Пора туманов и чёрных теней

Кора Асванг
Она винит во всём стылую хмарь – предвестницу зимы, оцепенения, мёртвого сна. Та стелется над охладевшей землёй, паутиной накрывает лес, стекает по окнам ледяными каплями. Пора туманов, чёрных теней, забытых кошмаров подбирается к порогу, прокрадывается внутрь сквозняками да сыростью, тянущейся с реки. Свет угасает: созвездия пожраны свинцовыми тучами, тишина разливается над потемневшим берегом – непроницаемая, убаюкивающая, опасная. В такой тишине – в таком мраке, – исчезают люди: плутают среди родных троп, в отчаянии бегут за пляшущими огнями. Никто не покидает дома – хилые, и всё же крепости, – как догорит закат, ведь к концу сбора урожая лугами, чащами, холмами да вымощенными известняком улицами владеют те, что приходят из-за грани, с изнанки мглы.

Бродяга-проповедник, прибившийся к церкви, называет их нечистыми, проклятыми, пропащими; предостерегает детей от румяных пирожков из корзин согбенных старух – и дев в прозрачных туниках, чьи косы туги, а спины полы. Не берите за руку тех, с кем встретитесь у перекрёстка, не ступайте по волчьим следам, вьющимся за ограду плюща, бегите, если пёс с красными ушами преградит вам путь и пролает трижды, не целуйте юношей, чья кожа бледна, а губы багровы, словно кровь. Они являются с северными ветрами, ворошащими соломенные тюки; с серо-жёлтой листвой, ложащейся на почву могильной периной. Смех их звонок, шаг лёгок, улыбки – лукавы, злы. В грешных человеческих сердцах они порождают пламя, да прикосновения их мучительны, что объятия смерти – сырые, липкие, тленно-горькие.

Иногда – вечерами, – она видит их: тех, кто ждёт часа Самайна, когда засовы отопрутся, и полчища духов приникнут к очагу живых. Их очертания колышутся в дымке, клубящейся над ещё тёплой водой; у калитки – поддёрнутые илом отпечатки босых стоп. В сумерках она затворяет ставни, ведь из бездонных провалов меж еловых лап глядят глаза алчные, голодные, а у рынка клянчит гостинцы веснушчатый мальчишка с коварным ртом – весь он облачён в зелёное, от сапог до острого колпака. На поясе его деревянная флейта.

Она всегда делится с ним монетой, а если той нет – запечённым картофельным клубнем или стеклянными бусами; однажды он попросил ленту из её волос – она не отказала и в этом. По утрам, когда рыжее солнце проклёвывается сквозь пепельную завесу, она выплёскивает в миску молоко и мёд, ставит у двери, чтобы никто не остался в обиде. За то бродяга-проповедник кличет её ведьмой: якшается с бесами, водится с утопленницами, что в обмен на платки да гребни отваживают от неё женихов, до дна испивая их душу – тех находят в оврагах, бездыханных, с блаженством, выжженным на лице.

Ведьма, ведьма, ведьма! – ему, конечно, не ведом ужас, бешеным волком вгрызающийся в горло. Его церковь – его броня; у алтаря дремотно, благостно. Крест хранит своих сыновей.

Её же он никогда не оберегал: от духов-проказников, духов-пожирателей её стерегут лишь тыквенные фонари плута Джека. Они – и ритуалы, перенятые от бабки, канувшей на инквизиторском костре; отныне среди берёз в её честь гремят шабаши. Мать слышала зов сестёр, но не откликалась: молилась, бичевала мягкие бока до рубцов, и заветный дьявольский крем запрятала так глубоко в сундук, что его поглотила паучья пряжа. До неё же,  единственной дочери, одинокой преемницы, доносится лишь эхо; и, как и учила мать, она задвигает засовы, развешивает чеснок и полынь, рассыпает соль… И всё же, зенит октября терзает, манит, обещает свободу, и волю, и негу, какая одолевает лишь в пьянящем увядании трав.

Противиться искушению сложнее от года к году. Её не тешат ни ягодные отвары в чашах, уютно согревающих ладони, ни аромат яблочного пирога, томящегося в печи; радость не пробуждает ни кошка, мурлычущая на коленях, ни искры прирученного огня, скворчащие на дровах. Как бы ни куталась она в шерстяные шали, как бы ни льнула к пылающему ореолу, озноб бьёт её, и скрип петель и ступенек на крыльце, вой собак на окраине деревни, хруст осиновых ветвей, скользкими кольцами сворачиваются под рёбрами. И мать, и бродяга-проповедник, и мудрые женщины, оплывшие от слёз, грозят: от чар тайного народа спасёшься лишь за стенами своего обиталища. Не приглашай незнакомцев разделить свой кров; не ешь с ними из одного котла; не клянись, не осеняй их ни ненавистью, ни любовью, не соглашайся на игры, не принимай дары.

Гости из тьмы жаждут обладать всецело, и потакать им – навлечь погибель.

