербии, по признанию майора, он не под торжественную музыку полкового оркестра возвращался. К этому времени президента Милошевича уже успели в самом «справедливом» европейском суде утомить, а  за выдачу головы Младича на Страсбургскую плаху миллионная награда была назначена.
На Балканы, по признанию майора, его позвала отзывчивая русская душа. Об этом сам он с возбуждением говорил за выпивкой, нервно подёргивая коротко стриженой головой с блестящим лбом и первыми залысинами.
Ему, думаю, было легко и вольно с нами, тянувшими лямку дачников-огородников. И нам с ним было интересно; говорил майор порой дерзко, не скрывая своих убеждений; из политиков больше всех уважал Примакова за его разворот над Атлантикой.
Майор умел здраво оценивать общую обстановку и хорошо осознавал, что и среди нас немало таких граждан, во мнении которых, он никакой не патриот и не герой, а тупой наёмник, и они были бы счастливы закрыть его в темницу. Когда он начинал говорить об этом, стакан с питьём дрожал в его руке.
- А пусть заткнётся сволота! – переходил он почти на крик. - Замазали нам, придуркам, глаза либеральной рыночной пудрой, мы и оглянуться не успели, как наши рубежи натовские томагавки подпёрли. Мы Варвары к нам всегда не с востока, а с запада шли!
 После того, как из правительства Сербии были выметены патриоты, по признанию Геры, ему некоторое время пришлось на положении нелегала пожить в одной доброй семье под Белградом.
    - И знаете, какую правду для себя я тогда вынес из своего положения, - говорил он, бросая на нас тяжёлые взгляды. - Плесень ревнителей общечеловеческих ценностей везде одинакова - что у нас, что на Балканах!.. Хотя нет, - поправлялся майор, - ихние либероиды, пожалуй, поугодливей будут... У них ведь что получилось; ещё и пушки не остыли, как они своих героев в Страсбург стали сдавать. А там, где сдают своих, чужому лучше не путаться. Вот и двинул на Родину.
В Северокавказском округе майор отыскал своих боевых соратников. Иные из них в большие чины уже вышли; они-то и помогли Каравайникову восстановиться в структурах, обеспечивающих безопасность наших южных военно-стратегических коммуникаций.
А это опять тревожные ночи, перестрелки с бандитами, розыски, захваты. Ему здорово везло; побывать в стольких серьёзных переделках и царапины не получить! Зато в последней операции одномоментно сразу два осколочных ранения схлопотал - в бедро и в плечо. Но опять же счастливо обошлось: не были задеты жизненно важные центры. После госпиталя со службы его списали, нужно было определяться с гражданской жизнью. Ещё в госпитале майор списался со Светой; он один, она одна, знают друг друга давно, отчего бы не соединиться?..
В Яснотке оба занялись огородничеством. Выращивают в основном картошку. У Геры появилась мечта обновить машину. А поскольку в «наёмниках» он ничего не навоевал, деньги на авто и стали помаленьку откладывать с пенсии да с овощных грядок.
Я много раз слышал его за нашим вечерними чаепитиями у Трапезниковых и понял, что главное впечатлением о западном мире, вынесенное майором с Балкан, не самое лучшее. «А насаждаемая ими демократия, - насмешливо говорил он, - способна существовать лишь в одном пакете с «гуманитарным кушаньем» в виде крылатых ракет и ковровых бомбёжек».
Судя по тому, столько ратных кругов пройдено майором, в бою он наверняка был по-солдатски умел и собран.
Об этом и Левадин говорил. А однажды по дороге домой с нашего общего чаепития, находясь под впечатлением очередного батального повествования мойра, Алексей Васильевич с чувством заметил:
- А ведь это настоящий уральский булат!
- А мы с тобой? 
- Мы всего лишь песок, которого много, и без которого не бывает бетона.
Я не понял, чего он хотел этим сказать, и промолчал, посчитав зазорным для себя переспрашивать...
Пока, глядя на Светлану, всё это я прокручивал у себя в голове, она, поставив на верстак блюдо с арбузом, постояла против майора, и прежде, чем уйти, насмешливо спросила, влюблённо играя глазами:
- Небось, опять будут военные мемуары?..
Майор быстро взглянул на неё, смутился и не ответил. А когда Светлана пошла в дом, тихо произнёс:
- Вот смотрю на неё, и вспоминаю сербку - такая же молодая и пригожая... Повезло ей тогда со мной...
 С этими словами, он нырнул в гараж, повозился там, шаря на полке, вынес стаканчики из толстого, голубого стекла, обдул от пыли и сразу забулькал, наполняя их с верхом.
- Ну, давай, чтоб наши жены не журились, - и хлобыстнул первым.
И я выпил вслед; оба, обливаясь соком, аппетитно захрустели, зачмокали заиндевелой арбузной мякотью.
У меня из головы не выходили эти чёртовы клёны, которые предстояло спилить, но и сербка не выпала из памяти, прилипла в виде пошлой мужицкой догадки: «А майор-то, похоже, не монахом жил в Сербии?..»
И опять перевёл свои мысли на клёны. Вот всегда так; задумаешь доброе дело, обязательно что-то помешает...
А день-то, между тем, разгорался пречудесный; птицы в чистом небе торопились по своим делам, лишь я валял дурака...
От Гериной машины пахло смазкой, с компостной кучи тянуло запахами перебродившего винограда, выброшенные ягоды наперебой клевали куры. Иные из них как будто опьянели; стояли, закрыв глаза, и подавали голоса нараспев, задумчиво и нежно...
Мне тоже становилось веселей; чача здорово горячила кровь. Не прошило и минуты, как в моей голове мелькнуло прямо-таки ухарски: «И чего я об этих клёнах?.. Не пожар же, в конце концов...»
Гера тоже заметно раскраснелся. Теперь уже точно, так просто от него не уйти. Он уже взял меня под локоть и повёл показывать посевы клубники.
Я от Марины слышал, что клубника у Каравайниковых чуть ли не по кулаку. На рынке она пользуется бешеным спросом - встать не дадут, как расхватывают. Деньги с её продаж опять же идут на покупку машины. Иной раз даже жалко Каравайниковых, это Герина мечта о дорогущей иномарке как бы совсем их не закабалила. И на фиг она сдалась? Возит же их драндулет; колеса крутятся, мотор тянет, чего ещё?..
Посмотрели мы с Герой эту их клубнику; посевы, как посевы - ничего особенного. Вернулись к верстаку, пришлось и за клубнику по рюмке шлёпнуть.
  В голове у меня уже не весёлый дымок, а хмельная лавина бесшабашности заметалась. И какие, к чертям, тут хозяйственные заботы? Зато сербка выплыла первое место. Как было за неё не зацепиться? 
И я зацепился, напомнил Гере:
- А с этой сербкой-то что у тебя вышло?..
- С какой сербкой? – не сразу вспомнил майор, на всякий случай кидая опасливые взгляды в сторону крыльца: не слышит ли нас Света?
- Сам же сказал, повезло ей с тобой...
- А-а, ты вон о чем!.. А я было совсем забыл... Да, была история, от бандита спас...
 А рассказать снова не поторопился, к Тошке, лежавшему в тени верстака, нагнулся, по загривку потрепал.
Поднял голову и разразился вдруг бранью, человеческие паскудства стал ругать. Хочешь, говорил, пожить спокойно, да хрен получается! Прошлое достаёт. Тут тебе и солдатская кровь, пролитая, непонятно, за чей интерес; и гибель товарищей, и страдания ни в чём не повинных людей, и шкурничество тыловых гешефтмахеров – всё мешается в одну кровавую массу.
И он ухватился за голову руками.
 - Вот паскудство! Иной раз вскачешь среди ночи, Светлана пугается, автомат ищешь....
  Нервы у майора порой и правда ни к черту. Давненько замечаю; иной раз вспомнит что-то ратное, глаза становятся зелёными, как у дикой кошки.
В рассказах майора было много своей солдатской правды, горькой и кровавой, о которой слышали, но сами не отведали.
Помнится, в День десантника втроём - Левадин, Трапезников и я, - пришли поздравлять его. Он стол для нас собрал в палисаднике под тенёчком сирени.
После доброго стакана его чачи, Гера сразу возбудился, вспомнил события девяностых на Кавказе, и в загустевшем голосе майора закипела обида.
- Хлебнули мы тогда с этим беспалым главнокомандующим, мать его в утробу! – подставляя веянию воздуха своё разгорячённое, гладко выбритое лицо, с яростью говорил он. – Вы же сами, наверное, помните, зальёт зенки и давай гнать пургу про каких-то мифических снайперов. Они у него, видишь ли, весь Кавказ под прицелом держат. Нас, боевых офицеров, эта собачья хрень прямо-таки в ярость приводила! Обидно же, чушь несёт не какой-то телевизионный мухомор, а глава большой, ещё совсем недавно уважаемой всем миром державы!.. Пока он нёс эту хрень, мы там, голодные, холодные, сражались, порой не имея ни денежного, ни продуктового довольствия …
Доходило до того, что солдаты под прицелом боевиков на брошенной полосе картошку на брюхе собирали, кукурузные початки глодали, как козлы.
- И ещё помню, -  зло усмехнулся он, - как однажды мы, офицеры, собрались в палатке своего комбата Лаврина. Командир взвода обеспечения лейтенант Митьков докладывает: так и так, у разведчиков вчера жаркое было на обед. У нас и слюни – верёвкой!.. Ни хрена себе! Здесь  животы подвело, как у гончих сук, а они жаркое лопают. Откуда?..
У комбата тоже глаза – на лоб. «Какое ещё жаркое? С какого перепуга?» - «Собаку, наверное, подстрелили», - смеётся Митьков.
Я тогда ещё в звании кэпа был, группой прикрытия командовал. Говорю комбату: «Надо и нам что-то «подстрелить». До людоедства дойдём» А он: «Разве не понимаю?.. Ежечасно и по связи требую, и с нарочными рапорты гоню, глухо, как в печной трубе!..  Я уже осточертел командиру полка, одно твержу: «Не можно так воевать. Солдаты или разбегутся к чёртовой матери, или в плен уйдут». А он мне тоже чуть не со слезами: «Не рви душу, капитан! Думаешь, у меня ничего не болит?.. Одни обещания: держитесь, принимаем меры ... Какие меры, когда самих, как куропаток постреляют?..»
На счёт плена это он, конечно, загибал – весело стрельнул глазами майор. - Какой плен? Выгребная яма, колодки на шею, секир башка?.. Это же пастухи: им одинаково - что овце, что человеку голову отрезать….
Рассказ Каравайникова нас, отбарабанивших свою армейскую службу в мирное для страны годы, повергал прямо-таки в шок. Что за война такая? Что за армия, что за обеспечение? А мы тут, копаясь на огородных грядках, на свою жизнь ворчали, а там вон что происходило...
Не хотелось верить майору, и мы неловко переглядывались. Заметив наше недоумение, майор оскорблённо сплюнул, выругался и, вскинув голову, бодро утешил:
- Да вы плохо о нас не думайте. Мы ведь всё равно воевали, и сами находили в иных случаях какой-никакой выход. Может, не всегда самый лучшей, но уж извините, какой подворачивался. Война без крови не бывает – всегда по лезвию ножа ходишь...Ничего, проносило...
Он помолчал, уставившись в тарелку с остывшими мантами, затем поднял голову, посмотрел, нет ли рядом Светланы, и, выдохнув, произнёс:
 - Мы вот что сделали.
И опять замолчал, виновато засмеявшись.
 - Мы оружие, изъятое у местных жителей, стали им же на продукты менять…Они, конечно, догадывались о нашем положении, спрашивали, скаля зубы: «Что, федераты, довоевались со своим царём-батюшкой?..»
Смейтесь, смейтесь, шайтаны бородатые! Если доведётся умирать, на сытый желудок умрём...
Гера опять засмеялся, пьяновато, мрачно и фальшиво. Не хотелось ему смеяться.
И нам не хотелось. И мы упорно молчали, за столом стало тихо и тоже как-то даже мрачно. Видя это, Гера живо встряхнулся, сочно шлёпнул ладонью по столу, торопливо выпил, утёрся кистью руки и бодро произнёс:
 - Ну, что зажурились, братья-славяне, наследники суворовской славы? Не вешайте нос. Шкурники, устроившие нам тогда этот маразм, уже далеко. Одни с предками в кости играют, другие на Лазурном берегу животы греют. Пока мы воевали, они оперативными разработками торговали, да богатства страны прибирали к рукам ... Э-э, да чего теперь вспоминать!..
Взмахнув рукой, майор согнулся и сморщил нос.
 Таким опьяневшим я его ещё не видел. Мы переглянулись и догадливо зашевелились: пора и честь знать.
Майор понял наш порыв, вскочил со стула и широко раскинул руки:
- Стоп, машина!.. Куда?
 Он обвёл нас осоловевшими глазами и чётко произнёс:
- Вы не думайте, что о своих я так... Иные балканские братушки тоже суки изрядные. Национальных героев за общеевропейскую чечевицу рады продать. Это, видно, уж время ныне такое подлючее! ...
Мы стали прощаться, но майор не дал нам просто так уйти, подхватил со стола посудину с остатками чачи, умело разверстал по стаканам, встал в стойку смирно и торжественно предложил:
- Вот что, друзья! Давайте бабахнем во славу России и за упокой душ невинных братьев наших!
И голос его дрогнул.
Мы молча приняли его предложение. Не чокаясь, все четверо выпили стоя, а закусывать не стали.
Где-то в отдалении прогудел гром, из-за леса выкатывалась грозовая туча. Мы торопливо распрощались с майором и разбежались под первые капля дождя...
Таким и запомнился мне тот день десантника. Уже тогда в моей хмельной голове шевельнулся честолюбивый червячок газетного провинциала. И я нахально стал думать: «А что если написать обо всём этом? Майор ведь сам не напишет»
И сегодня после двух рюмок чачи под арбуз опять зашевелился этот писательский червячок, и я уже окончательно плюнул на эти свои клёны; черт с ними, майор, прав, они никуда не сбегут. А вот его балканские истории, когда ещё придётся услышать?..
И сам Гера, смотрю, увлёкся, не прочь вспомнить то своё ратное время, и уже начал рассказывать, как с двумя приднестровскими казаками-добровольцами и мальчиком-сербом отправился на разведку в большое селение, занятое хасаварами.
