Последний праздник

Сергей Чилингарян 3

                Сергей Чилингарян
ПОСЛЕДНИЙ  ПРАЗДНИК
конца 1000-летия русского

Повествование о мужчинах и для мужчин
Написано: 1996-1999 г.г.
Неунывающим-таки пессимистам и неудачникам посвящается

«…Сумасшедший дом – это единственное место, где может жить нормальный человек. …Потом здесь кормят».
И.Ильф, Е.Петров, «Золотой телёнок»
                СОДЕРЖАНИЕ

Часть 1-ая
Разминка
№ 1 (РУССКАЯ ТЕМА)…………..                5 страниц
№ 2 (ЗАТЕЙНИКИ)………….                6 страниц
№ 3 (БЕНЕФИС ПОД МУЗЫКУ) ……………………..                5 стр.
№ 4 (В.В. РОЗАНОВ ГЛАЗАМИ ИГРОКОВ)……………. 6
№ 5 (МЕЛКИЕ СТЫЧКИ) .......................... 7
№ 6 (ГОРМОНЫ, ГЛАГОЛЫ И ОРИЕНТАЦИИ) ....................................................... 10
№ 7 (КОНТИНГЕНТ КОРИДОРА) ........................................................                5
№ 8 (БОЖЕСТВЕННАЯ КРАСОТА) ......................................................                2 страницы
№ 9 (ЛОШАДИНЫЙ ГРАДУСНИК) .....................................................                4
№ 10 (ФОРМОВЩИК ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ) ................    9
№ 11 ("ЖДИТЕ ОТВЕТА") .......................................     7
Часть 2-ая
                Завязка
БОЛЬШОЙ СТИМУЛ         6
№ 12 (СЮР-СТИШКИ) 6
№ 13 (КЛАУСТРОФОБИЯ) 9
№ 14 (ЛИТКОНСУЛЬТАЦИЯ) ............................................................. 10
№ 15 (ЧУДНАЯ СТРАНА МЫНДАЛЫСИЯ) .......................................... 7
№ 16 (СОЧИНЕНИЯ ОБСУЖДАЮТ, 2-ОЙ РАУНД) .............................    5
№ 17 (РАБОЧЕГО ОБИЖАЮТ) ..........................................................    6
№ 18 (СТИШКИ НА ЗЛОБУ ДНЯ) ......................................................    7
Часть 3-ая
Долой западников и славянофилов
№ 19 (ХЛАМ ЯЗЫК) 6
№ 20 (ДАРМОВАЯ ГАРМОНИЯ) ........................................................... 16
№ 21 (ПОХМЕЛЬНЫЙ ШЛЕМОФОН) ................................................... 13
№ 22 (СТРАСТИ ПО РОЗАНОВУ) ............................................................... 26
    Часть 4-ая
Сюжет и прихоть
№ 23 (ОТХОД КО СНУ) 6
№ 24 (БРАЧНЫЕ ПОИСКИ) ..................................................... 5
№ 25 (РЕПЛИКИ ИЗ НАРОДА) 3
№ 26 (ПРИЖИЗНЕННЫЕ МАНЁВРЫ) ............................................................. 7
№ 27 (ВЕЧНАЯ МУЖСКАЯ ТЕМА) 21
№ 28 (ЗАМКНУТОЕ ЗЛО) 4
№ 29 (РУГАТЕЛЬСТВА ИСКУССТВЕННЫЕ И ОТЪЯВЛЕННЫЕ) ............. 9
ЛЮБОВНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПАНА ГРОБИЧЕКА ВГЛУБЬ РОССИИ.... 11
№ 30 (НЕПОМНЯЩИЕ ИВАНЫ) .............................................................. 5
№ 31 (МУЖСКИЕ СНЫ)   12
Часть 5-ая
Заигрались
№ 32 (ГОЛОСОВАНИЕ СЛОНОВ)   2
№ 33 (ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ) ..............................................................   8
№ 34 (НЕСЛЫХАННОЕ ИСПЫТАНИЕ)  .......................................................   6
№ 35 (ПРИМЕЧАТЕЛЬНЫЕ ПУСТЯКИ) .................................   4
№ 36 (ПЛАТОНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ) ...............................................................   4
№ 37 (МИНИМУМ НАРОДА)   5
№ 38 (РАБОТА НА ДВОИХ)   10
№ 39 (СВОЛОЧНОЙ БОЖЕНЬКА) ....................................................   8
№ 40 (МАМАШУЛЬКА КУРОСЛЕПУШКА) ...............................   2
№ 41 (ДОЛОЙ СОЛИДНЫХ!) ............................................................   9
Часть 6-ая
Развязка
ПРАВОВОЙ КРИЗИС    6
№ 42 (СБОРЫ)     2
№ 43 (ПОДОЗРЕНИЯ)     4
№ 44 (ЗРЯ-ЗРЯШЕНЬКИ)     9
№ 45 (ИДЕИ ЕСТЬ – С ПРИЛОЖЕНИЕМ ПЛОХО) ............................     8
№ 46 (НУ, ЗДРАВСТВУЙ, БЕНЕДИКТ) ............................................................     6
№ 47 (БЗИКИ)     6
№ 48 (ЧАЯНЬЯ)     6
№ 49 (БАБОЧКИ – ПОРХАЮЩИЕ БОГИ) ....................     8
№ 50 (РАСПОСЛЕДНИЙ ПРОТЕСТ) ...........................................................     10
СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ     8
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПОВЕСТВОВАТЕЛЯ .............................................     10
ОТЕЧЕСТВЕННЫЙ ДИСНЕЙЛЕНД…………………………………………….                9


                Часть 1-ая РАЗМИНКА
№ 1 (РУССКАЯ ТЕМА)
"Пю-у-у…" – тонко надорвало тишину.
– Ага, пукнул, – говорит Порзик. – И что теперь? Всё равно уважаешь?
– Да уж, неукоснительно, – пробормотал Сумастрог.
– Но меня ли ты уважаешь – не инерцию ли своего отношения ко мне? А ну, снова попробуем – перешибу ли?
Присутствующие слушают, Порзик пыжится.
– Неужели опять исторгнет? – недовольно произносит кто-то.
Пауза.
– Всё, профукался, – констатирует Дурьябаш.
– Не снижайте темы… – начинает было Сумастрог.
– Я лишь её напряг, – поясняет Порзик. – Это ж лакмус на непоколебимость выдвинутых суждений. Ведь давеча ты со мной согласился, так?
– Отчасти лишь, отчасти. Так мы говорили о…
– О чём говорят… – фыркнул Сердила.
– …О нюансе и его месте в русской жизни.
– У русских нет терпения к нюансам, – рассуждает Порзик. – Они сразу: лап! – за большое.
– Определимся тогда со средней выжимкой. Взяли охапку и прижали к груди. Да. Что есть русская душа? – это говорит Дурьябаш, он второй справа, вслед за Вадёдей.
Беседуют в два ряда, по четыре койки в каждом. За окном с прутьями – беспорядочные задворки, даром что хозяйственные; туда регулярно приходит группа подростков.
– Какая душа, о чём ты! Наоборот, русские – это нация-оболочка, – торопится Порзик; видно, убеждён. – Всякий пришелец, влезши, творит в ней по своему разумению. А нация всех обаяет.
– Чем это обаяет? – скептически задевает его Сердила.
– Языком своим – не утварью же! Чем ей ещё обаять – дармовым достоянием. Сколько бы в неё ни влезло, всех обволакивает и не треснет. Вечно беременная, плодородная оболочка. Но не рожает, - наоборот, усасывает в себя малых старичков – разнообразную кучку. Омолаживает на нет. Тех же татар возьмём…
– Ра-аз! Два-а! Взяли! – вольничает Сердила: он тут, ясное дело, единственный работяга.
– …Ничего у них с игом не получилось – рассосались. Монголов только в расход ввели, в последующее выхирение.
– Не расслышал, – сразу въелся Сумастрог, – хиреют монголы или уже похерены?
– Погоди, он сказал: обаяет. Обаяет, обаяет… не пойму… А если сопротивление?
– Тогда границами удушает – как шнурок в рюкзаке.
– Ню-ню-ню, отнюдь! Границы – это наднациональный барьер. И ты мне тут прекрати – мы говорим о нюансе!
Беседы дёрганые, с толку легко съезжающие. Хорошо ещё, двое общаются автономно; причём один, собеседник называет его Милдр, преимущественно полёживает, а другой, его ещё никак не окликнули, всё больше прогуливается между рядами. И не далее как утром раздразил Сумастрога. "Ты бы, господин, присел – обзор без нужды заслоняешь". На что тот среагировал: "А чего лишний раз ноги подламывать?" И действительно – высокий, прямой, напыщенно-грудастый, как особого рода голубь-дутыш. Вскоре выяснится, что он и есть Дутыш.
– …М-м, как сказал бы Шатобриан… – говорит Дутыш через всю палату в угол; он сейчас у двери, а койка Милдра первая от окна справа.
– Минуточку, он разве жив? – указательным пальцем настораживает собеседника Милдр.
– Сказал бы. Бы!
– Ну что вы мне морочите голову, когда человека, на самом деле, уже нет!
– Да вы представьте, – басисто увещевает Дутыш, двигаясь к окну, – просто, представьте.
– Не хочу! Не буду! – упрямится Милдр; он поступил недавно.
– Невежа, – мягко журит Дутыш. – Ах, какой невежа…
– Ну, вот что, – стервенеет Милдр, – сам ты дурак! И тайный пердун!
Русский вопрос, муссируемый параллельно, приостановлен.
– Подумаешь, пердун, – прошелестело чьё-то мнение. – Не масон же…
– Когда это вам открылось, Милдр? – солидно спрашивает грудастый Дутыш.
– Вчера, под утро.
– Что ж, организуем, м-м, – смиренно мычит Дутыш, – лигу тайных пердунов. Прошу вступать.
Уткнувшись лбом в прутья, он неподвижно глядит в окно на подростков, кучкующихся в дальней оконечности глухого двора, образованного их П-образным зданием. Напоминает овцебыка, в долгой задумчивости упёртого рогами в скалу. Затем вновь движется в сторону русского вопроса. У той стены, где дверь, слева раковина, справа столик – и это всё, не считая коек и тумбочек; да ещё одна общая табуретка, – иногда их бывает две, а то и три – тащат из столовой для расширения кворума.
– Я бы выявил их неразборчивое милосердие, финансирующее дальнейшее падение падших, – говорит свою мысль Сумастрог.
– Ещё бы, – подхватывает Порзик, – ведь каждый любит черпнуть из-за пазухи государства, как из кладезя природы. Заслуженно, да, заслуженно с. И без угрызений.
– Как же, с угрызениями, – неожиданно встревает Дутыш. – С угрызениями голода, так сказать, аппетита.
– Не токмо черпнути ради. Пожить там, как в гамаке, покачаться – в родимом кармане, – и Сумастрог, скрипя койкой, шевельнул туда-сюда туловищем.
– Дворово-холопская тяга, вот, – вставил Вадёдя, – издревле тянется.
– Стыдятся ляпать голую правду, пожалуй, что, – раздумчиво говорит Дурьябаш. – Деликатно замалчивают неприятности.
– Не приемлют учёта, обмера, вот, упорядоченья! – жёстко перечисляет Вадёдя. – Мотовство!
– А что вы хотите, судари – природа! – возражает Дурьябаш. – Только что до меня дошло: изобильная природа русичей! Да, вечная кладовая древесины.
– И что же? – наскакивает на него Порзик.
– Основа быта – дом, – методично выговаривает Дурьябаш. – А русичи его всегда складывали из брёвен. Из невечного материала, понимаете?
– Нет! – Порзик прыгнул обратно, лёг и непричастно скрестил на груди руки.
– Как же, зачем сберегать то, что так-и-так сплесневеет, сгниёт? "Гори оно ясным пламенем!" – русейшая, что ни есть, поговорка. Да. Генная память. Даже мысль у них растекается – по древу, не по камню.
– Ага, по древу, – поддакнул Порзик. – И мысль у них не вечная.
– Правильно. Наследование дома по древу потому что: сын; реже – внук. Да. Ещё реже – правнук.
– Так что же, материальная основа быта, – осторожно влезает в незнакомую мысль Сумастрог, – определила национальную черту?
– Да. Именно! – и Дурьябаш мягко всплеснул ладонями. – Ай, да я, Дурьяба;шка! – он даже погладил себя по кудрявой голове, а блистающую поверхность его глаз зарябило от скромного удовольствия.
Порзик снова вскакивает, резко машет руками, как крыльями, вскрикивая:
– Дурьяба;шка, Дурьяба;шка, Дурьябе-енция! Бяша-бя-ашенька, бяша бя-ашенька! – Затем, приняв деловой вид, говорит: – Ладно, правильно. Условно принимается – до вечернего приёма: друг-триптилин нас рассудит.
Тут дискуссия завязла. Видно, каждый интимно задумался: кто бы на самом деле их рассудил?
– О ком вы это всё? – раздался глухой неразогретый голос Сердилы.
– Ты хотел бы спросить: сами-то мы кто? – спрашивает зачинщик.
– Вот именно: сами-то вы кто?
– Мы говорим об усосавшей нас оболочке. Чистых представителей уж не найти, ни снутри, ни снаружи.
– Да что вы мне заливаете! – звонко ужесточился Сердила. – По матери я Сысоев, по отцу – Попов!
– А я – Попярдышев, – говорит Порзик, – ну и что? Дед-то мой был раввин!
– Да хоть мандарин – мне-то что!
– Ню-ню! Усосав моего деда, твой Сысой тоже помутился кровью – а значит, и кацапским своим чистым разумом. Спроси вон Сумастрюгу: кто он?
Сердила недовольно рассматривает Сумастрога. Тот услужливо водит головой, предъявляя лицо от фаса до профиля. Зачем-то ещё свои жёлтые зубы курильщика показал.
– Нет ли в тебе чего татарского? – предположил Сердила.
Сумастрог останавливает голову, но глазами все ещё водит туда-сюда, как бы по инерции, скользя по Дурьябашу, Вадёде, Дутышу с Милдром, по лежащему пластом восьмому и по Порзику, и по самому Сердиле. Оседлав вопрос, он тянет время, – кто-то его даже подтолкнул: "Действительно, в тебе есть что-то татарское", – наконец, говорит:
– По-моему, во всех нас есть что-то татарское.
Сердила одураченно махнул ладонью. И после краткой паузы к делу вновь подступает Порзик:
– Так что это со всех списали. Поищем послеордовых черт. Вот ты, к примеру, Дурьябенция?
– Мою бабку, думаю что, венгр смутил.
– Почему же ты выбрал себе имя мусульманина?
– Для равновесия. Да. И для галактической невозмутимости. Хотя это вы сами мне навязали.
Сопалатники щепетильно переглянулись, что приблизительно означало: "Ну, навязали – и что? Зачем брал?"
– Мне известен малец Тхохрыжкин, – говорит Вадёдя, – случайно рожденный продукт вьетнамского общежития, вот. Генитальную брань, и прямо с "матери", он освоил задолго до полового пробуждения. Вот он-то кто?
– Обыкновенный выпёрдыш, кто ж ещё, – не утерпел, буркнул Сердила.
Вновь переглянулись, как бы безмолвно устанавливая: "О том ли говорим?" – и совещаясь: "О чём будем говорить?"
– О-о, мы так завязнем, – вдруг устал Сумастрог.
– И потеряем предмет, – добавил Дурьябаш. – Я теряюсь…
– А Порзику серёдка неважна. Ему бы в фактуре изваляться. Что, не так?
– Верно, правильно, хорошо! – приподнято говорит Порзик, – как сказал бы Очумелов, неся конфискованный крыжовник…
– …Антон Павлович Чехов, "Хамелеон"! – подхватывает Сумастрог. – Ты, никак, брат Порзик, имеешь боковое касательство к литературе?
– Нет уж, дразнительство, – важничает Порзик, – прямое-с. А набедренное касательство я имел, видно, с тобой, Сумасик – в кулуарах, так? В закулисье зеркал. Ты ведь из зоилов?
– Какой ещё Изоилов? – отчуждённо обронил Сердила и перекинул ноги по другую сторону от эпицентра беседы. – Мы же, вроде, договорились, что он – Сумастрог. Сам назвался, я его за язык не дёргал. – Сердила остановил взгляд на плоско улежавшемся Притыгине, пробормотал. – Думал, люди, а это персонал из "Крокодила", – сказал он глухо.
Притыгин смолчал. Вдруг сухо треснуло в одной из коек.
– Не может быть! Вадёдь, ты? – оживился Порзик. А Сумастрог сразу же и вопросил:
– Ты о чём это? Ладно, Порзик… Но ты!?
Все смотрят на Вадёдю. Дутыш остановился и тоже смотрит на Вадёдю. Вадёдя лежит на койке – щупловатый, среднего роста и сложения, с широкой, преимущественно лысой головой и заострённой бородкой, как раз подчёркивающей объём головы. Глазные впадины заняты исключительно глазами – без особого прилегающего обрамления, – одни голые голубые глаза, самородно, глубоко сидящие. А усы щетинистые, круто обрезаны над губой. Каждая бровь домиком, на коньке с кустичками вразлёт. Видно, раньше он был умеренным шатеном, но с потерей большей части волос лежал перед слушателями практически блондином.
Итак, все смотрят на Вадёдю. А Вадёдя смущён. И тут его подталкивает Дурьябаш:
– На какую тему, сударь, вы изволили разорвать эфир?
Вадёдя мнётся.
– Может, он чего-то опасается? – предложил публике Порзик.
Скрипнули койки – те, кто захотел взглянуть на Вадёдю, поменяли позу.
– Да нет, это я так, безотносительно, – говорит, наконец, Вадёдя.
Сумастрог с Порзиком с обоюдожгучей ревностью переглянулись.
– Гляди, какой завидный характер, – и вывернутым большим пальцем Порзик указал вбок, на Вадёдю.
– Цельный, видать, человек, – соглашается Сумастрог.
Курсирующий Дутыш проходит мимо Вадёди, и тот, всё ещё обескураженный, говорит:
– Что ж, записывайте в вашу лигу.
Дутыш властно мычит:
– М-м, значит, заявление, так, и фотоснимок нижней физиономии.
После чего вновь пикируется с Милдром во мнениях.
– …Не люблю курящих, – основательно выговаривает Дутыш, – ловят с затяжки суетные мысли – такие же, между тем, несвежие, м-м, как собственное дыхание. Закисший мозговой перегар. – Говорит он с массивными подвижками лица, сыто мычит и причмокивает. – Но с никотинового подскока выдаётся за свежака.
– А я не переношу некурящих ровнодумцев, – отвечает Милдр. – Так и вижу их размеренную мозговую жеванину – без прорывов. Жуёт-жуёт, потом ещё и спичку просит. Никак, думаешь, друг умственный, в самом деле, закурить хочет, мозги на поиск настроить? Подаёшь коробок, а он спичку – в зубы, жеванину свою навязчивую выковыривать… Бр-р.
Выговорившись, Милдр берёт сигареты, намереваясь выйти. Порзик и компания заинтригованно посматривают на него. Ничем, вроде, не примечательный этот Милдр: так, иногда сорвётся по мелочи; в целом же – спокойный молодой человек, не без внешнего приятствия. Вот, разве что, усики – крохотные, нежные, широко раздвинутые и частью даже висячие, как у карпа.
– Ты узнаёшь Милдра? – спрашивает у Порзика Сумастрог.
– Ню-ню, это не совсем его – все эти никотиновые суждения.
– Усложнился, что ли? – озабочивается Вадёдя. – Н-да, придётся подтянуть рейтинг, – и лезет в тумбочку за тетрадкой. – Согласны?
– Придётся, – отозвался Порзик. – Подкинем аванс: мы его ещё плохо знаем.
– На пунктик, разве что, – сказал Сумастрог, переводя взгляд на Дурьябаша. Тот, пожав плечами, кивнул.
Через дверь слышно размеренное шарканье обитателей, а если дверь открыта – и видно. Вот прошёл, гуляя, один; вскоре он же – обратно: наша палата в тупике коридора. Потом другой, третий, четвёртый – праздные шатанья.


