Фролов Г. К. Детские годы сына врага народа

Журнал Алексеевск-Свободный
Геннадий Фролов

Детские годы сына «врага народа»

1.

Подобие сеней, чем-то напоминающих предбанник. Земляной пол. В углу у входной двери под плотной деревянной крышкой конусообразная кадка с водой. На ней такая же конусообразная, но узким книзу, зелёная эмалированная кружка. Напротив входной двери, по ходу, другая, но более тяжёлая, как бы придавленная к полу, дверь. За этой дверью деревянный пол, досчатые белёные стены, печка. Под потолком в каждой стене узкие, высотой 30 – 40 и длиной 69 – 70 см, застеклённые щели. Это окна. У печки стол, лавка. В дальнем углу за ширмой кровать родителей. Там же к потолку подвешена зыбка – Юркина, младшего братишки, висячая кроватка. С обратной от топки стороны печи – наша ребячья «многоспальная» кровать – попросту нары.

Захваченные очередным вселенским перемещением народов России, гонимые с родных мест коллективизацией, нуждой, в поисках лучшей доли, родители, в очередной раз переместившись, на этот раз в верховья Зеи, решили остановиться, осесть здесь, в Александровке. В краю диких гор, марей, быстрых золотоносных речушек, в стране манегров на берегах быстро бегущей Селемджи. Сейчас, перебирая в памяти страницы жизни тех далёких лет, не перестаёшь восхищаться их мужеством, терпением, стойкостью. Их способностью выживать в нечеловеческих условиях.

Эта землянка, вырытая и обустроенная ими – наш дом, наша крепость. Во дворе точно такая же, но меньших размеров, без сеней и с более крутым спуском в неё. В ней живёт наша маленькая, комолая, рыжая корова Зорька – наше богатство. Это всё, что запечатлела память раннего детства о вещах, о мире, окружающем нас. О тех далёких временах, когда мы все ещё были вместе. Все – это наши родители и нас четверо, их сыновей, моих братьев – Виктор, Гошка, Юрка в зыбке и я. Дальше – обрывки памяти. Отдельные кадры. Стук в дверь. Тусклый свет лампы. Тени на стенах. Какое-то движение, сутолока в нашей землянке. Всхлипывания матери, пытавшейся собрать что-то отцу в какую-то дорогу. Заверения ночных визитёров, что «ничего не нужно брать с собой». Что «утром он вернётся». Что «берут его в качестве какого-то свидетеля». Стук двери, выпускающих ночных предвестников несчастья. Их удаляющиеся шаги, а с ними – уходящие в небытие шаги отца. Больше мы его не видели. Никогда.

С хлопком двери наступила гнетущая тишина, нарушаемая приглушёнными рыданиями матери, да неизвестно откуда появившимся стрекотанием сверчка. Юрка не просыпался. Спал в своей зыбке. Мы, прикрывшись одеялом, молча сидели на своей постели, притихшие, опустошённые, враз повзрослевшие. Минуту, вечность длилось это состояние – присутствие в доме покойника. Так и сидели мы, пока струя холодного воздуха, идущая от плохо прикрытой двери, не вывела мать из оцепенения. Не вернула её к жизни. Она встала со скамьи, на которой сидела, подошла к двери, плотно прикрыла её, накинув крючок. Затем, убавила фитиль в лампе. Приказав нам спать, сама ушла за печку. Лампа в эту ночь горела до утра. Мать больше не ложилась.

На другой день с постели нас подняли какие-то крики, доносившиеся с улицы. Матери и Юрки в землянке уже не было. Мы выскочили на улицу. Дикие, с каким-то надрывом крики – «дай дороги кто живой» - исходили от шедшего посередине улицы сутулого мужика с охотничьим ножом в руке. Одет он был в шубу, вывернутую мехом наружу. Как позже, много лет спустя, рассказывала мать – это был друг отца. От слухов о ночных арестах, от ожидания своей очереди, от страха за судьбу семьи, от необратимости, безысходности, от невозможности хоть как-то объяснить происходящее, он «свихнулся» - «тронулся умом». Да и один ли он? Вскоре, не приходя в рассудок, он умер.

Пусть не покажутся кому-то мои слова кощунственными, но для него и многих других, ушедших из жизни в то время, на этом прекращались все страхи. Для нас же они начались сразу же после той памятной ночи. Мать, перебирая в руках, наверное, последние копейки в доме, глядя на нас невидящими глазами, и неизвестно к кому обращаясь, с какой-то обречённостью произнесла: «Как дальше жить-то будем?». А через два-три дня какие-то дядя с тётей навсегда увели нашу комолую рыжую Зорьку.