Благополучно добравшись до места, они залегли за крайним домом в огороде с посевами кукурузы.
Позиция была удобна тем, что каменный дом в окружении садовой зелени стоял на склоне небольшого пологого взгорка. Отсюда в бинокль отлично просматривалась и центральная площадь против церквушки со сбитым крестом, и сама улица.
Невдалеке от площади затаился бронетранспортёр, закиданный ветками, а в конце улицы шаталось несколько вооружённых людей в американской полевой форме.
Ещё одна группа боевиков прямо на площади развела костёр и, оживлённо переговариваясь, жарила баранью тушку на вертеле.
Гражданских лиц на улице не было видно, хотя день выдался прямо для гуляний, тихий и по-балкански солнечный.
Каравайников (тогда он прозывался капитаном Тавриным по фамилии погибшего сослуживца) ещё подумал: «Экая идиллия!» - как вдруг из дома, в огороде которого залегли, стали доноситься крики женщины, то призывно пронзительные, то приглушённо-сдавленные.
Разведчики переглянулись, напрягши слух; крики повторились, и сердце майора бешено застучало. Так всегда бывало с ним в минуты наивысшей опасности, когда предстояло подняться под градом пуль и решительно бросить себя в атаку.
Крики не смолкали, женщину как будто бы давили, и она отчаянно взывала о помощи.
Каравайников передал казакам гранаты, автомат, поправил на поясе десантный нож и приказал особо не высовываться, ждать его на месте. Сам же, скользнув между шуршащих стеблей поспевшей кукурузы, метнулся к дому. Главное, что ему предстояло, - незамеченным преодолеть несколько метров открытого пространства с посевами созревающего перца.
Где ползком, где рысью, низко пригибаясь, стремительными перебежками майор достиг глухой стены дома, осмотревшись, сразу же бросился к деревянным перильцам крыльца, перемахнул через них и ворвался в распахнутую дверь помещения.
Здесь и застал картину, которую предполагал увидеть. Здоровенный с красной бородкой косовский боевик, облачённый в американский камуфляж, пытался овладеть молодой сербкой. Завалив её на тахту, он одной рукой давил её на грудь, другой рвал с неё одежду.
Женщина, отбиваясь, отчаянно кричала, царапала насильнику лицо, изо всех сил рвалась из-под большого тела.
Бандит одной рукой держал женщину, другой стал ловить её горло с намерением придушить.  Ему этого не удавалось и он, свирепо ощерившись, ребром ладони рубанул жертву так, что она задохнулась и сразу ослабла.
Здесь и подоспел Каравайников; ястребом налетев сзади, он тяжёлым армейским ботинком так двинул бандита в кострец, что тот с перекошенным от боли лицом медленно стал сползать на пол. Но, увидев чужака, он мгновенно бросил руку к карману своей пятнистой куртки. И тут майор опередил его, одним вверенным приёмом крутнул коротко стриженую голову бандита так, что в его шее что-то хрустнуло. Он булькнул горлом, несколько раз конвульсивно дёрнулся и безвольно обмяк.
Женщина очнулась и застыла с глазами, полными ужаса.
- Вам надо уходить, - спокойно произнёс Каравайников. – Быть больше здесь нельзя...
Она всё ещё не понимала, и он повторил:
- Нам надо уходить. Я свой, я русский!
Только теперь женщина бешено соскочила с тахты, едва не упала, спотыкнувшись о тело бандита и, придерживая на себе изодранное платье, кинулась в дальнюю комнату.
Каравайников тем временем обшарил карманы бандита, поглядел в окна, и как только женщина появилась, уже переодетая, с небольшим узлом в руке, оба поспешили к выходу.
Прислушиваясь, некоторое время постояли за решетчатыми перильцами крыльца; оглядевшись, бесшумно скользнули за дом и перебежками благополучно достигли своих разведчиков.
Только здесь, мешая русские слова с сербской речью, женщина рассказала, что зовут её Стевой, муж воюет в армии Радко Младича. Детей они отправили к бабушке под Белград. Сама же она осталась приглядывать за домом и огородом. А теперь чего уж приглядывать?..
 Через час они были в расположении своего боевого подразделения.
Стева оказалась женщиной наблюдательной, она дала ценную информацию о гарнизоне противника. Под вечер бандиты были выбиты из селения.
Дом Стевы к этому времени был уже сожжён. Саму её тогда же отправили к свекрови под Белград…
Когда майор говорил про схватку с бандитом, я невольно смотрел на его руки, туго перевитые жилами, с жёсткими, крепкими пальцами в мелких бурых волосках. Такими руками, наверное, и камень можно искрошить. Да и сам майор в свей десантной тельняшке выглядел, словно голыш, обкатанный горным потоком.
               
                18
Увлёкшись героическим эпосом мойра и беспечно заболтавшись, мы и на гудки прокатившей по дороге машины не обратили внимания.
Это уже Света, выскочившая с авоськой на крыльцо, крикнула.
- Совсем заигрались и хлебовозку не слышите...
Мать честная, ныне же хлебный день! И мы с Герой, оставив свой злачный стол, подхватились вслед за Светой.
 Хлеб теперь уже который год по средам на машине «пирожок» нам в Яснотку привозит Пётр Степанович, коренастый мужичок с округлым, чистом выбритым лицом, бывший управляющей свинофермы соседнего, давно рухнувшего хозяйства.
Был Пётр Степанович не очень разговорчив, но ворчлив. А ворчать ему было с чего: колхоза не стало, его свиноферму ещё в начале девяностых по кирпичику разнесли, ехать куда-то на заработки возраст уже не тот, а на шее семья, дети ещё не поднялись: у него их трое.
Одним словом, не от хорошей жизни и хлебовозка, и ворчание.  Зарплата, жаловался он, лишь на поддержку штанов; выкручивается за счёт скотинки на подворье да огорода. Но голосует, как сам говорит, правильно – за главную, руководящую и направляющую партию. Совок, он во всём совок.
Хлеб встречать вся деревенька высыпает, собираясь против трансформаторной будки под сенью пыльных клёнов на выбитом до гола пятачке.
 Когда мы подошли с майором, большинство уже отоварилось, но разойтись не поторопились, рады случаю и самим поболтать, и других послушать. Это хлебная сходка здесь что-то вроде деревенского клуба под открытым небом; и сам досыта наговоришься, и все местные узнаешь.
Майор – главный гвоздь этих хлебных сходок. Особенно женщины его слушают, у которые всегда какое-то личное пристрастие к военным.
А вот Светлана слушает майора как-то настороженно, бывает, что и досадует. Это когда женщины, плотно обступивие её Геру, саму как бы нечаянно назад ототрут. У неё от досады даже носик начинает вздёргивается.
Но Светла редко даст себя оттереть. Она обычно стоит рядом с Герой и, когда он начинает говорить не по делу, ласково дёргает его за рукав, нестрого требуя:
- Ну, хватить ерунду говорить. И дома надоел...
А по выражению лица видно, что совсем не надоел.
 Нет, славная они всё-таки пара, и хорошо, что нашли друг друга. Трогательно порой видеть, как Света, разговаривая с Герой, вся вытягивается и с невинностью молодой козочки, обирающей листочки с низко склонившейся кленовой ветки, поднимается на носочках.
Баба Капа, разумеется, замечает это и умиляется:
- Господи, какая пара!..
Ныне возчик чем-то озабочен и даже немного мрачен, отпускает хлеб молча. И вся компания молчит, а при нашем с Герой появлении всей артелью воззрились на нас, пожалуй, подозрительно раскрасневшихся.
Пётр Степанович при виде майора любит заводить разговор про его венную пенсию; несправедливой считает её, завышенной по сравнению с колхозной.
- Мы тут тоже, как на войне, - обычно брюзжит он по-стариковски беззлобно. -  У нас тут тоже своя оборона. Вся грязь и холод на нас, кто на ферме, кто в поле с темна до темна, а плата нам нам с гулькин нос, вон спроси её, - кивает на бабу Капу, - до магазина не донести.
- Надо было в армию идти, - резонно отвечат майор.
- Да если мы все уйдём в армию, кто вас кормить станет? - возмущается Пётр Степанович непонятливости майора.
Однако с недавних пор он переменил направление разговора, прикидываясь невинным дурачком, стал подразнивать майора тем, что спрашивает его, с чего это он, заслуженный офицер русской армии, прозябает в деревенской халупе с печкой под кизяки, а не на Рублёвке во дворце из стекла и бетона, как иные крашеные бабёнки с длинными ногами и увесистым курдюком?..
Майор смеётся, отделываясь шутками: говорит, что не тот пол избрал, какой ныне на Рублёвке в ходу. А менять что-то уже поздно – вот и затесался в деревенскую халупу.
Все понимают, что это игра, и тоже смеются.
Но на этот раз Пётр Степанович и майора задевать не стал; увидел, что мы с ним «под мухой», молча отпустил хлеб, закрыл свой «пирожок», сел за руль и сразу уехал.
  Все стали расходиться. Зато Санька Свечаев, пришедший вместе с Шалаями и, кажется, выпивши, начал примерять на себе роль Петра Степановича, стал говорить; вот как это получается, боевой офицер, а не мог навоевать себе на жизнь в Москве, а то и на зарубежную виллу на теплом берегу?
 Майора с чего-то задели Санькины слова, он неожиданно завёлся, вскричал на него:
- Уж ты-то помолчал бы, великий ваятель рам! Запомни и заруби на носу; я не за виллы, я за Россию воевал!
Глаза майора стали зелёными. И Света поняла, что закипел, что вспыхнувшая ссора может перерасти в скандал, что надо тушить пожар. Она подхватила майора под руку и потащила домой. Он не противился.
    Они уже далеко отошли, когда майор вдруг остановился и, обернувшись, крикнул опять Саньке:
- И замни, балбес: умирают солдаты, а богатство делят шкурники!
Света опять потащила его, а Санька стоял и хлопал глазами, не зная, что сказать.
Я сказал ему:
- Что, наговорил на свою шею?
А следом баба Капа набросилась:
- И что ты плетёшь, нечистый твой дух? Откуда тебе знать, кто, за что и как вывал? Тебе лишь бы что-то сморозить.
Санька гнулся, вжимал голову в плечи и не мог ничего ответить.
Шалаи понятливо ухмылялись. Они подхватились и, не дожидаюсь нас с бабой Капой, сразу затопали домой.
Оставшись один, Санька долго стоял, озираясь тупо и бестолково.
                19               
 Той же недолью накрыл нас циклон, по сообщениям синоптиков, заглянувший к нам с самой Атлантики. Был он с дымно летящими грозовыми тучами, с тугими и хлёсткими ливнями. Трава под ними бессильно полегала, а раскисшая земля как бы вспучивалась и сыто чмокала.
Над крышей моей избы небо разверзалось порой такими электрическими зарядами, что старая матица потрескивала, словно высохшая лучина. Деревья рокотали, полотняно схлопываясь отяжелевшей листвой. Молнии зелёными змейками пробегали по травы.
Такой грозы с детства не припомню. А баба Капа ещё недавно уверяла меня, будто после Ильина дня гроз не бывает. Выходит, что бывают, да ещё какие!
 Мы с Тошкой пережидали их в избе. Испуганный, вымокший, как только я впустил его, он шементом влетел под кровать, забился в тёмный угол и сидел там, не шевелясь.
Два дня циклон кружил по Заволжью, потом свалился в сторону Урала.
Умытое небо сразу же заиграло яркими переливами солнца. Поля, луга и вся округа по утрам задышала туманной влагой, а отава повсюду налилась такой сочной зеленью, что даже воздух, будто растворил в себе кристаллы чистого изумруда, стоял зелёным до самой лесной опушки.
До чего отрадно, когда сама природа не затуманена скорбями. И нам с Тошкой было покойно после пролетевшей грозы.
На ближние выходные приезда Марины я не ждал; она предупредила по телефону – опять наметились ночные дежурства. В больнице санитарок совсем не осталось – вот и затыкают безотказными работниками кадровую прореху.
 Но без гостей у меня неделя все-таки не обошлась. В субботу нежданно приехал Фёдор Макарович Шушерин. Ехал он, разумеется, к Левадину, а вышло - ко мне.
 Увидев его внедорожник за калиткой, я вышел встретить гостя. Шушерин скупо улыбнулся и, подавая руку, с напускной весёлостью спросил:
- А куда это нашего друга подевал? Где скрывается этот убогий инфарктник? Подъехал, вижу - замок. Покричал – собака не отзывается. А она, смотрю, вон у тебя.
И кивнул на Тошку, приветливо завилявшего хвостом.
 Только теперь обратил внимание, что зубы у Фёдора Макаревича крупные, словно у породистой лошади. А брови с сизым отливом, не иначе, как крашеные.
Вчера, страдая бессонницей, лежал в темноте, перебирая в уме своих знакомых, вспомнил и Фёдора Макаровича. И вот что о нём подумал. По моей социальный градации вульгарного материалиста его правильней будет отнести всё-таки к сословию «новых русских». И очень бы ему подошёл образ великой нашей игрушки - ваньки-встаньки. А людей, подобных ваньке-встаньке у нас, теперь столько, что не протолкнуться. Какие бы политические ветры ни прошумели над страной; какие бы ливни ни пролились из родимых исторических хлябей, всё ванькам-встанькам нипочём. Покачаются, перевалятся с бока на бок, отряхнутся от неудач, и опять так крепко встанут, будто их не валяли.
Вот послышу, миллионы километров таёжного леса смахнули суровые вихри либеральных реформ, а ванькам-встанькам хоть бы хны.  И ахнуть не успеешь, а они уже не из лесоповала, из чего-то другого прибыль в карман качают.
По своей идеологической всеядности, ваньки-встаньки кем угодно могут стать; большевиками, монархистами, новаторами, консерваторами, либералами, демократами и т.д. Все зависит от среды обитания, от условий, в которых они крутятся.
А ещё вот что я затейливо о Фёдоре Макаровиче подумал; угоди ему жить в дикой природе, он мог бы там стать хорём, лисицей, барсуком, волком, но только никак не кроликом и не зайцем.
