Я хочу, чтоб меня воскресили...

Евгений Глушаков
     Бессмертье, не наступающее без смерти!
     Правда, некоторые «классики» мыслят посмертную славу бесплатным приложением к своему прижизненному благополучию. Они готовы оставлять воспоминания о себе столь же бескорыстно, как автографы. Чертовски вредная для нравственного здоровья профессия – писательство.
     Собеседуешь с народом, с человечеством!
     Как тут избежать блаженных иллюзий? Впрочем, в начале они даже необходимы. Юность – праздник выбора, об эту пору и цели, и претензии должны быть самые высокие. Тогда иллюзии – горючее для первоначального слепого разгона. Первый, ещё слащавый опыт – они же.
     Но, когда высота набрана, полёт определился – к чему самообман? Продолжительность свободного планирования разве не докажет – кто из соискателей забрался выше, чей творческий рост значительнее?
     Но таково чудо книгопечатания. Даже самая ординарная личность, пропущенная через множительный аппарат, взгромоздившаяся на тиражные ходули, разрастается в собственных глазах (да и в глазах доверчивых читателей) в десятки, сотни тысяч раз. Не у каждого писателя достанет трезвой самокритичности, чтобы остаться нормальным человеком, не сломаться на этом иллюзорном величии.
     Для Евгения Евтушенко программная поэма «Поэта вне народа нет» была переломной:

«Любой, кто умственно заплыл,
Один "Футбол-хоккей" читая,
В какой стране живёт – забыл,
Лишь ясно – близко от Китая.
Что в мире трогает его,
Когда он анекдотя плоско,
Не мыслящее существо,
А к телевизору присоска?
Народ – кто сам себе не врёт,
Народ – кто враг духовной лени,
Лишь тот, кто мыслит, – тот народ,
Все остальные – населенье».

     Отбросив «Футболом-хоккеем» немалую толику людей, добавив к ним заядлых телезрителей, а прежде и доминошников, но чувствуя, что расправился далеко не со всеми, Евтушенко единым махом довершает дело: «Нет народа вне поэтов». Ясно, что по мысли автора народ – понятие столь высокое, что его представлять достойны только поэты.
     Посмотрим, много ли их наберётся, тем паче, что Евтушенко исследует этот вопрос специально. При этом к поэзии ревнив он не менее, чем к народу: эти – не поэты, те – не поэты… И которые «певцы кокошников, берёз» – не поэты, и пишущие сугубо на исторические темы («кто не в своей эпохе, тот и, принародясь, вне народа») – не поэты, и прославляющие рабочий класс («как пролетарственно не пой, в поэте что-то от буржуя, когда намёка нет на боль, ни на свою, ни на чужую») – не поэты, и последователям Пастернака тоже не повезло – не поэты. Все – не поэты. Всех разогнал. А для большей надёжности, чтобы ни один по недосмотру в поэты не пролез, Евтушенко ещё и всероссийскую перепись поэтов устроил.
     Начал с Пушкина. Довёл до Светлова и Твардовского и целомудренно умолк. Неужели в нашем отечестве таковых более не появлялось – пугаемся мы. «Сейчас в нём время недорода», – поясняет Евтушенко, имея в виду сегодняшний русский стих. Поясняет строкою настолько корявой, что веришь сразу.
     И мы уже готовы вслед за оракулом вообразить голую бесплодную ниву, как вдруг замечаем один-единственный колосок. Поэт Евтушенко! Ну да – он! Он сам – поэт! Это ясно из его рассказа, венчающего рассуждения о непоэтах: Подхожу к роддому. Заглядываю в окно. Вижу – дети. Кричу – все мои! Дети плачут. Но они действительно мои, потому что «поэт – всегда большой отец».
     Что же, если Евтушенко вменяет себе в обязанность «большое отцовство», то хотя бы себя самого поэтом признаёт? Получается, что признаёт. Теперь вспомним формулу: «нет народа вне поэта». Выходит, Евтушенко – единолично и поэт, и народ. Народ в поэте и поэт в народе. Впрочем, в поэме он так и заявляет: «я сам народ». И с нашим выводом совпадает и королевского «государство – это я» стоит.
     Опасный, очень опасный приём – гипербола. Через неё, через стихотворное преувеличение исподволь вкрадывается и преувеличенное ощущение себя, своего места в жизни отечества, в поэзии. От «я сам народ» уже рукой подать до «Непрядвы» с кульминационным «я символ России». Стоило совместить разнопорядковые «я» и «народ», как уже через два года в поэме «Просека» фанатичная вера в народ обернулась фанатичною верой в себя:

«В какой бы я не был трясине,
Я верою тайной храним.
Моя фамилия – Россия,
А Евтушенко – псевдоним...»

