Моя коммуналка 8

Марк Наумов
Родители
Конечно, родителям дОлжно быть первой темой в этой моей коммунальной эпопее, и уж никак не восьмой. И, если Господь попустит и я из этого, навороченного мною хаоса отрывков и обрывков, сложу что-нибудь вразумительное, последовательность изложения станет иной, и родители займут там подобающее им место.
Вообще-то, по-настоящему, хотелось бы мне выдать в этой «Коммуналке» не только о родителях, а вообще – о предках. Однако слабо’. Про родителей знаю кое-что, а далее вглубь – едва-едва. Только о дедах-бабках, да и о них-то… В общем, не в духе осетинских традиций – не менее восемнадцати поколений назад! Ну уж, как говорится, чем богаты… Все лучше, чем ничего.
Я не приверженец патриархата, но ведь надо же с чего-то начинать, и я начну с папы, точнее, с его линии. Тем более, что он и старше, просто по годам, старше мамы. Он с 1899 года, а она - с 1907.
Так вот, если говорить о пра-пра- и так далее предках. Из мимолетного папиного проговора запомнилось, что предки Кунявских были переселены из Литвы на Украину в царствование Александра (которого из них, Первого, или Второго - я тогда не уловил). Обозами они шли до Смоленска, а дальше плотами сплавлялись по Днепру.
Итак, для начала, что ведаю о папиной родне. И такой зачин тем более оправдан, что отец его, мой дед, звался Нухим, то есть, Ной. А ведь Ной, он же, как-никак, второй родоначальник человечества… Я уже писал про него, про своего деда Ноя, но не откажу себе в удовольствии немного повториться. Ну очень, очень неординарный был человек!
И первое, что я знаю о нем – что к началу злосчастной русско-японской войны 1904 – 1905 годов пребывал он на службе в российской армии, и аккурат на границе с Манчжурией, из-за которой, собственно, и разгорелся весь тот сыр-бор. Да, вот так, представьте себе! В императорской российской армии, каковая спокон века носила гордое звание христолюбивого воинства, находилось место не только воинственным мусульманам, но и сугубо мирным иудеям. Но каким же образом можно было пребывать в рядах «христолюбивого воинства» - и при этом оставаться иудеем? Ни о чем ином не говоря, но вот хотя бы пища! Каким образом можно было избегнуть трефного (запретного), сидя на российских солдатских харчах? Фанатизм фанатизмом, но еврейский разум все превозможет! Оказывается, еще в николаевские времена (в смысле времена Николая Первого Палкина), на собрании еврейских мальчиков, определенных общиной к сдаче в кантонисты, раввином над ними произносилась формула (на иврите), которую на русский можно перевести так: «Да будет тебе позволено!» И таким образом поверстанному на царскую службу иудею позволялось не одевать кипу и лапсердак, не носить пейсы, не блюсти субботу и - да, конечно же, позволялось вкушать трефное! Ну, не подыхать же, в самом деле, с голоду по призыву родины… И этот порядок сохранялся и в те времена, когда евреев стали брать в армию уже не из отмененных кантонистских школ, а прямо так, за шкирку… Вот как и деда Нухима. Ведь когда его поверстали, он был уже не беззаботный, безответственный холостяк, а отец семейства, обязанный это семейство, то есть жену Рахиль и сына (моего будущего папу) Шмоэля, кормить, поить и вообще содержать. Не посчитались единоверцы, сдали! То есть впечатление у меня такое, что община откупилась от Империи именно тем, кто не смог откупиться от общины сам.
Не знаю точно, почему дед Нухим оказался в своем родном Плетеном Ташлыке, что и посейчас существует на Екатеринославщине (ныне на «Днипровщине»), аккурат под тот самый царский манифест 1905 года, вместе с сопровождавшими этот прогрессивный документ самыми лютыми погромами. Вроде бы по контузии. И как-то само собой вышло, что он, при полной форме, унтер-офицерских погонах (служил он, по-тогдашнему, в «пионэрах», что по-теперешнему в саперах, и это его унтер-офицерство каким-то образом вроде бы связано с той самой контузией и отставкой) и при медали, оказался главой местечковой самообороны. Каковую он организовал, используя, так сказать, старые связи. Дело в том, что в прежней своей жизни, до призыва на государеву службу, Нухим не ладил с местечковым раввином, зато дружил с приходским попом. И во время погрома, в минуту жизни трудную, он собрал единоверцев… в поповском саду. Причем христианнейший священнослужитель по этому случаю развесил по своему плетню всяческое богослужебное оборудование: рясы, подрясники, стихари, воздухА, мантии и тому подобное. И нравы, что ли, в те поры были такие, что эта фортеция таки осталась нетронутой. Чего ну никак нельзя сказать о самом, напрочь спаленном, еврейском местечке… Но это уже совершенно иная, отдельная тема, следование которой напрочь увело бы меня из моей «Коммуналки».
Но это у меня это еще не все о Нухиме. А какую интересную роль он сыграл в образовании своего старшенького, моего будущего папы, Шмоэля! Как я уж тут рассказывал, Нухим не ладил с ребе и дружил с попом. И в результате маленький еврейский мальчик, мой будущий папа, оказался учеником церковно-приходской школы. И показал там такие успехи и способности, что при окончании последнего, третьего, класса, батюшка, то есть поп, сказал Нухиму, то есть папиному папе, что -де, мол, твой Шмуль - дюже смышленый постреленок. И надо бы определить его в реальное училище (по-нашему в среднюю школу). Но зная его, Нухима, несостоятельность, он, батюшка, берется устроить Шмуля в реальное на казенный кошт. А казенный кошт в те порЫ - это вам не только сама плата за обучение, но и за проживание с питанием! Вот, мол, только покрестим твоего Шмуля, и дело с концом! Подозреваю, что дед Нухим не только воспринял это заманчивое, хотя и спорное, предложение, но и был его инициатором.