После того, как Фёдор Макарович устроил Левадина в кардиоцентр, мне было просто невозможно его не зауважать. Понимаю, пронырство, блат, кумовство с позиций христианской морали не самые лучшие качества человеческой натуры. Но что делать, если для спасенья близкого человека иного выбора не нашлось? Здесь вопрос уже не к отдельно взятой личности, а в целом к самому обществу, порождающему подобные явления.
Вот это быстро побежало у меня в голове, пока мы с Шушериным входили во двор, и он говорил, проталкиваясь за мной в калитку:
- Нет, нет, ты давай чётко докладывай, куда подевал человека?
Тон был шутливым, и я отвечал шутливо.
 - Укатил, - говорю, - наш колобок.
Колобку Шушерин засмеялся. А когда всерьёз я стал объяснять, куда и зачем укатил Алексей Васильевич, изумлённо поднял крылатую бровь.
- В Беларусь?! Эка куда махнул! Это почто же туда полетел? Не накрыл ли ему ихний пан президент поляну с берёзовым соком в Беловежской пуще?
- Похоже, что так, - усмехался я.
А уже серьёзным тоном в деталях разъяснил, что к чему.
 Шушерин выслушал меня и озабоченно висок потрогал.
- Это он совсем умом сдвинулся – лететь в такую даль, с его инфарктом. А ежели бы кондрашка в дороге хватила?..
- Пронесло, не хватила, - уцепил я его мысль, -  Больше полмесяца, как жив, здоров, с правнучкой забавляется. Манную кашку варит, воздухом Полесья дышит.  И с сыном у него пока складывается вроде бы всё благополучно.
- Ну, дай бог, если так.
И опять уже с досадой:
– Вот старя калоша! Я же к нему за картошкой заскочил… Ну, и грибков заодно пошукать. Небось, поднялись после недавних ливней...
И Шушерин, наматывая цепочку ключа зажигая на указательный палец, затоптался на месте, всем своим видом вопрошая, как же теперь ему быть?
И тотчас же, догадливо взглянув на меня, спросил:
- А сам-то как, не собирал?..
Я ответил, что не успел пока, и он оживился, радостно воскликнув:
- Вот и отлично! И себе наберёшь, и мне покажешь, где у вас тут хорошие грибы растут. Только, чур, чтоб белые!..
И он засмеялся, лукаво погрозив мне пальцем.
Отказать было невозможно, обязанность была перед ним за его хлопоты с кардиоцентром. Начал собираться, влез в резиновые сапоги, чтобы ехать, показывать, где растут эти наши хорошие грибы, для себя взял лукошко.
Будь, кто другой, плюнул бы, не поехал, но это же Шушерин!..
 Сели в машину. Против двора Санька Свечаева я велел остановиться и посигналить. На наш гудок вышел взлохмаченный Санёк, увидел меня и сразу понёс про должок и про свои рамы:
- Не навязал ещё, леса подходящего не подберу…Андрейка обещал...
- Да погоди ты со своими рамами! -  остановил его. - Тут вот что: если свободен, сделай доброе дело. Пока гуляем в лес, в огороде Левадина накопай ведёрка три картошки вот Фёдору Макаровичу. Он потом за ней заскочит.
- О, делов-то! Да это нам раз плюнуть, да это мы запросто! Сейчас возьму лопату...
Растопырив руки, отправился во двор.
А мы заглохшим проулком, заросшим лопухами, мелкими талами, девясилом, миновали луг и поехали по лесной, грибниками разбитой дороге с таким множеством крутых объездов, рытвин и колдобин, полных воды и грязи, что Шушерину и отвлечься невозможно было на разговоры со мной. И мне в молчании вольготно думалось, бог знает о чем.
О Шушерине опять думал: совок он или нет? Пожалуй, все-таки совок, но из племени ванек-встанек...
О себе должен признаться; у меня, как у человека сугубо деревенского воспитания где-то на генетическом уровне заложена не то, чтобы нелюбовь, а недоверчивая насторожённость ко всякого рода начальству. Это ведь лишь ради показухи в деревнях, что в старину, что в советское время высокое начальство с хоругвями да с хлебом-солью встречали.
 А на самом- то деле; скрылся тарантас, а позже автомобиль с гостем за углом крайнего дома, как не менее радостно о нём говорили: «Слава богу, унесло черта лысого! Башку сломи ему дорогой!»
Шушерин по происхождению опять же вроде бы человек нашего крестьянского рода-племени; от армии не откосил, как иные теперешние увёртыши, три года копеечка в копеечку, словно молебен отслужил.
Но и крестьянско-пролетарское происхождение не есть гарантия высокой духовной чистоты и нравственной безупречности человека. Иной и родиться в курной избе под соломой, а взлетит наверх, таким барином себя чувствует, что и поздороваться голову не наклонит. И тут мне было сослаться на кого; Семён Васильевич Левадин – живое тому свидетельство.
К чести Шушерина, я не слышал от него, чтобы он, как иные, гнал пургу на свою прошлую жизнь, чтоб в грудь колотил, крича, что он демократ. Думаю, что и партбилета своего не выкинул – лежит где-нибудь, голубчик, закопанный среди бумаг письменного стола.
Между прочим, слышал от Левадина, что не такой уж он и ловкач, если самого не раз надували. В перестройку вышла такая с ним незадача. На пике кооперативного движения сговорился он с директором какого-то оборонного предприятия пивной завод на долевых началах построить. Пока строил, компаньон в стороне стоял и был как бы ни при чем, но финансовыми вложениями обеспечивал.
Строили они этот заводик где-то в тиши соседней губернии, далеко от завистливых глаз. Дело с миром и ладом шло, но лишь до того часа, как первая прибыль завязалась. Здесь Шушерина быстренько и вышибли из доли, отделавшись от него совсем небольшой разовой выплатой.
А что? И ведь не поскандалишь, не побежишь в суд жаловаться - дело-то щекотливое, на скользкой смазке создано.
И что у нас получается? С одной стороны, Шушерин вроде бы таков, что палец ему в рот не клади, а с другой – он же вахлак и раззява.
И встают в моей памяти о нём опять же деяния благородного порыва: одно время, когда у Левадина в институте совсем престали зарплату выдавать, и он выкручивался, как умел, - чеканкой по бронзе занялся, вынося свои поделки на базар, опять же Шушерин ему помог. Он тогда городской ритуальной службой ведал, вот и воткнул своего армейского товарища в мастерскую по изготовлению кладбищенских памятников.
А кладбища в лихие годы, сами понимаете, это не только приют горестей и слез, а самая настоящая золотая жила, бездонный кладезь доходного бизнеса; в такое время мрут и гибнет много, и каждому смертному и могилка, и погребальные причиндалы требуются.
 А где лёгкий доход, тоже объяснять не надо, там и криминал. Догадливые братки быстро подмяли под себя кладбищенский пирог. Шушерина, разумеется, выжили с «хлебного» места, а жестяную мастерскую приспособили под перевалочную базу по расфасовке и сбыту наркотиков
Левадину, как только он лишился Шушенского покровительства, сразу же пришлось оставить мастерскую.
На Алексея Васильевича тогда беды сыпались одна за другой; и работу потерял, и Анастасию Петровну похоронил, и самого инфаркт шарахнул - всё это в один месяц. Шушерин в те черные дни не оставил его.
Вот попробуй и раздобрись после всего этого, кто он есть...
Мы уже с полчаса с ним болтались среди дождевых луж и дорожной грязи; успели миновать несколько лесных кварталов, заросших сосняком и по песку выскочили на сухую поляну в окружении смешанного леса. И сразу же под солнцем среди высокой травы увидели красное авто с распахнутой передней дверцей и с забрызганным грязью капотом. За рулём, как в сказке, небрежно выставив изящную ножку в ажурном чулке и белой туфельке на каблуке-шпильке, сидела белокурая красавица в темных очках.
Из салона машины лилась рокочущие ритмы тяжело взлетающей музыки. Мы ещё на подъезде их услышали.
Девица, увидев наш внедорожник, выключила музыку, и мы остановились против неё на солнечным просторе. Она вскинула руку с длинными ярко накрашенными ногтями и приветливо крикнула нам:
- Чао, старички! Как грибки ваши?
Я ответил в приспущенное окно:
- Пока в поиске...
– Вот и я в поиске, - белозубо засмеялась девушка, и рассыпанные волосы от её лёгкого движения мягким серебром пролились ей на плечи.
На разговор из-за одинокого дуба, густо обросшего молодыми побегами, вышел парень в красном спортивном костюме, в кедах с белыми шнурками, в руке у него было плетёное лукошко. Парень лениво взглянул на нас и опять скрылся за кустом.
 Девица же, прежде, чем подобрать свою ножку и закрыть дверцу, повторила ручкой свой приветственный жест с возгласом:
 – Чао, чао, старички!
- Вот и первая грибница, - отчего-то радостно молвил я, когда мы тронулись.
- Какая к хренам грибница? Лярва, каких теперь пропасть! – недовольно заметил Шушерин и направил внедорожник на просеку, реденько поросшую отцветшим икотником.
Уверенность, с какой Фёдор Макарович выполнил манёвр поворота, доказывала, что он, похоже, не впервой здесь. И если моя догадка верна, то бывать тут он мог только с Левадиным. Лишь нам с Алексеем Васильевичем с детства ведомо это ягодно-грибное урочище. Мы ведь ребятишками, можно сказать, дневали и ночёвками в лесу, который для нас был и щедрым дарителем природных богатств, и добрым утешителем наших ребячески горестей.
Разумеется, многое изменилось с тех пор: дубравы, срубленные ещё в войну, заново поднялись. Иные места заросли сосновым лесом, их ныне и вовсе не узнать.
Проехав просекой ещё минут десять, мы достигли чернолесья с нетронутыми столетними дубами, росшими вперемежку с липами, осинами, берёзами, с подлеском из бересклета и крушины.
Лес был молчалив и выглядел неуютно, словно брошенная изба, пропахшая мёртвым духом нежилого помещения.
Но вот из глубины дерев с встревоженными криками выскочил пёстрый дятел; листва на ближней берёзе вздрогнула, мелко затрепетала, и сама дубрава, как бы вдохнула и ожила.
Дятел же, словно бы желая нас подразнить, прилепился к стволу гладкой осины и прытко заскакал вверх, помогая себя хвостом и не переставая издавать отрывистые гневные крики. На его голос вылетели две синицы и тоже о чем-то заговорили между собой.
Мы взяли лукошки и сосредоточено разберись по дубраве. Мне подвернулись сразу два подосиновика, а метров через десять в просвете двух великанистых дубов набрёл я на горделиво выставившиеся из травы три разновеликих гриба-боровика.
Шатались недолго, треща сухим валежником. Уже через полчаса оба, покликав друг друга, вышли к машине. Корзина Шушерина была полна грибами, у меня – только наполовину. Но я брал не всё подряд; а он и свинушки, и моховики, и розовые сыроежки, и синие рядовки – всё собрал.
В наши посудины нападало много облетевшей листвы.
Сели на пнях один против другого, взялись перебирать, очищая корзины от сора. 
  Чтобы не молчать, я спросил Шушерина:
- Ну, и чем живёт ныне город?
- Тем же, чем и прежде, – ответил он, отбрасывая червивую сыроежку. - Транспорт бегает, торговля идёт, коммунальщики трубы продувают, рапортуют о готовности к зиме. Все хорошо, - вздохнул он, - только вот завод «Электрощит» остановился.
- Его вроде бы французы инвестировали?
Шушерин обрезал зачервивевшую ножку крупного подосиновика и досадливо согласился:
- Проинвестировали! Только ради чего? У нас прямо-таки радостный визг идёт; ах, ах, иностранцы вложились в производство!.. А вложились для чего? Чтобы само производство на новый уровень поднять, или конкурента на корню придавить? Этим нашим либеральным всезнайкам, нахватавшимся теоретических верхушек, но так и не понюхавшим конкретного производства, только и радостей, что вложили инвестиции... С того и дожили, что теперь своего гвоздя не купить -  всё импортное, всё привозное. В Африку сползаем!.. Бананы у нас, правда, не растут, зато недра богаты. На них и держимся, и судя по экономическому настрою правителей, слезать не собираемся. 
Все это я и сам знал, мне только и осталось буркнуть, что, похоже, мы окончательно потеряли своё былое производственное могущество.
Шушерин согласился:
Дальше обсасывать эту тему не было никакого смысла. Мы поднялись и поехали.
Домой лошадка, говорят, бежит веселее, и мы доехали быстро.
Себе я оставил боровик на грибной суп, остальное отдал Шушерину. Напомнил ему, чтоб за картошкой к Саньку заехал, хотя и понимал, Шушерин не из и тех, кому надо напоминать.
Распрощались мы довольно быстро и сдерженно.         
                20         
 С утра взялся колоть дрова из спиленных вчера клёнов. Целую поленницу выложил на просушку.
Баба Капа услышала буханье моего колуна, пришла, раскрасневшаяся, с раздувшимися ноздрями – вне себя от негодования.
- Слышал? – сразу же спросила, недобро сверкнув глазами.
- Чего? – с удивлением отставил я колун.
- А вон чего! Шалаи свою корову порешили.
- Как порешили? – не сразу понял я.
- Как решают? Зарезали! - ещё более яростно пояснила она.
- Тот-то слышу, возня у них во дворе...
И я облегчённо вздохнул.
- Ну, что тут сажаешь, баба Капа? Они же хозяева, а хозяин – барин...
- Дураки, а не хозяева! Она же их кормилица …
- Ты что, сама их не знаешь?.. Они же, не думают об этом. У них мысли о другом. Да и содержать, как понимаю, им корову тяжело ...
Баба Капа не приняла моей иронии, возмущённо воскликнула:
- Это молодым-то таким жеребцам в тягость?! Да ты думай, что говоришь!
Возмущение старухи не было предела: больные струны её тронул. Она же сама не раз признавалась, что в войну с матерью и младшими своими сёстрами они только и выжили и благодаря коровке. Трудились без просвета и роздыха - с колхозной работы сразу бежали на свою; в первую очередь коровку напоить-накормить.
Коровка для бабы Капы – существо святое. Вот и возмущает её, что молодым лоботрясам она в тягость.
Что на это было сказать ей? Пришлось на время сослаться, мол, другим оно было; ныне работать, как прежде, никого уже не заставишь.