                № 2 (ЗАТЕЙНИКИ)
– Кстати, – вскоре говорит Вадёдя. – Нас ведь от ящика отлучили…
– Ящик – зло, – вдруг сказал молчавший до сих пор Притыгин. Все внемлют: чего ещё скажет этот всегдашний молчун? Но тот больше ничего не говорит, и Вадёдя, прокашлявшись, продолжает:
– К ящику нас принципиально не допускают, вот, так давайте затеем собственную игру.
– Игр нам только не хватает, – с трезвомыслящей грубостью обронил Сердила, – видно, нуждался в дополнительной убедительности. Сидя боком к беседующим, он все ещё смотрит на неподвижного Притыгина.
– А что, и не хватает! – взъелся Порзик.
– Итак, – начал Вадёдя, и его клиновидная бородка приходит в движение, – итак, игра моя идеально выстроена, вот, а принцип выявления победителей доведён до неопровержимой демократичности.
– Дос-свидания! – с апломбом морщится Сумастрог. – Давай сразу игру: кого в чём выявляем?
– Выявим и вываляем, – отстранённо произносит Порзик и раздвинутыми руками описывает краткие дуги, как бы поясняя сведущему Сумастрогу, что своё замечание он вставляет в скобки. Поймав, однако, на себе сердилин взгляд, мгновенно реагирует:
– Ты что подумал? А ну, не сметь!
Вадёдя ёрзнул на койке, требуя к себе внимания:
– Кого, в чём хочешь, выявим. – Оживившись, он приподнялся и сунул ноги в тапки. Его крохотная бородочка под губой тоже шевельнулась. Это такой волосяной кустик, тоже клинышком – как бы специальный действующий макет обычной, основной бородки. Обе – и бородка, и бородочка, то одна, то другая, а то и вместе, – при разговоре двигаются, выражая различные оттенки настроения. – Хотите, скажем, выявить, кто из нас самый брюзгливый? – и Вадёдя петушковато воззрился на Сумастрога, заперев губами рот, так что нижняя бородка тоже указала на Сумастрога.
– Да как же так? – не поверил, но обернулся Сердила.
– А вот так, – ловко отталкиваясь от вопроса, отчеканил Вадёдя, – с точностью до персоны.
– Ну-ну, – подгоняет Сумастрог, – ближе к делу. А то, я вижу, ты большой политикан.
– Что ж, – говорит Вадёдя, – когда-то судьба меня в тех кругах ополоснула…
– Кто был таков?
– Что-то вроде референта. И – ушлось, не будем, вот. Зачеркнём. А я ведь им предлагал демо-механизм самовытеснения. Тогда-то его и изобрёл – специально для них.
– Чего – самовытеснения? – вполоборота к разговору спрашивает Сердила.
– Чего хочешь. В том числе и негодных членов любого чиновничьего коллектива, вот, вплоть до Политбюро.
– Как, чтобы сами же себя конституционно изводили? – изумился Дурьябаш. – А что, неслыханная идея!
– Ну, вот, – принял поддержку Вадёдя.
– Как так, сами же все участники – суть жюри?
– И, заметь, анонимное, – дёрганно подтвердил Вадёдя – А то переколдобимся до обид. И вот, их сколько-то членов, плохо работают, кто то берёт, и тэ дэ, и прочая слякоть. Вот и выведите слякоть – самосократитесь! Вам лучше знать, кто берёт.
– Ну, мы не берём, – говорит Сумастрог. – Даже нет возможности.
– А сократить нас может только консилиум, – добавил Порзик. – Так что, давай сразу в приложении к нам.
– Начнём с простенького. Берём тему. Скажем… сочинить анекдот. Или… полит-лозунг дня. Каждый пишет свой вариант, а потом все вместе выявим победителя.
– А персональные пристрастия? – взъелся Порзик.
– Исключено! Выберем доверенного председателя, вот. Он перепишет варианты своей рукой. И раздаст одинаковые бумажки. Поди разбери, кто что выдумал.
– А как выберем доверенного председателя? – спрашивает Сумастрог.
– А вот точно так же, – отвечает Вадёдя.
– Но как!? Кто будет доверенным председателем при выборе доверенного председателя? – педантично напирает Сумастрог.
– И впрямь, – сразу озадачился Сердила, – я всё думаю, чем фуговали самый первый фуганок? Фуганков-то ещё не было!
Тут вошёл в беседу и Дурьябаш:
- Но фуганков, насколько понимаю, уже почти нет. Уходящая натура…
Посреди растерянного молчания Вадёдя поскрёб пальцем редкую поросль между бородкой и бородочкой.
– Н-да, это узкое место. Но в любом деле есть изначальный риск. Принцип доверия как нибудь оговорим. Потом скорректируем.
– А если ошибёмся? – упирается Порзик.
– Да, – поддержал его Сумастрог, – и в дем-систему изначально вползёт изъян?
– Подправим в процессе, – настаивает Вадёдя.
– Вот именно, подрихтуем, – согласился Сердила.
– Боюсь накопления ошибки, – строит из себя педанта Порзик. – И тогда ясный демократизм игры замутится групповичковой вкусовщиной.
Нависло тягостное молчание.
– Тогда не будем играть! – и Вадёдя лёг на койку, положив руки под голову. Его бородки, энергично поволновавшись, замерли.
В натянутом молчании всплыло одно из мелких препирательств Милдра и Дутыша.
– …Сразу после брачной ночи жених может дать простыню на анализ – кровь там, в самом деле, или химия?
– Ну и залила бы пузырёк, м-м, своей же кровью, в чём проблема?
– Как же, возраст крови определяется.
– Ну, так, за полчаса до брачной ночи.
– Сложно. Специалист, потом – шприц, индивидуальный пузырёк, помещение… И это в разгар свадьбы.
– Что же это за фирма, если не гарантирует? Они ж там освоили, м-м, мощные имитации.
– Ну, брат, многого хочешь…
– А ты, друг, многое заливаешь…
Вальяжно сопя, Дутыш шагает вдоль коек, глядя по диагонали. Словно ищет угол между стеной и потолком. А угла-то, между тем, нет: стена плавно, с закруглением переходит в потолочную высь, и взгляду не за что зацепиться. Блуждают взоры и у остальных лежащих; может, тоже ищут угол отсчёта, а не найдя, безотчётно теряются.
– Ну, вот что, – говорит Порзик, – давайте всё же сыграем. Я буду председателем. Прошу доверять.
– Условно, – роняет гуляющий Дутыш. На нём спортивные штаны с генеральскими лампасами, по поводу которых Вадёдя как-то неодобрительно буркнул: "Они меня давят".
– А сколько в тебе весу? – встал и окрысился снизу вверх Порзик: он на полторы головы ниже Дутыша.
- Достаточно, – бормочет крупный Дутыш; удаляясь, откидывает Порзику: – А что ты ел натощак?
– То же самое…
– Чувствуется…
– А в опере ты случайно не пел?
– Не припомню случая. Хотя в школе запевал "Дубинушку".
– Похоже, – удовлетворился Порзик. А Сумастрог определил:
– Итак, беспочвенно размялись. Теперь к делу.