И вот именно здесь в повествовании на короткое время появляется… Нет! В повествование врывается жена Нухима, Рахиль, моя будущая баба Руха! Услышав о коварных планах мужа в отношении их первенца, она закатила пощечину… нет, не Нухиму, своему супругу и повелителю, а самому первенцу, Шмоэлю, и без перехода упала в обморок. На этом образование моего будущего папы закончилось, и надолго. Но об этом дальше, в своем месте. А пока еще несколько слов о Нухиме.
Как жил Нухим в своем Плетеном Ташлыке между революциями, как и чем питал свое семейство, мне, увы, неизвестно. Следующий проблеск моих знаний о нем относится уже к началу двадцатых годов, когда он с женой и своим младшеньким, Хаимом, моим будущим дядей Мишей, пробирался с бурлящей Украйны в Москву, к своему старшенькому, Шмулю, который к тому времени уже серьезно преуспел на службе в Красной Армии.
Кстати, насчет большого красного начальника Шмоэля Кунявского. Начало революции Шмуль застал в Екатеринославе (ныне - Днепр, «Днипро»), мальчиком при какой-то типографии. И свое место в революции он поначалу видел за письменным столом, создающим пламенные революционные воззвания. Но отец его, отставной царский унтер-офицер Нухим Кунявский, сказал ему: «Сынок! Революция – это война. Хочешь быть революционером – становись военным!» И Шмуль стал красным военным, начав службу… нет! Служение! с имевшейся тогда должности политбойца. А ставши таковым, совершил сложную конспиративную операцию, призванную обезопасить его семью: сменил фамилию «Кунявский» на фамилию «Наумов», которая и прижилась во времени. И это, я считаю, тоже след деда Нухима в истории нашего рода.
Так вот, путешествие семейства Кунявских в «Москву, Москву, Москву!», по полумертвым железным дорогам, через владения деникинцев, петлюровцев, махновцев и еще более опасные, а для еврейского семейства смертельно опасные, владения самостийных «батек». Как это происходило, представить себе не могу, но вот штришок, дающий хоть какое-то представление о всей картине: дребезжащий вагон, лавка, дед Нухим и на коленях у него мешок визжащих поросят, который он «позычив» (позаимствовав) у кого-то из своих попутчиков (скорее, попутчиц). Это факт, который стал известен мне из случайно подслушанного проговора в беседе папы с гостями. Дальше можно давать какую угодно волю фантазии. Но, видимо, самой горячечной фантазии самых яростных тогдашних жидоморов не хватило на то, чтобы, вопреки вопиющей очевидности, опознать жида в мужике с мешком поросят на коленях!
И вот еще о Нухиме, напрочь отрицающее все, сказанное выше, о его диссидентстве к вероучению пращуров. Осев на новом месте, в покое и под надежным крылом преуспевшего в революционных войнах старшего сына, дед Нухим неожиданно стал сохнуть, чахнуть и просто таять на глазах. И Шмоэль привел врача. По счастью, это оказался старый, опытный буржуазный спец. Тот долго и внимательно исследовал мосластое дедово тело. Потом доктор ласково разрешил деду одеться и вышел из комнаты, пригласив сына за собой. И здесь, в темном коридоре, он, через революционный мат-перемат, разъяснил юному красному генералу, что, если человека упорно морить голодом, то он чуть раньше или чуть позже непременно помрет. А на этого только дивиться можно. Организм как у двадцатилетнего. Но сильно истощенный.
Здесь надо пояснить, что по своему статусу Шмоэль бен Нухим (он же Самуил Наумович) с семьей харчился от столовой при штабе Московского военного округа. Оттуда два раза в неделю приходила разбитная деваха в форме, приносила с собой его командирский паек и стряпала, как умела, начисто оттеснив от плиты несчастную бабу Руху.
После ухода врача Шмоэль, чуть не плача, стал спрашивать, чем он так огорчил отца, что тот даже хлеба насущного из его рук не принимает?
— Не из твоих, — отвечал дед Нухим. И тогда папа все понял. Он стал убеждать деда, что его начальство, конечно же, все-все понимает. И паек его — самый настоящий кошер. Дед Нухим не спорил, но продолжал упорно держать голодовку.
А на дворе меж тем уже занимался НЭП. И на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы открылась кошерная лавка. Комбриг Шмоэль бен Нухим лично мухой слетал туда и вернулся с целой кошелкой «дозволенного» (кошерного).
Но дед Нухим не уступал, каким-то образом умудряясь сочетать самую искреннюю благодарность за заботу с самой непреклонной твердостью. Дело не в шутку грозило обернуться непоправимой бедой, и комбрига озарило вторично. Он привез Нухима в лавку, вызвал управляющего и оставил этих двух почтенных мужей Завета побеседовать с глазу на глаз. И только эта беседа оказала на Нухима необходимое воздействие, и он быстро пошел на поправку.
И вот еще про Нухима.
На этот раз причиной родительских огорчений и забот стал младшенький, Хаим, и он же Михаил, который, к ужасу и отчаянью Рухи, собрался жениться на Сашеньке Федоровой. То есть, в рухином понимании, самой отъявленной гойке (то есть неверной, проклятой)! И как же Нухим разрешил эту неразрешимую для Рухи ситуацию? Какие слова нашел? А вот!