- Вот и то-то, что не заставишь, - подхватила старуха. - Вот и тот –то, что время гнилое. А у гнилого времени и люди гнилые.
- Ну, не совсем так, баба Капа – менторски начал я, усаживаясь на чурбан. – Всё наши достоинства и недоставки закладывается в нас с детства. Значит, родители так научили.
- Это Афанасий, что ли, его дурному учил? Да он первый труженик был, ворочал, как бульдозер в колхозе.
- Но не бывает дыма без огня, значит, где-то промашку допустил в воспитании.
- Какую промашку, когда в заботе парень рос. За Жоркой сестры, как ястребы смотрели. Из зуб не вынимали, на себе таская.
- Вот и натаскали, вот залюбили – вырастили эгоиста, любящего лишь собственное чрево, - бестолково заговорил я. -  А теперь чего учить? Опоздали - свою голову никому не наставишь. А дураков не сеют, не пашут... Он –то ладно, - говорю, - он-то уже тюремных борщей отведал. А Варя-то вроде бы молодая, она-то, когда успела испортиться?
- Это время, время, - опять подхватила соседка, шмыгнув носом. - Это оно всех испортило. Мы росли, тележного скрипа боялись. И честь свою блюли!
Здесь я не надумал, что ей возразить, и в раздражении заметил:
– Вот и строй с такими капитализм! Нет, чтобы самим что-то приобретать, они доставшееся от родителей доколачивают.
И тут баба Капа опять зажглась, теперь уже на меня обрушилась.
- Да на черта нужен этот ваш капитализм!  С него и зачались наши беды... При колхозе-то прожигателям и тунеядцам не дали бы развернуться, быстро бы хвост прищемили!
И завелась, и понесла чихвостить всея и всех, я и не рад, что капитализм помянул, совсем упустил, что он главный раздражитель для бабы Капы. Попытался исправить свой промах, перекинул разговор опять на Шалаев. Стал говорить, что кривое дерево топором не выправишь, что Афанасий Сергеевич сам дал маху, переезжая в райцентр. Незачем было оставлять Жоре ни дома, ни тёлки, ни коровы, ни всякого добра и хозяйственного снаряжения. Пусть молодые сами бы всё наживали – вот и узнали бы цену жизни.
Говорю, а сам себе не верю. И чего изрекаю прописные истины? Лишь нервы рву да воздух попусту сотрясаю. Слова больше не скажу.
И сурово замолк, ставя удобней чурбан для очередного замаха. 
Жориного отца Афанасия Сергеевича и я, и вся деревня знала, как мужика мастеровитого, жадного до дела - минуты не даст себе посидеть.
Силой и статью Жора вышел в отца: высок, широкоплеч, собой приятен - черные брови в разлёт, спина ровная, прямая, как гладильная доска. Не выпиши идёт по дороге, будто свечу на себе несёт.
 А вот умом не в родителя задался. И водку рано начал пить. И так в неё влепился - от стакана не отодрать.
Ныне пьют оба с молодухой. Зальют зенки, и тут какая им корова? Стоит она, бедная, напоенная, некормленая на карде, ограду с отчаянья грызёт.
А дорвётся до луга, идти домой не хочет бедная. Увидит пьяного хозяина, заволнуется, задрожит всем телом; стоит, ногами перебирает, в ворота шагнуть боится - так запугал Шалай её своим битьём.
И ведь бьёт, чем попадя. Бывает, до остервенения распалиться. Как-то железной лопатой рог с головы её смахнул. У коровы и морду кровью залило, как только выдержала такую муку?..
Баба Капа увидела, руками всплеснула, на защиту кинулась.
- Да что вы творите, звери эдакие?! За что ты её, бедную?..
- А чего домой не идёт.
- Дурная твоя башка, с того и не идёт, что с дубьём встречаешь! Она же тебя пуще зверя боится.
- Скотина и должна хозяина бояться.
 Это уже Варька ему подпевает, и тоже на корову жалуется:
- У всех скотина, как скотина, а этой лишь бы жрать. Молоко-то не больно отдать разбежится.
- Да с чего ей, милушке, отдавать? – вразумляет её баба Капа. - Она же заморена вами, до смерти запугана. У вас же дрын да брань на языке! А бив корове не в молоко.
Я не вмешивался в их перебранку. Но про корову Шалаев знал; молоко у неё вкусное, жирное, густое... Мы с Мариной одно время у них его покупали. Жена всякий раз переживала, не могла видеть их обращения с коровой; с того и ходить к ним перестала, молоко стали покупать у тёти Тони, бывшей работницы оборонного завода.
Вот уж кто свою коровку не обидит, как за ребёнком ухаживает. Из-за коровы и жить стала круглый год в Яснотке. 
Её и баба Капа в пример ставит, а на корову Шалаев, говорит, без слез смотреть не может.  Переживает всякий раз.
Но теперь, кажется, кончались её переживания. Постояла возле меня, излила свою душу, тем потихоньку и утешилась.
- Теперь только и скажешь, что слава богу, отмучилась! –вздохнув, опять сказала про корову, и не поспешила уйти, присела на чурбак, чтобы с Шалаевой коровы перейти на общий разговор; Лубенца помянула, отошедшего в мир иной; Саньку Свечаева осудила за его бесхозяйственность; пожалела тётю Ганну Ильичёву за её материнские терзания с сыном.
О тётке Ганне баба Капа ещё и так заметила:
- Никакой матери дай бог такого петанья на исходе лет! В глаза людям не посмотреть из-за своего Димочки. Вот тут только и скажешь: дай бог деточек, дай бог счастья!
С час, наверное, сидела. Ушла от меня успокоенной, шурша широченной юбкой из грубого полотна, опираясь на корявую палку.
 Я проводил её взглядом и сам на минуту задумался: чего она хочет от этих Шалаев? Своего ума им всё равно не дашь, своей жизни не научишь. Они же считают, что очень даже правильно живут. Варя, словно весенняя бабочка, вылетевшая на праздник цветов и солнца, летит, не понимая, куда и зачем. Впрочем, ей, пожалуй, всё равно...
Мы своей дачно-огородной компанией не раз дивились этому Жоре - говорили, ведь всё есть для нормальной жизни у мужика; и молодость, и сила - всё при нём. Любое дело по плечу. А вот ума хватает лишь до первого соблазна, до первых денег.
Он и к первому фермеру когда-то нанимался, и к арендатору на валку леса ходил. У китайцев как-то поработал, получил расчёт, тут же и загулял вместе со своей Варькой. Живут без царя в голове, в иные моменты до того себя доводят, что поесть в доме нечего.
Волей-неволей надо заработок искать.  Сунет Жора голову в кадку с водой, очухается, бредёт к тому же арендатору устраиваться на валку леса. 
- Как тебя брать? - мрачно встречает его наниматель. – На тебя же положиться нельзя!
У Жоры на это своя отговорка.
- А чо, если я такой?
- А меня не парит, что ты такой! Не будь таким. Кому нужен безответственный работник?
Насупится и молчит, шмыгая носом. Наниматель тоже молчит; выбирать не из кого, и снова примет.
За работу Жора возьмётся так, что цепь электропилы дымит. А вечером, глядишь, в нём снова завозился червяк неодолимого соблазна, идёт к хозяину расчёта просить.
- Черта с два! Не дам, снова напьёшься, – говорить хозяин из заезжих, головастый, лысый мужик с наколками во всю грудь.
Жора божится, что не запьёт.
-  Варьку нечем накормить, хлеба в доме не осталось…
- А меня это не корячит! – сердится арендатор.
Но Жора так просто не отступается, клянчит, следом ходит, и хозяин сдаётся.
Можно уже сегодня сказать, каким будет завтрашнее Жорино утро, в каком состоянии он встанет.
Вот с чего такой? Рос в работящей семье, в окружении добрых заботливых сестёр. Похоже, они со младенчества и заласкали своего единственного братишку. История не новая, многие на этом споткнулись.
 Ныне у Жоры такое положение, что уже не арендатор, не китайцы, не тем более Андрейка ни при каких уговорах на работу его не стали брать. На молоке перебивались, а теперь вот и молоко кончилось.
И металлолома совсем не осталось, сдать нечего. При переезде в район, Жорин отец много чего им оставил; два мотоблока, тракторную тележку на ходу, немало мелкого сельхозинвентаря, а ещё нестандартного профиля, труб различного диаметра - всё на глотку ушло.
Жорина Варя, стройная брюнетка с гладкими щёками на чистом лице, как будто только для того к нему и прилеплена, чтобы водить с ним гулянья.
Её можно было бы почесть за красавицу, если бы не гнилой зуб спереди. Будучи трезвой Варя помнит о нём, улыбается скупо, стеснительно, не разжимая губ. А во хмелю ей море по колено - напрочь всё забывает.
Женой её тоже с полным на то правом нельзя назвать. Настоящей-то женой у Жоры была Оксана, старшая Варина сестра. Она и учились когда-то с Жорой в одном колледже: он – на шофёра, она - на повара. Им было тогда по семнадцать, но оба уже баловались вином.
И жили они в одном в общежитии. На Новый год Жора ещё с двумя дружками устроили вечеринку, пригласили на неё и Оксану. Кончилось тем, что сами перепились до звона в ушах и девицу споили. А споив, бесчувственной пустили по кругу.
Пришла она в себя в Жориной кровати в изодранной сорочке, с лифчиком на полу, тут и спохватилась; а что если забеременела? А как родителям объяснит?
На похмельную голову быстренько и начертала заявление в райотдел милиции о групповом насилии, совершенном над ней.
Насильников взяли под стражу. Завелось уголовное дело. Они и не отпирались, что у них было, но при полном согласии самой девицы. Оксана, разумеется, их уверения решительно отвергала.
 Всем троим грозили сроки и немалые – насилие-то групповое.
Тут уже сами родители насильников всполошились, кинулись улаживать. Потерпевшая сторона была не против улаживания, но выставила встречные требования: двое насильников должны заплатить деньгами за «порчу товара», а третьему из опозоривших девицу, надлежит взять её в жены.
 Третьими был Жора, как самый пригожий из всей троицы, потерпевшая сама избрала его себе в мужья. Ей был давно приятен Жорин высокий чуб с отливом грачиного крыла и тонкие брови стрелочкой.
Сама же претендентка на супружескую жизнь была хотя и рослой девицей, но, сказать прямо, не особо яркой: короткая стрижка, сбитая в пегую кудель, нос колодочкой. И ума небольшого, однако смирная и послушная.
Девушки колледжа завидовали ей: надо же швабра облезлая, одним разом и пригожего мужа себе отхватила и неплохие бабки зашибла!
 Из колледжа, разумеется, молодых выперли с формулировкой «за бесчинное поведение, наносящие невосполнимый ущерб нравственности воспитанников». Жить они перешли к Афанасию Сергеевичу.
Он к этому времени работал в райцентре у дорожных строителей, здесь и домик временно снимал. В него и принял сына с молодой женой. Устроил Жору учеником слесаря к себе в гараж.
Хорошо ли, плохо ли, но через год в состоявшейся семье родился ребёнок, болезненный и нежеланный. Он и прожил недолго.
И месяца не прошло с его похорон, как произошло событие, перетряхнувшее жизнь молодых. Был воскресный день, Афанасий Сергеевич на выходной уехал в Яснотку к супруге, болезненной и равнодушной ко всему старухе, а Жора с Оксаной устроили для себя что-то вроде помина по младенцу.
Когда хорошо выпили, обоим показалось и грустно, и скучно в пустом доме; решили развеять себя, вышли на улицу, прогулялись до гаража, в котором Жора понемногу слесарил.
Здесь и вспомнился ему грузовик, тоскующий взаперти. Ключа от ворот у него не было; и Жора, недолго думая, взломал замок.
 Выгнав из гаража машину, усадил Оксану в кабину и весело покатили с ней мимо деревянных построек унылых улочек в широкий простор полей с изумрудно чистым воздухом.
Катались без ясной цели, лишь бы скуку убить. Завернули в родное село Оксаны, к её родителям заезжать не стали, остановились у сельского дома культуры. Там шли танцы.
Досыта наскакавшись, натешившись, по глухим районным дорогам поехали назад. Уже светать начало, и они догадались, что сторож базы мог хватиться и взломанного запора, и угнанной машины. Мог и милицию оповестить.
 Потому и бросили грузовик при въезде в райцентр, сами отправились домой пеш.
Большого секрета из того, кто угнал машину, не вышло. На танцах их видел брат механика гаража, узнал и грузовик, на котором приезжали.
В общем, никого и ничего искать не надо было - всё разъяснилось одним днём. Пожалев Афанасия Сергеевича, шум поднимать стали, но Жору из гаража погнали.
Оставшись без дела, Жора с Оксаной решили махнуть в соседний городок Степырёв, там устроиться на работу. И, конечно же, не устроились, стали промышлять тем, что плохо лежит.
Бродяжничали недолго; попались на элементарной краже картошки с огорода рабочих вагонного депо.
Эту кражу Жора полностью принял на себя. Его осудил, дали три года. На этом и распался с их семейный союз. После посадки мужа, Оксана сразу же пропала, и никто не знал, куда.
В розыск родители подавать не стали, решили, раз такая непутёвая, сама намотала на себя повод, пусть сама и выпутывается.
А Жора, между тем, образцово повёл себя в колонии, и был освобождён досрочно. Вернувшись из заключения, он первым делом заехал к тестю с тёщей. Не смотря на то, что Оксана так и не объявилась, зять был хлебосольно принят родственниками.  В честь его возвращения собрали стол с выпивкой, зажарили гуся.
   Гостил он у тестя с тёщей недолго, через день потихоньку ушёл, но не один, увял с собой младшенькую Варю.
 Тестю с тёщей только и осталось удивлённо глазами хлопать, восклицать да ахать: «Ах, кобель такой, и эту обольстил!»
Поохали, повздыхали, на том и успокоились; пусть живут, коли сама для себя нашла.
Афанасий Сергеевич тоже не стал мешать сыну, забрал свою старуху и вместе с ней окончательно перебрался в районный центр, где купил домик, тот самый, который прежде снимал.

А молодая парочка навсегда обосновалась в Яснотке. Климат, что ли, у нас такой, для всех угодный - живут здесь всяк на свой вкус и норов.