Решили разогреть мысль на неслыханных фамилиях, - можно с именами и регалиями, чтобы выпуклей.
– Всё равно, ничего лучше Фердыщенки не придумаем, – поддал борцового жара Сумастрог.
– Отнюдь, – возразил Порзик. – Зачем же сразу классику! Наша цель проще: через сочинённое имя ухватить, так это, заветный бзик характера сочинителя. Ведь как ты в сторону ни сочиняй, сочинённое тебя же и выдаст. Даже выставит – на всеобщее посрамление.
Минут через десять он проворно обежал семь коек и, закрывшись ладонью, свёл результаты в единый список. Затем наглядно изорвал все индивидуальные записки. На его лице вздрагивают прихотливые ужимки. Вадёдя стучит ладонью по тумбочке:
– А ну, полный штиль! А то лишу доверия. Ведь на тебя такое возложили: лицо председателя! Кстати, само оно в жюри не входит, как знающее адресаты вариантов.
– Ню-ню-ню, на первый раз войду, – говорит Порзик, внося в список и себя.
– В виде исключения, – соглашается зачинщик игры.
Первый круг особого удовлетворения не доставил. Притыгина сразу аннулировали, – не разобравшись в условиях, он написал собственную: Притыгин. При этом кто-то сдуру дал ему первое место – видно, приписав необычайную дерзость. Из выдуманных были: Осолопелов, Мамасисиков, Драхмудрахлянский – без имён и поприщ; сочли, видно, что и так хороши. Мамасисикова Порзик отметил репликой:
– Ага, сочинителя в детстве не доласкали.
– Не призовых авторов можно оглашать лишь с их согласия! – закричал Вадёдя.
– Есть! – подпрыгнул и вытянулся Порзик, глядя на Вадёдю в упор. – Аппаратчик Аппетитчиков! Автор не называем! Но я бы дал спецприз за складную фонетическую трескотню.
Вадёдя потупился, указав бородкой себе под ноги. Похоже, он и предложил аппаратчика.
Но вот выявили вариант, набравший более всего очков: двое дали ему первое место, ещё двое – второе, трое – третье.
– "Гамадрил Бабуинович Шимпа;ндзе – прекрасной души человек", – огласил председатель Порзик. – Кто это – встать!
Секунд пять никто не объявлялся. Но вот шевельнулся на койке Дурьябаш – приподнялся с тихой невзрачной радостью, силясь улыбнуться. Его наполовину седая кудрявая шевелюра тяжело, как-то даже чугунно, давит на заниженный посему лоб, – и три мясистые морщины тому свидетельством. Ещё две короткие чёрточки рассекают переносицу вертикально, – но лишь когда лоб напрягается чем-то конкретным. Эта одинокая "кавычка" дала формальный повод критику Сумастрогу говорить о незавершённости, потому расплывчатости дурьябашевых мыслей – читай, цитат, – мол, даже на цельную, в две кавычки, на лбу не набирается. В спокойствии же Дурьябаш напоминал добродушного римского легионера, крайнего по ранжиру; к тому же на заслуженной пенсии.
Порзик подал ему большое призовое яблоко. Яблоко поменьше получил Сумастрог за Драхмудрахлянского, чья одиозность не вызвала ни у кого сомнений. А самое маленькое Порзик оставил себе – за третье место: его "Изя Изподдубзон из Изяславля" даже тронул собственное воображение. Надкусив скромный приз, председатель смачно, тем не менее, чмокая, предположил:
– Подъезжающие к Изяславлю определённо решат, что в сём славном граде - мощные вино-водочные разливы. Ведь спроси всяк выезжающего, особенно же Изю: "Кто ты и откеле будешь?" – он прозюзюкает тебе что? Сам я со стелазина не пробормотнусь: язык вяжет.
Просматривая правильность заполнения игровых документов, Вадёдя как куратор игры ворчливо отметил:
– Мы же договорились: без грубостей. Я, конечно, автора не выпытываю, но что это такое: "Колбасюк и Параяйкин из деревни Мудилковичи", вот.
– Что за примитив, – сетует и Дурьябаш. – Куда смотрел автор, когда сочинял? О чём думал?
– Как это о чём, – тут же и выдал себя Сердила, – о вашей дурачокнутой игре. Если на то пошло, это мой протест!
Интеллигенция, и прежде всего творческая, остервенела:
– Ага, полновесный прибор на нас положил!
– Нашёл чем торпедировать! Бес-сполезно!
– А яблоко, если бы что, схрумкал, будьте покойны!
– Ну-ка, пусть постучит протестом. А мы послушаем. Тихо!
Вновь отвернувшегося к Притыгину Сердилу окликнул всё тот же Порзик:
– Протестант, а протестант, а что у тебя делается в штанах, раз уж такое дело? Ведь на его записке, – пояснил он – было пририсовано… в самом мускульном виде… А ну, помаши, мужик, хухреныгой, чтобы все увидели.
Сердила показал ему из-под мышки мускулистый кукиш.
– Но можно ли оглашать не призовые рисунки? – риторически спросил публику, но ранее всех самого себя, Вадёдя. – Ведь игра предусматривает щадящее замалчивание аутсайдеров, вот. И это гуманнее спорта, не исключающего публичное страдание неудачников.
– Да, будет он тебе страдать, – сомневается Порзик. – Посмотри на его задубелые ладони, на обмужалые черты лица – как на доске Почёта кирпичного завода.
– А может, это от частого употребления гадкого самогона? – предположил Дутыш.
Щёки у Сердилы напряглись, а веки комочками надёрнулись снизу вверх на глаза почти до экватора. Он проводил Дутыша до окна пасмурным, подозрительно-вглядчивым взором и, когда тот пошёл обратно, встретил:
– Скажи спасибо, что мы приняли пакт о ненападении…
– Приняли! Приняли! О тотальном ненападении! – ревностно закричали Вадёдя, Сумастрог, даже Дурьябаш, а Порзик выскочил в проход и, делая руками резкие разводящие движения, словно уже раскидывая дерущихся, заверещал:
– Ню-ню! Ни в коем случае! Ни при каких словах!
– …а то бы я тебе сказал… – переждав, глухо завершил интонацию Сердила, и комочки надёрнутых век удовлетворённо осели.
– Говори, милейший, говори, – невозмутимо прогуливается Дутыш, – как раз-таки говори.
– А если он мне голый зад покажет? – обратился к публике Сердила.
– Что угодно! Ни-ни! Терпеть! – заувещевали со всех сторон. – Закон палаты. – А Порзик усилил: – Хоть даст ветром в ухо. Хоть говнопёрдом ходячим обзовёт.
Нависла угрюмая тишина; тем более что и Дутыш в очередной раз упёрся лбом в прутья решётки, вновь напомнив размышляющего овцебыка на крайнем Севере. Каждый будто претерпевал внутри себя свою личную проблему.
– Я вот сейчас начинаю понимать, – примирительно заговорил Дурьябаш. – Человеку, быть может, надо выговориться до дна. Такое время – тяжело шибает в нос атмосферой. И надо опуститься до дна. Чтобы потом возвращаться обратно. И ценить хотя бы то, чем мы дышим. Человека надо сперва жестоко обидеть. Да. Увы! Чтобы потом по-настоящему пожалеть. Иначе – никак.
– Да ты – философ, – отстранённо произнёс Сердила.
– Есть немножко, – скромно признал Бяша.
У него рыхлый нос, изрытый тёмными порами. В сумерки нос похож на округлый кусочек пемзы, которым ублажают распаренные пятки. Из каждой второй поры растёт остриженный толстый волос, и некоторые волоски уже седые. Крупные, с мышиную норку, ноздри и сонные покладистые глаза придают лицу вяло-напряжённую готовность к чиханию.
– Вот ты его обидишь, – исследует Сердила, – а пожалеть не успеешь: помрёт. И что?
– А ничего, – всунулся Порзик. – И хорошо, и ладно, и правильно, – заладил он, чтобы уж наверняка на другую тему переключиться. – Я бы даже сказал: верно!
– Как сказал бы Очумелов, – поднял палец Сумастрог.
– Да, Чехов, – раздражённо кинул ему Порзик, как бы отринул его палец прочь. – Но я хочу вернуться к давешнему.
Посмотрели на Порзика: да кто он такой, чтобы так часто перехватывать руль беседы! Щупленький, малого роста, и можно предположить, что равно отпущенная каждому энергетика сжалась в нём до неимоверного давления – оттого он и подвижный живчик; или, как скажут позже, задрыга. Тем более, чернявый: иные специально в чёрное облачаются, чтобы зримо уменьшить величину свою и тучность. Да ещё нос крупный, крутой, утолщённый у основания, - в связи с чем историк Сюрлампий из соседней палаты определил этот нос как результат завоевания греками Передней Азии; ноздри же – узкие, просто, щёлки, так что центральная часть лица навевает колосса на глиняных ножках. А вот глаза у Порзика безупречно выразительные, большие и, вместе с тем, любопытственно, до разоблачения, зыркающие. Сюда же – и выступающие редкие зубы, будто постоянно, во всепонимании своём, улыбаются. И не каждый спокойно держит на себе его взгляд – собственный отводит, как бы запахиваясь в то последнее, что Порзик ещё не успел с него скинуть.


                № 3 (БЕНЕФИС ПОД МУЗЫКУ)
– Смею настоятельно предположить, что Сердила побывал на Доске почёта, – восстановил свою мысль Порзик. – Смотрите: само остервенение труда присохло к его лицу. Пардон, присуще его лицу. Классический рисунок.
Сердила, важнецки помолчав, ответил:
– Было. В те ещё времена. Только не меня должны были снимать, а Стаса Подчуфарова. Но ему днём раньше фингал наставили. И фотограф сам бригаду смотрел, отобрал меня. А был я тогда сварной, лил слезу над электродами. Глаза омытые были, но по телу эпидемия пошла…
– Эпидермия, может?
– Она, – прислушавшись к слову, сказал Сердила. – А он колени повыше поднял, чтобы руки на них в рамку вошли.
– Ага, руки. Вот именно, руки! – восхитился Порзик. – Такие руки нельзя не сработать в рамку, пусть даже за счёт лба…
– А с выражением лица возился, – не отвлекаясь на обиду, продолжал Сердила. – Не нравилось ему. Черты, говорит, есть, а выражения нету, дисциплины не видно. И что ты, думаешь, сделал?
– Кнутом? – осклабился Порзик.
– Не, кулаком. Ходил-ходил, за виски водил, вдруг с размаху ка-ак сунет под нос! Я с неожиданности черты лица и отдёрнул. Противно стало: жирный такой, волосатый кулак. Он тут же его убрал, а помощник – щёлк! – и готово. В депрессии черты лица вроде бы свисают. А у меня, наоборот, отпрессия получилась. Дульки носа в тревоге: счас чё-то выскочит! Я себя таким не видел.
– В гробу мы себя уж точно не увидим, – сказал взыскательный Порзик, - видно, тему уже вознамерился поменять. – Сердуля, покажи язык, будь уж до конца искренним.
– Сам себе покажи, – не раздумывая, реагирует Сердила.
– Боюсь, – сказал Порзик, – вдруг захочется подвести черту?.. – Тут он, запечалившись, взглянул на сведущего критика Сумастрога и трижды ткнул пальцем, говоря тем самым, что в этом месте речи у него идёт многоточие. – А опасную бритву у меня при поступлении отобрали… – и, гася взор, он потупил свои чёткие ресничные дуги.
– И рыбу дают – всегда филе… – с дальнего угла туманно обронил Милдр.
– А чтобы кто-нибудь из буйных тебя колючкой не ткнул, – назидательно промолвил Дурьябаш.
– Вот, – вставил и Вадёдя, – потому и розетку в туалете зачехлили.
– В каком ещё туалете? Да кому вы всё это рассказываете? – поперёк всех встрял Сердила. – Заладили, как в театре. В туалете… в туалете… Нет здесь никакого туалета! – Тут он спохватился: – A-а, наш, что ли - не медперсонала? Так это ж сортир!
– Ах, даже так… – нехотя принял Сумастрог. – Теперь тем более покажи язык.
– Показывай язык, пока высовывается, – отстранённо произнёс Дутыш, приостановившись. – Помрёшь – не высунешь.
Кротко задумались. Даже на лице Притыгина дрогнула тень размышления.
– А висельники? – подвесил Дурьябаш.
– Лучше всегда: мокрый, животрепещущий, противный, – с многозначительным вздохом сказал Дутыш, – чем однажды: синий, высохший да опухший.
– Боже, боже… – простонал Сумастрог, обратив на себя некоторое внимание.
 У него непритязательные, скромные черты; по комплекции – востроплечий щуплец, хотя и чуть крупнее своего лит-оппонента Порзика. Примечателен, разве что, разлётный веер радиальных морщин от центра рта – его рисунок становится тем чётче, чем твёрже он отстаивает то или иное мнение.
– Боже, меня скука душит, – стонет Сумастрог, – ничего продуктивного, – и он с надеждой смотрит на Вадёдю.
– Да, вот. Стало быть, – говорит Вадёдя, сам, впрочем, в замешательстве: о чём бы это ещё? – Пока не наткнулся на Сердилу: – А скажи-ка, и вправду, что у тебя в штанах делается?
Воззрились на Сердилу. А тот неподвижно молчит, лишь лицом что-то медленно накапливает. Ожесточившиеся морщины уж розовым стало заливать.
– А вот Шуру вам лысого! – и пролетарий звонко разрешился из штанов.
Окружающих покоробило. Лишь Порзик довольно хлопнул в ладоши:
– Ответ Керзона! Из глубины рабочих руд… Сумасик, подопри рифмой.
– Прямолинейно газы прут, – отозвался Сумасик.
– Фуф-ф, да что же это, – журит Дурьябаш. – И у меня дурнопёрд скапливается. Да. Но я же имею мужество молчать.
– Довольно брюзжать, – говорит Порзик. – И не твоё это дело, а Сумасика.
– А у меня тоже очко не железное, – говорит Сумасик.
– Если на то пошло, и я в долгу не останусь, – подал голос со своего угла Милдр.
– Изволь, любезнейший, огласи, – вежливо подзудил его Дутыш.
– Ах, вон что, – кричит Порзик. – Плагиаторы!
Вдруг вверху зашипело: трескотня и скрипучий ветер, – словно сдували давнюю звуковолновую труху. И казённый голос объявил:
– Говорит радиоузел Экспериментального Центра психического здоровья. Послушаем отборные музыкальные произведения.
Взгляды публики перекрестились на середине стены – там под закруглением потолка ожил крохотный динамик. Примолкли в ожидании, лишь Порзик успел вставить:
– Ага-а, это вам не горшочек с тряпкой, – да Вадёдя подозрительно заинтриговался:
– Развлечение с доставкой? С чего бы?
– Ах, даже так, – начинает понимать Сумастрог, – нас лечат.
– Да, это принудительная музыка, вот – кивает бородёнкой Вадёдя. – Как на эскалаторе: хочешь, не хочешь, слушай.
– Ля мур, небось, не включат, – ворчнул Сердила. – Сплошной тужур.
– Так-так, – Порзик опустил веки – две чуткие гофрированные шторки, – слышу скрипичный шторм, отчаянное кричанье чаек…
– Ах, как это щемяще знакомо, – говорит Дурьябаш, растроганный.
– Унитазное бурление арфы, – подхватил комментарию Сумастрог. – Официозная часть перед торжественным концертом. Шестидесятые, я это пережил…
Смотрят на Сумастрога: ему, действительно, около пятидесяти, как и большинству из них. Милдр лишь визуально моложе, а возраст Притыгина не определим.
Следующая вышла неспешнее, бледнее, Порзик не захотел её комментировать, отметив лишь:
– Какая-то водоплавающая… Низкое, что ли, у него давление было, когда сочинял? – он адресно взглянул на разомлевшего Дурьябаша.
– Сейчас бы Скрябина, – мечтательно произнёс Бяша.
– Бес-сполезно! Я от него выпадаю в суспензию, – заметил Сумастрог. – Налимы в мутной воде. Иное дело Бах да Вивальди: карпы в прудах.
– Зеркальные карпы в чистых прудах, – педантично дополнил Дутыш, не сбавляя ходу.
– Но в тёмной воде! – принципиально уточняет Порзик. – Часто бьют хвостом.
– А Сен-Санс? … Или тот же Моцарт? – посыпались пожелания.
– Тут бери выше, – по-разному двигая уголками губ, воображает Порзик. Правый уголок оттянулся: ага, мол, нащупал что-то небезлюбопытное; левый – чмык-чмык – уже скептический выбраковщик: не то, не то, хотя и не без лукавства: мол, правый-то не видит левого, и наоборот, так что, хоть и пусть отбраковано, можно все ж не выкидывать, для чего-то другого сгодится. – Выше бери: форели в горных ручьях.
– Пожалуй, что, – согласился Дурьябаш, – в кристальных пронзительных ручьях. Пронзённых солнцем…
Порзик дурашливо всплеснул руками:
– Пронзённых солнцем брызжущим!
Сердила склонился над раковиной и протяжно, с жестяным дребезжанием ноздрей высморкался.
– Вспомнил! – сказал он просветлённо. – Брательник в последний год всё пел одну песню. Выпьет и поёт. Сейчас… такая странная… А, вот:

Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный
На могилке моей проросли,
Отжурчала вода, спотыкаясь о белые камни,
И слились половодьем озорные потоки весны.

- Блажился всё, грустил… Как чуял… Погодите, там и второй куплет:

Вымойте пол у себя на душе валерьянкой,
В чистую водку поставьте лиловый цветок
И посмотрите, как с солнцем играет в орлянку
Чистый, ещё не нагретый весенний поток!

- Я её из-за чудны;х слов и запомнил. Из-за потери брательника… – и Сердила открыто закручинился, видно, не желая, чтобы его память о брательнике сразу же прервали.
– Так что;, – говорит Сумастрог, – двинем дальше по кладбищенской лирике или же устроим Сердиле бенефис?
– Совместим, – нашёлся Порзик. – Ну-ка, Сердуля, какую ещё музыку уважаешь? Джазок, там, классику? Баха на слух переносишь?
– Не. Понаслышке только уважаю.
– А оркестровую? Оркестровую – как? Пышную такую, симфоническую, представил? Ну, как тити в кружевах. Так это, колышутся, – и опущенными книзу, подпрыгивающими ладонями, сам подпрыгивая, Порзик изобразил колыханье у своей узкой груди. Увлёкшись, задел гуляющего Дутыша.
– Ну, ты, козелок дойный, – сказал тот, – отобразись вон отседа.
– Тити представляю, – говорит Сердила. – А вот о музыке, господа учёные, извиняюсь за прямоту, но пышная симфоническая меня не задевает.
– Ага, обтекает, как инородное тело, – говорит Порзик.
– Вот именно: всё инородное меня обтекает. А если, скажу вам: из транзистора, - так даже томит, это самое, нервирует.
– Это почему же? – въелся в Сердилу Порзик, разве что не пальцем в пупок. – А ну-ка, ну-ка.
– А от пышной, я заметил, быстро садятся батарейки, – пояснил Сердила.
Послышались хмычки без комментариев, но с явным подтекстом.
– Ах, Сердуля, Сердуля, – ласково журит возмутителя Порзик, в первый миг, впрочем, деланно отдёрнувшись. – Как ты меня приятно освежил – простотою своей неслыханной, подобной огуречному рассолу.
– Кстати, ты укроп-сельдерей на могилке брательника посадил? – спросил Сумастрог.
– Не-ет, – растерялся Сердила.
– А ведь он завещал тебе: умру – посади. Крест-то у него какой?
– Крест? И впрямь: маленький, деревянный, – с готовностью ответил Сердила.
– Из жердей? – спрашивает теперь Порзик.
– Да нет, обычный.
– Как же он, обычный, прорастёт? Эх ты, балда! Надо же было из молодых жердей вязать. Ах, ну что мне с вами делать, растяпистое отродье! – заломил руки Порзик. – Он же, брательник, лирически тебе намекнул, чтобы крест – чего? – проро-ос.
– А укроп-сельдерей ему зачем? – горячо недоумевает Сердила.
– Да не ему – тебе, дрын! Чтобы закусывал на его могилке! Желудок чтоб не сжёг самогонкой! Он же у тебя сгорел от водяры? Молчи – от неё, родимой. А песню эту заранее заказал – другу-собутыльнику, так?
– Того не знаю, откуда песню взял, – упавшим голосом сказал Сердила.
– Он же, видно, был младший?
– То-то и дело, что старший! – чувствительно воспрял Сердила. – Младшего бы я, может, не так бы жалел.
– А что же ты его брательником называешь? – спрашивает Сумастрог. – Старший – братан.
– Оно-то так, – логично подхватился Сердила, – Был – братан. Но теперь он мне брательник: я же его перерос.
Порзик долго смотрит на Сердилу, наливаясь какой-то оригинальной яростью. И, весь такой маленький, нахальный, прорывается:
– Куда ж ты прёшь вдаль жизни, переросток! Остановись, подумай. И покажи язык, пока высовывается. Помрёшь ведь – не высунешь, – и он нервно запустил указательный палец себе в нос.
Сердила смотрел-смотрел на него – и отвернулся.

