ИЮЛЬ, ИЮНЬ, МАЙ. Главы 28, 29, 30

Алексей Бакулин
ГЛАВА 28

Долго кружил я по городу, прежде чем зайти домой. Побывал возле своей школы, — только что отремонтированной, но в сущности старой-престарой, — ещё до революции в это здании помещалась головная контора свирского судоходства; всегда у меня оттаивало сердце возле школы… Обогнул по периметру квадратную площадь Речников, — солнечную, с голубями на покорёженном, сто лет не обновляемом асфальте. Зашёл в книжный магазин, где в начале 90-х хорошо отоваривался самой необычной литературой; поглазел на полки, ныне плотно заставленные одними дамскими детективами… Вышел на улицу, и дворами, дворами, по детским песочницам, по клумбам, протискиваясь между ржавыми гаражами, между рассевшимися от времени дровяными сараями, продираясь сквозь колючую проволоку корявых акаций, устремился к дому.

Дома было тихо-тихо. Я испуганно, на цыпочках пробежал на кухню, никого там не обрёл, свернул в гостиную, — и навстречу мне встала с дивана Петровна.

— Андрюшенька! — сказала она глубоким, спокойным голосом. — Где ж ты был-то? Я тебя жду-жду… Сядь, поговорить надо.

Я сел, и она села, и сразу заговорила:

— Скажи-ка мне: что, много ещё осталось? День, два? Я не потому спрашиваю, что боюсь, а просто мне знать надо. Ты же понимаешь: лучше знать такие вещи. Так что выходит — два дня у меня есть?

— Какие там два дня, Шура… Александра… Петровна… Две недели или даже три. Ещё дней пять ничего не изменится, а потом…

— Та-ак, — протянула она грустно. — Многовато получается… Очень долго ждать. Очень долго. Что ж я делать-то буду целых две недели? Пора, Андрюшенька, домой возвращаться, забегалась я. Всё, знаешь ли, на пользу: если бы не ты, так бы и померла, жалеючи себя… «Ах, того у меня не было, ах, сего не было!..» Такая вся обездоленная… Лишенка вечная… Андрюшенька, — чего спросить-то хотела!.. А ты ведь меня не бросишь? Не бросишь, нет? Ты ведь теперь вправду мой сынок. Или внучок, — как сказать-то? Ты ведь мой теперь!..

— Твой, твой, — согласился я. — Куда ж я от тебя денусь? Не оставлю я тебя, не бойся.

Может быть, это и смешно выглядело со стороны: крутая деваха, синеволосая герла андеграундная сидит рядом с молодым парнем и чуть не плача просит его стать своим внучком. Наверное, это выглядело смешно, но мне было не до смеха. Чувствовал ли я себя виноватым перед ней? Нет, нисколько, нисколько… Кажется, я всё сделал правильно: по большому счёту правильно. Миллионы людей мечтают о том, чтобы молодость вернулась к ним, — и Петровна не исключение. Я стал рукой Божией, я исполнил эту мечту, — а это в любом случае хорошо; если я и не смог дать ей вечную молодость, то успокоил её душу.

Мы сидели рядышком на диване, мы о чём-то говорили, — мирно и любовно, мы вспоминали минувшие два месяца — без боли и сожаления, но я чувствовал, что палку перегибать нельзя: чуть нажмёшь, и лопнет выстраданная умиротворённость, в миг погаснет кроткая улыбка, и это милое девичье лицо взорвёт чёрный плач.


ГЛАВА 29

Две следующие недели мы часто ходили гулять по свирским окрестностям; она ничего не знала, она нигде не была, она всю жизнь провела за своим толстодощатым чёрным забором, и знала только дорогу на ферму и обратно. Я бродил с ней по недальним, редким, сразу за чертой города разбегающимся лесам, густо перерезанным частными огородами, я выводил её к лесным, обрывистым берегам Свири, и мы с утра до ночи сидели на этой высоте над текущей водой, ели чернику вёдрами, смотрели на облако розоватой пыли, низко висящее над далёкими городскими новостройками, мы купались в ледяной свирской воде, которая и холодом своим грела, прогревала до самого сердца; и Шурка за эту неделю научилась плавать, — во всяком случае, держаться на воде без посторонней помощи; она с лицом камикадзе, трагическим и героическим, прыгала с чёрного лобастого камня в прибрежный омут, чуть слышно охала от холода, и, закусив губу, по-собачьи выгребала на мелководье…