— Руха, сердце мое и зеница ока моего! Утри слезы свои, успокой душу свою и покрой главу свою (традиционный способ выражения крайнего отчаяния предусматривал разрывание одежд и вырывание волос. Но Руха ограничилась срыванием платка)! Знаешь ли ты, возлюбленная супруга моя, кого послал Господь Хаиму в жены, а нам в дочери? Это девушка из столь богоугодного семейства, что честь такого родства вровень с углубленным корнем древа давидова и вознесенной кроной его! Да будет известно тебе, возлюбленная супруга моя, что отец ее — главный раввин московской водокачки!
Как уж он нашел в их допотопном языке слова для обозначения понятия «московская водокачка»? Но ведь нашел! Тут надо уточнить, что при всей своей ни с чем не сообразностью, объяснения Нухима ни на волос не отступали от строгой истины. Действительно, отец Мишкиной избранницы, Савва Федоров, слесарь-водопроводчик с полувековым без малого стажем (Саша тоже была поздним и лелеемым ребенком), чуть не с пятого года неизменно избирался председателем московского профсоюза коммунальщиков. А что есть истинный профсоюзный лидер, если не Учитель, наставник и защитник? То есть тот же ребе. Тут стоит добавить, что между активной коммунисткой Александрой Саввишной Федоровой и дремучим дедом Нухимом сложились такие отношения, что она, умирая, завещала своим детям похоронить ее в его могилу. Что тут можно добавить!? Ведь это тоже и о нем…
Несмотря на свою непоседливую жизнь, дед Нухим был не чужд такой человеческой слабости, как накопительство. И в конце концов у него отложился целый червонец. Причем червонец настоящий, золотой. Но очень скоро он свой капитал потерял. То есть, в буквальном смысле: вот был здесь – и нету. Первым после деда об утрате узнал сын Шмоэль. Как ни был он занят, но все же заметил, что дед Нухим поскучнел и вообще стал на себя не похож. Много сил и времени потратил почтительный сын, чтобы выведать у отца его грустную тайну. Зато узнав, с облегчением рассмеялся и процитировал к месту самого же деда Нухима: «Чтобы уж большего горя не было!» Но через некоторое время он заметил, что отец весь как бы лучится радостью. И, естественно, поинтересовался, в чем причина перемены.
— Шмоэль! — отвечал ему сияющий дед Нухим — Сын мой! Я-таки ее нашел!
— Кого, папа?
—А вот!
И дед, ликуя, вывернул перед сыном кармашек на своих брюках. Тот самый, что прежде располагался на брюках спереди, под ремнем, так называемый «пистон». Здесь дед и держал свой неправедный червонец. Но хотя сами брюки были еще хоть куда, но легкая холстинка пистона протерлась. И монета незаметно выскользнула в эту прореху. Ее-то, прореху, и обнаружил дед Нухим. И это открытие принесло ему практически такую же радость, как если б вдруг вернулся сам пропавший червонец.
И это все, что мне известно о моем дедушке Нухиме.
Про бабу же Руху ведомо мне еще меньше, то есть, практически ничего, кроме того, что уже проникло в это повествование выше. Но, похоже, знаю главное. И это - мамины слова про них, Нухима и Рахиль: «Он - Ромео, но она – не Джульетта!»
Теперь о предках с маминой стороны. Фамилия их - Машбиц, что на иврите значит, вроде бы, «кузнец по серебру». То есть, может быть, и ювелир. В отличие от Кунявских, это была классическая еврейская семья, клан, с доминирующим мужем, матерью-домохозяйкой-женой и целым выводком – девять человек! – детей. Которых всех они сумели не только вырастить, но и дать им всем высшее образование. И когда! Мировая война, революция, война Гражданская…
Итак, дед мой с маминой стороны - Машбиц Муниш Пейсахович, в честь которого я и назван Марком (считалось, что имена Муниш и Марк имеют одно толкование). До революции был он коммерсантом, имел, как теперь сказали бы, часовой бизнес. Вроде бы занимался он сборкой часов из деталей, которые получал из Швейцарии и продажей этих часов в своих же магазинах (или лавках). Это что-то вроде сборки и продажи сотовых телефонов в 90-е или компьютеров в начале 2000-х, если ассоциировать с настоящим временем. И был это, видимо, довольно успешный бизнес, потому что был дед Муниш еще и московским домовладельцем. Эти домовладения (не знаю, дома, подъезды или только квартиры) находились в домах и поныне существующих в районе Сретенки (в Печатниковом переулке) и в Сверчковом переулке, что в районе Маросейки. То есть, дед Муниш входил в ту льготную категорию евреев, которым законами Империи дозволялось проживание вне черты оседлости. Более того, семейное предание гласило, что еще до Первой Мировой швейцарские партнеры деда предлагали ему работу в Швейцарии, но это почему-то не состоялось. Еще знаю, тоже из проговоров, как в совершенно иные времена он спасал своего сына Иосифа, попавшего под каток ежовщины (в «ежовые рукавицы», как тогда «шутила» пропаганда). Но как спасал! Будучи материалистом и прагматиком до мозга костей, Муниш понял, что единственный путь к спасению сына в тех условиях – это корыстолюбие окружающих, всех, независимо от статуса. Начальство, зеки, конвоиры, сокамерники – все должны были быть заинтересованы в сохранении его жизни. И орудием этого спасения стали непрерывно идущие Иосифу продуктовые посылки. Муниш прекрасно понимал, кому достается все, им в эти посылки вмещаемое, все эти копченые колбасы, сало, мясные консервы, шоколад, папиросы и прочие подобные вечные ценности. Господи, каким образом и на какие