А оба литератора признались, что после первого конкурса продолжили сочинять фамилии. Вечером критику пришли на ум скандинавские народы: эстонский – Воттенаа; и финский – Коекаккала. А Порзик сочинил симметричную: Синепенис. Оба жалели, что, опоздав, не смогли представить их на конкурс.
Заново разогретые, они вскоре подкинули на общее внимание ещё придуманных фамилий. От Дурьябаша – тоже симметричная, но, наоборот, красивая: Веереев. От Порзика – мужская: Былтаков, и женская: Регулявая. Критик придумал целых два литературных псевдонима, причём оба двойные, а оглашал их, не без намёка глядя на сочинителя Порзика: Нибеккет-Нимеккет и Виннегут-Виннеплох. Через часок Вадёдя выдал тоже двойную – Злойман-Добердог. И даже Сердила, вдохновившись, огласил совсем не похожую на него детскую фамилию: Тюзз, - как видно, услышав повторяющиеся звучные казусы в  палате.


            № 4 (В. В. РОЗАНОВ ГЛАЗАМИ ИГРОКОВ)
В какой-то момент беседа рассыпалась, каждый понемногу сосредоточился в себе, затих. Но позже прозаик с критиком ревностно задёргали головами в сторону Дурьябаша. Тот, возлёгши, читал толстый том. Нижнюю губу выпятил, а углы губ, соответственно, опустил, будто стыдясь за происходящее в книге. Но, как оказалось – нет; оказалось – Василий Розанов.
– Так это ж русский философ! – как-то так скандалёзно забеспокоился Порзик; да и Сумастрог предвкусительно подобрался. Дутыш, впрочем, шагал со всегдашней своей невозмутимостью.
– А что тут такого? – плямкнув толстой губой, достойно говорит Дурьябаш.
– Бездна пикейно-жилетного вздора! – припечатывает Порзик. – Ну-ка, процитируй, запали во мне памятную полемику.
– Тоже, было, мысленно с ним когтился, – точно в паузу вставил критик.
– Извольте, – говорит Дурьябаш, равно задетый за читаемого писателя и за себя, читателя; в целом же – за интим чтения. – Вот, хотя бы, известное: "Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И всё понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем".
Прозаик ищуще смотрит на критика, а тот, ответно глядя на Порзика, говорит:
– Что ты втупился в меня глазищем? Не понимаю. Мне слова нужны.
Порзик растягивает пальцами уголки глаз, говорит:
– Посмотришь на китайца щелевидным глазком. Посмотрит он на тебя щелевидным глазком. Ну-ка, Сумась. (Сумась тоже растягивает уголки глаз). И всё понятно без слов. Вот чего нельзя с русским.
– С таким носярой китайца только и изображать, – хмыкнул Сердила.
Порзик попытался приплюснуть нос, но получилось неважно; хотя один его глаз всё ещё оставался "китайским".
– Выходит, Розанов открыл принцип мыслепередачи методом национального заострения глазка? – подытоживает оказавшийся между "китайцами" Вадёдя.
– Да, – охотно подтвердил Порзик, – путём заострения глазка. Или его вящей ущелезации, или ещё чего-то третьего. Надо как-то специфически национализировать глазок, даже так: подшаржировать, – тогда душа его раскроется…
– …Без всяких слов! – торчком вскинул палец критик, как бы призывая услышать, что восклицательный знак ещё прочнее удерживает фразу от растекания, нежели точка.
– А сам, что, не мог? – подвесил стихийный скептик Сердила. – Вон, целый кирпич словами заполнил.
– Это для иностранцев, – пояснил Порзик. – И потом, телевидения тогда не было, Розанов понятливо сообщал свои мысли лишь встречным глазкам.
– Зато какой козырь открылся Кашпировскому, – заметил Милдр.
– Не надо! – возмущённо дёрнул бородёнкой Вадёдя. – Здесь не место балагану.
– А у Кашпировского глазок разве русский? – тем не менее, настораживается Сердила.
– То-то же, – одобрил Сердилу Сумастрог. – Ведь вы с Дурьябешкой должны русского философа защищать: он за то, что Розанов – философ; а ты за то, что он - русский.
– А чё-то у него фамилия какая-то евреистая, – никак не даётся Сердила. – Знал я одного Розенпф… фу, ты, язык с трифтазину закоснел… Розенпфлуга знал. Дочки у него такие черняво-розовые, расфуфыристые, такие вот ядрёные, я их про себя "розанчиками" называл.
– Экзотической стоячки на них, часом, не было? – спрашивает Порзик, неприкрыто пошло задраивая веком один глаз и округляя другой.
– Была, – ухмыляется Сердила, теряясь в припоминании, – именно, вот…
– Какие розанчики! Какой ещё еврей! – робко возмущается Дурьябаш. – Василь-Васильич натуральный! И алиби стопроцентное: никто так евреев не клял.
– И правильно, и чёрт с ним, – безалаберно соглашается Сердила. – Пусть из него ещё чего-нибудь скажут – может, соображу.
– Вот и будь любезен, соображай. А то диспут захиреет.
Порзик зашёл к Дурьябашу с тылу, и пока тот листал Розанова в поисках бесспорных цитат, сам выхватил, листнул и запричитал:
– "Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь", – после чего все: и сам Порзик, и обернувшийся к нему Дурьябаш - замолкли; а Вадёдя, помолчав, спросил:
– Как, это всё?
– А чего ещё? – обиделся Бяша. – Это всё - отдельное высказывание.
– Азбука одичалой души! – жёстко говорит Вадёдя, и на его просторном лбу, в боковой впадине, сверкнула извилистая злостная жилка, будто её вдруг натёрли воском. – Он, что же, ещё юношей вписал эту банальность?
– Это не азбука – это предстарческая молитва, – отвечает Сумастрог. – Розанов её пятидесятишестилетним записал.
– К этому возрасту, – вдруг вмешался сам по себе гуляющий Дутыш, – всякий истый философ обязан уже до самой могилы, тем более сходя в неё, без устали бормотать: "Смерти я не боюсь, смерти я не ужасаюсь, смерть я приму, как закон…"
– "…как ритуальный занавес жизни"! – взволнованный, потому и забывшись, досказал Дурьябаш.
– А ты смерти боишься? – интимно спросил у Притыгина Сердила, но все услышали.
Притыгин ответил не сразу, затревожился, заморгал, даже встал перед Сердилой во всей своей хрупкой худобе.
– Смерти? Не. Не знаю. Жизни боюсь.
Перемолчав сказанное Притыгиным, вновь за Розанова взялись. Начал Вадёдя:
– В психушке он не сидел, видел жизнь односторонне, он – плоский.
Многозначительной паузе Порзик, однако, не дал воцариться.
– Вода мокрая, – тем же тоном, что цитировал Розанова, запричитал он и, небрежно осеняя себя крестом, повторил: – Вода мокрая, не хотелось бы промокнуть, не дай бог, ещё простужусь…
– А что, – хлопнул себя по лбу Сумастрог, – играем в Розанова!
Они с Порзиком окружили Бяшу и, чуть повозившись, вновь забрали у него толстый том. Едва взлистав его, Порзик тут же цитирует:
– "Хочу ли я, чтобы очень распространилось моё учение? Нет".
– Величественно врёт, – комментирует критик. – Но игры пока нет. Дальше.
– "Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние? Не особенно".
– Уже жеманится. Но игры всё нет. А ну, ещё.
– "Слава – змея. Да не коснётся никогда меня её укус", – цитирует неумолчный Порзик.
– Заигрывает с анакондой, – видит своё Вадёдя.
– А сам, кролик, уже пятками вперёд скользит, – дорисовывает критик. – Кто войдёт в игру? Нет желающих? А ну, гуще листай.
Взъерошив пучок страниц, Порзик читает наугад:
– "Нельзя помещать коня в коровник, корову в стойло, собаку в птичник, курицу в собачью конуру. И только".
– И только?! – взвыл Вадёдя. – А ну, кто что? Сердила?
– Вот именно. Нельзя помещать грудь в кальсоны, – помешкав, формулирует тот.
– Верно! – подхватывает Порзик. – Правильно, хорошо! Соответственно, нельзя совать прибор в бюстгальтер. И только.
Тут он наскочил на проходившего мимо Дутыша:
– Что это ты всё пустопорожне ходишь? Давай вариант!
– Нельзя, полагаю, стрелочника в кабинет, – весомо роняет Дутыш, не сбавляя хода, – а министра в будку.
– Принимается, – говорит Сумастрог. – Но это, кажется, всё? Может, Милдр?
– У меня свои игры, – говорит тот, лёжа по горло в одеяле.
– А ну, руки наружу! – вдруг как гаркнет Дутыш. – Брось прибор!
Независимо полежав спиною к публике, Милдр всё же вытаскивает одну, верхнюю, руку из-под одеяла; запрокинув её, берётся за дужку.
– "Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…" – зачитывает на затраву Порзик, и сам же первый: – Страшная пустота в штанах. О, как она ужасна…
– Как, тоже отдельный отрывок? – возмущается Вадёдя, а получив, подтверждение, восклицает: – Страшная пустота смысла, вот! О, как она ужасна…
– Так, Сердила? – требует Сумастрог. – Чего-нибудь пролетарьятского.
– Страшная пустота в желудке, – не раздумывая, говорит Сердила. – Ужасна, ужасна… Что-то не зовут обедать…
– Страшная пустота зубоскальства, – стонет Дурьябаш. – О, как она ужасна!
– А пришлось бы выявлять победителя – кого бы ты всё же выделил? – любопытствует критик.
Бяша переживает в себе, кажется, долгую передвижку; наконец, говорит:
– Сердилино замечание. Да. Жизнь начинается с желудка.
– Что же это, – польщён Сердила, – я точнее бью в корень, чем сам Розанов?
Сумастрог с Порзиком нарочито округляют глаза в адрес Дурьябаша.
– Не ловите меня на честности, – томно реагирует тот.
За окном прозвучали негромкие возгласы: "Эу?" – "Уя!" – "Вау!" Это подростки чего-то там тусуются в дальней оконечности их П-образного здания. Кажется, уже уходят.
– Вот, универсальное! – воскликнул Порзик, всё ещё терзающий том Розанова. – Требую всех отозваться. "Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила", – и персонально для Вадёди кинул: – Это всё!
– В захудалой кафешке подали горчицу, – сочиняет на ходу Сумастрог, – грязную и слабую, но чем-то милую.
– Я, я скажу, – сам напрашивается Сердила. – Сочинять не буду, помню: в сухие годы самогонку доставали с трудом, грязную и слабую, но всегда милую.
– Органично, как сама самогонка, – отзывается Порзик. – Ты не пародируешь, а присоединяешься. Выдаёт кровь – живёхонькие русоциты. Вот и бабёнка моя, грязная и слабая на передок, но чем-то милая…
Вдруг он выскочил в проход перед Дутышем, заявил:
– Без фразы не пропущу!
Дутыш встал так же спокойно, как шёл; неподвижно подумав, изложил:
– На скачках запрягли мне рысака, грязного и слабого, но чем-то милого, – после чего оттеснил Порзика своею массой, говоря: – Угасни, протуберанец.
Тут Милдр сообщил прямо из коридора:
– Сучарик молится – скоро обед.