 Вот в трёх дворах от Шалаев стоит сосновый пятистенок под железной крышей, теперь уже пустующий. А прежде в нем обретался Сава Лубинец, заметный в Яснотке человек, осторожный, словно полевая мышь. Красавец такой, что впору картину писать. А уж какой широкой души, каждому новому человеку услужить рад.
Отец Савы служил егерем, среди деревенских считался мужиком пустым и незадачливым, с приезжими охотниками весёлые компании водил и сына за собой таскал, как торбу. Сава и вырос среди охотников.
В лёгком подпитии, а по-чёрному Сава никогда не пил, любил он о жизни «покалякать, как сам выражался, и разных забавных историй мог много рассказать.
Был он вхож и в нашу огородною компанию, и, надо признать, нам с ним было нескучно. Уже само его присутствие вносило живое оживление за нашим столом.
 Про свои охотничьи трофеи он врал с таким форсистым шиком, так легко и беззастенчиво, что, кажется, и сам верил, что не врёт. То на охоте он кабана завалит такого, что при погрузке на тракторную тележку, стрела автокрана в пропеллер скрутилась и железный крюк разогнулся от тяжести.
То у него где-то в укромном затончике двухпудовый сом на привязи пасётся. Специально для какого-то важного лица держит.
Очень однажды нас всех насмешил историей, как пьяного зайца голыми руками взял. Было это всё за тем же самодельным дачным столиком во дворе Трапезниковых.
 Самого Валерия Петровича тогда не было, а мы сидели за чаем одни мужики - Левадин, я и Каравайников, украдкой переглядываясь и крепясь, как бы допрежь времени не расхохотаться.
Людмила, угощавшая нас свежей смородиной, протёртой с сахаром, обходя с заварным чайником стол, искренне дивилась, останавливая на Саве большие со смоляным блеском глаза и наивно спрашивая:
 - Да это как же он? Да это кто же его напоил?
 Сава горделиво задирал голову, снисходительно хмыкал, растягивая в поощрительной усмешке губы. Мы ждали, сейчас скажет, что сам и напоил он зайца. Сава, кажется, готов был это сказать; и правый глаз свой на Людмилу лихо вывернул, и носом многозначительно подёргал. Но фигушки! – не угадали.
- Кто, кто? - поджимая губы, кокетливо играя плечами, молвил Сава. -  Да никто! Сам и нажрался. Нахватался перебродившего тёрна, вот – и охмелел... И ведь как-охмелел-то косой! Ноги заплетаются, идти не может. Уткнулся мордой в терновый куст и повис на нём, как тряпка. Тут я его, тёпленького, и взял... Ах, какое жаркое из него сотворил, пальчики оближешь! - почмокал Сава губами.
Он блаженно сощурился и от удовольствия сглотнул слюну.
- Надо же, что бывает! - не переставала удивляться Людмила.
Доверчивость хозяйки заводила Саву ещё на большее враньё.
Людмила и не скрывала к нему своей симпатии – ей очень уж нравились ресницы Лубенца; большие, изогнутые, как лыжи, на солнце с радужным отливом.
И она умилительно говорила по них: «Надо же, Савка, такие шикарные реснички! Господь нёс их для нас, женщин, а достались тебе! Это несправедливо».
Лубинец в ответ лишь поощряюще улыбался. Ресницы самой Людмилы были не для её больших глаз, короткие, прямые, как шипы.
Про Лубенца все мы тут знали, что жизнь он ведёт вольную, беспорядочную, а в общем-то и пустую. Он мог неделю, на две исчезнуть, затем внезапно появиться, чтобы сочинить какую-нибудь новую легенду, связанную с охотой и рыбалкой.
Лес, озерно-речные приволья были его стихией; хозяйственных работ он не знал, не любил, хотя от природы был сметлив, ловок; при желании ему ничего не стоило сложить русскую печь, выполнить несложную столярную работу – пилу, топор, рубанок держать в руках – это он умел, как и покойный отец его, оставивший сыну не только способности к сельским ремёслам, но и промысловые секреты, а также полезные связи в охотничьей среде. К Саве порой наезжали люди немалых должностей и званий. Для одних он был незаменимым следопытом, других снабжал пушниной и барсучьим салом. Он и был неутомимым истребителем этого безобидного зверька, несчастье которого только в том и заключается, что кто-то, когда-то пустил славу, будто жир барсука и есть универсальное средство при излечении туберкулёза.
  Местный лес Сава знал так, что среди ночи его подними, глаз не разлепит со сна, а укажет, где, что растёт, в каком месте, какая дичь водится.
Для него все временя года были одинаково равны, лишь бы впроголодь не жить. Но была одна и особо заветная для него пора. Это пора цветенья лоха серебристого, источающего чудные, карамельные запахи.
Выйдет, бывало, Сава в эту благодатную пору ранним тихим утром за огороды, встанет, расставив ноги, на росистой меже; сам как будто упругий, словно туго накаченный мяч, ловкий, подбористый, и стоит в блеске слепящего солнца, жадно ноздрями ловя медово-густую карамельную сладость.
У них в доме при жизни его матери не переводилась эта карамельные конфеты-подушечки. В раннем возрасте, сказывали, Савик много капризничал, а будучи взрослым, уже вовсе на матерью мудровать стал – всё не по его, всё ему не так да не эдак, и покойная тётка Анна, угождая своему привередливому чаду, всегда держала на кухонной полке для него кулёк карамельных сладостей. Савик не бывал без конфет, постоянно носил их в кармане, ходил и посасывал.
   А вот водку пил исключительно аккуратно.  Не столько выпьет, сколько пьяным для куража прикинется.
    Где-то в городе им была оставлена жена с сынишкой. Элементы на внука, когда была жива тётка Анна, сама из своей пенсии платила. А как умерла, платить стало некому.
Жена Савика ещё на закате советских дней пыталась что-то высудить с него, не успела; в революционно – неустроенные годы исполнительные листы если и приходили, он их исполнять не собирался. 
А тут сельсовета в Яснотке не стало, всю документация передали в администрацию волостного села, на месте спросить с Савы некому, а какие бумаги из района шли, он их отсылал назад с припиской: «Адресат выбыл».
Памятуя о том, что бережёного бог бережёт, он всегда осторожничал - после многодневных рыбацко-охотничьих шатаний, не сразу шёл к себе домой. Сначала заглядывал к Жоре Шалаю или к Саньке Свечаеву - убедиться, не было ли кого из представителей правопорядка по его душу?
Сава имел способность легко сходиться с незнакомыми ему людьми; сам рассказывал, как однажды целый месяц провёл в таджикской артели, подрядившейся строить очистные сооружения. Чего уж он там делал? Только вряд ли работал. Пожалуй, легенды выдумывал о себе и о своей превеликой значительности. 
Он не против был и попировать с местными яснотскими шалберами, как называла баба Капа своих непутёвых односельчан. Здесь он расслаблялся, похваляясь своей вольной и сытной жизнью.
Захмелев, любил вспоминать, как сладостно ему жилось в советское время, когда сам был беспечно молод, а Яснотка – многолюдна и обильна скотом, когда в каждом дворе мычал коровка с бычком, хрюкал кабанчик, блеяла овечка. Осенью мясоед начинался, и Сава был нарасхват. Особо сердобольные хозяева порой настолько свыкались со своей надворной живностью, что время подходило её резать, а рука не поднимается. Даже у иных самых, казалось бы суровых, прошедших войну мужиков, начинали сдавать нервы. Чего уж говорить о женщинах, тем более, о ребятишках, росших рядом с своими барашками, талиночками, коровками...
Не только на душе хозяев, но и в самом доме в такие дни становилось как бы совсем мрачно; хозяйка ходит, не поднимая глаз; и обречённая на заклание коровка чует что-то недоброе. Её сегодня неспроста не погнали в стадо. И стоит она на карде с вытянутой шеей, навалившись грудью на изгородь, тревожно перебирает ногами, не сводя умных глаз с хозяйской избы в ожидании своей горькой участи.
А вон и чужие люди вываливаются на крыльцо с ножами, с тазиком, с чистыми утирками. Впереди, конечно же, молодой и весёлый Лубенец. С шутками, с прибаутками он уверенно подходит к жертве, одним махом перехватывает ей горло, валит за рога, подставляет тазик под хлещущую кровь.
Он и в нашей компании за чаем любил похвастаться, какая у него лёгкая рука. И сам с виду лёгкий, мягкий, сладенький, как фруктовый кисель, но каков внутри?..
  Санька Свечаев как-то рассказал нам с Мариной, как Лубенец пойманного барсука томил в капкане. Рассказывает, а у самого губы от негодования кривятся.   
- Вот гад, - кипел Санька, – до того заморил зверушку, что она заживо гнать начала в капкане. Лето же, жара, мухи, а он неделю её держит.
- А чего-держал-то? – не понимала, растерянно слушавшая Марина.
- Кук это чего? – вскидывал Санька на неё глаза. – Заказчика из города ждал, боялся сало протушить. Зачем тому тухлый товар? Его потом не сбудешь. Вот и мучил Сава зверя. Барсук-то у него обеими лапами угодил в капкан.  И обе загнили...Как рассказал он мне об этом, я и пить с ним не стал!
И Санька подозрительно часто заморгал.
Эта история с заживо гниющим в капкане зверком не могла не впечатлить и меня, выросшего среди окрестных полей и лесов с теми же зверушками и птицами рядом. Впечатлила и расстроила! Стоило лишь на миг представить мучения томящегося в капкане зверька, как к самому Лубенцу с его сияющей довольством благостной улыбкой возникала неприязнь.
А тут вскоре его самого прихватила болезнь, мучительно-ужасная и неотвратимая...
 По приезде на очередной летний сезон, сразу и услышал от Каравайниковых, что Сава отставил ружье, капканы и свои браконьерские сети. По всем дням теперь лежит в доме с наглухо завешенными окнами.
Где-то в мае к нему приехал знакомый охотник; полный такой дядька с двойным подбородком и большим, наплывающим на ворот загривком. Жилетка на охотнике бархатная густо зелёного цвета, рубашка шёлковая, а шляпа капроновая.
Он уже раньше дважды бывал у Лубенца. А на этот раз приехал не один, привёз с собой незнакомого дядьку, высокого, лысоватого в белом халате, с сухими, жилистыми кистями рук.
С час, наверное, пробыли они в избе Савы, а когда вышли, Людмила Трапезникова остановила их для разговора. Тут и узнали: безнадёжен Лубинец. Незнакомый дядька оказался хирургом, он и сказал, что мог бы к себе в отделение устроить Саву без паспорта и страхового полюса, которых, конечно же, у того нет, но поздно уже. Жить ему от силы месяц. 
А полный дядька-охотник всё вздыхал, переживая, какого надёжного партнёра по пушному делу теряет.
Они оставили Лубенцу продукты, лекарства, сели в джип, хлопнули дверцами и уехали.
После их приезда Саве вроде бы полегчало, стал за калитку выходить в полушубке, в валенках, с ввалившимися глазами на позеленевшем лице. Постоит на воздухе, скривится от боли и, опираясь о печную кочерёжку, опять ковыляет к себе в избу.
Скоро и за калитку выходить перестал. Наши женщины раза два ходили навестить его. Носили еду, минералку, в избе прибирались, вернувшись, вздыхали; говорили, что совсем плох, думали, как хоронить его? Ведь нам придётся...
  Моя Марина вернулась прямо-таки хворой; шваркает носом, глаза вытирает, подошла ко мне и говорит: «Не могу видеть, как человек мучается».
 А я опять, грех мне будет, про барсука, гнившего в капкане, вспомнил.
Марина вскинула голову и задумалась. Мы ведь мистиками становимся, когда на нас беда навалится...
А хоронить Саву нам не пришлось. Теми же днями из степного села Сухая Балка приехала его тётка с мужем; оказывается, и до них дошёл слух, что племянник умирает.
  Посмотрели на его мучения, решили с собой забрать. Вывели под руки, а ноги его не слушаются - так ослабли. Нас крикнули, общими силами доволокли Саву до машины, уложили на заднем сиденье. Тётка повесила на избу замок, и они уехали.
Недели через три опять приезжают уже с известием, что похоронили Лубенца; прилепили на калитку объявление о продаже его дома. И ныне висит, ветрами обдуваемое. Видимо, и вправду кончается спрос на деревенские избы с огородами. Надолго ли? До какой новой беды и перетряске?..
 А Шалаи только неделю сидели с мясом. Продав большую часть коровы, оба сразу же и запили. Сначала большой компанией гуляли, потом, слышу, Жора свою Варьку к Димке Ильичёву приревновал. Выгнул не только их с Дусей - всю компанию разогнал. Вдвоём с Варькой стали пить.
Посмотрю на нашу деревеньку, вроде бы на отшибе от магистральных путей-дорог стоит, а и до неё непутёвые ветры долетают.
Вот и не верь, что мир не един, что не одним воздухом дышим.               
                21
 В понедельник Трапезниковы и сами в город ухали и внука с собой увезли.
Вернулась Людмила поездом и одна. По дороге со станции увидела меня во дворе, махнула рукой и крикнула:
- На чай приходи, новости скажу!
Должно быть, что-то интересное привезла, надо сходить. Под вечер и двинул к ним, оставив Тошку на крыльце.
У Трапезниковых уже Каравайниковы были, Гера со Светой раньше меня пришли.
По давно заведённому порядку Людмила заварила чай, на этот раз на пахучей ромашке.   
Я ещё от калитке её увидел в затасканном переднике поверх простенького платья, тесно облегающего её полную фигуру.
Говорил уже, по-простому мы здесь, по-крестьянски живём; одеваемся, во что придётся, без выпендрежа и городского щегольства. Утречком встанешь, протрёшь под умывальником глаза, накинешь на себя какую-нибудь старую шабалу, влезешь в глубокие калоши – и зашлёпал по росистой травке под щебет птиц на ближних ветках. Некому на тебя здесь любоваться, и до твоих красот никому нет дела. Кругом народ к житейской простате привыкший.
И лишь Света у нас со своей скульптурно вылепленной фигуркой модничает. И сегодня она хорошо смотрится в летнем лёгком платье под белой накидкой с голубым бархатным воротом.
Я поздоровался, Людмила пригласила к столу, и мы дружно уселись.