деньги, сами недоедающие, добывали они эти драгоценности! И действительно, в том страшном гулаговском мире, куда судьба забросила Иосифа, за ним закрепилась репутация той самой «курицы, несущей золотые яйца», резать которую – верх глупости. И даже когда с началом войны появился запрет на продуктовые посылки из Москвы, Муниш каким-то образом, где-то в глухом Подмосковье (конечно, в стороне, противоположной линии фронта), кажется, во Владимирской области, отыскал почтовое отделение, а вернее, почтаря, который, наверняка опять-таки не бескорыстно, взял на себя смелость принимать и отправлять эти посылки. И по-прежнему, раз или два раза в месяц, Муниш добирался до этого почтаря и передавал ему свои посылки. Только представить себе: практически не ходящие поезда, километры пешком от станции до сельской почты, лес, снег, седобородый старик с нелегкой ношей…
Еще меньше знаю я о своей бабушке Брайне, хотя как раз она - единственная из всех моих прародителей, с кем я встретился в этой жизни. Мне было пять лет, когда она скончалась. Но что-то о ней все же сохранилось в моей собственной памяти: большая темная прихожая, громоздкая вешалка со множеством пальто и под ней – громадный, вроде бы серый, кот, которого я побаиваюсь. Потом клетчатый фартук на большом животе, к которому я прижат носом, запах корицы и ванили (тогда я этих слов не знал – просто сильный, странный и вкусный запах), потом сундук под кроватью, из которого я вытаскиваю конфеты в липких фантиках. Потом, много позже, со слов родителей и теток, я узнаю, что в те времена сахарные карточки иногда «отоваривали» не сахаром, а конфетами. Вот их-то баба Брайна и откладывала в сундук для внуков. И с тех же слов: баба Брайна не говорила по-русски, да и на идиш толком не говорила. Ее родным языком был язык екатеринославского привоза – смесь украинского, польского, литовского, еврейского, татарского, русского… Это при том, что она стеснялась показываться на привозе, да и вообще на людях, из-за своей большой груди.
Вот и все, известное мне о прародителях. К великому моему сожалению.
Теперь о собственно родителях.
Папа, Самуил Наумович Наумов, он же Шмоэль Нухимович Кунявский. Кое-что о нем уже прозвучало здесь выше, в связи с дедом Нухимом, не буду повторяться. Итак, Самуил - участник революции и Гражданской войны, вначале красноармеец в ранге политбойца, в 1918 или 1919 году - депутат первого съезда комсомола Украины, подпольно проходившего в Одессе. Потом имел место какой-то, так сказать, карьерный рост, в результате которого его служебное (армейское) положение выросло настолько, что уже во время польской кампании 1920-21 года он, на пару со своим другом-сослуживцем Леонидом Минковым (дядя Леня моего детства), удостоился звания «мудака» лично от командующего Западным фронтом, будущего маршала Советского Союза Михаила Тухачевского. Уж в чем там было дело, я то ли не услышал, то ли не запомнил, но о его служебном положении на тот момент этот факт, по-моему, что-то говорит. И еще запавший мне в память папин проговор о той войне. Это вырвалось у него при мне, в разговоре с каким-то его товарищем, наверное, по тем временам. Речь шла об установлении Советской власти на Украине. Вот не дословно, но смысл: «Да никогда бы этому не бывать, если б гетман (Скоропадский) не вздумал возвращать земли помещикам. Вот только после этого громадяне повыкапывали свои винтовки, что притащили с фронта, да и пошли, кто к нам, красным, а кто к батьке (то бишь к Махно)!»
В том же, 20-м, году он был отправлен в секретный лесной лагерь, где готовили, так сказать, советников для участия в нетерпеливо ожидаемой германской революции, которая неизбежно должна была перерасти в революцию мировую. Но там, в Германии, обошлись без папиных советов…
Зато в 1925 году папа, вместе с большой группой наших военных, попал в военные советники уже на китайскую гражданскую войну, в которой мы, новорожденный Советский Союз, держали руку китайских революционеров-гоминдановцев (это типа наших эсеров), которые воевали со своими «милитаристами» (это, видимо, типа наших монархистов и вообще реакционеров. Про китайских коммунистов тогда, похоже, еще речи не было). Главным городом гоминдана тогда был Кантон, и там, на острове Вампу, была военная школа, где папа, возможно и не он один, что-то такое преподавал будущим гоминдановским офицерам. Тем самым, которые, по прошествии времени, стали главными врагами нашего Мао-Дзе-дуна! Поистине, человек (и даже партия) предполагает, а Господь располагает! Кстати, именно об этом эпизоде своей жизни папа почему-то охотнее всего распространялся и даже довольно много писал. И не только писал, но и издавал.
Вернувшись в домой в 1927 году, он был почти что сразу арестован, уж не знаю по какому обвинению, но довольно быстро отпущен. У нас дома хранилась, а может быть, и посейчас где-то прячется, бумага Центральной контрольной комиссии (ЦКК) Российской коммунистической рабочей партии (большевиков) РКП (б) за подписью председателя этой комиссии Емельяна Ярославского приблизительно следующего содержания: «Наумов Самуил Наумович состоит в партии большевиков с 1917 года, известен как верный ленинец, не запятнавший себя никакими антипартийными делами и высказываниями. Поэтому предписывается (именно это слово!) органам ВЧК-ОГПУ немедленно прекратить дело в отношении тов. Наумова С.Н.»