И мы бродили по городу, нарезали километры, выписывали круги, — от далёкого братского кладбища, от его гранитной площадки на вершине холма, увенчанной высоченной чёрной стелой, до последних дворов Берёзовки, — уже заброшенных, пустых, непроходимо заросших крапивой и репейником, по полям над Свирью, по полянам с одинокими, кривыми, жилистыми соснами, мы спускались на крошечный городской пляж, на стометровую полоску песчаного берега, где купались только обалдевшие от бесконечности каникул школьники, мы стояли на высоком, трясущимся от ветхости, железнодорожном мосту, с которого был виден старый Шуркин дом, мы таяли от жары на горячем асфальте открытых дворов в новостройках.

Мы даже целовались иногда, но всякий раз в горячем забвении долгих поцелуев нас одновременно пронзало одно и то же холодное, строгое чувство и мы отшатывались друг от друга, запыхавшиеся и пристыженные. Мы ходили, взявшись за руки, как дошкольники, мы почти не разговаривали, мы только смотрели на этот июль, на этот город, на эту реку, на это небо, на это солнце, мы плавали в пучине июля бездумно и свободно, как плотицы в неведомых свирских глубинах, а вскоре настал август и прогулки наши прекратились.


ГЛАВА 30

Именно утром первого августа Петровна встала с кровати и вдруг болезненно сморщилась:

— Уй… спина… ох! Как деревянная!

Поковыляла по комнате враскачку, постонала, потом, как будто оправилась, села завтракать, но не смогла съесть ни куска, — «душа не принимала»; посидела, сгорбясь, над тарелкой, начала жаловаться на головную боль, — и я отвёл её на диван. К полудню недомогание прошло, но идти на прогулку Петровна отказалась: хмуро сидела на диване и рассматривала ковёр. Я понял, в чём дело и от ужаса убежал из дому; обошёл все окрестные магазины, бестолково изучая ассортимент, пока, наконец, не догадался зайти в аптеку. Там я купил всё, что подсказала мне моя фантазия: таблетки от головы, от живота, от сердца, — всего, что только возможно, и всего побольше, и с огромным пакетом в руках побрёл домой.

Не по-хорошему задумчивая Петровна мыла посуду. Я заглянул ей в лицо, — она перехватила мой взгляд и горько усмехнулась:

— Что, уже морщинами пошла? Нет? И то хорошо!

Морщин я не нашёл, но густая тёмная тень на её лице уже лежала, — и синева под глазами, и несвежесть кожи и усталый, бледный рот…

Не домыв посуду, она вернулась на свой диван, посидела на нём, качаясь взад-вперёд, потом решительно встала и заперлась на ключ. Я совсем перепугался. Начал стучать, кричать, чуть не заплакал от страха. Она скоро открыла, и, борясь с неудержимой неприязнью, буркнула:

— Да не вопи ты. Ничего, не бойся… Что ты думаешь, я повешусь тут у тебя на люстре? Нет, нет… Просто мне видеть никого не хочется.

И помягчев, добавила:

— Прости… Я лучше одна побуду… И это… у тебя где-то иконка была…

Я достал в верхней полки стеллажа бумажную богородичную иконку и принёс ей. Она осторожно взяла образок и, потупясь, пробормотала:

— Всё, иди… Не стучи, пожалуйста… Я открою, когда нужно…

— Петровна! — спросил я, всё ещё тревожась. — А ты точно не собралась…

— Нет! — рявкнула она и захлопнула дверь.

И с этих пор из комнаты уже почти не выходила, а про улицу словно вовсе забыла; с утра до ночи сидела на своём диванчике, — рядом, на столе стояла, прислоненная к вазе иконка; не знаю, молилась Петровна или что там, но только иконка неотлучно была рядом с ней; Петровна сидела, сгорбясь, упершись локтями в бёдра и исподлобья смотрела на Богородицу. Так проходили часы. Есть она почти перестала, часто пила таблетки от головы и со мной разговаривала редко.

— Скажи, Шура… — начал я однажды.

— Баба Шура! — поправила она строго. — Бабушка! Ты понимай, с кем говоришь!