     В четырёх строках дважды отречение от родины! Первый раз: когда поэт осквернил святыню: «Моя фамилия – Россия» (хотя бы собственные стихи припомнил «Имя родины свято»). Второй раз: когда открестился от своего рода: «Евтушенко – псевдоним…»
     А разве в «я сам народ» уже не содержалось отречение, разве не просматривался жест, отодвигающий всех прочих, разве не слышалось – что вы мне? Как только: я – народ, всякий, кто не согласен со мною – не согласен с народом, кто против меня – враг народа. Каждый, кто меня толкнул, задел, обругал, наступил на больную мозоль – соседи, друзья, – вроде государственных преступников.   
     Тяжело, очень тяжело одному человеку быть народом. Да и окружающим не в радость его добровольная ноша. Нелегко с человеком, персонифицирующим собою народ. С человеком – я не оговорился. Вот оно – точное слово, поэтом упорно избегаемое, однако способное вместить любую, даже самую высокую степень нравственного максимализма. Обращаясь же к народу, к человечеству, Евтушенко безнадёжно запутался в этих, как видно, недоступных его пониманию категориях.
     Да будет ему известно, что народ – это не сборная команда праведников, а всё, что народилось, образ собирательный, в котором большим и малым, положительным и отрицательным участвует всякий человек. И, если народ всегда прав, то совсем не потому, что каждый отдельно прав. И, если народ трудолюбив, это не означает, что каждая пчела рабочая – есть и трутни. Но таково чудо слияния всех его бесконечно разнообразных элементов, что народ – и всегда прав, и всегда трудолюбив.
     Взять, к примеру, океан. Разве одна капля, даже самая-самая солёная, может олицетворять эту великую стихию, которая в своём вулканическом движении и размахе созидает новые формы и уничтожает старые?
     По какой же такой надобности Евтушенко последовательно упрощает это чрезвычайно широкое понятие – народ, урезает его до своих морально-этических концепций, до узкоконкретного, в чём, наконец, умещается только он сам? А куда, к какой этнической группе отнести сородичей Евтушенко – остальное «население»?
     Два года раздумий, и в поэме «Просека» поэт находит гениально простое решение: если сам я – народ, то каждый прочий… человечество!

«Моё человечество
                входит бочком в магазин,
сначала идёт
             к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
               большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
                была бы как можно потоньше.
Моё человечество
                крутит баранку такси
с возвышенным видом
                всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
                как долго его ни проси,
само у себя
            отбирает права на вожденье.
Моё человечество –
                это прохожий любой».

     Тут Евтушенко пока ещё не ревнует к человечеству, не обкладывает его всевозможными табу, целиком и полностью отдавая на откуп согражданам, которые оказались – «не народ» и «не поэт»:

«Все страны мира мне родные,
Но прежде всех моя Россия –
Ты, человечество моё!»

     Интернационализм автора и его патриотизм заявлены гиперболами. А «человечество моё» прозвучало периферийно, почти случайно. И притяжательное местоимение «моё» к человечеству прилепилось, если не случайно, то скорее всего, по некой скопидомской привычке, но покуда всё ещё принадлежит России («моя Россия»). Но слово сказано. Зерно упало. Через четыре года гиперболы прорастут новым размахом личности поэта. Евтушенко окончательно положит свою ручку на человечество:

«Кто превыше всего?
                Все народы превыше всего.
Вот мой бог:
             человечество – имя его».

     Меняются времена, меняются и боги. В «Просеке» – «Прежде всех моя Россия». В «Непрядве» уже иначе – «Вот мой бог: человечество – имя его». Не о Нобелевской премии уже подумывает автор? Но это в начале поэмы, а к концу автор успевает усомниться и в этом боге: «Может быть, мы пока ещё – дочеловечество»?
     Непрерывный безостановочный рост!
     Каждой своей предыдущей поэмой Евтушенко как бы подготавливает последующую. В «Поэта вне народа нет» (1974), производя массовую вырубку поэтических рядов и очищая народ от недоброкачественного элемента, он уже предвосхищает основной мотив «Просеки» (1976). А в «Просеке» то и дело повторяет «моё человечество», «моё человечество», упоминает и о Куликовской битве: «Кругом Куликово поле поваленных сосен и лиственниц».  Признанием же: «Моя фамилия – Россия» намечает лейтмотив «Непрядвы» – «Я символ России».
     Казалось бы, в «Непрядве» (1980) будет достигнут предел, но и она упоминаниями космоса и бога обещает в грядущих поэмах Евтушенко ещё более грандиозные масштабы тем и личности её автора.
     Да, гипербола имеет свойство самопроизвольно разрастаться, всё дальше и дальше уводя от правды, от ощущения реальности. Она как бы «выдвигает человека за пределы своей жизни», омертвляет его. Наступает состояние:

«Когда распадается чувство действительности,
Как будто действительности – никакой,
То страшно хочется лечь и вытянуться,
Не шевеля ни ногой, ни рукой».