С арестом отца жизнь в землянке круто изменила свой обыденный ритм. Зачастили какие-то старушки. Вечерами по темноте иногда забегали материны подружки-соседки. Их поглаживания нас по головам шершавыми руками, их сочувствующие взгляды. Всё это было необычным, не из той жизни. Иногда от всего этого плакать хотелось. Разговоры велись полушёпотом. Разгадывания снов. Гадания на картах. Казёная бумага, казенный дом, дальняя дорога… Мужики больше не заходили на огонёк, как при отце. Говорят, боялись, прятались. Кто в баню, кто в лес уходил на ночь. Но один всё-таки зашёл. И не на огонёк, а днём. Это был посыльный поссовета. Принёс он матери «казенную» бумагу, предписывающую ей явиться в «казенный» дом – поссовет. Карты не обманули. После «казенных бумаги и дома» они выдали-таки дальнюю дорогу.

Опять суета, сборы, узлы. Протяжный гудок парохода. Теснота, смех, слёзы, ругань на палубе. Шлёпанье плиц по воде. И вот уже мимо плывут берега. А через несколько часов стремительная, теряющаяся по многочисленным протокам и рукавам Селемджа выносит нас в спокойную после неё, многоводную Зею. Впереди Суражевская пристань. Мы наконец добрались до «железки». Станции М.Чесноковская.

Когда-то мои родители с двумя сыновьями, нас с Юркой ещё не было, уходя от принудительной коллективизации, оставив родных, друзей, привычную работу на собственной земле, свой дом в Большой Сазанке, приехали сюда, в Чесноки. На этой станции отец впервые в своей жизни начал работать на производстве, в бригаде грузчиков. С этой станции когда-то начались для моих родителей поиски лучшей доли. Вот она – доля. Ирония судьбы. Мы опять здесь, в Чесноках. Только на этот раз без отца. И мы не сами, нас привезли. Привезли как семьи «врагов народа».

Погрузка в вагоны проходила спокойней, чем на пароход в Норске. Уже был опыт. Да и новая обстановка наложила какой-то отпечаток смиренности. Все как-то попритихли. Провожающих почти не было. Вскоре мимо потянулись дома. Стук колёс, дым паровоза, увозящего нас из обжитых медвежьих углов в неизвестность. Вот и последний барак столицы ГУЛага остался позади.

Стучат, стучат колёса. Под этот стук память взрослых ворошит прожитые годы. Заново переживаются горечь утрат, боль за родных, тех, кого нет с нами, кого увели в ночь. Сожаление о недоделанном, о недосказанном, о недолюбленном. Обиды на власть за искорёженные, разбитые ею судьбы, за это наше путешествие в никуда.

В сумерках зажигают кто свечи, кто лампы, прихваченные из прошлой жизни. На импровизированных, из ящиков и коробок, столах собирают нехитрые ужины. У каждой семьи свой. Ночью кашель, храпы, стоны, плач проснувшихся детей. И так до утра. С рассветом начинается оживление, начинается новый, как две капли похожий на вчерашний, день. Открываются двери, через которые застоявшийся, загустевший воздух вырывается наружу. У дверных проёмов с утра кучкуются ребятишки, глазея, впитывая в себя, в свою память проплывающие мимо необъятные просторы Родины. Родина, как ты велика и как несправедлива к нам, детям твоим. Какой змеиной хитростью околдовали тебя, вошли в твоё доверие наши гонители. За какие грехи наши позволяешь ты превращать нас в изгоев на своей земле. Господи, не ропщем, но взываем к милости твоей, образумь их. Избавь нас от их экспериментов над нами. Спаси нас, Господи, сохрани и помилуй! Вот так с молитвами и едем.

У всякой дороги, всегда есть конец. Приехали и мы. Вот она, далёкая Хакассия. Конечный пункт нашего путешествия. Станция Сон, здравствуйте! Встречайте, принимайте нас – семьи «врагов народа». Оркестров не было. Пылких речей тоже. Мы, незваные, нежеланные, мы – высланные. Было хмурое утро. Официальные лица, команды, окрики. Началась выгрузка, расселение по баракам, казармам. Начинался новый этап нашего существования. Нашей борьбы за выживание.

2.
 