Однако ей холодно – так нестерпимо холодно, будто борей впивается в кости, сметает с ног, обрушиваясь с плоскогорья. Ярится, срывает тусклые ошмётки листьев, и те кружатся тоскливым листопадом, предрекающим скорые морозы, онемелую безысходность; рябью исчерчивает чернильную речную гладь. В такие ночи мерещится, будто вода прибывает, набухает, с журчанием выходит из берегов, вязкая, мутная, лоснящаяся. Ищущая, кого вобрать в себя, над чьим челом сомкнуться. Кажется, она переливается через край и в ней тоже – она чувствует себя жидкой, плещущейся подле узкого моста, переброшенного через заросший кувшинками залив. На досках стоят угрюмые рыбаки – или барышни с печальным взором; она зыбится под ними, завораживает кваканьем лягушек, безмятежным ритмом трясины, усыпляющей жертву. Ей мёрзло под коркой инея, грустно от криков журавлей, отправляющихся на юг, и прежде, чем снег заметёт её, она желает насытиться хоть раз: человеческая плоть всегда жарка.

Дурные иллюзии, корит себя она, гонит их прочь. Увещевает: это лишь осеннее марево – ощеренное когтями, исторгающее призраков. Недели перед кануном Дня Всех Святых тревожны, испещрены нитями рока да тонкими местами: повернёшь не туда, сойдёшь с дороги, отбредёшь от жилища – не судьба возвратиться. Однако неизбывная меланхолия не иссякает. Она зажигает лампу над дверью – ради скитальцев, блуждающих меж мирами, – и долго пьёт отвар в дрожащем полумраке гостиной; если вдруг кто заколотит, испросит помощи. Но по крыше барабанит лишь изморось, да черепица стенает под волнами грядущего урагана.

Ей наказывали быть осторожной – блюсти перемирие и не соблазняться дьявольскими посулами. Мы люди, чеканила мать; мы знаем, но это не превращает нас в монстров. А если отринешь благоразумие, босой, в ночной рубашке пересечёшь убранное пшеничное поле – лишь свеча трепещет в масляном безмолвии, – нырнёшь в сизые кудри тумана, темнота обовьёт тебя, покорит, присвоит. Никому не известно, кем ты станешь тогда. Чем бы тебе ни клялись, как жалобно бы ни рыдали, как жутко бы ни гневились, не внемли им. Они скажут: мы твои братья и сёстры, кровь от крови, дух от духа твоего, ты принадлежишь нам, мы позаботимся о тебе, лишь с нами ты обретёшь единство, целостность, покой. Ничто не тронет тебя в наших объятиях; мы будем вместе выть в усеянное звёздами небо, танцевать на углях, качаться на солёных гребнях, и северный ветер, что сейчас снедает тебя столь беспощадно, отдаст тебе свою вечную дружбу.

Она хочет им верить. И, когда дети, притворяющиеся гоблинами, и их отцы, предвкушающие празднество с бочками эля, складывают костры для полуночных гуляний, ей уже известно – как известно множество иных вещей, – что с рассветом она не очнётся в своей постели. Не погладит кошку, ластящуюся к щиколоткам, не вскипятит молока, не нарежет очерствевшего хлеба, не облокотится о косяк, наслаждаясь лазурью, ползущей над прогалинами. Алая рябиновая слякоть исклёвана птицами, голубоватые горсти припорашивают кленовые горки; она так и не сожгла их – пусть мелкие зверьки соорудят норы, совьют гнёзда. И кошке будет, на кого охотиться.

Селяне испуганы – и восторженны; надеются, а не навестят ли их любимые мертвецы. К ней те никогда не стремятся – ни проблеска, ни беглого взгляда. Когда-то она искала их среди масок, озарённых алыми всполохами на полянах, где деревенские чествовали конец лета; среди силуэтов, колеблющихся у погоста. Когда-то – не теперь. Теперь утопленницы украшают зубья её забора венками из камыша, и валун у её крыльца всегда мокр, склизок от чешуи, а веснушчатый мальчишка перед закатом играет на своей флейте, примостившись на коряге подле её хижины. Порой с ним рядом веселятся феи – издалека их можно принять за светлячков.

Прежде, чем потёмки созревают над долиной, она уже не сомневается: она не спустится к кострам – лишь оставит на общем столе тыквенный пирог. Зажжёт фонари Джека, снимет верёвку с калитки, прижмёт кошку к груди, затопит печь пощедрее, чтобы комнаты не остыли слишком быстро. Сядет у окна, не трогая ставни, позволяя им свистеть несмазанными петлями. Кошка, словно чуя, замрёт в её руках, а поленья будут потрескивать тихо, будто тоже ждут, тоже боятся – и уповают.

Лишь одно ей неведомо: кто постучит в незапертую дверь, кто улыбнётся вовсе не порочно, не торжествующе, но приветливо, нежно. Кто протянет руку, предложит добротный плащ, ведь путь извилист и труден; кто подхватит её под локоть, чтобы она не затерялась среди топей и курганов. Путь их – в пучину мглы, но она уверена: ей больше не будет холодно. Её заберут домой.