     Откровенное признание. Евтушенко вообще человек откровенный. Я сам поэт, я сам народ – для него не поза. Он в самом деле уверен, что отдувается один за всех. И правдолюбец он тоже известный. Только мало правду любить. Трудная вещь – правда. Не всякий ум до неё докопается, не всякое сердце расслышит. Особенно, «когда распадается чувство действительности…»
     А тут ещё и публика вслед за критикой и в пику ей – похвалила, поругала да и забыла за недосугом. Вот именно тогда поэт, распятый на собственной гигантской гиперболе, разрываемый ею на части и простонал:
     «Я хочу, чтоб меня воскресили…»
     Очень многоплановая реплика с креста. Воскресили! Тут и ореол мученичества, и надежда, что канонизируют. Причём патетическое «воскресили» расцвечено субтильным «я хочу», в котором и каприз увядшей примадонны, и бессилие воскреснуть самостоятельно, как и полагалось бы взаправдашнему святому.
     Молитве о воскресении из мёртвых в поэме Евгения Евтушенко «Непрядва» предшествует потрясающее самораскрытие:

«…я по сути боюсь одного:
чтобы тайное
             пересыханье
не постигло меня самого».

     До этого, как обычно, сочувствие всему и всем: и Непрядве, которая пересохла, и полю Куликову, которое под кормовой свеклой, и Поле Куликовой, у которой в авоське «сплошные завтраки туриста», и человечеству, которое по оценке Евтушенко пока ещё является «дочеловечеством». И вдруг признание: «я по сути боюсь одного…» Так исповедуются только перед причастием.
     Впрочем, ведает ли сам Евтушенко, что творит? Ставить поэту в вину можно лишь точное слово, ибо в нём есть преднамеренность автора, добрая или злая. Если же автор в своём слове не волен, если гиперболы ведут его вкривь и вкось, несчастному можно только посочувствовать, а посетовать на игривое слово, в котором корень зла.
     Слово в поэзии не просто знак, этакий иероглиф вечности, оно – единственная возможность вдоха и выдоха, мысли и чувства. По его биению и трепету распознаётся жизненность стихотворной строки. Когда же слово переродилось в своего смыслового оборотня и ороговело, когда строфа окостенела, потеряв гибкость в членениях, тогда стихи мертвы. А сам поэт? Прежде – неопределимый, удивляющий, метущийся, непредсказуемый, – лишившись точного живого слова, застывает в маску, в лик, усыхает до хрестоматийной цитаты, до символа.
     Когда же поэт, здравствующий и, казалось бы, ещё могущий быть, если не пружинкой своего часа, то хотя бы его полезной шестерёнкой, заявляет о себе, как о символе, в этом слышится усталость, желание подвести итоги, творческая смерть. Недаром у Евтушенко вслед за мечтательным упоминанием о символе:

«Если тоже я символ России,
кем-то полузабытый почти…»

     следует просительное:
 
«…я хочу, чтоб меня воскресили,
чтобы снова
            прочли и прочли».

     Вряд ли, осуществима реанимация поэтического дара. Невозможно гальванизировать слово, замороженное параличом. А вот «чтобы снова прочли и прочли» – эта просьба выполнима, хотя бы наполовину. Прочитаем поэму. Воскресить не воскресим, но вскрытие произведём, образы препарируем.
     Итак, делаем первые надрезы:

«Но не плаху, а помост
                сколотили плотники…»
«Князь, плетьми ты эту голь
                сёк перед войною...»

     Евтушенко забыл, что плаха – цельный кусок дерева, вроде чурбана, поэтому сколотить её было бы невозможно. Татаро-монгольское нашествие за давностью лет обозвал войною. Склеротические явления.
     Следующий надрез: «и услышу, как стяги над башнями крепость…»
     Повреждённость слухового нерва. Чтобы так слышать, «как стяги над башнями крепость», надо полностью оглохнуть к поэтическому слову, к образу.

«И сквозь те же щели ввысь,
                добавляя свисту,
кровь со спин, что запеклись,
                проступает снизу».