После расселения нас по баракам и казармам началось трудоустройство взрослого населения. Матери определили место работы на железной дороге. Какой была эта работа с лопатой, киркой и кувалдой для 29-летней женщины - матери четверых малолетних детей, можно только догадываться. Да поражаться пределу человеческих сил и возможностей. Без всяких средств к существованию, кроме того мизера, что платили ей на железной дороге, мать как-то умудрялась сводить концы с концами, не давая нам умереть с голоду. Иногда после работы её приглашали белить квартиры, мыть посуду у состоятельных людей. А к состоятельным тогда относились почти все служащие. Потому, кроме её дневных смен, ночные были не в редкость. Они были заметным подспорьем к основному заработку, и значит, к нашему столу.

Так продолжалось до того дня, пока однажды в нашей клетке барака не появилась симпатичная девушка – материна младшая сестра, тётя Катя. Приехала она со станции Сиваки Амурской области, где проживали тогда все наши родственники по материнской линии. Приехала не в гости, а по решению семейного совета братьев во главе с бабушкой. Там, в Сиваках, чтобы хоть как-то облегчить участь своей сестры, её братья решили забрать двух пацанов к себе на воспитание – если отдаст. Кого – решать ей самой. После длительных раздумий, со слезами на глазах и дрожью в голосе, она согласилась. Выбор её пал на средних – Гошку и меня. Впоследствии мать, как бы оправдывая своё решение, говорила мне: «Если б я вас тогда не отдала Катерине, мы бы не выжили. Все погибли бы с голоду».

Обратный путь был короче и быстрее. Он почти не запомнился. Отъезд, проводы наши тоже опускаю. Слишком горькими они были. С вокзала тётя Катя привела нас домой к бабушке, которую мы с Гошкой почти не знали. Жила она с двумя ещё не женатыми сыновьями да замужней дочерью Катериной – студенткой педучилища. Все родственники были в сборе. Был здесь и дядя Миша, старший из этих братьев, с женой Татьяной. Чувствовалось, что нас здесь ждали.

После ужина дядя Миша - коренастый, с ногами кавалериста, с копной чёрных, как смоль, кудрявых волос на голове – кряж, вставая со стула, сказал: «Ну что, Гена, пойдём домой, собирай его, Таня». Мы с братом ещё не знали, что жить нам в дальнейшем придётся врозь, и борьба за выживание будет у каждого из нас своя. Не знали мы того, что семейный совет нас поделил. По его решению, Гошка будет жить с бабушкой и её неженатыми сыновьями, а я с дядей Мишей – в его семье.

Мои новые воспитатели, так скажем, жили неплохо – молодые, здоровые, хоть и небольшой, но свой дом. Престижная по тому времени работа – он шофёр, она – повариха. Всё у них в доме было. Всё, кроме одного – детей! И вот появился я, недостающее звено для их, казалось бы, полного счастья. Но, увы, со мной их мечтам о полном счастье не суждено было сбыться. Во-первых, потому, что мне уже было пять лет, и я ещё помнил маму. Во-вторых, по причине моего упрямого от рождения характера. И в-третьих – войны.

У Гошки всё было проще… Он остался с бабушкой и двумя дядями: Алёшей и Ваней.  Он в доме был в качестве внука и племянника. В качестве кого должен быть я? Племянника или сына? Для них желаннее и лучше подходило второе. Поэтому-то Татьяна с первых дней появления моего в доме с педагогической настойчивостью стала прививать мне любовь к себе, то есть к ней и слову «мама». Делалось это довольно-таки просто, главное, в отсутствие дяди Миши. К завтраку или обеду накрывался стол. Татьяна приглашала: «Геша, Геша, сынок, мой руки и садись за стол». Я мыл, садился на своё место и обнаруживал, что около моей тарелки не было ложки. Она это тоже сразу же замечала. «Что, ложечки нет? А ты попроси её. Скажи, мама, дайте ложечку». Я молчал. «Ну, повторяй, ма-ма, дайте ло-жеч-ку». Я молчал. Постепенно в ласковые нотки вплетался металл. «Ты что, язык проглотил? Пока не назовёшь мамой, есть не дам». Ну и не надо. Обстановка за столом накалялась. В какой-то момент интуицией улавливаю верхушку накала и, не дожидаясь подзатыльника, мышкой устремляюсь под кровать. Кровать была широкая. Я прибивался к стене, и достать меня оттуда было не так-то просто. Сидеть я там мог и час, и два, пока она, предчувствуя скорый приход дяди Миши, не начинала уговаривать меня вылезти.

С дядей Мишей отношения складывались по-другому. Мужик он был компанейский, весёлый, гармонист, плясун, а если запевал песню, слышать её можно было на любом конце посёлка. Обращался он со мной всегда доброжелательно, в каком-то добродушно-шутливом тоне. Эта манера общения со мной, всё его отношение ко мне сделали своё дело. От избытка чувств к нему, в знак большой благодарности я иногда стал называть его папкой, доставляя этим ему огромное удовольствие.