Хозяйка разлила чай, сама садится не стала, подпёрла руки в бока и объявила, посмеиваясь:
- Ну, что? У меня сегодня для вас сразу две новости. Одна хорошая, одна плохая, с какой начать?
И залилась смехом -  вот хохотушка! Всё ей смешно; и умирать будет, наверное, со смехом.
- Давай сразу обе, - потребовали мы с Герой.
Света молчала, с улыбкой посматривая на большую Людмилину фигуру, ожидая, какую шутку она сейчас перед нами вывернет. Она прямо-таки обожает хозяйку за её весёлый разухабистый характер.
 Людмила томить нас не стала, присела в центре стола и сразу же со смешком принялась выкладывать припасённые новости.
Были они не сказать, чтоб смешного свойства. Первая касалась её родного авиационного завода: крякнул-таки гигант советского авиапрома, рабочих окончательно распустили по домам. А главный ликвидатор предприятия, для этого, должно быть, и назначенный для этого, за океан уже смотался, оставив другим «новаторам» производства доламывать то, чего сам не успел.
С заводскими рабочими, надо сказать, обошлись по-божески; кто в возрасте и у кого стаж выработан, тем пенсию досрочно оформили.
У Людмилы со стажем тютелька в тютельку всё сошлось, а вот с возрастом она не подгадала: молода оказалась. Пришлось задуматься, за какое новое дело ухватиться.  И тут ей выпала удача, она засмеялась: «Нам, дурочкам, везёт!» Встретился бывшей начальник хозяйственного цеха, её бывший однокурсник - в одно время институт заканчивали, на завод вместе распределялись. Он и в ту пору как-то сразу продвинулся, показав себя расторопным и хватким работником. И сейчас не запаниковал - присмотрел одно из брошенных заводских помещений и задумал приспособить его под фабрику по выращиванию грибов-шампиньонов.
Он и предложил Людмиле стать у него то ли технологом грибного производства, то ли экономистом, то ли то сразу и тем, и другим. Пока и сама хорошо этого не поняла, но поручение от нового шефа уже получила; он озадачил её заняться проработкой проекта бизнес-плана. И срок обозначил – месяц на всё, про всё.
Людмила сказала эту новость и захохотала.
- Людка, как я рада за тебя! – восхищённо хлопнула ладошками Света и удивлённо замолкла с прижатыми к груди кулачками.  – Нет, ты это сама по обстоятельствам смотри. Хозяева теперь такие, что спят и видят, на чьём горбу в капиталистический рай въехать.
  И как бы в подтверждение своей мысли выжидающе посмотрела на мужа.
- Тут, как придётся, - слегка нахмурившись, уклончиво произнёс майор. – Закон капитализма суров; не обманешь - не разбогатеешь.
- Ну и неумный он, этот твой капитализм, - сразу же возмутилась Света. – Я против такого капитализма, который без самолётов нас оставляет!
Но Людмила на радостях не согласилась с подругой:
- Он не дурак, Света. Он очень лаже умный, что касается прибыли. Если она есть, на остальное можно и глаза закрыть.  Прибыль, Светочка, это, как первый поцелуй, сладость которого даже с закрытыми глазами чувствуешь.
- Ну тебя, Людка, только и выдумываешь, - отмахнулась от неё Света.
- Чего это я выдумываю?
И женщины заспорили.
 Мы с майором не стали вмешиваться в их пикировку. Да они и сами быстро остыли - по нашему молчанию поняли, что спорят ни о чём, как это порой и случается в женской компании, когда спор заводят понарошку из дамского каприза иль пустого вздора.
 Света первой, спохватилась - взглянула на задумчиво молчавшего майора и воскликнула:
- Ой, Людка, о чем это мы с тобой?
 И, виновато улыбнувшись, произнесла с чувством:
- И везёт тебе, скажу! Это надо же, целой грибной фабрикой станешь управлять!
- Да вот, - засмеявшись, согласилась Людмила, -  у меня всё тело такое! Как только с уборкой огорода развяжемся, сразу и впрягусь в эту грибную фабрику. Мы все такие, с самолётов да на грибы!..
Сказала и рассмеялась, и мы рассмеялись вслед за ней.
Дошла очередь и до второй её новости. Она касалась самого Валерия Петровича и тоже была не из дурных: её Трапезникова, по словам Людмилы, выдвинули в начальники сборочного цеха, и он уже дал согласие на это; сам на себя, как она выразилась, накинул петлю.  Теперь Ему ни вдохнуть, ни охнуть - ракетно-космической получил крупный пакет заказов по выводу зарубежных спутников на орбиту.
Тут и мы с майором оживились, проникнувшись высоким гражданским пафосом, стали говорить, что это не просто хорошо, а прямо-таки замечательно! Если оживает производство, оживёт и социально-культурная жизнь! Станет легче дышат стране, а значит, и нам, сынам её беспечным.
 У меня даже руки зачесались: эх, работай я в газете, махнул бы передовицу на эту тему! Конкретную, без казённой фальши, без этого «вдохновлённые историческими решениями партии и правительства ...».
Потому и сказал Людмиле:
- Не понимаю, чем не угодили тебе твои новости? Радоваться надо. Обе положительные, обе хорошие!
И майор сказал то же самое, и его Света, радостно подскочив на стуле, горячо воскликнула:
- Людк, ну, кобыла ты, у тебя же все, как по маслу получается! От души рада за вас с Валерием Петровичем!  Дай обнять тебя.
И Света обеими руками потянулась к подруге.
Я уже без прежней сдержанности поглядывал на своих собеседников, лица которых начинали стираться от быстро собирающегося сумрака ночи, выглядеть гладко, без складок и морщин.
А Людмила поскучнела, это почувствовалось, когда она стала говорить:
 - Да-а, радоваться..., чему-радоваться-то? Вот запрягут моего Валеру, неделями будет торчать в цехе. С того и огород решили бросить. А это значит, прости-прощай и наше летнее гнёздышко! И наша вольная жизнь- прощай! Некогда будет ему ездить.
- Ну, если Валерий Петрович будет сильно занят, одна станешь приезжать, - подсказала Света. - Огородом позанимаешься, грибков своего производства нам в угощенье привезёшь.
Света говорила и для пущей убедительности в лад своим словам головой кивала.
- Вон его Маринка, - одним движенье подбородка указала на меня, – приладилась же, приезжает. И ты приладишься. И будит у вас и зарплата, и грибки, и огород...
- Нет уж, фигушки - грибки, и огород, - не дав Свете договорить, уныло возразила хозяйка. - Не выйдет у меня, милая Светочка, с огородом.
И стала пояснять, почему не выйдет.
– Без Валеры, сами видели, какая я огородница. Куда мне с моим кезево? – привстав, обеими руками ухватила она складки своего живота, и весь серьёзный разговор тут же перевела в смех: - Да и как я тут одна? Ещё и на насильника нарвусь…
Сказала и залилась тёплым, рассыпчатым смехом. И мы с Герой расхохотались. А Света лишь улыбнулась, передёрнув плечиками как-то обескуражено и невинно.
 Я же заметил, оглядывая Людмилу и давясь смехом:
- Боюсь, что насильнику придётся со своей стремянкой к тебе идти.
 И Света подхватила:
- И правда, Людк, кто же тебя, такую копну, насиловать станет?
- Кто, кто? – подбочениваясь, выпалила Людмила. -  Мало ли кто, да Андрейкин трактор!
И опять наше застолье покатились со смеху.
Это мы умеем, всегда готовы и посмеяться, и похабалить, а наши женщины ещё - и песню спеть.
Что касается Людмилы, без Валерия Петровича при её комплекции ей и впрямь с огородом трудно справиться. Сама она всегда говорила, что землю с детства любит. Её родители когда-то по вербовкам мотались, а саму на деревенскую бабушку оставляли. И росла она на земле; козу, кур с бабушкой держали, огород полностью обрабатывали. И здесь с первых дней горячо взялась за землю, но и быстро обжигалась. Всё упёрлось в её физические возможности.
Но и с Ясноткой, думаю, ей будет тяжело расставаться; с их домиком- времянкой, с плодовыми деревьями, что успели высоко подняться, широко раскинув кроны.  Бросить то, что согрето, обласкано и обихожено твоими руками – это всегда непросто.
 А бросать надо. Это они с Валерием Петровичем, по её словам, уже капитально обсудили: вот уберутся с огородом, в транспортной компании закажут грузовик, дадут нам прощальный ужин, погрузятся всем своим большим и малым скарбом и уедут теперь уже, пожалуй, навсегда.
Грустно было слышать это: не будет хватать нам Трапезниковых.
Света первой почувствовала эту разлитую в воздухе нашу общую грусть и поспешила со своим, как ей думалось, неотразимым доводом:
- Ну, весной-то, Люд, всё-таки, думаю, можно будет выкроить время, чтобы приехать? С посевами мы вам можем; и Марина, и Акимыч...
- Нет, Светочка, спасибо!  - с грустью отозвалась Людмила. – Мне при теперешних моих формах, - огладила она себя, - заниматься землёй, лишь себя мучить. И у Валеры с позвоночником нелады... Да и зачем? С работой налаживается, дочь устроена. Была нужда, надвое разрывались, а теперь ради чего?.. Мы не олигархи, нам много не надо.
- А мы олигархи! – обиделась Света.
- Прости, Светочка, у вас свои болячки. Ты же помнишь, не с великих радостей влепились мы в огород. Кормил он нас, и слава ему за это, а теперь - отставка…
Безрадостно нам с майором было слушать всё это.
Да и женщины, смотрю, закручинились.
Сумрак к этому часу совсем стал густым. Низко пролетела сова, мягко прошелестев крылами; с лугов потянуло запахами подвянувшей травы.
 Света первой очнулась после недолгого молчания и грустно выдохнула:
- Эх, Людка, не с кем теперь песни будет петь! Тебя нет, Марины нет...Тоска заест.
Людмила не ответила, задумчиво водя по столу пальцами. И нам, мужикам, будет не хватать их песен. А как они тут пели, сойдясь втроём! И песни у них были русские, широкие, раздольные. Слушая их, и сами мыслями улетали куда-то в звенящий простор.
Запевала всегда Людмила, особенно вот это:
- В лес по ягоды девчата гурьбой собрались...
И тут вступали Мариина со Светой:
- Как дошли они до леса, так и разбрелись.
И опять Люда:
- Ходят, бродят, собирают, топчут там траву.
И снова стройно в три голоса:
 - А по лесу раздаётся звонкое А-у....
Это так захватывало, так завораживало своим светлым мелодичным ладом; и сами голоса так высоко и привольно разливались среди бесконечности летней хрустальной ночи что, казалось, сами звезды начинали торжественно звенеть и легонько подрагивать.
Даже баба Капа просыпалась от их пения; тихонько выходила на крыльцо, стояла и слушала, а на утро говорила: «До чего же сладко поёте, девки, даже заплакать хочется!».
Они пели всегда втроём. Жаль, нет с нами Марины, и сейчас спели бы что-нибудь по настроению...
И, наверное, с того, что подумал о Марине; что отлаженный строй деревенской жизни потихоньку начал рушится, от всего, что теперь нас окружало, повеяла грустью, тихой, древней, щемящей.
Смотрю, сама хозяйка уже сникла и задумалась; и нам больше ни о чем говорить, а сидеть молча и неловко, и тягостно, и мы засобирались домой.
Дорогой меня не оставляла мысль о Трапезниковых, о их решении оставить Яснотку. И я думал, может, и нам с Мариной пора завязывать с нашим огородом? Выживают же как-то безродные старушки на социальную пенсию, а нам и вовсе плакать нечего, с голода не умрём.
И сразу же вставал вопрос: а что летом я в городе буду делать? В газету идти поздно. Да и угоден ли я новым газетам со своим совковыми менталитетом? А гнуть себя через силу, уже не получится; позвоночник не тот - переломится...
Остаётся два выхода; Интернет осваивать, или со старухами лясы возле подъезда точить.
Ныне ведь городских стариков-пенсионеров в дворах редко увидишь. Все в своих железобетонных коробках за бронированными дверями сидят. Это в прежние годы городской двор был полем оздоровительных ристалищ, развлечением и приютом для дружеских бесед. По всем дням бывало, боевитые старички одни в домино резались, другие занимали себя игрой в шахматы и шашки. А уж те, кто моложе, да порезвей, шлёпали в волейбол да мяч по целым дням гоняли.
Ныне не погоняешь. Ныне каждый дворовый квадрат городской земли заточен на прибыль...
Дошёл до своего двора, и тут из-под калитки под ноги живой клубок метнулся -Тошка! Фу, черт, напугал!..
- Что, заждался, паршивец?..  Терпи, казак, скоро зима, скоро уедем.
А в голове всё та же мысль: Трапезниковы оставляют Яснотку. Ах, какая жалость!.. Нет, и нам с Мариной все-таки пора определяться. Оно и реки после бурных половодий укладывается в свои берега. Вот и наше, похоже, подошло время...
Я и уснул с этой вертлявой, до конца так и не определившейся мыслью. Надо с Мариной решать....
Ждал её в конце недели, а она телефонным звонком отделалась. Предупредила, что не приедет в субботу. Опять её на ночные дежурства запрягли.
Что за человек, отказаться не может!..
А сентябрьские дни, между тем, установились погожие - всю первую декаду припекало, как летом.
Валерий Петрович теми же днями приезжал с огородом убраться.
Мы с Каравайниковыми и в уборке урожая ему помогли, и вещи собрали. Из местных помогать приходил Санька Свечаев. Его угостили водкой, и он много болтал и, как всегда, пустое.  Про вязку рам не упустил случая сказать, не из чего вязать их ему. У Андрейке времени нет, чтоб лес напилить...
Отъезжали Трапезниковы в субботу. В этот день Валерий Петрович с утра пригнал большую машину с прицепом. С ним приехала и моя Марина.
Пока грузились, Людмила накрыла стол, наш привычный -  во дворе. Теперь, похоже, это в последний раз и не только в нынешнем сезоне.
 Уселась по заведённому порядку; мужчины - слева, женщины - справа. Все, как всегда, только шуток прежних не было. Трапезниковы были молчаливо-сосредоточены, и мы с Каравайниковыми держались напряжённо. 