Дело, действительно, было прекращено, и папа довольно долго служил в штабе Московского военного округа и дослужился там в конце концов до звания дивизионного комиссара второго ранга (два «ромба» в петлице), что впоследствии, после возвращения в 1943 году погон и чинов, соответствовало чину генерал-майора - генерал-лейтенанта. (Но ему это уже не досталось. О чем ниже). В этот же период он то ли учился, то ли даже преподавал в Академии Генерального штаба РККА (рабоче-крестьянской Красной армии), причем пребывая на одной кафедре с бывшим генералом Слащевым-Крымским. Тем самым, что выведен М.И. Булгаковым в его драме «Бег» под именем генерала Хлудова.
Один из эпизодов той его службы, тоже запомнившийся мне из его бесед с кем-то из гостей. Где-то в 1931 году, он, будучи в должности заместителя начальника отдела агитации и пропаганды политуправления Московского военного округа («замначагитпропуокра» на жаргоне того времени) участвовал, в составе высокой комиссии, в инспекционной поездке по частям этого самого округа. И вот в одну из таких частей их категорически не пустили, несмотря на все их чины, звания и полномочия. Впоследствии выяснилось, что эта часть была, в том числе, и танкодромом, где в тот момент немцы испытывали свои танки, строжайше запрещенные им по условиям Версальского мира. Те самые танки, которые десять лет спустя едва не ворвались в Москву.
Была, конечно, у папы тогда и личная жизнь. Он был женат на своей соратнице по партии и украинскому комсомолу, Софье Исаковне Корецкой, и у них была дочь, то есть моя сводная сестра, Валя, Валентина Самуиловна Наумова 1922 года рождения. История этого брака, как и его разрыва, мне неизвестна. Но с Валей, несмотря на разницу в возрасте, мы общались довольно часто, тем более, что жили мы с ними, Валей и Софьей Исаковной, рядом, в одном дворе.
И кстати. У папы во времена его «генеральства» проснулась чисто местечковая черта – собирать под своим крылом всех близких, нуждавшихся, по его мнению, в опеке и защите. Таким образом, у нас в так называемом Консервном дворе, что у московских Никитских ворот, образовался как бы филиал, выселки, что ли, Плетеного Ташлыка.
И еще, уж кстати, о Софье Исаковне. Ко времени папиного ареста в 1927 году, уже будучи с ним в разводе, она демонстративно вышла из партии в знак протеста против этой несправедливости. Вышла, невзирая на всю опасность, таящуюся в этом шаге! Как много это говорит о тех людях и тех отношениях! Как удивительно и то, что этот шаг остался для нее без последствий…
В 1935 году папа, то ли действительно сильно прижатый сердечными болями, то ли предчувствуя надвигающуюся катастрофу – «ежовщину» - подал в отставку, и был из армии уволен. Мало того. До 37 года он успел избавиться от пяти из семи принадлежавших ему комнат той самой генеральской квартиры у Никитских ворот, что, собственно, и есть мой родительский дом. Вот его собственные, запавшие мне в память слова: «Да останься у меня тогда хоть один лишний метр жилплощади, не сносить бы мне головы!» Все это время, как я понимаю, он пребывал как бы в подполье, не имея никакой работы, а, стало быть, и заработка. При этом он уже был мужем моей мамы, Александры Марковны Машбиц-Наумовой, а с февраля 1937 года - и отцом сына Сергея. На что они жили в это время, мне в точности неизвестно. Слышал, что одним из источников их существования была распродажа библиотеки, собранной им во времена своего «генеральства». Но думаю, что в основном это была поддержка многочисленных маминых сестер.
Когда же началась война, папа вышел из своего подполья и явился за назначением в отдел учета высшего командного состава при генштабе на Фрунзенской улице. И девица на вахте, которой он предъявил свое командирское удостоверение, воззрившись на него удивленно, спросила: «Как? Вы еще не арестованы?» И вот тут папа, по его собственным словам, совершил самый решительный поступок в своей жизни: вырвал удостоверение из рук девицы и пулей вылетел из здания генштаба. Встал вопрос: где спасаться после такого грубого прокола? И, следуя древней мудрости, что овцу прячут в отаре, он подался в Краснопресненский райвоенкомат, где к тому времени уже велась запись в ополчение. По моему разумению, у папы, сорокалетнего сердечника, было немного шансов просто дойти с ополченческой ротой до линии фронта. Но, видимо, он предпочел для жены с сыном судьбу семьи героя войны, а не семьи врага народа. То есть зону, или ссылку для жены и детдом для сына. Но случилось так, что на одной из приемок пополнения в свите принимающего командира оказался один из папиных сослуживцев еще по Гражданской. Вида, что друг друга узнали, они не подали, но в результате папа оказался не в Вяземском котле, а, для начала, в аэродромной команде в городе Ижевске. Как протекала его дальнейшая военная служба в Великую Отечественную, я не знаю, разговоров на эту тему у нас в доме не было. Не знаю я, в частности, и того, где и при каких обстоятельствах произошла их встреча с мамой, послужившая причиной моего появления на свет в феврале 1944 года. Но знаю, что закончил он ту войну в чине старшего лейтенанта, при том не ВВС, а общевойскового.
Вернувшись с войны, папа вновь оказался на полуподпольном положении, причем уже в качестве отца двух детей. В этот период, как я понимаю, он все-таки подрабатывал преподаванием «по часам» политэкономии и других общественных наук где-то в техникумах. Иной раз папу нагружали обязанностью прогуливать меня. Я хорошо помню его в такие моменты: офицерская форма без погон, слегка согбенная фигура, руки за спиной, хмуро-сосредоточенное лицо… Я: «Папа! Мне скучно!» Он: «Сейчас барабанщиков позову!»… Почему - барабанщиков…?