                № 5 (МЕЛКИЕ СТЫЧКИ)
И вот они все повалили с кружками: маленький юркий Порзик; сильный голодный Сердила; упитанный, коренастый Дурьябаш; торжественно грудастый Дутыш на длинных официозных ногах, суховатый на черты Сумастрог; с тускло сияющей опрятной лысиной Вадёдя. Замыкал Притыгин, узкий, мосласто худосочный, так что его обычная голова казалась несоразмерно крупной, а сам он выше, чем есть.
Тамбур перед умывальней считался курилкой, и там, в серёдке, топтался Сучарик – небольшой крепкий мужик в нижнем белье; он всегда в нижнем – без пижамы. Сам не курит, но, глядя под ноги, исключительно перед собою в пол, переминается, как бы сучит, голыми ступнями, как борец перед боем. И говорит всегда одно и то же: "Суки все – все суки. Суки все – все суки", – и больше ничего. А замолкнет – вмятинки-воронки щёк все внутрь утягивает, что-то там во рту вытесняя. Попереминавшись, идёт, не поднимая головы, в столовую.
За длинным столом Дурьябаш, придвинув к себе миску, говорил:
– Суп насущный, – и покорно хлебал однотонную мутно-зеленоватую жижу без всяких излишеств.
– Так себе супец – кишкополоскун, – высказывался и Сердила, жадно, тем не менее, схлёбывая распаренными губами.
– Суп канонадный, – на этот раз говорит Вадёдя, баламутя гущу со дна, – прерогатива пролетариата.
– Да, уж, – жуя, скуксился Сердила, – это вам не интеллигентский шептунок…
– Всё ж картечи маловато, – заметил Сумастрог, поддев массу разрушенных полугорошин, – Вздорная сублимация, лжепорох.
– Вот вчера со дна досталось – вот это было грубо: "р-рэ-дэ-дэ-дэдт!" – вставил своё Порзик; и, слив с ложки жижу, добавил: – А сегодня так это тё ёненько, тё-ёненько: "Пю-ю-юр…"
– Разговорчики! – гаркнул Дутыш. – А то утреннее помяну во всеуслышанье.
– В стенах столовой это уже шантаж, – определил Сумастрог.
Притыгин с Сучариком, сидя один против другого, составляли безмолвную равнодушную пару. Оба глядят только в миски, хлебают размеренно, отрешённо. У Сучарика деятельные впадинки щёк – живые морщинистые воронки. Он как бы дышит ими – и когда ест, и когда топчется.
От Притыгина мало что слышали. Он слегка оживляется, лишь когда его окликают перед уколами или процедурами, – тут он разбирается, прилежен, со знанием дела употребляет слова "резистентность", "навязчивость", "путанность". В остальное время лежит отсутствующим пластом. А толика удовлетворения проявляется на его лице главным образом тогда, когда он поворачивается лицом к стенке. Словно припрятывает свою толику от чужих людей – мало ли, отнимут. А нынче сказал во сне: "Ой, мамочки, большой грандапсин напал". Однопалатники, однако, не дорасслышали, и, когда его увели напичкивать, редкая реплика муссировалась до резонанса, чуть не до стычки.
– …Да не псина за ним гонялась, а таблетка! – уверял Сумастрог. – Придавила, как мельничный жернов! Куда представимее!
– Ведь ему такие дозы дают, – милосердно покачал кудрявой головой Дурьябаш. – Тяжело, конечно.
– А пёс его знает, кто за ним гонялся, – задумчиво произнёс Сердила.
– Ах, бросьте вы эти ваши вычурные жернова! – кипятится Порзик. – Пёс за ним и гонялся! Большая псина – во сне обычное дело.
– Я тоже склоняюсь к этому, – высказался Милдр.
– Да пробовал я грандаксин, – скептически морщится Вадёдя. – Слабая вещь, коррегирует разве что. Куда уж там ему гоняться.
– Ну, так! – напирает Порзик. – С чего бы ему грандаксина пугаться? Он его уже давно перешагнул без пользы, он привычный.
– В жизни перешагнул, а во сне – давний страх, – сопротивляется Сумастрог.
– Собака это была – Грандапсин! – огрызнулся Порзик и всплеснул руками: – Грандапсин, грандапсин, гран-дю-хас-тень-кий! – и в проход выскочил, на последних тактах прыгая в воображаемые "классики".
– Ты ещё скажи: Баскервиль, – обронил Дутыш, невозмутимо вышагивая.
Порзик быстро измерил его взглядом и постановил:
– Сам ты Баскервиль двуногий!
– А ну, шматок порзятины, не мельтеши, – сказал Дутыш, размеренно надвигаясь. Порзик дрязняще вертел задком и сделал пальцем "козу рогатую":
– У-у, дурь сохатая, килём т-твою грудь!
Но Дутыш всё так же нашагивал. Порзик попятился и, как бы осаживая грозного пса, стал приговаривать: "Па-акт, па-акт…".
– Уйди в себя, чтобы я тебя не замечал, – сказал Дутыш. – Что ты, право, наружно мельтешишь? Слишком много порзухи.
Порзика это лишь раззадорило.
– Ты меня только, ради бога, в мыслях не трожь, – стал дразнить он. – А так – пожалуйста…
Дутыш остановился с приподнятым невозмутимым лицом, словно брезгуя сплеснуть с него на Порзика хотя бы каплю эмоций; дрогнув ноздрями, он втянул их, отметив:
– А надерзил-то, надерзил. Хух-х! – и, повернувшись, гулко разрядил кишечник.
– Ну вот, лига выходит из подполья, – прокомментировал Вадёдя. – Не устроить ли нам теперь состязания – по чистоте звучания, вот, по продолжительности…
– Хотя бы по силе звука, – завёлся Сумастрог и посмотрел на Порзика.
Тот, пристыжено уползя на свою койку, всё же возразил:
– Ню-ню, децибелы нечем измерить, – и безнадёжно махнул рукой.
– Как нечем, – взъелся Вадёдя, – тем же взаимо-референдумом - на слушок!
Но тут вернулся с процедуры Притыгин. Его бережно сопровождал под локоть практикант. Индифферентным колышущимся лепестком Притыгин проследовал в свой дальний угол. Шишки костей над его голыми ступнями продефилировали мимо костлявых кроватных ножек, как сквозь строй неподвижных братьев. Его курносость и жиденькая не сбриваемая растительность на лице добавляли ему отрешённой кротости. Он неслышно распластался на койке; тело провалилось ниже железных угольников; хотя и снизу многое не провисло. Тут у него и спросил Сумастрог:
– Так кто на тебя, друг Притыгин, нападает по ночам?
Притыгин лежал-лежал и, не говоря ни слова, увалил голову к стенке. Весь поворачиваться под общим вниманием, видимо, не решился.
– А ну, Сердила, сделай ему над ухом гороховое пюре, – угрюмо сказал Порзик.
Зашикал Дурьябаш. Да и Сумастрог с Вадёдей в знак разлада с Порзиком непричастно занемели. Бородочка под Вадёдиной губой холодно встопорщилась и застыла.
– А чего он манкирует? – огрызается Порзик.
– Но ведь ему нечем ответить, он слаб, – говорит Бяша.
– Слаб? – повторил Порзик, и уголок его рта справа потянулся к уху – И что – ему недостаёт напора? А может, духа?
Никто не стал уточнять, и Порзик вовсе замкнулся. Им редко приходилось видеть Порзика сникшим; потому, может, невольно изобразили собою караул у гроба, в который легла окоченевшая порзикова душа.
Но, как оказалось, временно. Вскоре Порзик пытался растормошить всё того же Притыгина, для чего и подступил к его койке.
– Я тебе принижающих послаблений до сих пор не давал. Так что равняйся изо всех сил на наш уровень.
Притыгин всё так же, с повёрнутой к стене головою, молчал.
– Оставь его, – сочувственно проронил Бяша.
– Ладно, правильно, оставляю, – замялся Порзик, но, ретируясь, всё же добавил: – В случае чего, понятым будет. Если кто пакт нарушит. Ведь в равенстве безразличия к каждому из нас он просто идеален.
– А я бы определил ему роль ружья на стене, которое в нужный момент выстрелит, – сказал литературовед Сумастрог.
– Он и есть у стенки, – заметил Вадёдя, – но не висит, лежит пока.
На замечание литературоведа Порзик подпрыгнул на месте и в один присест обернулся.
– Не смей, Притыгин – молчок! Ты ещё не на стенке, никакой стрельбы! Оставайся уж в олимпийском целомудрии, раз так.
Притыгин в ответ позволил себе наконец-то уткнуться в стену.
– Давненько мозгами не тягались, – начал в этот раз почему-то Милдр. – Предлагаю как бы новые названия газет.
Его же и избрали дежурным председателем жюри. Расправляя поданные бумажки вариантов, Милдр с изначальной живости задеревенел – то ли не нравилось, то ли, наоборот, позавидовал. Дутыш с Сердилой подумали обыденно, в сущности, об одном и том же, хотя и по разному: первый – "ОСКОМИНА", второй – "СКУЛОВОРОТ". Предложили потребительскую газету "РУЛОН" с единством формы и содержания, с дырчатым пунктиром, разграничивающим ленту страниц. Потом – "ПУЛЬС ЛИДЕРА" без комментариев, "ЧРЕВОВЕЩАТЕЛЬНЫЙ ЛИСТОК" с пояснением: "Отчёт среднестатистического желудка о перманентном воплощении реформ в продукты". А Вадёдя вообразил себе ежечасный полит-бюллетень "ПАРНОЕ ГУАНО", видимо, мстя официозу за никчемушную для большинства читателей свежесть. (Кстати, благодаря педантичности Вадёди, его спец-игровой папочке, была восстановлена потом часть происходящего).
Отменной тайны напустил Дурьябаш, выведя: "ЖУПЕЛ НАДЕЖДЫ". Соперники, видно, оттого и дали ему "золото", что крепко пообломали себе и без того развинченные вообразилища, чуя что-то особенное. Может, Бяша и сам недопонял, интуитивно услышав в словосочетании лишь нечто стремительное и на свежем ветру.
– С трепещущим флагом! – выдал кривлячьего пафосу Порзик.
– Уж не с пиратским роджером? – сделал испуг Вадёдя, динамично оттянув вниз бородки.
– И с парой хлыстов, – подбросил созидательного и Сердила.
Бяша мужественно помалкивал. Может, и сам остерегаясь чрезмерности чаянья, он и пригасил её ветхо-ухмыльчивой невнятицей.
Когда уже были съедены с достоинством все призовые разновеликие шоколадки, вдруг обратили внимание, что Притыгин в этот раз не участвовал. Обычно он всё же брал свою осьмушку листа и что-нибудь молча выводил. А тут взять – взял, да не вернул.
– Притыгин, название газеты, твоя версия, – потребовал для полноты протокола Вадёдя. – Ну, какой-нибудь публицистический ежедребедельник.
Притыгин и не шевельнулся.
– Любое слово – это и будет твоя газета, – домогается Милдр. – Что ни скажешь, мы всё представим.
Лежащий лицом в угол Притыгин открыл глаза, вглядываясь во что-то своё; редко поморгал, сам лишь слыша в подушке шуршанье прижатого глаза, наконец, нескладно вывел карандашом: "ТУПИК". Милдр показал бумажку ревнителю игры Вадёде.
– Хандрит… – негромко отметил тот.
Порзик, заглянув в бумажку, конспиративно предложил:
– Всё же надо его как-то спровоцировать на газоотвод. Он же в это название задним осязанием уткнулся, мается безысходом. Но пока человек жив, всегда есть выход… – стиснув зубы, Порзик застыл в намерении подтвердиться.
– А ну! – запретил Вадёдя. – Сейчас-то хоть воздержись, неуместно, – и Порзик разочарованно обмяк.