С братом мы виделись редко, потому что жили на разных концах станции, да ещё через линию железной дороги. А вскоре и вообще с ним расстались на долгие годы, как с матерью и другими братьями. Один из братьев матери – дядя Коля – увёз бабушку с Гошкой к себе в Ольдой. Насовсем. Оборвалась последняя ниточка, последняя связь с родной фамилией когда-то большой семьи Фроловых. Отныне, на протяжении девяти долгих лет, я буду идти по жизни как Строкачёв Геннадий Михайлович. Фамилия и отчество дяди Миши.

А тем временем по планете расползалась коричневая чума, неся с собой горе и страдания народа. Зловещая тень её докатывалась и до России. Мир жаждал крови. Испания, Хасан, Халхин-Гол, линия Маннергейма – отзвуки этих событий докатывались и до Сиваков. Слово «интервенция» стало самым расхожим словом на страницах газет. Надвигались 40-е военные годы. Блеск значков «Ворошиловский стрелок», «ОСОАВИАХИМ», ГТО стал предметом особой гордости у подростков. Ребячьи игры в войну, в чапаевцев, баталии на деревянных саблях – всё это нагнетало атмосферу какой-то тревоги. К добру эти игры не ведут, предрекали бабки. В воздухе всё чаще витало страшное слово «война». И вот о ней своим громовым голосом объявил Левитан. Начало её здесь, вдали от фронта, сопровождалось каждодневными хмельными проводами, гармошками, залихватскими песнями, плясками да обилием слёз на вокзалах. В один из таких дней проводили и мы с Татьяной папку – дядю Мишу.

3.

Военная машина раскручивала, набирала обороты, вносила свои коррективы в устоявшийся уклад мирной жизни. Опустели прилавки магазинов, враз куда-то всё подевалось. Страна входила в русло карточной системы, жесточайшего нормирования, всевозможных ограничений. Останавливались, закрывались, перемещались, перепрофилировались цеха и заводы, целые предприятия, отрасли. Всё становилось на рельсы войны, на потребу её ненасытной утробы. Столовую, где работала тётя Татьяна, как и многие другие, ввиду нехватки продовольствия закрыли. Потому она вынуждена была сменить работу и устроиться на автозаправочную станцию.

Внешне жизнь в нашем доме мало чем отличалась от довоенной, если не считать моей постоянной тоски по папе – дяде Мише, да новой трёхсменной работы Татьяны, от которой я был не в восторге. Особенно от её ночных смен, когда мне приходилось оставаться одному. Было страшновато. Хотя и от её присутствия в доме, особенно в дневное время, я мало испытывал удовольствия, так как теперь всё своё свободное время она тратила на моё воспитание. С каким-то упрямым фанатизмом она добивалась от меня, чтобы я называл её мамой. Это была пытка. Память о матери, братьях притуплялась с каждым днём, отдаляясь всё дальше и дальше. Такое воспитание настолько исказило моё восприятие, отношение к слову «мама», что я, через много лет, при встрече со своей родной матерью не смогу назвать её мамой.

При жизни матери я так и не смог выразить ей свои сыновьи чувства. Сейчас её уже нет. Нет и братьев – хотя им бы жить да жить – ушли молодыми. Жалко. Их ранний уход – это не что иное, как издержки нашего «счастливого» детства, издержки нашего костоломного времени – разорвавшего, раскидавшего по свету семьи, переломавшего, искорёжившего судьбы целых поколений народов.

В годы военного лихолетья моей школой стала улица, учителями – её авторитеты, такие же пацаны, как я, но постарше. На улице была своя мораль, философия, свои жёсткие законы. Я говорю жёсткие, но не садистски-жестокое беззаконие, как сейчас на улицах. Нам не нужно было подражать каким-то Рембо. На улице своего времени мы на практике проходили школу выживания в экстремальных условиях голода, холода и всего того, что связано с войной. Разумеется, улица любого времени, тем более военного, это не пансионат для благородных девиц. Поэтому неудивительно, что свою первую самокрутку я выкурил, когда мне не было ещё 8 лет. А в восемь с небольшим, после первого в своей жизни приёма спиртного, я по-настоящему был пьян.

Сейчас, оглядываясь назад, в то далёкое прошлое, мне трудно себя представить в том времени. Во времени, когда я, восьмилетний пацан, с заходом солнца вынужден был думать об очередном чердаке или каком-то закутке для своего ночлега. А утром, с первыми его лучами, о том, чем бы насытить свой постоянно тоскующий желудок. Всё это было, было.