А то вот такой случай. Прогулка мимо кинотеатра «Художественный», что и посейчас на Арбатской площади. У фасада, под огромной яркой афишей уж не помню какого фильма, сидит нищий. Он в солдатской форме, фуражка между вытянутых ног, одна из которых только по колено. Папа останавливается, некоторое время мнется, потом говорит: «Извини, брат, денег нет… - Тот смотрит на него снизу вверх, но как бы наоборот – сверху вниз, с этаким прищуром и говорит: «Что, денег нет? Работать надо!» Ну вот что заставило его останавливаться и оправдываться перед этим наглым мордоворотом?
Так продолжалось до 1953 года, до смерти Сталина. Кстати, я хорошо помню утро, когда это стало известно. Радио-тарелка, после торжественно-траурной мелодии, голосом Левитана сообщает народу скорбную весть. Шестнадцатилетний Серега, в одних трусах, плачет, прижавшись к батарее, стесняясь своих слез, а мама с папой, из-за шкафа, с маминой кровати (редкий-редкий случай!) в два голоса утешают его. И я, девятилетний, слышу фальшь в их приличествующих случаю скорбных голосах…
В последующие годы имело место, так сказать, «послабление режима», и папа стал преподавать уже на регулярной основе. Хоть он и повеселел, но не могу сказать, что это как-то заметно сказалось на материальном положении нашей семьи. А вот когда, начиная с 1957 года, после ХХ съезда, с наступлением «Великого Реабилитанса» и «оттепели», у нас в доме стали появляться его друзья и сослуживцы, репрессированные в «ежовщину», но выжившие, папа окунулся в общественную деятельность – лекции, встречи, семинары и тому подобное. В эти же времена папа получил так называемую «персональную пенсию». Такие пенсии назначались «за заслуги перед партией и государством». То есть как раз за то, за что в предшествующие времена грозило ему сроком или вышкой. Надо сказать, что эта самая пенсия стала в нашей семье причиной не только для радости, но и для огорчений. Но это были мамины огорчения, и о них – в слове о маме. Среди благ, связанных со статусом персонального пенсионера, было и такое фундаментальное, как отдельная квартира, которая была самой заветной маминой мечтой. Однако папа тихо, но упорно саботировал ее воплощение. Я понимал его уже тогда, тем более понимаю сейчас. Ведь наша комната у Никитских ворот, почти в центре Москвы, стала буквально явкой для всех папиных друзей и, так сказать, «партнеров по интересам». Кроме того, ему самому было удобно добираться из нее в редакции, библиотеки, институты и другие места, с которыми были связаны его тогдашние занятия. Да, наконец, и домашний телефон, которого с гарантией не было бы в той новостройке, где ему могли предложить квартиру (дети двадцать первого века даже представить себе не могут, что значило наличие домашнего телефона тогда, до наступления эры мобильников!). Ну, а почему мама, на которой лежали все заботы и обязанности по хозяйству, рвалась из коммунального «рая», объяснять не надо. С этим столкновением интересов были связаны нередкие ссоры между родителями. Кстати говоря, если такая ссора разгоралась в присутствии детей, то есть меня или брата, родители переходили якобы на идиш. Это было довольно забавно. Дело в том, что папа владел идишем как родным, а мама – едва-едва. Как кто-то шутил: мол, на уровне «ин чулане ан дер полка лиигт варэнье» (то есть, так сказать, «смесь французского с нижегородским»). Резонный вопрос: откуда я взял, что папа владел идишем в совершенстве, притом, что сам я этим языком вообще не владею? Это просто. Я уж поминал в одной из предыдущих «Коммуналок» про соседку, которую все звали «старуха Райхман» и которая не говорила по-русски, а только на идиш. Поэтому обычно казалась глухой, немой и тупой, почти слабоумной. Но когда она беседовала с папой, разговор их был легкий, стремительный, часто прерывался смехом. В общем, было ясно, что это беседа очень словоохотливых и остроумных людей, говоривших во всех смыслах «на одном языке». Кстати, папа еще постоянно сыпал украинскими пословицами и поговорками, которых знал неисчислимое множество. Из чего я теперь заключаю, что и украинский язык (ну, может, не мова, может - суржик) был для него если уж не родным, то очень хорошо знакомым. Все же уроженец Украины.
Здесь, пожалуй, мне будет уместно покаяться. Дело в том, что у меня был реальный шанс узнать если не все, то многое из истории рода Кунявских. В какой-то момент, мне было тогда лет 12 – 13, папа решил надиктовать мне свои воспоминания и свои знания о предках. Он предложил, и я согласился. Не могу сказать, что мною вдруг овладела жажда познания родовой истории. Просто в это же время мама, собираясь уже на пенсию, планировала брать надомную работу. И для этого заранее приобрела пишущую машинку, чтобы иметь возможность подрабатывать на дому. Эта был шикарный «Continental» 1923 года выпуска с кустарно замененной латинской клавиатурой на кириллицу. Мне страшно нравилось тюкать на этой машинке, но мама возражала. Папино же предложение давало мне для этого легальный повод. Но довольно быстро это занятие мне надоело, я стал от него отлынивать, а потом и вовсе прекратил. До сих пор не могу себе этого простить. Локти кусаю! Теперь-то я понимаю, что это был для него еще способ пообщаться со мной, получить, так сказать, ключ в мой внутренний мир… Но что я мог понимать тогда!