     Не станем обращать внимания на то, что «ввысь» безуспешно пытается  заменить более подходящее «вверх», и если спины «запеклись», значит, кровотечение остановлено. И «ввысь», и «запеклись» употреблены для рифмы. Удивимся другому – кровь проступает со свистом! Не вырывается, не хлещет со свистом, а именно проступает! Опять проблемы со слухом…
     А вот ещё нелепость: «Но стрела в нём не торчала ниоткуда».
     Этакий пространственный парадокс. Даже можно подумать, что стрела выпущена изнутри жертвы и, будучи «в нём», тем не менее, не попала ни во что. Тут что-то с глазами, да и с логикой…
     Сделаем более обширное иссечение стихотворной ткани:

«По траве шуршат подковы
                посреди ночных теней.
Видишь, поле Куликово,
                меж двух станов двух коней?
Кто такие эти двое
                при жемчужных чепраках,
битвы завтрашней герои
                или битвы этой прах?
Прах бывает и геройским…»

     Вполне очевидно, что при написании первой строки мысль автора двигалась от стереотипа «по земле стучат подковы». «По земле» не подошло сразу, помешала трава. «По траве стучат подковы» – был отброшен и этот вариант, ибо какой может быть стук по траве. «По траве шуршат подковы» – Евтушенко выбрал такой вариант, который было бы логичнее тоже отбросить. Поскольку, когда речь шла о стуке, подковы ещё как-то выделялись – особенной гулкостью, что ли. В шуршании они отдельно не прослушиваются, забивает фон – шуршащее по траве копыто. А если учесть, что трава в начале сентября, да на дикой неухоженной равнине была высоченная, то и «копыта следовало бы отбросить» и написать просто: «По траве шуршат конские ноги».
     Вторая строка: «посреди ночных теней». Предлог «посреди» требует единственного, а не множественного числа: посреди моря, посреди города, посреди тени. Осмысленнее было написать – «Среди ночных теней».
     Третья и четвёртая: «Видишь, поле Куликово, меж двух станов двух коней?» Если бы после «поле Куликово» не стояла спасительная запятая, можно было бы подумать, что оно – с овчинку и умещается между станов двух коней. Невнятица.
     Пятая и шестая строки: «Кто такие эти двое при жемчужных чепраках?...» Вопрос очень лёгкий. Конечно, эти двое – кони. Если бы речь шла о всадниках, автор бы метил их не чепраками или, скажем, уздечками, но – чего проще – конями: двое при конях.
      Седьмая и восьмая строки: «битвы завтрашней герои или битвы этой прах?» Тут скрытая двусмысленность. В одном смысле вопрос: «эти двое» – прах или герои? В другом смысле предположение, что битва была не одна, а две: «завтрашняя» и «эта». Причём, другой смысл, автоматически отождествляя «прах» и «герои», подкрепляется девятой строкой: «Прах бывает и геройским…». Двусмысленность, таким образом, разрешается в пользу другого смысла, т.е. на Куликовом поле битвы было две. Историческое открытие!
     Кстати о геройском прахе. Вернёмся к центральной, аккордной строфе поэмы:

«Если тоже я символ России,
кем-то полузабытый почти,
я хочу, чтоб меня воскресили,
чтобы снова
            прочли и прочли».

     «Полузабытый почти»! Точнее было бы сказать – забытый почти, потому что «полузабытый» указывает на столь неопределённую меру забытости, что предлогу «почти» слишком просторно в этой неопределённости. Опять, опять – с памятью!
     А вот по части сказочного элемента у Евтушенко в «Непрядве» всё получилось даже сверх ожиданий. И дело вовсе не в том, что по замыслу автора, в «засадном полку» Куликовской битвы притаились три богатыря с картины Васнецова. Фантастично по-настоящему другое – то, что они для конспирации «обмотали холстом подковы».  Ведь для этого им прежде, непременно, пришлось сбить подковы с копыт. Дались же Евтушенко эти подковы!
     А вот ещё одна фантасмагория:         

«Ты скажи мне,
               преподобный отче,
а не устрашатся ли в бою
отроков,
         ещё незрелых,
                очи,
видя смерть –
              чужую и свою?»

     Разве можно увидеть своими глазами свою смерть, если, конечно, это смерть не творческая?
     Нет, всё-таки другому волонтёру славы – Андрею Вознесенскому гораздо больше повезло. Оплакивая свои две не родившихся поэмы, он ещё мог представлять себя Пушкиным XX-го века. В самом деле, кто знает, какими они стали бы эти две ненаписанные поэмы?
     А вот что делать Евтушенко со своими мертворожденными?
     Над бойкими журнальными перекрёстками ершатся хвостатые кометы, мгновенно похожие на звёзды первой величины. Рассыпаясь на свежие, горячие искры, они едва успевают просвистеть своё лебединое: «Я – гений! Я – гений!» И торопливо погасают. Явление, грустное чрезвычайно…