— Не знаю, у меня язык не поворачивается бабушкой тебя называть, — прости… Я что спросить-то хотел… Вот ты посмотрела на наше время… На нашу эпоху… Ведь она сильно отличается от времён твоей молодости, правда? Ведь всё по-другому теперь… Я хочу сказать: тут тебе и компьютеры, тут тебе и мобильники… И вообще нравы другие… демократия… Ты раньше на всё это смотрела со стороны, или, скорее, вовсе не смотрела, — жила у себя, как сова в дупле… А теперь всё увидела изнутри, глазами современника… Вот и скажи: какое время тебе больше нравится: первая твоя молодость или вторая?

Она посмотрела на меня, как на слабоумного, махнула рукой и долго не хотела говорить. Но я настоял. И тогда она сказала:

— Да какая тут разница? Ты о чём говоришь-то? Люди — всюду люди, всегда одинаковые! Что они — о двух головах теперь стали?

— Ну, как это?.. А вот, говорят, что нравы испортились, разврата стало больше…

— Ну, сказал! — она рассмеялась.

— Не знаю, не знаю… Ты-то по молодости в этих делах не варилась, — что с тебя спрашивать… А говорят ещё: люди раньше добрее были…

— Добрее?! Добрее?! — она рассердилась не на шутку. — Ты поживи-ка с моё в поповском доме, тогда и говори! Погляжу я, какие к тебе люди добрые будут! И каким ты сам добрым станешь, когда все на тебя косятся!.. Прежние времена ему лучше!..

— Значит, нынешние лучше?

Она всплеснула руками:

— Ну ты умный или нет? Да чем же лучше-то? Чем? Времена всегда одинаковые: всегда парни за девками бегали, девки за парнями, и все друг за другом с дубинами, — рады угостить при случае… Что вчера, что сегодня, что завтра…

Нет, с этим я не хотел согласиться. Это она с горя так говорит. Времена должны меняться, люди должны меняться — пусть не всегда в лучшую сторону, — но в этом тоже есть свой смысл… Пусть светлое будущее сменяет проклятое прошлое, — или пусть на смену прекрасному прошлому приходит дрянное настоящее, — но пусть только что-то меняется, — а иначе — зачем всё?? Зачем мы тогда называемся людьми? Это кошки всё те же — что сейчас, что при царе Горохе, — а мы — неужели мы ничем не отличаемся от кошек?

Но, видимо, с женщинами бесполезно говорить о таких вещах. Они выше течения времени, — они высоко парят, нам их не достать. А Петровна? — зачем было заговаривать с ней на такие темы? Она всегда жила вне людей, вне времени, вне всего… Ход истории она воспринимала как человек, запертый в тёмном фургоне грохочущего по бездорожью грузовика: почему-то трясёт, почему-то кидает от стенки к стенке, — порой и стукнешься больно, — а почему, зачем? — не понятно. И куда едем? И кто везёт? Сколько раз сменился маршрут? Сколько раз сменился водитель? Какая разница? Всё одно: тряска не кончается…

Однажды я застал Шуру в гостиной у зеркала. Она внимательно, и, видимо, спокойно разглядывала себя: хмурую тётку лет сорока с лицом очень бледным и одутловатым. В общем, она выглядела не так уж плохо, вот только мало отросшие синие волосы здорово портили общую картину, — сейчас они смотрелись несколько, скажем, диковато. Видимо, Петровна и сама пришла к такому же выводу, потому что повернулась ко мне и сказала:

— Андрюшенька… Там у меня в старых вещах платочек был… Ты не выкинул его?

Нет, я почему-то не выкинул в своё время всю её старушечью одежонку, и платок был в целости и сохранности — чёрный, небольшой платок с какими-то выцветшими хохломскими узорами. Петровна подвязала его под подбородком и осталась довольна. Теперь картину портили джинсы, — с древним платком они сочетались плохо. Из того же чемодана я достал её бесформенную, тёмно-синюю юбку, — Петровна посмотрела на неё, вздохнула и пошла переодеваться. Вечером она впервые вышла к ужину. Что-то в ней неуловимо изменилось: лет ещё, как будто, прибавилось до пятидесяти, — но лицо просветлело и разгладилось, глаза смотрели чисто, уверенно.

— Пора мне домой перебираться, — сказала она с таким видом, точно боялась обидеть меня этими словами. — Пора, пора… Что тебе со мной возиться? — а я всегда сама себя обихаживала.

— Нет, Петровна! — возразил я. — Нельзя пока. Мало ли что… Я должен за тобой проследить ещё недельку.