Майор вертел в руке рюмку с водкой и всё повторял:
- Зря, зря бросаете Яснотку.
Валерий Петрович, по обыкновению держа голову на бочок, грустно отвечал:
 - Кто знает, может, и не навсегда. Слышал в новостях, будто опять призрак кризиса бродит по Европе. А если он там, сволочь, бродит, то к нам-то как ему не забрести? Вот буде снова клониться земле...
– Земля – первая солдатская защитница в бою, - уныло заметил майор.
Женщины молчали, словно на поминках.
Посидели недолго. Трапезниковы намеревались засветло в город попасть, и Людмила торопила нас, мужиков.
 - Ну, давайте ещё по последней, - говорила она. – А то водителя держим...
Полностью загруженный грузовик стоял против двора; водитель дремал в кабине.
Мы с майором первыми вышли за калитку. Марина со Светой стала помогать хозяйке прибираться со стола.
Не прошло и десяти минут, как пришла пора прощаться. Женщины расцеловались и немного всплакнули.
Было грустно и нам, мужикам. Ещё один двор опустеет - ещё один зуб выпадет из яснотского порядка.
Людмила заплаканными глазами смотрела на то, что они оставляют. Она уже знает; без них здесь вначале бурьянами всё зарастёт, потом – клёнами; домик обветшает, покроется лишайниками и в конце концов рассыплется в прах.
Валерий Петрович подсадил жену в кабину, следом влез сам. Машина ожила, тронулась, сначала поползла по-черепашьи медленно, переваливаясь с борта на борт, потом покатила быстро, довольно заурчав.
- Вот и все, - сказал майор, глядя вслед отъехавшему грузовику, и подал мне руку.
Я тронул за локоть Марину, и мы двинулись домой.
                22
Дня через три после отъезда Трапезниковых, будто почуяв распад нашего деревенского круга, последовал звонок от Алексея Васильевича.
Голос в трубке был твёрдым и как будто помолодевшим. Он начал без пространных вступлений, сразу объявил о своём решении до весны остаться у сына.
- А дальше? – спросил я.
- Дальше, как получится.
Оценив его уклончивость, я доложил ему, что в весну Трапезниковых в Яснотке с нами не будет.
Пожалковал об этом, но как-то не очень. Оно и понятно почему.  Издалека отстранённей всё принимается. Только и заметил, что зарастёт их участок.
Меня его замечание укололо; разумеется, зарастёт. И у самого зарастёт, если будет в Белоруссии прохлаждаться. Но говорить об этом не стал.
И здесь сразу после кратких реплик, вздохов и междометий он заговорил, о чем я не ждал, - о судьбе оставленных им тетрадей. Спросил моё мнение о них.
Ё-моё! Я не то, чтобы заглянуть, и подумать о них не почесался.
Пришлось изворачиваться, нести какую-то ахинею, бормотать что-то обтекаемо-неопределённое; дескать, есть вроде бы за что зацепиться, но окончательного мнения пока не сложилось, надо поплотнее посмотреть, обсосать хорошенько.
- Ну и обсасывай! – заметил он с обидой.
 Не дурак же, понял, что выкручиваюсь, сразу же стал спрашивать о пустяках, о Марине, опять перешёл на наказы, как с его огородом поступить; опять про картошку сказал; пусть Санька Шушерину мешка три отдаст. Сам-то всё равно всю не поест.
Про Пашку сказал, что подниматься стал, но пока на костылях. Закругляя разговор, снова на записи перешёл, стал говорить:
- Ты вот что, ты записи-то мои все-таки посмотри: авось, самому пригодятся.  Зиму тебе делать нечего, Марина на работе. Вот возьмись о нашей Яснотке песню воспеть. Ты же газетчик, тебе и карты в руки...
От себя так скажу: только вот здесь, вдалеке от дома понял, что деревня – это последняя хранительница национального нашего духа. За что и не жаловали её ни в недавнем прошлом, не жалуют и теперь. Ты заметил, как ловко её исключили из нашего житейского оборота? Она же теперь и по официальным бумагам уже не деревня, ни село, а поселение. Да какое-то ещё, язык сломаешь, муниципальное. Сам-то не задумывался, что за поселения, чьи? Каторжан, ссыльных? Кто в них живёт? Жалкие изгои, или потомственные наши крестьяне? А ведь, думаю, это намеренно вытравливают в нас вольного русского пахаря-оратая. Вся тонкость в том, не останется российской деревни, и самой России не остаётся. Будет что-то другое.
Вот так и поговорили, о чем и прежде говорили не раз. В заключение разговора мне только и осталось облегчённо вздохнуть да припомнить, куда засунул эти его проклятые тетради. Ага, на этажерку же! Больше некуда.
Стал копаться, нашёл между однотомником Бунина и справочником дачника-огородника. Присел под настольную лампу и безо всякого желания принялся вникать в текст.
 Почерк у Алексея Васильевича, можно сказать, каллиграфический: вот она, школа не забытых наших уроков чистописания! Помню, помню и чернила, наведённые на саже, и перо «лягушку», ни в коим случае не «рондо» с пупырышком на кончике! Только «лягушка» с правильным нажимом. Это перо и поставило руку Алексея Васильевича так, что и в старости памятен всякой буковки наклон … 
Пробежал несколько страниц, касающихся событий начала девяностых; о тех же митингах - с живым восторгом. Как не восторгаться? Анархия, уличное Гуляй-Поле; гул толпы, сплошное горлопанство!..
Не обошёл и мировые события тех лет. О Югославии, о бомбёжке Белграда – с резким осуждением. О лупоглазой жабе Олбрайт.
Только кому ныне это надо? Да и в газетах об этом писано-переписано, телевидением жёвано-пережёвано, публичными политиками до мозолей языка измолочено.  Всё уже травой забвения поросло.
Но слог, надо отдать должное, есть. Наверное, отцовские гены сказываются; не случайно же, дядька Василий в мальчиках у иконописца больше года прослужил. Вот и к сыну перешли его художества задатки.
Эмоции тоже - через край; порою клёкот прямо-таки орлиный! На иных моментах потоптаться хочется. Вот хотя бы это: «В пору великих социальных перемен и крушений, общий тон, как правило, задают самые оборотистые, самые расчётливо-ухватистые представители общества, обуреваемые зарядом не только и не столько политической страсти, сколько волчьей жаждой немедленного обогащения; эта часть публики самой утробой умеют почуять поживу, схватить её так зубасто и ловко, как и присуще только хищнику. А взоры самой совестливой и многочисленной части народа обращены к земле-матери, которая даёт приют и прокормление в трудах на ней».
 О, это, похоже, он о себе, а в общем-то о нас, совках...
А вот ещё запись: «Вряд ли стоит ждать что-то стоящее от искусственно созданного подобия. Резиновый муляж, как его ни оглаживай, сколько ни накачивай, если не согрет он живым участием общего творческого созидания, то лопнет при пером же соприкосновении с острием любой трудности, превратившись в исторически сморщенное ничто».
Ах, Алексей Васильевич, Алексей Васильевич! Замысловато, мудрёно, но ведь то же самое и я когда-то тебе говорил. Не бегай по митингам, ничего хорошего не набегаешь. Успешным человека делает не митинги, не политические формации, а личное умение строить свою жизнь так, чтобы она была созвучна общему сердцу народа, его ладу и дыханию…
Дальше шло несколько страниц общих рассуждений, я их опускаю, поскольку сам пробежал без малейшего интереса.
Не мог не остановиться на записи, мотивы которой и в самом давно бродят: «Теперь только и слышно людей, не знающих, как растить хлеб, плавить металл, создавать станки и машины, на знающих работы в сфере производства, в цеху, на ферме. Куда ни воткнёшься, чего ни включишь, только они и трещат.
Выросшие на плодах трудов наших отцов и матерей, не знавшие ни голода, ни холода, чего они могут сказать о глубинной жизни народа, которого не только не понимают, но не любят и презирают? Им, скулящим, что при советской власти туалетной бумаги недоставало; не умеющим простого гвоздя забить в общее полезное дело, как можно верить? И стоит ли что их пустое слово?..
Мы росли в стране, которая поднималась силами деревни, питалась её соками, воевала её солдатами. Из нашей Яснотки на фронт ушло более шестидесяти парней и мужиков, вернулась горстка, и те были изувечены.
 Российская деревня из века в век была щитом и оплотом России; стёжка к стёжке, двор ко двору насмерть стояла она в своих бескрайних земных просторах; была так крепка и надёжна, что никакому вражескому нашествию ни было сил свалить и затоптать нас!..»
Не знаю, с чего, но вдруг почувствовал, как затрепыхалось моё сердце, расслабело в носу, подбородок задрожал, и в моей голове сделалось горячо. Я отложил тетрадь, и в волнении заходил по комнате.
Зачем думать, травить душу и вспоминать? Кому теперь всё это надо? Отшумевшей жизни не вернуть, отрезанного куска не наставить, и в родительскую Яснотку не вдохнуть прежнего духа. Её пора прошла, отгремела; поезд времени ушёл, чего кричать ему вслед и грозить кулаком?..
В помещении показалось душно. Без всякой цели вышел за калитку, а там вековая осенняя тишь, мутная, дикая, глухая, накрывшая улицу, дворы, увязнувшая в зарослях клёнов, ни единого шевеления, ни единого живого звука ни в одном, и в другом конце порядка.
Какое шевеление? С чего, когда по всей деревни лишь тени пустующих изб среди мёртвых дворов призрачно застыли. Вот о чем надо говорить и плакать. И я скажу, и заплачу, как умею...
Вот первый, ближний ко мне дом под железом когда-то принадлежал бабке Паше Авачихе, высокой, костлявой старухе с хрипатым голосом и подслеповатыми в морщинах глазами. Её и звали Слепушкой.
Впритык к нему – бывшая усадьба нашего вечного лесника Кузьмы Кузьмича. Его хозяйка тётка Настя, чёрная, дородная женщина с реденькими волосиками над верхней губой, добрая мать и неутомимая хозяйка, целыми дням неустанно шлёпала, крутясь возле большой русской печи, готовя еду на своё многочисленное семейство.
Она нарожала Кузьме Кузьмичу девятерых детей; из них трое парней, остальные - девки. Сам Кузьма Кузьмич никогда не унывал, выпив, похаживал по избе, прищёлкивая языком да покрикивая: «Маревна, Маревна!»
Детей они вырастили достойных, всех до ума довели: кто фельдшером, кто учителем, кто инженером, кто хирургом стал.
С младшим из Кузьмичёвых Шуркой мы в одном классе учились, ребятишками оба пристрастились выкармливать птенцов пустельги. Эти малые соколы, должно быть, гонимые тогда с запада войной, большими колониями селились в нашем лесу. С зари до глубоких вечерних семериков были они заняты заботой о прокорме своих детёнышей.
Выйдешь за дворы, горизонт в багровом кипении заката. Воздух горячий, густой, посмотришь на клеверное поле, там и тут висят, мелькая крыльями, эти стремительные птицы, ловкие охотники, высматривают мышей, саранчу, ящериц.
Грачи, вороны с кормёжек, глядишь, уже к лесу потянулись, а пустельга и копчики всё ещё охотятся. В гнёздах их поджидало не менее пяти прожорливых птенцов.
Мы с Шуркой обычно одного забирали из гнезда, ещё неуклюжего, толстозадого, в костышах и белом пухе, и выкармливали его до полного взросления. Это стоило немалых забот и трудов. Нужно было рано встать, пройтись по росному лугу ли, полю, по сухому ключу, изловить прыткую ящерицу, зелёную кобылку, летучую саранчу для своего быстро растущего приёмыша.
На месте Кузьмичева двора ныне шумит кленовая роща; она разрослась вплоть до низко оплывшего земляного вала бывшей железнодорожной ветки, так и не пущенной в дело. Эта же роща покрывает ещё две бывших усадьбы Авачёвых.
Летом здесь трещат колонии дроздов; вороны вьют гнезда, поползни с приплясом скачут по гнилому стволу состарившейся берёзы. Два лета к ряду в брошенном сорочьем гнезде-кошёлке селилась сова - большая голова.
За валом как бы на отшибе были ещё два двора. От них только и остались заросшие ямины.
В одном дворе жили Кругляковы. Вовка Кругляк тоже мой товарищ. Однажды, теперь и не скажу, в каком тогда учились классе, его родителям куда-то по делам уехали, и нам с ним довелось у них домоседовать.
Помню, как при свете керосиновой коптюшки, угревшись на лежанке их просторной печи, вслух читал «Священную историю» из сундука его бабки Паши, пузатую книгу с загадочно страшными иллюстрациями Дюрера.
В просторной избе от заледеневших окон тянуло холодом морозной улицы; было и сумеречно, и глухо, и робастно в этот зимний ночной час. Из понятных звуков лишь одни ходики с металлической сочностью маятника шлёпали на стане, да в трубе, как живой, вздыхал и охал ветер. Чудилось, что это домовой вздыхает там.
Прыгнет ли кошка с лавки, мы оба вздрогнем, с замирающей жутью в сердце пялясь друг на друга.
Так до утра и не уснули, прислушиваясь к каждому звуку, скрипу, шороху за стеной; все время представлялась страшная картина, будто в снежной уличной мгле бродит Каин с большим топором, чтобы убить брата Авеля. Грохнет плохо подвязанная ставня о стену, сердце уйдёт вниз живота; думалось, Каин стукнул топором.
Кажется, не испытывал ничего страшнее. Разве ещё, когда гоголевского «Вия» читал ночью...
А какие игры были у нас!
Против Кузьмичева двора лежало пустое пространство Ульяшиного проулка, сплошь заросшего лопухами, крапивой, с ямами, с глиной по оврагу. Лопухи в том бесконечно далёком теперь времени служили нам схронами в наших бесконечных играх в «войну», в «партизан» и в прятки.
Теперешние дети не знают тех забав. Ныне больше играют в «террористов», в «бандитов», в «честных сыщиков» и «олигархов»
В тетрадях Левадина про олигархов тоже есть суровое слово: взяли, дескать, не по чести.
Ах, наивная душа! Какая может быть честь, когда шло дикое разграблении страны? И здесь у меня опять Алексею Васильевичу всё тот же мой упрёк: нечего было бегать по митингам, размазывать сопли умиления да развешивать уши, слушая записных краснословцев!..