       № 6 (ГОРМОНЫ, ГЛАГОЛЫ и ОРИЕНТАЦИИ)
– Следующим номером нашей программы… – совсем, как в анекдоте, затравил Порзик, но в это время его перебила ожившая под потолком радиоточка. Был вечер, и к вялой "водоплавающей" мелодике успели уже привыкнуть. Даже не обратили внимания, как она сама собою убормоталась и замолкла. Теперь вновь зафункционировала, да так, что перебила самого Порзика. Мало того, передразнила:
«В нашей вечерней программе вы услышите музыку по заявкам выздоравливающих…»
Внемля, застыли, Дурьябаш наивно вытянул короткую шею. Сердила ошибался: музыку заказывали разную, не только "тужурную".
«…Лётчик Бронислав Сруль убедительно просит исполнить "Шествие гномов" Эдварда Грига. Этого произведения у нас, к сожалению, нет, – мы решили заменить его "Полётом шмеля" Римского-Корсакова».
Говорили, что данный лётчик неудачно посадил пассажирский самолёт, не заметив при посадке, что не выпущено боковое шасси, и лайнер увело с бетонки на грунт. Как подметил Порзик: самолёт срулил. И теперь сгримасничал в адрес радиоточки:
 – Ага, веселимся…
– Давненько я не слыхивал "шмеля", – благоговейно сказал Дурьябаш, разваливаясь и обратно погружая голову в туловище. – По спине пополз ледяной муравей.
– Вверх или вниз? – спрашивает Сумастрог.
– Разумеется, вверх, – помешкав, сообщил Дурьябаш.
– Уж не передозировали ли тебе дофенилу? – предположил Порзик.
– Обижаешь, – флегматично произносит Дурьябаш, сложив мягкие ладони под головой.
– Муравья или тебя? – интересуется Порзик. – Он у тебя, кстати, не остановился?
Дурьябаш неподвижно слушает, а Сердила, поразминав шею, удивился: «Не пойму: слушает шмеля, а ползёт муравей…»
– Давайте как следует обидим Мурьябаша, – предлагает Порзик, – чтобы он сполз до дна…
– По спинной ложбине до самого копчика, так? – подхватил Сумастрог. – Чтобы брякнулся своею муравьиной мордою в грязь, в духнотищу, в препоганую атмосферу. А потом…
– Потом уж поднимем его, – перехватил Порзик, – быстренько оближем, пожалеем…
– Замилосердствуем шлёпалами, – добавил Сумастрог. – Ну-с, приступим. Вадёдя?
У Вадёди осклабилась книзу основная борода:
– А что это ты, брат Дурьябаш, сам, будучи флегматиком, любишь полёт шмеля?
– Атас, Бяша, это тебе несвойственно, – поддал обижающего жара и Сумастрог.
Дурьябаш подчёркнуто внемлет одному шмелю.
– Ага, вот почему он вечно такой вялый, – молвит Порзик. – Его вполсилы зачали…
Бяша тут себя несколько проявил. Выдержав секунд пять, а то и все десять, с ладонями под головой, он дёрнул локтями. Рук, однако, не разомкнул, лишь уклонился вбок, лёг щекою на ладонь. Неясно, внемлет ли теперь шмелю или в себя погрузился.
– По заявке бывшего брокера Гарика Волдырёва, – сказал верхний голос, – играет местная группа "Батюшки". В её интерпретации – "Вечерний звон".
– Не переношу молодых, – не глядя на радиоточку, говорит Сумастрог.
– Не узнал "звона"? – уяснил Вадёдя. – И я не узнаю.
– Богатыми будете, – роняет Дутыш.
– Голоса трухляво-дребезжащие, в тембре ануса, – на ходу рецензирует Порзик.
– Чего? – интересуется Сердила.
– В стиле гузна, – пояснил Порзик. – Очковый дребезг.
– Вот и сбацай «тембреануса», – подзуживает Сумастрог, – наперекор трухлявым.
Подхваченный мгновенным воображением, Порзик останавливается и, отставив назад седалище и вбок локоть, машет кистью подмышкой – изображает, скорее всего, дирижёра. Сумастрог сочувствует ритму костяшками пальцев по койке. А Порзик, прилепив локоть к бедру, выделывает кистью вращающийся сбоку хвостик – как бы уже танцует.
– Где ты, моя Кумпарасита? – громко шепчет он, прикрыв глаза подрагивающими гармошками век и сладострастно ёрзая коленями. – Это я, твой милый Тембреанус, – и выспренно вертит задком.
Шумно вздохнув, как усталый лось, Дутыш, наконец, растянулся на койке. Тело его не умещается в длину, и ноги он кладёт на дужку. Порзик теснится в проходе и, разглядывая корявые ногти на ногах верзилы, шуткует: «Пальцы ног – это шаржи на пальцы рук».
А Дутыш бубнит принципиально своё:
– Погиб поручик от дамских штучек, - но его поддержали:
– A-а ка-ак па-ад-цепишь триппер-туцер-нацер-хуцер…
– …верверцайер, шишка с перцем…
– …ламца-дрица, хоп-цаца, – один за другим ввязываются остальные, – тянем за нос мертвеца…
– А пропердоцер? – подвешивает Вадёдя, и его усы с бородками млеют от ностальгии.
– Не было там никакого пропердоцера, – солидно говорит Дутыш.
– А надо бы, – говорит Вадёдя, – для полноты прогазовки. Душе катарсису хочется.
– Не влезает твой пропердоцер, – брезгливо говорит Дутыш. – Песенка отшлифована временем – тончайшего пука не вставишь.
– Тогда взамен верверцайера, – навёл консенсусу Сумастрог, – договорились? И-и…
И вновь, стремительно развинчивая и заглушая радиоточку, они зачастили ухарский ритм: а-ца-ца-ца-ца!
– Куда-то там ещё дверца была, – ухмыльнулся Сердила.
– Была, – говорит Дурьябаш, – но мы договорились не скабрёзничать.
– Нашёл скабрёз… – хмыкнул Сердила.
– Вот именно, – поддразнил его Порзик. – Если вдуматься. Это ж заманчивое вовлечение мотива – дырь, буль, щель…
– Дыр! Бул! Щил! – возмущённо поправил лит-критик.
– А я ловлю тебя на лакмус, чтобы ты меня не ловил, – хихикает Порзик. – А не кичись, коллега, не тряси учёностью.
– Я не обязан знать, что ты знаешь, – холодно отстранился критик.
– Вот как раз обязан, – напирает Порзик, и на шее у него бузит жила.
– Ты, я вижу, беспочвенно меня разминаешь, – обронил Сумастрог.
– О чём это мы говорим? – недоумевает Сердила. – С баб на какие-то колдобины свихнулись.
– А у тебя, никак, уже живчики по жилушкам побежали? А, признайся, – подзуживает Порзик, – так это: жи-жи-жи-жи! жи-жи-жи-жи! – побежа али гормошки, побежа-али…
– Да не выбежали… – в грустной неподвижности произнёс Сердила. – Нет соблазна, забылся я тут в болезни…
– Энергетика слаба, – наполненным басовитым голосом говорит Дутыш.
– Тити только и вспоминаешь, – домогается Порзик. – А ниже – как?
– Что – как? – заистуканился Сердила.
– Ну, там, трюх-трах, гормошки, – дразнится Порзик. – Гормошки-то, гормошечки, спрашиваю, поднавалили? Поднавалили, небось, поднавали или, гормоны, поднавали-или…
– Какие ещё там гормошки, – отмахивается Сердила.
– Трахаться, как – не потрахался б? – кричит ему чуть не в ухо Сумастрог.
– Тьфу! – сухо сплёвывает Сердила. – Фанерное слово… Безволнительное…
– Так ведь в ходу оно – подхвачено интеллигенцией, – убеждает критик, и Порзик тоже кивает. Вадёдя, живо вскинув с подушки голову, подпёрся локтем.
– Интеллигенцию вашу! – вдруг свирепеет Сердила. – Трахнуть бы её по башке словарём, жидов этих пархатых, недотрахнутых! Они ж фанеру эту нарочно и придумали. Им перепихнуться, что два пальца обтрухать. Костьми уж ложатся в старости, неуёмное семя – а всё стукаются передками, это, трахаются!
– Костьми и трахаются, – урезонивает возмутителя Сумастрог. – А ты чего хотел бы?
– Чего-чего, – притормаживает свой гнев Сердила, – чего… – и рассеивается вниманием.
– Ну, ну, выразись, – подталкивает Порзик.
– Чего… – всё мнётся Сердила, но неожиданно густым басом говорит. – ****ься!
Сумастрог компетентно хмыкнул, а Порзик, как эхо, понятливо поддержал его: "Угу".
– Так ведь и его нет в словаре, – басисто прогудел Дутыш. – И тебя, стало быть, надо трахнуть по башке томом Ожегова.
– Я те трахну, – говорит Сердила. – Слово-то натуральное.
После некоторого молчания выступает Порзик:
– А ведь в натуре, Сумась.
Тот испытующе глядит на Сердилу:
– А конец у тебя при этом замуслякался?
– При чём тут при этом? – затряс головой Сердила, как оскорблённый петух. – При чём это?
– Когда ты озвучил совокупительный глагол, дрогнул ли у тебя от волнения корешок? Желёзку включил?
Сердила возмущённо вгляделся в собеседника.
– Да кто ты такой, чтобы при виде тебя у меня конец замуслякался! - Ты мне при этом натурально бабу покажи, чтоб мое слово ей через слух в нутро вошло. И я бы по ней увидел – дошло.
– Пока натурального свидетельства не предъявлено, каждый волен обозначать акт по-своему – хоть матерно, хоть фанерно, – заключил лит-критик, на что Сердила лишь независимо фыркнул да, скособочившись, приподнял ягодицу, – хотел, видно, уничижительно подкрепиться. Но – или раздумал, или не был готов.
Приметив вызывающий жест Сердилы, компания примолкла и услышала окончание беседы Дутыша с Милдром. На этот раз у них сложилось согласие.
– …Мы только что родили истину, милейший. Поздравляю.
– Но кто отец её, кто мать?
– Оба отцы.
Тут Сердила счёл своим долгом обронить:
– От одних отцов только глина вылезает…
Собеседники, однако, слишком вовлеклись в диалог.
– Но, вспомни, ты вначале сопротивлялся, потом лишь уступил. Значит, перед рождением истины я тебя потоптал.
– Но – любя?
– Разумеется
– Тогда я удовлетворён.
– Ещё бы.
Диалог возбудил Дутыша. Оказавшись у койки Притыгина, он уже дёрнул ногой, собираясь стронуться, но, так и не стронувшись, обронил:
– Чего скис?
Притыгин вывернул глаза, чтобы увидеть вопросившего, и тихо произнёс:
– Тоскую немножко.
Дутыш набрал в грудь воздуху и тоном, не требующим исполнения, скомандовал:
– А ну, геть со своей хандрою в коридор! К Сучарику – молиться! Просите у боженьки гормонов резвых.
– "Все суки" ведь… – не глядя ни на кого, сказал Притыгин.
– А ты встань напротив Сучарика и повторяй: "Рукосуй, Иисусе, сук. Сук рукосуй, Иисусе".
На что Порзик въедливо забормотал:
– Ага, науськай сук, ага, науськай, на сук науськай…
– Да это не дело господа, – кротко возразил Бяша.
Будто придавленные внезапным аргументом, советчики замолкли.
– Кстати, о желёзках, – перевлекая на себя внимание, сказал Порзик и сел на тумбочку. – У моего приятеля дама, как выяснилось, предпочитает мужчин солидной комплекции, потяжелее.
– А что тут непонятного, – спокойно оборачивается Дутыш. – Соковыжимающий гнёт…
Растерянно взглянув на него, Порзик всё же подпустил в голос невозмутимости:
– Ага, вроде бы. Он говорил: в последнее время она что-то со мной суховата…
– Ещё бы, – уверенно неся перед собою грудь, говорит Дутыш, – Ведь он, небось, твоей комплекции? Тогда на неё троих таких надо класть.
– Как бы то ни было, – дёрнув кадыком и, соответственно, запнувшись голосом, продолжал Порзик, – хотел наесть вес. Но аппетита не стало – от понимания того, что томное кряхтение жены, оказывается, прямо пропорционально весу…
– …Читай, наетой массе, – пришёл ему на подмогу Сумастрог.
– Живот наел он – глубже стал пупок, – раздумчиво огласил Дурьябаш. – Что-то тут есть, не пойму что.
– А вот что – женское, мягонькое,  – говорит Вадёдя, и бородки его смаковито взаимотрепещут. – Живот наела – глубже стал пупок.
– Ты намекаешь на щедрость создателя?! – озарённо вопросил Бяша. – Всякая толщина, мол, чем-то да компенсируется? Да, уродливых женщин не может быть в принципе. Смотрящий - да узреет…
– Главное, найдёт, – уточняет Вадёдя.
– Ловкая мысль – говорит Бяша.
– А что, толковый намёк, я понял, – отозвался Сердила.
– Это не мой намёк, – скромно куксится Вадёдя, и его бородка с бородочкой почти смыкаются, – это намёк Создателя. – После чего поглядел на всех петушком, особенным редким петушком без хохолка, но с лучезарной опрятной лысиной, а вместо клюва – дерзкая бородка.
– Но наделяй их дополнительными прелестями, не наделяй, – академично заговорил Сумастрог, – их товарное самоощущение невозможно ничем перешибить. Бес-сполезно! Можно, разве что, отвлечь. Мой знакомый, например, потакая потребности красивой жены узнать лишь свою бабью ценность и на том успокоиться, тайно подсылал ей дружков с возрастающими предложениями, и от них же узнал, что вначале она возмущалась, но, по мере увеличения суммы, относилась к предложениям всё задумчивее… И где-то на норковом палантине нервы у него не выдержали – прекратил эксперимент. Но она осталась неудовлетворенной, попрохладнела. А знакомый, – фамилия его, кстати, Носикивкер, – мне же и посетовал, что это я ему подсказал, как выводить из жены самотоварный зуд. Он ведь вначале колебался: а прилично ли? Но я его заверил: как инспектор человеческих душ нравственную сторону вопроса беру на себя. И вот, думали, вывести; а оказалось, разожгли… И я получил ещё одно подтверждение – от противного, – и рассказчик многозначительно замолк.
За стеною протяжно, с горестной дрожью зевнули, греша на несказанную тяготу однообразия.
– Придумал, Сумастрюга препоганая! – озлился почему-то Сердила.
– Не уважаешь ты меня, Усёрд Иваныч, – с укоризною говорит Сумастрюга. – Придумать можно и залихватистей.
Ненадолго примолкли, чем и воспользовался востроглазый Порзик, заметивший:
– А что это у Милдра под одеялом делается?
Все, кроме Притыгина, обратили туда взор – впрочем, с разной скоростью; последним – Дурьябаш. Милдрово одеяло, натянутое до горла, приняло, хоть и статичный, но, видно, возмутительный рельеф. А приятные черты лица были застигнуто неподвижны, даже карпичьи усики слегка встопорщились.
– Там только что происходило движение, – наябедничал Порзик.
– Что там такое - коитус? – пошутил Сумастрог.
– Коитус, не койтус, но кой-чегойтус… – не отступает Порзик.
– А ну, Милдрюха, подтверди наши невинные подозрения, вот, чтобы чего хуже не подумать, – с высоты локтя говорит ему Вадёдя. – Природа ведь своё берёт, так?
– Ага, – добавил Порзик, – кой-чего отторгает.
– А ну, руки вверх! – картинно гаркнул Дутыш. – Обе!
Милдр напустил на лицо равнодушного презрения - впрочем, неважного.
– Нет, у него там что-то неладное творится, – драматизирует Порзик. – Какой-то ход под одеялом.
– Нормальный ход, – житейски оправдал Сердила, хотя и обнажил ноздрю. – Левый кулак наскочил на правый, всего-то… – и дёрнул уголком рта, отгоняя ухмылку, как щекочущую муху.
– Приревновал, то есть? – говорит Сумастрог. – Ну, уж тогда правый к левому.
– Это почему же? – недоумевает Сердила.
– Потому что правый – муж, левый – любовник.
– Тогда уж, если технически – любовница, – включился и Вадёдя.
Тут Порзик возбуждённо вскакивает с тумбочки:
– Если уж всем правдам правда, то ни левый, ни правый. Но к тому и к другому, к обоим то есть, ревнует сей сохатый господин, – и, указав пальцем на Дутыша, Порзик сразу же водит им туда-сюда, как дворником автомобиля, вкрадчиво, на всякий опасный случай, напоминая: "Па-акт… Па акт…"
Подозрению Порзика охотно вняли – от озарённо сердилиного: "А и впрямь!" до холодно сумастрожьего "Ах, даже так!" Никак не прореагировал один лишь Притыгин.
– То-то журчит гормонами в тот угол! – взявшись за бородку, просиял Вадёдя.
– А спорят зачем? – спрашивает Сердила.
– Известно: элемент игры, – махровеет Вадёдя. А Дутыш продолжает себе шагать, хотя побагровел и поднял выше лицо.
– Они даже не переглянулись удивлённо, вы заметили? – укрепляет версию Порзик. – Это лакмус. Сами о себе они и так уже всё знают. Да будь я хоть секунду не прав, он просто обязан нарушить пакт.
– А нарушит пакт, – анализирует Сумастрог, – тебе не поздоровится, и виновника переведут к буйным, подальше от Милдрюхи.
– Он это понима-ает, – говорит Порзик, – он это учи-итывает, хоть и гордый. Вон как нос задрал.
– Не всяк, задравший нос, гордец, – вслух размышляет Дурьябаш. – Бывает, просто, нос в кровь расквасили.
– Что ж, – Сумастрог поднимается с койки для того, чтоб поднять руку Порзика, – нокаутирование тяжёлой категории. Ходячий гнёт повержен.
– А ты не выжимай соки за счёт только веса, – добил Дутыша Сердила.
Дутыш с Милдром взвинченными походками удалились в коридор, но вскоре вернулись, как бы притянутые местом обвинения.
– А указ? – встрепенулся Вадёдя. – Сейчас я выпущу Указ, – и, взяв бородёнку в горсть, скоропалительно задумался.
– Да уж, выпусти, не томи, – заинтересовался Сердила.
– Значит, так, – Вадёдя указующе дёрнул вперёд рукою и его освобождённая бородёнка задорно вздыбилась. – "Педиков как дезертиров двуполой любви всех до единого отловить и отправить на свой Валаам".
Дутыш, опёршись, по своему обыкновению, лбом в оконную сетку, скосил на указчика взгляд.
– Досточтимые вы наши гомики, – внял Вадёдя, – успокойтесь! Территорию выберем роскошную, условия наилучшие, вот.
– Каждой паре - биде, – добавил от себя Порзик. – Птички, зверушки, пушистые тампоны… 
– А глиняные свистульки где обжигать? – от задора изощрился Сердила.
– Это уж их проблемы, – считает автор «Указа».
– А женщин? – интересуется Дурьябаш.
– …Что, женщин? – смотрит на него Вадёдя. – Естественно, ни одной! Зачем им этот суррогат, сам подумай.
– Пора, пора… – солидарен с ними Сумастрог, – а то уже грешу на каждый приятельский хлопок по плечу: неужели и этот?
– А то вон куда придумали… – ворчит Сердила. – Да лучше руку из кармана не вынимать, чем чужую глину месить…
– Далась тебе эта масса… – вяло журит Дурьябаш. – Будь я сангвиником, просто сказал бы: "Тьфу!"
Вадёдя валится на койку, его бородки торжественно указуют в потолок.
– Ты всё выпустил? – спрашивает Порзик.
– До дна, – удовлетворён Вадёдя.
– А ратифицировать?
Вадёдина голова живо вскочила на ладонь.
– Как это?
– Ну, ка-ак же, как же, несоли-идно, – Порзик двинулся по проходу, деланно расставив ноги и напыжив грудь. – Ну-ка, вспомнили: чихнуть – подтвердить, так?
– А пёрнуть – ратифицировать, – довершил Сумастрог.
– Сумасик! Мой милый Мастрюсик! – растроганно отозвался Порзик. – Мы с тобой люди щепетильные, вряд ли и коснулись друг друга всуе, так дай я тебя сразу обниму за голый ум.
Порзик распахнул объятья, выставил задок, да так и застыл – немая сцена.
– Ну, вот и ратифицируйте, – говорит Вадёдя. – Я иссяк. А Порзик уже в нужной позе.
– Поддержи, брат Сумася, – кряхтя, цедит Порзик, – нынче я не в напруге, хоть и, поверь, жму.
– Ради принципа чего не сделаешь, – говорит Сумася, отрывая зад от кровати. – Тем более, подкатило.
– Ждём-с, ждём-с… – подбадривает Вадёдя.
– Трямс, брямс, – передразнил его Порзик пальцами по губам.
Ожидание оказалось кратким и не напрасным.
– Прекрасно! – отметил Порзик. – Вполне официальный тембр.
– Принято в первом издании, – согласился Вадёдя.
– Да здравствует свободное очко! – дурашливо воскликнул Сердила.
И только Дурьябаш посетовал:
– Всё же я надеялся, досточтимый Сумась, что ты слуха оскорблять не станешь. Пусть Порзик – он по уши варится в фактуре, ему первичность нужна. Но ты… Ты уже должен быть над… В чём хотя бы смысл такой ратификации?
– Смысл? – перехватил Вадёдя. – А душа указчика? Она обязана быть чистой, в ней не должно быть корысти, вот.
– Душа – берлога тёмная, – пробормотал Сердила. – Там чёрт-те что обитает…
– А вот, – сразу приобщил к аргументации Вадёдя. – Ведь сама душа не звучит, нужно хотя бы косвенное свидетельство отсутствия в ней клубящегося вздора. Ну, вот. И вот этот потенциальный вздор надо во всеуслышанье выперднуть из себя – в виде метафоры.
– И что теперь, – подступил к Бяше Порзик, – ты теперь Сумасю не уважаешь?
Бяша свежо взглянул на Сумастрога и сказал:
– Прости, Сумася, но скажу откровенно. Я всегда тебя уважаю. Я всегда тебя уважаю, за исключением тех моментов, когда ты принимаешь лекарства. Но особенно – когда тебя колют. Да. Ведь я хотел бы видеть в тебе незыблемую интеллектуальную субстанцию. А тут выходит каждый раз, что ты зависим. Пусть даже и сам я. Да, и сам я. Но себя я не вижу, а тебя наблюдаю. И вижу сгусток укалываемой плоти. Даже не сгусток, а суспензию; никак не субстанцию. – Дурьябаш помолчал, готовясь к возражению; но ему молча дали возможность продолжить, и он продолжал: – Раньше я не уважал тех, кто заметно пьянеет. Ведь изменяет сам себе – прямо на глазах! А если не изменяет, то почему он в обычном состоянии – смурная бука?
– Для того и пьют! – возмутился Сердила.
– Для чего – того?
– А чтобы не букой сидеть, а чего-нибудь как раз отчебучить.
– Да, – помедлив, сказал Бяша. – И я теперь об этом говорю. У меня даже созрела теория божественного нуля. – Поймав на себе ожидающие взоры, добавил: – В другой раз, – и положил кудрявую голову на подушку.