— Пока совсем не сморщусь? — она рассмеялась, спокойно, без горечи.

— Пока не завершится процесс, — буркнул я.

— Он уж ско-оро завершится, — пропела она в полголоса.

Что я чувствовал, наблюдая её стремительное падение в старость? Что чувствовал я, видевший ещё недавно, как она молодела, как украшалась небесным светом юности, как радостно отплясывала с женихом на своей помолвке, как пела, как купалась в реке (в каком-то дешёвеньком, впопыхах купленном голубеньком купальничке)?.. Что чувствовал я — целовавший её, любовавшийся ею, помнивший её тело? Что чувствовал я, мечтавший подарить людям вечную молодость и теперь, день за днём, час за часом вынужденный наблюдать, как мечта эта медленно рушится?

Что я чувствовал? Спокойную уверенность в том, что всё идёт так, как нужно. Что вот теперь-то жизнь постепенно начала выруливать на нужную колею. Что минувшее лето, лето молодости и надежд, было тем недостающим звеном, без которого жизнь Петровны осталась бы незавершённой. Что в сущности, всё хорошо, всё хорошо, всё правильно, и не надо отчаиваться, не надо так дрожать, просыпаясь по утрам и думая о том, как Петровна выйдет к завтраку, — в каком виде, в каком возрасте…

Петровна два дня прожила спокойно, потом на неё напала болезненная слезливость. Она лила долгие тихие слёзы у себя на диванчике, изредка громко, на весь дом всхлипывала, сморкалась; когда я входил, она пыталась успокоиться, взять себя в руки, — иногда ей это удавалось. Порой я пытался вытащить её на улицу, погулять в моём любимом августе, но она всякий раз досадливо отмахивалась.

И я шёл гулять один. Дышал августом, моим любимым месяцем. Август — золотая вершина года, вершина, с которой одинаково хорошо виден и путь наверх, и путь под гору, когда всё, что обещалось, уже дано, и ничего пока не отнято; но это так — умствования, а ведь есть ещё и вещи неопределяемые: солнце августа, небо августа, ветер августа, речная вода, холодная и густая, вечерняя, ранняя темнота, пахнущая листьями и цветами, звёздный ковёр, вновь расстеленный на ночном небе, пыльная, тяжёлая листва городских деревьев…

Мне бы фенологом прирабатывать в районной газете…

А что? — я чувствую движение года: один за другим проплывают мимо тебя месяцы, и год кружится подобно водовороту над омутом вечности, и в водовороте этом щепочки, листики, сухие семена рассыпавшихся берёзовых серёжек, — описывают они круг за кругом, круг за кругом… А я-то вообразил, что они могут двигаться против течения.

Плаксивость у Петровны прошла годам к семидесяти биовозраста. Тогда же мы с ней в последний раз поговорили по душам.

— Андрюша-Андрюша, — сказала она мне. — Вся-то жизнь у тебя впереди!

— Завидуешь, никак? — тихо огрызнулся я.

— Радуюсь, — ответила она. — Радуюсь за тебя. Всё-таки, родной ты мне. Всё-таки не без сына я, не без внука. Кого-то оставлю на земле, кто-то меня помянет, кто-то на могилку придёт. Душа у меня согрелась тут, в квартирке твоей. Ты жениться-то собираешься?

— Ну… Как Бог даст.

— То-то и оно, что как Бог даст. Это ты верно сказал. А если надумаешь, да женишься, да родится у вас девочка, так назови Александрой, а? Назовёшь? А я тогда с того света о ней позабочусь. Вот увидишь: хорошую ей судьбу устрою.

— Да что ты на тот свет-то засобиралась? Об этом, как будто речи пока не идёт. Сколько люди живут? И до ста, и больше… Сколько тебе ещё осталось? — ты разве знаешь?

— Знаю, знаю, Андрюшенька. Я ведь почему так долго жила? Я тебя дожидалась с твоим аппаратом. А теперь уж всё, — дело сделано. Теперь пора.

Я сдуру ляпнул:

— Может ты попрощаться с кем хочешь? Может, Рулецкого сюда привести?

Она так и подскочила:

— Что?! Ты что говоришь-то? У тебя голова-то есть на плечах? Какой тебе Рулецкий?!.

И до самого вечера что-то сердито бормотала себе под нос.