Вынырнула луна, осветила деревенский выгон, пока ещё не оккупированный клёнами. За ним когда-то озимое поле лежало, выйдешь в раннее утро за сараи и, видишь, как на озимях пасутся лоси вперемешку с колхозными лошадьми.
 Давно нет ни лошадей, ни лосей. Одних отвезли в город на скотобойню, других по лицензиям и без них браконьеры постреляли...
Вернувшись в дом, решил с тетрадями поступить так: скажу автору; кое-что годятся использовать.  И тут же прикинул, если убрать всё, о чём писано-переписано в газетах, то и останется один пшик: несколько незамысловатых сентенций. А нужны не сентенции, а повествование, по возможности художественная беллетристика о наших днях, о Яснотке, о том, что пережили и перечувствовали за это время.
Не откладывая дела в долгий ящик, пришёл домой и, не смотря на поздний час, сразу позвонил Левадину, чтобы высказать ему все это.
Он выслушал молча и отнёсся к моим словам, как мне показалась, с сонным неудовольствием. Оно и было с чего: время-то двенадцатый час полуночи.
- Слушай, Дамир Акимыч, - зевнул он в трубку, - Чего так зажегся? Не мог на потом отложить?.. Я же просто так поинтересовался и повторю тебе, поступай, как знаешь. Не мне тебя в этом деле учить, ты газетчик, тебе и карты в руки. Если что годно, используй. Я ведь все это от лени записывал, с бессонницей боролся, чтобы от лишних дум освободиться... Извини, мне завтра внучку рано вести.  Считай, что с записями все с тобой решили. Главное, сам настройся, а другим спать не мешай.
И он сразу отключился, оставив меня несколько обескураженным.   «Вот старая калоша!» - выругался я.
И почувствовал внутренне облегчение, будто гору с себя свалил: ни перед кем, ни перед чем не надо больше отчитываться. Вот и славно!
 Славно-то славно, а всё равно неспокойно: расшевелили меня эти его записи. Захотелось самому что-то изобразить, вывалить на бумага.
С этими мыслями и залёг до утра. А утром забыл обо всем, за хозяйственные дела принялся.
                23
Середина сентября принесла в Яснотку первые утренники, хотя лёгкие, робкие, но трава седой становилась за ночь и под ногами ломко хрустела.
Надо сказать, мы с Мариной к этому времени убрались с огородом. Причём, без посторонней помощи. Каравайниковы предлагали нам её, но Марина отказалась.
Она любит сама повозиться с овощами: перебрать, ошелушить, ощупать каждый плод и корень, чтобы его ядрёность и земную теплоту ощутить и принять в себя.
Конечно, это выдумка. Но подобными выдумками весь земляной народ живёт.
Каравайниковы и сами к этому времени не только полностью разделались со своим огородом, но и удачно определились с излишками урожая. Заключили договор с какой-то городской овощной базой, ей и свалили оптом и картофель свой, и столовую свёклу, и морковь.
Майор теперь уже твёрдо уверился, что в весну они точно пригонят себе новую машину.
- Так что готовьтесь, – посмеиваясь, предупреждал он нас с Мариной. – Как только дождёмся вашего приезда, сразу и приступим к манёвру обмывания нашего приобретения.  На Трапезниковых и Алексея Васильевича у нас теперь мало надежд.  Выбыли из подразделения, но пока не сняты с нашего довольствия.
Посмеиваясь, он счастливо поглядывал на Свету.
У Марины кончились отгулы, взятые ею на время уборки урожая, и она уехала, я опять остался один. 
Сентябрь пока ещё радовал ясными днями. Солнце пригревало по южному мягко, похоже, установился наш среднерусский бархатный сезон. Дел не стало, повсюду в огородах пусто, даже взгляду не за что зацепиться. Не слышал в этом году и прощальных стонов отлетающих журавлиных стай.
Все, кто мог, уже уехали, и первым из дачников-огородников ещё в начале сентября ухал доцент с женой; у него в институте - занятия; уехал вертолётчик с матерю-старухой, бывший военпред оборонного завода, крановщица строительной компании с внуком.
Яснотка будто онемела в ожидании зимы.  Из городских зимовать останутся Каравайниковы, да тётя Тоня со своей коровой. Куда же ей от неё? И продать бедняжке жако, будто с человеком, с ней сроднилась: «Ладно, чего уж там, ещё зиму сопли поморожу. Мне со коровкой-то здесь нескучно».
Вот, каждую осень так...
Природа вокруг празднично принарядилась; окрестные леса заиграли такими пурпурно-золотыми цветами, что в ясный день в глазах рябит от пиршества красок.
А избу к утру стало заметно выстуживать, и я начал на ночь протапливать печку.
Переезжать мы с Мариной наметили на вторую субботу октября. Она из города грузовую «Газель» обещалась пригнать. Прежде-то мы с Левадиным кооперировались. Раздразнил он меня своими записями - не перестают оставлять меня думки о литературном труде. 
Но это потом. А пока тянулись дни бездельных ожиданий. Незадолго до переезда, и такая неожиданность вдруг просияла; похоже, сам Семён Васильевич посетил Яснотку.
Не могу утверждать это, поскольку сам тому не свидетель, но со слов Саньки Свечаева, похоже, что оно так.
А Санька вот что рассказывал, как всегда, взахлёб, бестолково тараща глаза:
- Целая колонная легковушек остановилась у двора дяди Алексея. Я даже изумился: вот это да!..
Главный у них важный такой старикан в очках, сухой, а дышит, как жаба. Он первым вылез из джипа.  Повертелся у двора, покрутил головой, тут и я подвернулся. Поманил меня и спрашивает, кивая на двор: - «Хозяин-то жив ещё?» Я ответил, что дядя Лёша к сыну в Беларусь уехал. – «И давно уехал, и надолго ли?» Я ответил: «Наверное, до весны…, картошку мне было велено выкопать». - «Ну, и выкопал?» Я ответил, а он сказал: «Вот и славно!». А чего «славно», я не понял.
Мужики, которые были с нем, все, как на подбор, крепкие, с военной выправкой. Наверное, солидный туз, если такую охрану возит. А на вид, и не подумаешь, что солидный; головёнка на тонкой шее, и худой, как глиста.
- И долго они были? – спросил я Саньку.
- Да нет, совсем недолго. Потолклись у двора, поговорили между собой. Я было пошёл от них, но этот туз окликнул, велел водителю принести колбасу и водку.  Тот принёс, и всё это мне отдали. А старикан сказал: «Поминай родителей!» Я не понял, чьих родителей?.. Своих я даже когда ночью с открытыми глазами лежу, всегда поминаю...
После их подарка неловко стало от них уйти. И я постоял, может, от меня что-то потребуется. Но он больше ни о чём не спросил. Повёл свою ораву во двор к колодцу. И я увязался.
Они подняли крышку колодца, этот хрен в очках заглянул в сруб, закашлялся и сказал своей компашке: «Это моя купель…, в детстве окрестился»
Потом они набрали воды большую бутыль, и он скомандовал: «А теперь на кладбище».
Сели в машины и поехали одна за одной.
  Я спросил Саньку:
 - А женщин с ними не было?
- Баб не видел, одни мужики...
  Новость, прямо скажу, озадачила меня. И подумать что, не знал. По Яснотке, что ли, затосковал наш Семён Васильевич на исходе лет? Дрогнуло всё-таки старое сердце. Оно и дрогнет, всякая птица летит к родному гнезду. Или, как выражается баба Капа: «На закате солнце краснеет, а жизнь –яснеет». Вот и у Семена прояснилось в голове. Может, приехал место себе на кладбище приглядеть? Лета-то такие, что время вечности думать. А родная земля, она, как мать, всех принимает; в ней, говорят, и могильный камень не тяжел. Пора, пора Семёну Васильевичу думать...
Хотя, как посмотреть. Вон баба Капа тоже не молода, а всё ещё бодрится, говорит: свои лета не помеха, кармана не трут. И рада бы, говорит, на погост, да вот всё ещё не расчувствовала, в каком времени сама живёт. 
Я, пожалуй, тоже не расчувствовал. И все мы тут пока не расчувствовали...
О Приезде Семёна Васильевича я сразу же Алексею Васильевичу брякнул. Он тоже озадачился: чего это с Семёном?  С чего заглянул? Помириться решил. Я ему сказал, что пора бы, что худой мир лучше доброй ссоры, что свой своему поневоле брат.
 Во мне ещё маниловские мысли взыграли; и я загорелся: «А что, если Семён Васильевич на обустройство самой Яснотки раскошелится, новую жизнь в неё вдохнёт? Ему с его ресурсами это раз плюнуть, а помять по себе добрую оставит... Мы-то с тобой так и не собрались кладбище обустроить...».
Алексей Васильевич, слышно стало, как вздохнул в трубку и охладил мой пыл. «Пустое, - произнёс, - вряд ли Семён об этом думает. А что приезжал, это интересно».
Ещё поболтали, вспомнив, как сами своей мужицкой компанией в благостные рассуждения пускались, как обмусоливали тему возрождения не просто конкретно нашей Яснотки, а вообще на возрождение глубинных русских деревень замахивались. 
Разные были мысли. Трапезников, например, говорил, что ныне время не сведённых на нет ясноток, что пора думать о спасении крупных российских селений. По его мнению, при современных социально- экономических формах жизни российской деревне в её прежних, традиционно классических формах все равно не устоять. Будущее деревни Валерий Петрович видел в создании агропромышленных центров, что-то вроде многолюдных конгломератов, включающих в себя как автоматизированные приёмы промышленного хозяйствования, так и полный набор бытовых и культурных удобств, гармонично сливающихся с раздольем полей и окружающим природным ландшафтом.
Я сразу вспомнил хрущёвские агрогородки из типовых многоэтажек и то, в какое чудовище они превращались, неминуемо обрастая хозяйственными надворными постройками; с каким наслаждением порой материли их мужики и кляли женщины, таская со своих этажей вёдра с пойлом своей скотине.  Потому и спорил с Валерием Петровичем, доказывая, что его представления о новой деревне завёрнуты в идеалистическую фольгу, что в реальности получим скопище бетонно-производственных нагромождений с дымящими трубами, кварталами жилых многоэтажек, одетых в камень; девственная прелесть деревенской самобытности задохнётся всё в том же машинном чаду, в удушье раскалённого асфальта.
Да и кто возьмётся решать столь грандиозные задачи? Государство? Но оно же всю инициативу перекладывает на так называемые «юридические» и «физические» лица. А много ли среди них альтруистов? Вот наш Семён Васильевич рискнёт ли вложиться в столь опрометчивое дело?..
Левадин с Каравайниковым в этих спорах были на моей стороне. Оба считали, что любая урбанизация деревни противна самом устройству сельской жизни. Приезжая, в Яснотку, мы как бы погружаемся в неизъяснимо волшебство живой и светлой сказки, из которой и поднялся к звёздам наш народ. 
По большому счету эти рассуждения, наверное, из области глупых поэтических выдумок, но и сама жизнь среди деревенской природы – есть поэзия и сказка. Эти наши вечерние посиделки за чаем под звёздным небом, эти тёплые беседы за сумеречным столом в окружении запахов заваренного листа смородины, лимонной горечи мелиссы.
А через улицу за огородами заповедная тишь лугов; луна, огромная, круглая, словно бы налитая сотовым липовым мёдом, медленно поднимается над дальней розово отливающей кромкой леса; гулы ночных жуков в воздухе, безумное неистовство соловьёв с их переливчатыми трелями, отрада вечерней прохлады, влажное шевеление белого тумана, лениво зыблющегося за огородами над росной травой – от одного счастья видеть, чувствовать всю эту земную благодать, сладко дрожит и закатывается сердце!
Знаю, кто-то возразит, охладив лирический мой пыл, укажет на конкретную практическую жизнь, которая бежит и бежит мимо всех писанных чудес и прелестей земных, складываясь по своим вызревшим в её недрах социальным законам, по своему порядку, назначенному самим временем …
                24
Яснотку мы с Мариной покидали под вечер воскресного дня. Собирались с утра ехать, но у водителя, постоянно занимавшемуся нашими сезонными перевозками, забарахлил мотор, пришлось ему свой грузовик гнать в сервис. Потому и приехал за нами уже на исходе дня.
Провожали нас Каравайниковы, из местных, как всегда, помогать приходил Санька Свечаев.
Пока грузились, баба Капа бестолково топталась возле двора. Прощаясь, подошла поцеловать Марину.
С Каравайниковыми прощание было формальным, они обещались сами быть у нас на неделе в городе.
День совсем коротким стал, пока выехали, сумрак пал на поля.
Марина ехала в кабине, а я с Тошкой у себя в ногах сидел в тёмном кузове «Газели» на узлах с домашним барахлом и, покачиваясь, слушал задумчивый шелест колёс.
Меня всё сильнее захватывало желание описать всё, что было с нами в эти годы, излить на бумаге свидетельство о времени непростых социальных переменах; сказать всё, что думаю об этом времени; каким понял сам его; как оно своим историческим плугом пропахало человека российской глубинки.
 Получится ли? Не знаю.
Но желание было, и все последние дни в моей голове помаленьку что-то выстраивалось, собиралось в одно общее, пока ещё не до конца осознанное повествование. Вспомнил, как в один из первых приездов в деревню баба Капа что-то сказала про божий ковчег. И теперь я ухватился за эту её метафору; а что, хорошее русское слово, тёплое, доброе и ёмкое - вполне может вместить в себя задуманное мной повествование.
Марине, решил, пака ничего не стану говорить; пусть зиму покрутиться в своей больничке, а я тем временем за столом посижу. В остальном, само время покажет...
 Пока ехали, так и крутились до самого города то одна, то другая мысль захватившей меня внутренней работы; её настойчивый мотив чувствовался не только во мне самом, но и присутствовал, кажется, во всём, что меня окружало; во вспышках фар обгоняющих нас машин; в обрубках придорожных теней, безжалостно срезаемых встречным светом; в розовом мельканье дальних зарниц, отражённых стёклами крытого брезентом кузова.  И всё это как бы закипало, закручивалось, складываясь во что-то пока ещё и не совсем ясно выраженное, но уже настойчивое и неотступное.
И на душе у меня становилось всё светлей и покойней ...
               
22. О3. 21.