              № 7 (КОНТИНГЕНТ КОРИДОРА)
Против их двери, в тупике коридора, была длинная деревянная скамья – место общественного сбора некурящих. Широкая плашка сидения отполирована до притягательного уюта. А вот стены отличались густо-синим износостойким цветом – грубая, грозно сверкающая панель с пупырышками. Милдр с Дутышем чаще других вели тут свои особенные беседы. Вот и сейчас они вели очередную беседу.
– Если ты неожиданно и надёжно убьёшь меня, – говорил один, – то я крикну из гроба, чтобы тебя не судили.
– Но кто поверит? – возражал другой.
– Я ведь только что уже сказал об этом. Сказал же! Кто ж тебя теперь осудит?
– Допустим, соглашусь. И два условия уже знаю: неожиданно и надёжно. Понимаю: это чтобы случайно не покалечить, а сразу…
– Чтобы не больно. А главное, вовремя. И чтобы я не знал.
– Тогда и я тебя прошу – на тех же условиях. Против тебя я тоже что нибудь придумаю.
– Но только не говори мне – что.
– Разумеется. Чтобы ты до последней секунды жил бы в удовольствие.
– Ну, договорились. Обоюдно.
Стоявший неподалёку Порзик спросил себя тихо под нос: "Кто из них Ромео – не пойму", – и двинулся в палату обсудить вопрос с литературным критиком. А к Дутышу подошёл человек с оттопыренными ушами и непомерно высоким лбом по прозвищу Пришелец. Мысок между залысинами у него сбрит, – видно, из особого тщеславия, – ведь вкупе с хмуро осевшими бровями лоб его на пол-лица выдавал неслыханный объём страдания. Самого Пришельца прозвище, видимо, не устраивало – он ему изредка сопротивлялся.
Подойдя, он тронул плечо Дутыша пальцем, - оказывается, тоже подслушивал.
– Ты чего меня касаешься? – сдержанно отреагировал Дутыш.
– Я тебя заземляю, – сказал Пришелец.
Дутыш не сразу нашёлся, что ответить.
– Ты что – нулевой провод? – спросил всё же. – Нуль?
Пришелец стоял, пожёвывая плотными губами, словно занянчивая тайную обиду. Пожевав, сказал:
– Нет, я – Земля, – и угрюмо, тихо пропел: – Я - Земля-a, я своих заземляю питомцев.
– Ну, хорошо, сядь.
Пришелец с неожиданной оглядкой улыбнулся и скромно сел посредине скамьи, никем больше не интересуясь. Дверь палаты была открыта, литераторы Порзик и Сумастрог, сидя на койках, беседовали, симметрично утвердив ноги на противоположных койках. А у окна стояли трое, глядели в ясную погоду.
Подошёл к скамье и частый сиделец Мордвин, многажды на дню то слезливый, то беспечно поющий. Его история была всем известна: на стройке работал без каски, на голову упала доска, причинив органическое поражение, и Мордвин теперь пел лёгкие ресторанные песенки той ещё, трёхлетней, давности, – их словно защемило в его памяти.
– Было время, заюзил в полосу… – ни к кому конкретно не адресуясь, начал, было рассказывать ещё один, Пыхтарь.
Но тут открылась торцовая дверь, и в сторону кухни покатили низкую жестяную тележку. На её площадке гремело несколько сизых гусиных туш, выделенных шефами из стратегического морозильника гражданской обороны. Разговор смолк – гуси завораживали. Один выпал, и человек в синем халате равнодушно подобрал его за ногу.
         Гуси явились положительной реакцией шефов на однообразие рациона со стручково-растительным уклоном, - в официальном языке слово «горох» старались реже произносить. У входа в кухню гусей поджидал сам Утрищенко
Поглядев вслед гусям, Пыхтарь переглотнул. Он чаще бывал в курилке, а не здесь; куряка из него неважный, да и курит неумело, выпуская дым с губным пфыканьем, словно отплёвывается им, за что и получил своё прозвище. На скамейку он приходил иногда послушать "ентелегенцию долгоногую".
– Заюзил до чёртиков? – поинтересовался, наконец, Милдр.
– До кур, – почуяв слушателя из "долгоногих", обернулся Пыхтарь. – Курочки всё мерещились в разных видах: активные, податливые, потом это… хотючие сами или, наоборот, когтячие. Всякие… И все голые…
– С сочной гузкой! – восторженно хихикнул Мордвин.
Пыхтарь взглянул на него и ревниво сапнул.
– Вот раздвигаю крылышко, солю подмышкой, а она лапкой дёрг – и разбросала гарнир.
– От щекотки? – опять хихикнул Мордвин.
– Кто его знает, – обиженно посопев, сказал Пыхтарь. – Очнулся голодный. Пил потому что, только пил, пища сопротивлялась; а всё голодный – что так, что этак…
Пришёл к скамье и Дурьябаш, не без удивления поглядывая на рассказчика.
– Глядя в ясный ум твой, – сказал он, – трудно поверить, что пил.
– И сам не верю, – растроганно отозвался Пыхтарь. – Да как вспомню жену, как пилила… "Алкоголик несчастный!" – визжит; но я всего только пьяница был. "Алкоголик несчастный". А голос такой… труднохарактерный… "Алкого-олик!"
– Тихо, тихо, – сказала проходящая мимо Марь-Иванна, нянечка с пресным и невозмутимым лицом, с корзиной, полной переносных писсуаров – в просторечии "уток". Она шла в неврологию, где лежали тяжёлые с инсультом.
Тут к ней подскочил Мордвин, обхватил за талию:
– Ах, Манюня, гуляем напропалую! – закуражился Мордвин, яростно скаля зубы.
– Отстань, путаник, – пожурила его пожилая Марь-Иванна. – Наглотался…
– Дай с наскоком потренироваться. Забыл ведь, – и Мордвин поддел её бедром. – А уж девки снятся. Вот возьму да выпишусь. – И он выдал шлёпанцами нечто вроде чечётки, а от напряжённого веселья вновь оскалился.
– Полегче, – добродушно сокрушается нянечка. – Здоровье-то скромно в себе неси. А то опять расплещешь…
Но Мордвин выхватил из корзины пластмассовую "утку" и, неприлично кивая ею ниже пояса, ухарски запел:
Цыплёнок уточку
В одну минуточку
В сарайчик тёмный заволок,
– Молчи, охальник! – только и успела пискнуть Марь-Иванна.
Нащупал дырочку,
Воткнул пипирочку
И наслаждался, сколько мог.
Манюня, чуть даже порозовевши, томно махнула рукой и дальше двинулась.
– "Алкоголик несчастный", – вновь всплыл Пыхтарь. – "Ну, почему ты такой алкоголик несчастный?" – "Потому и алкоголик, – говорю, – что несчастный", – а эта курошлёпка всё своё: "Нет, – кудахчет, – потому и несчастный, что алкоголик", – будто она тут совсем не при чём, что я несчастный, что алкоголик…
Пыхтарь помолчал, понимая, видимо, что тема для общего сочувствия давно отработана, вряд ли и нюансы ущупают.
– Тогда как при чём, при чём! – сам собою возмутился он от того, что опять втащился в тупик. – Ух, как она мне тогда осточертела! Осторыбла, просто! Даже подрались. Она мне: тынц! тынц! тынц! А я ей разок: дрынь…
– И куры стали мерещиться, – сказал от дверей Вадёдя, – в отместку, так?
– Так. Так! – благодарно утвердил Пыхтарь. – В отместку. Прямо, в отместку! Пёстренькие, симпатичные… уже голые… всякие…
– И ты в курятник ушёл?
– Да-да, в курятник!
– Это не ты, – сказал Мордвин, перескакивая глазами с одного слушателя на другого и не глядя лишь на самого Пыхтаря, – это она прогнала тебя к курям, хи-хи, на смех, хи-хи… изменять ей… с матрасом… – Он игриво хихикал, приглашая и других посмеяться.
– Да, с матрасом, – опешил Пыхтарь, – с надувным. А ты откуда знаешь? Он же плотный, матрас, как девка. Лежу на нём и волнуюсь. А на насесте курочки…
Перед ними прогуливался маленький рябой мужик из дальней спец палаты, тихий и тёмный. Его так и прозвали – Рябчик. Единственное, что в нём выделялось – несоразмерно большие, жилистые кисти рук. Знали, что на счету у Рябчика шесть убийств; хотя сам он говорил: "на совести".
В сторонке переминается с ноги на ногу Сучарик, привычно заклиная всех суками.
На маленьком ветхом креслице у стены сидит пишущий человек. У него тоже своё прозвище – Сутяжный Заседатель. Пишет на портфеле дипломате, пристроив его на коленях в виде столика. Портфель занимает всю ширину между подлокотниками, и Сутяжному уютно: эпистолярно уединён, замкнут. Лишь посылает по верхам ёрзающие острые взоры, минуя сидящих и гуляющих.
Медленным ходом двигался почтенный историк Сюрлампий, глухим язвенным голосом декламируя:

Смердя словами, вычтут из зарплаты
Шестнадцать пересушенных стрекоз
И жить заставят, глядя на закаты, –
Молчанье переделывать в навоз.

Видно, своих давних мучителей поминал.
Суровые стены коридора украшены репродукциями: "Весна", "Учительница", "Лесные дали", "Дорога во ржи" – скромно, непритязательно, без всяких коллизий.
На другом конце большой располагающей скамьи тоже беседовали. Двинутый Физик, увлечённо округлив глаза, представлял Пришельцу:
– Лечу на звездолёте со скоростью больше света. Впереди – фара. И что вижу? Двинь-ка, двинь в мозгу. А? Луч?
От попытки внимания насупленные брови Пришельца шевельнулись, но он так и не сообразил, что ответить. Лишь посетовал: "Мысль у тебя ветреная". "А пусть, – сбоку сказал Мордвин. – Она его освежает". Физик был слишком увлечён, чтобы реагировать.
– Нет, ничего не вижу, – сам же ответил он, и взгляд его стал чучельно остекленелым. – Впереди – ничего. А оглянулся: сзади, ха-ха, сзади – конус! Ха-ха-ха-ха! – с устрашающей мефистофельской натугой рассмеялся Физик. – Жёлтый конус! Во тьме! Свет-то мой, свет – взад относит! Двинул, вообразил? А? Мало того, скорость такая, а ещё ни черта не вижу, – и глаза Физика удовлетворённо блеснули, а чувственные ноздри вразлёт затрепыхались.
– Как ты далеко улетел. Не поспеваю, – посетовал Пришелец и подхватил к себе на колени общественного кота Момзика, отиравшегося возле ног.
Старик Сюрлампий остановился и с ревностной опекой оглядел кота, которого Пришелец принялся методично поглаживать. Это ведь он, старец Сюрлампий, в своё время дал котёнку величальную кличку: лорд Моммзен. У кота всепомнящие исторические глаза, обосновал Сюрлампий. К тому же, на его тёмно-сером лобике чернела буква "М" – пусть не так чётко, как над входом в метро, но вполне зримо. В просторечии же к коту обращались: Момз, Момзик, Момзюка, и тому подобное. А Порзик выдумал и вовсе партийную кличку: Зюкака.
Слушавший Пришельца Бяша спросил у Физика:
– И что ты сделал, видя впереди лишь тьму?
Физик не хотел отвечать. Он всё ещё глядел на Пришельца, отрешённо гладящего кота. Ожидая особенной реакции именно от него, он одержимо моргал. Наконец оглядев Бяшу, сказал недовольно:
– Ничего. Лечу и диву даюсь: ведь фара горит – а ни черта не вижу! И всё понимаю.
Сердечко бяшиных губ целомудренно, терпеливо тикало, не раскрываясь. Лишь дослушав и переждав, Дурьябаш разомкнул их:
– А надо было повернуться и смотреть назад. Это, может, твои воспоминания о жизни уходили от тебя, освещаясь на прощание.
– Чего – прощание? Не надо прощания. Никакого прощания! – возбудился Двинутый Физик, глядя на мудреца Дурьябаша с бычье-сопящей беспролазностью. И Пришелец тронул его плечо пальцем. А севший подле него Сюрлампий перевлёк Момзика к себе на колени.
Тут за толкование взялся Порзик.
– Ага, ты ничуть не сомневаешься в своих выкладках? – напрямую спросил он Физика.
– Ничуть! – отрезал Физик.
– Значит, ты гений, так?
– Так. А что?
– Но ты же не просто гений. Ты – сумасшедший гений. Ню-ню, стоп! С ума, с сознания, то есть, сошёл в подсознание. А это – подвал: прелая портянка, тина, так? Тусклые лампочки. Ты что-нибудь там видишь?
Физик кинул тревожный взгляд по сторонам.
– Нет! – надвинулся он на Порзика.
– Ню-ню, не напирай, – выдвинул руки Порзик. – Я ж тебе объясняю: жёлтый конус твой потому и относит взад, чтобы ты разглядел своё подсознание. Если гений – гляди, там много чего для гения: распаренная головизна, зелёный "фэндейл", слизь, крысы, кошатина…