В тот вечер, когда я решился провести ночь на чердаке своего дома, я ещё не знал, что эта ночь будет последней в доме папки – дяди Миши, последним общением с Татьяной и вообще последней ночью моего пребывания в Сиваках. В дальнейшем мои встречи с этой станцией будут проходить, и проходят, только из окна вагона, когда случается проезжать мимо. И каждый раз эти мимолётные свидания навевают ностальгическую боль воспоминаний о детстве. Сиваки – это станция моего раннего-взрослого детства, моих встреч и расставаний с родственниками и родными. Сиваки – это кусочек моего прошлого, хорошего или плохого, главное, жизненного. А жизнь, что бы она нам ни преподносила, прекрасна. Видимо, не случайно, поэтому, даже о плохом далёком мы иногда вспоминаем с приятной грустью.

В те сумерки, когда я впервые забирался на чердак своего дома для очередного ночлега, Татьяна меня видела. Но чтобы не спугнуть, виду не подала. А ночью, когда я спал на подстилке для сушки голубицы, она поднялась ко мне и, разбудив, за руку привела в дом. В доме не ругалась, не била, а заставила умыться, накормила и уложила спать. Утром, когда я проснулся, её в доме не было. Пахло варёной картошкой, обжитостью, щемящим уютом. Я встал с постели, походил по комнате, разглядывая её содержимое как бы заново, со стороны, и понял, что всё в ней, казавшееся ещё вчера родным и близким, было уже чужим. На табуретке стояла сумка, сшитая или сплетённая из кусочков кожи. Из неё тоненькой струйкой шёл пар. Я заглянул в неё. Там на дне, в бумажном пакете, лежало несколько варёных, ещё горячих, картошек. Там же стояла бутылка, закрытая бумажной пробкой, как позже узнал, с чаем. Татьяна, видимо, только что вышла.

Я уже умылся, стал одеваться, когда она пришла. «Встал? – спросила она. - А я за хлебом ходила». Принесённый хлеб – нашу суточную пайку - она тоже уложила в эту сумку. Завтракали молча. Чувствовалась напряжённость, ожидание чего-то недосказанного. После завтрака достала из сундука чистые майку и трусишки, шерстяной костюмчик – толстовочка с шортиками на лямочках, подаренный мне дядей Колей в его последний приезд за бабушкой и Гошкой. Всё это она мне велела надеть вместо моего замызганного хламья, что было на мне. Я послушался. Она помогла мне рамправить и застегнуть лямочки на шортиках, после чего оглядела всего вокруг и, видимо, удовлетворённая осмотром, с какой-то решимостью в голосе сказала: «Ну вот и всё. Тепрь пошли». Я не стал спрашивать куда. Мне было всё равно. Я уже ощутил свою обречённость, понял, что ничего не смогу изменить в каком-то надвигающемся новом этапе моего будущего.

На улице моросил дождь. В его мелкой, почти невидимой, мороси уже проглядывалось первое дуновение осени. От этого ещё тоскливее и обречённее я почувствовал своё одиночество. Мыслей о побеге не было, к тому же, уводя в неизвестность, Татьяна крепко держала меня за руку. Неизвестностью оказался вокзал. Потолкавшись немного на перроне, она подвела меня к одному из вагонов прибывшего с запада поезда. Переговорив о чём-то с высыпавшими из него солдатами, Татьяна отвела меня в сторону и со словами: «Ты мне не сын», как-то неуверенно, суетливо сунула мне в руки пустой конверт с номером полевой почты в Куйбышевке-Восточной . Потом, как бы спохватившись, вытащила откуда-то из-за пазухи 46 рублей и подала мне их вместе с той, запомнившейся на всю жизнь кожаной сумкой: «Это тебе на дорогу. И ещё – ты уже не маленький, знай, я тебе не мать, поезжай к отцу, адрес на конверте, не затеряешься, найдёшь». Всё это при абсолютной сухости глаз, ни слезинки, ни раскаяния. Никаких наставлений, напутствий на дорогу, кроме одного: «Заберись на третью полочку, за решётку для багажа, проводники тебя там не заметят, ты маленький, а дяденьки военные не выдадут, я им сказала. И смотри, не вылазь оттуда до самой Куйбышевки. Хлеб и картошку можно поесть за решёткой. Чай в бутылке».

Гудок паровоза и, прощай Сиваки, мама-Таня, прощай всё, что ещё как-то связывало меня, моё раннее-взрослое детство с родственниками и родными. Впереди - беспризорность. Мне шёл девятый год отроду. Был 1942 год, второй год войны.

(Зейские огни. 26 октября 1995 г.)