И еще забавный эпизод с папой из того времени. Году где-то в 1960 - 61 было проведено так называемое «изменение масштаба цен». То есть рубль стал гривенником, червонец – рублем, ну и так далее. Чтоб было понятнее: вот стоил батон хлеба рубль тридцать, стал – тринадцать копеек, вот получал человек, допустим, тысячу рублей, а стал получать сто. Зачем Хрущеву это понадобилось, Бог весь, но так уж было! И был в этой истории один нюансик. Все купюры и монеты обменивались десять к одному, но вот медная мелочь (тогда это копейка, две и три) осталась в своем номинале, то есть, подорожала сразу в десять раз. К пятаку, тоже медному, это уже не относилось. И тот же самый батон хлеба за рубль тридцать можно было приобрести за тринадцать копеек самой мелкой медью. А у папы как раз к этому времени накопился целый мешок именно той самой мелкой меди. Откуда, спросите? Это были неправедные деньги, которые он осмеливался утаивать из сдачи в тех случаях, когда мама все же посылала его за продуктами. И вот, прямо накануне реформы, папе вздумалось эти накопления превратить из мешка мелочи в достойную пачку купюр. Может, он решил что-нибудь купить? Не знаю. Но он, будучи на тот момент лежачим (мы вообще в те времена уже жили от «неотложки» до «неотложки»), послал меня в свою льготную «старобольшевистскую» поликлинику, которая и посейчас под именем «поликлиника номер три» благополучно существует в Ермолаевском переулке. В этой поликлинике, на шестом этаже, находилась «спецаптека», где по льготным рецептам выдавались бесплатно, или по о-очень сниженным ценам лекарства для льготников. И вот с такими рецептами, а также с мешком папиных накоплений, я пришел в эту самую спецаптеку, и мне, хоть и с ворчаньем, папин мешок все же обменяли на две синие пятерки и зеленую трешку, то есть на тринадцать рублей. Которым с новогодним боем курантов предстояло превратиться в один рубль тридцать копеек. Что и произошло. А вот не разменяй я, точнее, он, эти медяки, быть бы ему обладателем капитала, эквивалентного ста тридцать рублям «старыми»! И ведь не с кем-нибудь это произошло, а со специалистом в области политэкономии! Мои старшие братья, родной и двоюродные, очень потом на эту тему потешались. А я теперь думаю – ничто не ново в этом мире! Ну ведь почти буквальное повторение истории с золотым червонцем деда Нухима! Только, полагаю, без того радостного чувства обретения, которое испытал в этом случае Нухим…
Но не во всем был папа так уж непрактичен. И коронной его бытовой  «фишкой» было умение покупать мясо, которое тогда продавалось не расфасованным в пластик или полиэтилен, да хоть бы и в бумагу, а отрубалось от туши прямо здесь же, на колоде за магазинным прилавком. Соответственно и торговали им не дамочки в наколочках, а мужики с топорами. И вот с ними-то папа и умел находить общий язык. Вот в таких не частых, но важных случаях, как, например, подготовка праздничного стола, мама прибегала к папиной помощи. То есть, посылала его за мясом. Причем не абы за каким, а целенаправленно, на первое или на второе. Далеко ходить не приходилось. Буквально в пятидесяти метрах от нашего подъезда, только Мерзляковский переулок перейти, в несуществующем ныне доме, был магазин под романтическим названием «Три поросенка» (правда, не помню, было ли это официальное или уличное название). Секрет его успеха был прост, но не воспроизводим иными устами. Зайдя в магазин и отстояв непременную очередь, папа доверительно наклонялся к продавцу-рубщику и говорил: «Отруби мне, брат, на первое (или на второе), так, чтобы из дома не выгнали!». И случая не было, чтобы «брат» его подвел! Мама, помнится, восклицала, со смесью восторга, возмущения и зависти: «Ну ведь ничего же в мясе не понимает, а вот ведь! А мне же всегда такую дрянь подсунут!..».
Возвращаюсь к квартирному вопросу, который, вместе со всеми москвичами, испортил и моих родителей. В конце концов, мама, а с нею и здравый смысл, одолели, и в 1962 году мы, то есть родители со мной, переехали в отдельную двухкомнатную квартиру на далекой тогда окраине Москвы – в Хорошево-Мневниках, недалеко от Серебряного бора.
Оказавшись в условиях если не изоляции, то затрудненного доступа что друзей к нему, что его к друзьям (сорок минут на троллейбусе до ближайшего метро), папа своих литературных занятий не только не оставил, но даже расширил их. К китайским мемуарам он добавил перевод книги на иврите, название которой в переводе – «Открытие Америки». Откуда у нас взялась эта книга, почему на иврите, знал ли он иврит, если знал, то откуда, куда девался этот перевод - а это была уже довольно толстая папка – все это для меня тайна. К великому моему сожалению.
Так сложилось, что именно в это время, с 1962 по 1966, (время моей учебы в МГУ), общение мое с родителями было минимальным. Можно сказать, не каждый день. А здоровье папино лучше не становилось, и во время одного из сердечных приступов, более сильного, чем обычно, его госпитализировали в Боткинскую больницу, откуда он уже не вышел. Это произошло в январе 1966 года. В день госпитализации я приехал в больницу, но в палату меня не пустили. Я пристроился к окну палаты, благо, была она на первом этаже, и увидел, как рассмеялась медсестра, делавшая папе укол. Ясно было, что он рассмешил ее какой-то своей обычной хохмой. Я успокоился и уехал. А на следующее утро дежурный врач сообщил мне, что папа умер. Было так: его откачали, из палаты интенсивной терапии перевели в коридор - и все. Как это произошло - не видел никто. Он казался мне старым, а скончался в возрасте 66 лет. Теперь, когда я это пишу, мне 77. И я понимаю, что 66 – не такой уж и возраст. Но его жизнь – с 1899 по 1966 - вместила столько и такого, чего моей точно уже не вместить. А может, и слава Богу…!
Теперь о маме. Наумова (урожденная Машбиц) Александра Марковна родилась в 1907 году – похоже, в том же Екатеринославе. И уж кстати: семейная жизнь семейства Машбиц до революции была устроена таким образом: Брайна с младшенькими в Екатеринославе, а Муниш со старшими-студентами – в Москве. И больше ничего о ее детстве я не знаю.
 Мама - выпускница знаменитого в свое время института ИФЛИ («Институт философии, литературы, искусства»), выпускники которого (Павел Коган, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Александр Твардовский, Константин Симонов, Евгений Долматовский) - это целая эпоха русской поэзии.
Практически ничего не знаю о знакомстве и романе моих родителей, так, мелкие штрихи из их проговоров. Вот у Самуила гости, в том числе и моя будущая мама. Гости, или кто-то из них восхищаются библиотекой хозяина дома. И мама вскользь бросает: «Захочу – моя будет…». И это удивительно при обычных маминой скромности и деликатности! Видимо, «считанный» ею папин взгляд дал ей такую уверенность…
В числе папиных гостей того времени, естественно, полно военных в форме. А парадная форма командира Красной Армии того времени включала шашку. И вот мамино воспоминание о ком-то из них (с придыханием): «…и при шпаге…!».
К началу войны мама работала в Институте мировой литературы. Это учреждение, и мама вместе с ним, было эвакуировано в Башкирию, в поселок Дюртюли. Не знаю, что за проблемы мировой литературы они там решали, но главное им удалось – они выжили. Очень немногое знаю я об этом периоде маминой жизни (из ее редких проговоров).
Бомбежка на какой-то станции, где мой брат, на тот момент четырехлетний, куда-то бежал через пути и потерял ботинок (какая трагедия в дороге, зимой, без возможности восполнить эту потерю!), что-то о дровах, которые были предназначены для семей эвакуированных, но перехвачены каким-то проходимцем. Еще о малолетнем Кулибине, ребенке из такой же эвакуированной семьи, с которой мама и брат были поселены в одной избе. Этот мальчишка придумал, как сделать менее мучительным подъем в выстуженной за ночь избе. Это была гениальная, почти кибернетическая система из лучин, бересты и зажигалки, хитрым способом соединенной с обыкновенными деревенскими часами-«кукушкой». Растопка размещалась в печи, и в назначенное время ходики не только будили всех своим неугомонным «ку-ку», но и задействовали зажигалку, та поджигала растопку, а от нее загорались дрова. Таким образом, минут через десять-пятнадцать уже можно было более-менее спокойно вылезать из-под одеяла и топить печь уже всерьез.
На моей детской памяти, мама была постоянно занятой, озабоченной, огорченной. Теперь понимаю – замороченная, чтобы не сказать «замученная» женщина. Тому были причины (это уже мое сегодняшнее, взрослое, понимание): постоянное безденежье, муж-сердечник, муторный коммунальный быт. Где-то году в 1949 или 50-ом она устроилась библиотекарем в Дом Детской книги при издательстве «Детгиз» (впоследствии – «Детская литература») – это было ликование и торжество! И это был первый в моей жизни торт с большими розовыми и белыми кремовыми розами! Мамина служба в ДДК обернулась для меня еще несколькими приятностями. Например, обязательными, каждый год, билетами на новогоднюю елку в Колонном зале. В числе моих бонусов от маминой работы были также собрания сочинений Майн Рида, Фенимора Купера, Герберта Уэллса, а также универсальной «Библиотеки приключений», которые до сих пор занимают почетные места в моем книжном шкафу.
А вот и о маминых огорчениях в связи с папиной персональной пенсией. Дело в том, что персональная пенсия имела множество рангов и градаций. И, кроме денег, она могла приносить различные бонусы. Например: бесплатный проезд на городском, а то и на железнодорожном транспорте; или скидки, а то и вообще отмену платы за лекарства, прикрепления к привилегированным лечебным учреждениям вплоть до «кремлевки», бесплатные путевки на курорты и тому подобное. И, наконец, пайки! Вот предмет маминых вожделений! Пока шло оформление пенсии, мама смаковала детали своей будущей жизни при персональном пайке. По ее достоверным сведениям, в паек входил такой набор продуктов, который навсегда избавлял ее от мучительной и унизительной «охоты» за пропитанием для семьи, и от бесконечных стояний в бесконечных очередях. Но именно этой-то привилегии папе и не досталось. Так что маме было чему огорчаться. Мама пережила папу на семь лет и умерла в том же возрасте, что и он – на шестьдесят седьмом году жизни. Я до сих пор чувствую долю своей вины в этой смерти. Дело в том, что мама некоторое время страдала от почечных болей. Наконец, ей предложили операцию. Она советовалась с сестрами и даже со мной. И я, в свои неполные тридцать, естественно, высказался за операцию. Ее прооперировали в весьма респектабельной больнице, тоже для старых большевиков, к которой она была пожизненно прикреплена как вдова такового. И, придя туда своими ногами, оттуда уже не вышла. Не знаю, что там у них пошло не так, но закончилось все клинической смертью на операционном столе. Из этого состояния ее вывели, но поздно. Мозг умер. Она кричала, кричала так, что мне было очень страшно. Врач, не знаю, главный или палатный, сказал мне: «Зови ее!» - Я звал, но так и не дозвался. Не знаю, насколько веско было для нее тогда мое мнение, но все же… Как бы все повернулось, если бы я высказался против операции, да еще и настаивал бы на своем? Эта мысль тревожит меня всю мою последующую жизнь. Наверное, не оставит до самого конца.
Но, все же, не чувство вины главное во мне, когда вспоминаю о родителях (а я о них, почитай, и не забываю). Там, у меня внутри, в их уголке, тепло, свет, улыбка и слеза…