              № 8 (БОЖЕСТВЕННАЯ КРАСОТА)
В дальнем конце палаты вздыхали по климатической благодати. За окном млело бабье лето. Маленькие крутолобые облачки не смущали ясности неба. И даже муть оргстекла, заменяющего здесь обычное, была бессильна. Сопалатников сентиментально разморило.
– Такое солнышко пропадает, – сказал Притыгин, – а мы здесь…
Он сидел на койке, опершись локтями о подоконник; его плечи высоко торчали над узкой длинной спиной.
– Смотрю вон на те непорочные облака… – начал было Дурьябаш, но его прервал подошедший Порзик:
– Ага, – кивнул он, – частоколы лесов, волнистые складки ландшафта, глубь небесная, голубизна озёрная, дальний град, то бишь город… – Перечислив, он запустил палец в нос и меланхолически пошевелил им. – Погляди, как снизу ровно обрезаны, – гугняво сообщил он про облачки, – точно парусники. – Тщательно покрутив пальцем, он его затем обычно вынимал, чтобы воссоединить с вывернутым большим пальцем в меланхолическом подкручивании; и, если в разговоре намечалось углубление либо развитие мысли, заново запускал палец в нос, глубже въедаясь; а когда с исчерпанностью мысли разговор гаснул, прекращал и носоковыряние; по инерции ещё посучив пальцами, затем пару раз легонько постукивал указательным пальцем снизу о столешницу тумбочки - сброс, так сказать.
– …смотрю на непорочные облака, – терпеливо пробился Бяша, – на их "дальнее кружение"… подожди, вспомню… да: "…над бесконечными видами земли" и думаю: вот она, божественная красота – неповторимая баталия природы! И в то же время – вечное умиротворение!
Сердила взглянул на заоконную перспективу, затем зорко – на Бяшу, и губы его импульсивно дрогнули. На реплику, однако, не отважился. Сумастрог, листавший иллюстрированный журнал, подошёл к ним, рассеянно, поверх очков посмотрел вдаль. Потом указал на портрет в журнале:
– А я гляжу на эту незнакомку, на её спелые веки над ясными очами и думаю: вот она, спокойная, божественная красота.
Сердила взглянул на портрет, потом на Сумастрога, и рот его, сопротивляясь реплике, снова дёрнулся. Уведя взор за окно, он шумно вздохнул и таки обронил раздумчиво, даже философично:
– Вот именно, красота… спокойная, божественная… и ни ***, главное, не поделаешь…
Дурьябаш молчаливо пожурил его взором. Литературный критик, однако, возразил:
– Не спеши осуждать, Дурьябенция, – сказал он. – Из него прут гены дворовых мужиков, никогда не владевших угодьями – ни лесными, ни озёрными, ни степными…
– А их смазливых девок забирали барины, вот, – добавил Вадёдя. – Потом – секретари.
– Ага, – согласился Порзик, – это из него великая сермяжная обида прыснула.
Бяша глядел на них, потом постигающе – на Сердилу.
– Сейчас, вот только сейчас я всё понял, – смущённо произнёс он. – Я понял досточтимого Сумастрога, а через него – Сердилу Иваныча, а через Сердилу Иваныча – массового русского люмпена. А ведь это я должен был подметить. Да-а… Опередил ты меня, Сумась.
Уныло махнув рукой, Сердила побрёл к своей койке. Улёгшись, полежал, искоса поглядывая на Порзика и недовольно отводя взор: тот всё ещё задумчиво проворачивал у себя в носу. "Сучит и сучит, – забурчал, наконец, Сердила. – А ноздёрки, главное, узкие – никак не расчвякает…"
– Это он мысль в ступе толчёт, – пояснил Вадёдя. – Судя по глазам – не без удовольствия.
– Вот она, культура наслаждения, – обратил в философию Дурьябаш, – повторы не разнашивают предмет.
– Услаждаемую мышцу, что ли, тренирует? – повернул голову Сердила.
Глаза Порзика залиты томной одурью, у него нет сил реагировать.
– Сучит и сучит… – опять забурчал Сердила.
– Нчго не мгу пгделать, – с трудом произносит Порзик. – Эд вгождённое.
– Докажи, – потребовал Сердила.
– Уже доказал, – почёсывая пальцем ноздрю, говорит Порзик. – Жена мне так же вот указывала. Пришлось подарить ей сына; чуть подрос парень, задумался – на нём и убедилась: привычка врождённая.
– Он что – тоже?
– Ага. Поза задумчивости, – и Порзик вытер палец полою больничной куртки. – У меня без этого мысль не включается.
– Так у тебя там тумблер! Выведи, что ли, проводки наружу и включай… А то у тебя она включается, а моя тут как раз и выключается.
– А почему? – и Порзик движется к раковине.
– Вижу, как твоя трудно достаётся. Палец-то у тебя по колено в носу. Вижу – и сам мучаюсь и отключаюсь. Лучше уж пёрни разок, чем полчаса сучить. Видеть больно…
– А мне не больно, – полоща палец под краном, говорит Порзик. – В чём тебя и заверяю: мне не больно.
– Что толку, что заверяешь. А я гляжу на тебя – и мне больно.
– Ню-ню. Не выдумывай себе боль!
– Она сама начинается, я не виноват.

                № 9 (ЛОШАДИНЫЙ ГРАДУСНИК)
Вечером следующего дня обнаружилось, что и Дурьябаш отключился от бесед – замкнулся чего-то, замолк сам в себе, даже Розанова перестал читать.
– В него что-то важное засело, – первым обнаружил Порзик и, не вставая с койки, созвал комиссию тормошильщиков. Тормошить Бяшу, однако, долго не пришлось. Гложущую его думу он уже готов был и сам выпустить на всеобщее рассмотрение.
– Вот ты, брат-Порзик, объяснил мою флегматичность неполноценным зачатием…
– Видишь ли, – начал в этот раз издалека Порзик, – у нас тут подобрался недурственный социальный кворум, в котором ты, брат-Дурьябаш, занял полноценное, мало того, прочное место. Так что, будь любезен, не уползай с него. А что касается давешнего моего утверждения, готов от него отступиться. Меня сама мысль поманила. Это я в художественных сердцах обронил.
– Следует к тому же подчеркнуть, – добавил Вадёдя, – что доказать сие невозможно.
– И подчеркнуть сие должен был сам измышленец, – сурово заметил Сумастрог.
– Вот именно… – поддержал Сердила.
Бяша понуро помолчал, поднимая взор и вновь тупясь в ближнюю точку. Наконец, начал:
– Не всё так просто. И только я это могу восстановить. Я пропускал вечернюю и утреннюю дозы… уже три дня… – он ссыпал на тумбочку небольшую горсть таблеток. – Чтобы не проскользить мыслями вдоль проблемы, а зацарапаться за неё тревогою и чего-то понять.
– Ага, кошек себе на грудь повесил, – говорит Порзик.
– Я родился через год после финской кампании…
По-новому вгляделись в полуседого кудрявого Дурьябаша с тремя лишь, пусть и глубокими, морщинами на низком лбу.
– Дорогой Бяша, – сказал Порзик, – так тебе – пятьдесят шесть?
– Как Розанову, – заметил Вадёдя, – когда он вслух испугался смерти.
– Кстати, ответь, – подхватил Сумастрог. – Уж коли ты на пару лет ближе нас к краю вечности, как ты решаешь эту проблему?
– Раз по собственной воле продолжаю жить, – кротко ответствует Бяша, – значит, положительно… Но дело сейчас не в смерти, а в рождении. Мой папа был призван в кавалерию, а морозы в финскую были лютые.
– Аналогично говорил мой дед, – сказал Милдр.
– Да. Даже лошади простужались. Гипотеза Порзика о тайне моего зачатия вынудила проанализировать все известные мне подробности. Мимо одной из них я пройти не мог – она вошла в семейную хронику.
Дутыш лежал неподвижной массой, и неизвестно, когда он в последний раз шевельнулся. Порзик съехал с тумбочки на койку. А сидящий Вадёдя прилёг, подперев внемлющую голову ладонью. Сердила сидел в полкорпуса к рассказчику.
– Лошадиный пеницилин был дорог.
– Думаю, и сейчас он не дёшев, – вставил Сумастрог, – из-за своей дозы.
– Да, – приостановился Дурьябаш. – Его прописывали, лишь убедившись в наличии простуды. Два лошадиных градусника было в эскадроне, всего два, – рассказчик на пальцах показал, видно, для особого драматизма. Но слушатели бесстрастно поинтересовались:
– Что за лошадиный градусник? По длине?
– Обыкновенный градусник… но с кольцом… – замялся  Бяша, видать, в сомнении: а стоит ли продолжать?
– Что за кольцо? – невозмутимо подталкивают его.
– Для верёвочки, – отвечает Бяша, тревожно мня толстые губы.
– Ну, а для чего верёвочка? – уже вытягивают из него.
– Чтобы привязывать к основанию хвоста.
– Ах, даже так, – говорит Сумастрог, – градусник внедряли в анус? …Впрочем, больше некуда.
– В жопу лошади, то есть? – уточняет Сердила. – Теперь все понятно.
– Понятно, да не всё, – изнывающе перехватывает рассказчик. – Папина лошадь простудилась. Через день их двинули в атаку. А лошадь ещё была слаба. Когда стали отступать… В общем, папу с лошадью ранило, причём папу – тяжело… И он чудом не попал в плен… Отлежался в снегу. Часа через три, оттеснив финнов, наши его подобрали. И это был его последний день на войне… Да. Вообще на войнах. Месяц в госпитале. Комиссовали. И через год после ранения родился я, младший, последний, сын…
Относительно бодро обрисовав атаку и плен, Дурьябаш теперь опять замолк. Слушатели ожидающе поглядывали на его угасшее лицо.
– Да что же с ним финны сотворили? – первым не утерпел Порзик.
– …За три часа, – подчеркнул Сумастрог.
– Из них час накатывались, час откатывались. Что там остаётся? – вопрошает Вадёдя, строго оттянув вниз бородки.
– И при чём здесь градусник!? – разве что не взревел Сердила.
– Финны и ранение тут не при чём. Папа схоронился в снегу, в тулупе. Да. У тёплого бока лошади. Он ведь до сих пор не знает… Но ведь жив ещё, мой папа. И до сих пор не знает… да… И вряд ли теперь узнает, то ли верёвочка была гнилая… да… то ли сам забыл ее привязать к кольцу. Но лошадь утянула его…
– Кого, – оскорблённо выдохнул Сердила, – кольцо с градусником?
– Нет, – раздражённо отсекает его от повествования Порзик, – градусник с кольцом!
– А папа выскочил из казармы в одной гимнастёрке, – продолжает рассказчик. – Думал, вставлю градусник и сразу назад, погреюсь. Но когда градусник, того… внутрь…
– Утянулся? – подсказывает Порзик.
– Да. И когда папа это увидел, ему стало страшно…
Тут рассказчик сделал эмоциональную передышку.
– А с чего, в самом деле? – спросил со своего угла Милдр.
– Да понятно! – дёрганно поддержал рассказчика Вадёдя. – В тридцать девятом свирепствует железная дисциплина, вот. Перед лицом грядущего армия в жесточайшем напряжении.
– И всего два градусника на эскадрон… – вновь подчёркивает Дурьябаш.
– Каждый градусник на учёте, вот – удачно подхватывает Вадёдя, – каждый колосок… ну, вот.
– …И когда папа там же, в конюшне, доложил о случившемся старшине… Да. Тот приказал папе ни на секунду от лошади не отлучаться.
– Под страхом трибунала?! – едва ли не восхищённо вопросил и одновременно ответил Вадёдя.
– Да. Боялся, что как только она выпустит его, сразу затопчет.
– Ну? А что папа? – требует Сердила.
– Папа надеялся, что, ощутив градусник, она вскоре выпустит его с навозом. А когда продрог, было поздно. Он остался в конюшне один. За тулупом некого было послать, и папа всю ночь… – голос рассказчика дрогнул. – Ждал всю ночь…
– Может, напрасно ждал? – исследует Сумастрог. – Может, это была кобыла, и не туда вставил?
– О-о, эта – да, эта утягивает, – вдруг осведомленно говорит Сердила.
– Туды же вашу версию! – разозлился Порзик. – Дайте дослушать!
– А ну, порядочек! – стукнул кулаком по дужке Вадёдя. – Слушаем.
– Уж нечего, – тихо говорит Дурьябаш. – В ожидании градусника папа в ту ночь сильно застудился… 
Сгустилась пауза, и Бяша добавил:
– Мне он, правда, рассказывал лишь о воспалении лёгких. Щадил…
И снова пауза, говорившая, что и слушатели щадят.
– А почему старшина не принёс ему тулуп? – спросил Милдр.
– Наи-ивный молодо-ой челове-ек, – уверенно владея растяжкой, говорит Вадёдя, – это ж наказание, вот. Кара уже пошла – за упущение войскового снаряжения.
– Но оно же вернётся, куда денется! – возмущается Сердила.
– А это уже неважно, – встав в позицию власти, говорит Вадёдя, – главное – факт преступления.
– Какого ещё преступления? – брезгует вникать Сердила.
– Надо знать отечественную историю, – непреклонно говорит Вадёдя, и бородки его вытягиваются в струнку. – Главное – факт преступления. Ротозейство в те годы считалось… да, какой там - приравнивалось к воинскому преступлению, вот! Вы даже не представляете… мало того, и я не представляю, какие были компетентные кавалерийские инспекции!
– Не инспекции – наскоки! – подскочил Порзик.
– Ещё бы! Старпёров гражданской войны не всех ещё успели завалить. Ну, вот. Так что порядок в финскую был лютый – под стать морозам! – едва ли не восхищённо разве что не кричит Вадёдя.
– Ну, хорошо… – начал Порзик.
– Что же тут хорошего? – замечает Милдр.
– Ну, ладно, – поправляется Порзик, – верно, правильно. В итоге, хорошо. Но почему он срочно не накормил лошадь? – и пока Дурьябаш, собираясь с ответом, поднимал руку, уже шлёпнул себя по лбу: – Ах да, она простуженная была, болела.
– Да, – грустно подтвердил Бяша, роняя руку. – Папа говорил, что у неё не было аппетита. Он с отчаянья стал кнутом её стегать. Но – наоборот…
– Что, пуще замкнулась? – подсказывает Порзик.
Бяша посмотрел на горстку таблеток на своей тумбочке и опустил голову, ссутулился, тяжёлая голова его неподвижно уселась на туловище.
– Итак, подытоживаем, – взялся за дело Сумастрог, – всю ночь глядя в анус лошади… – но, упреждая реплику Сердилы, поправился: – Хорошо, пусть: в жопу. Так вот, всю ночь глядя в жопу лошади, собственную застудил.
– Ну, и что? – недопонимает Сердила.
– Что – "что"? – не понимает теперь Сумастрог и, кивая головой вбок, на Сердилу, испытующе переводит взгляд с одного слушателя на другого. – Сдаётся, больной не знает, что предстательная железа, то есть наш нижний мотор, обретается в анусе. Пардон: простата сидит у мужика в жопе, – и, подытоживая, он переводит взгляд на Сердилу.
– Полагаю, что невдомёк ему, и что такое простата, – говорит Порзик и специально для Сердилы поясняет: – А ведь отец из-за неё Бяше живости недодал – на всю жизнь в убыток ввёл…
– Да чего, не знаю, – хорохорится Сердила. – Ну, сидит она там, ну и что, – что толку? Мне старичок-уролог сделал "сулико" вполоборота, – я ж перед тем, как сюда попасть, врачей обходил, по общему подозрению. А он сунул палец корявый – что там твой градусник! - коленвал от мотоцикла не хочешь? – пошевелил, подумал, ещё шевельнул, потом вынул и - хлоп меня резиновой перчаткой по плечу: иди, говорит, мужик, гуляй; закавыка твоя не тут сидит; да и по глазам вижу – не гнилая интеллигенция. А детей, говорит, ещё долго берегись, – всех не прокормишь.
Интеллигенция отводит от Сердилы исчерпанный взор, вновь сосредотачиваясь на виновнике истории. Тень тягостного молчания надвигается на поникшего Дурьябаша.
– Я же чисто гипотетически предположил, – ёрзнул на койке Порзик. – Бяша, дорогой, может, тебе всё равно суждено было стать таким?
– А чего тут плохого? – оторвав голову от ладони, пожимает плечом Вадёдя. – Я, так даже, завидую, вот. Мне для карьеры как раз этой черты и не хватило... Не обессудь, Бяша, взвешенность в тебе определённо сидит.
"Чего? Куда?" – затревожился взгляд Сердилы.
– …в подходе к проблемам, и общественным, и частным, ну, вот. Отсутствие взвешенности мне и вменили, – заканчивает Вадёдя.
– Нас тут всех подобрали, – обронил Сердила, – что у всех взвешенности нет.
Бяша поднимает на успокоителей взор, полный, однако, не облегчения, а въевшейся, беспробудной тягости.
– Все мои довоенные братья – сангвиники, – говорит он, едва ли не рыдая. – А я – последний…
Сердила, разминаясь, прошёл к окну, открыл форточку.
– Тиран когда уж почил, – говорит после щадящей паузы Вадёдя, – а страдальцы всё ещё тянутся.
– От сталинских дел, что ли? – неуверенно обобщил Сердила. – То, что в жопе лошади, значит, важнее было жопы человека?
– На лошадь тратятся, вот, а человек сам вырастает.
Тень тягостного молчания нависла над ними. Впрочем, Порзик и тут сунул реплику – адресным, на Сумастрога, шёпотом, прикрывшись ладонью от Дурьябаша и указывая глазами на горстку таблеток на его тумбочке:
– Всё же зря он их заначил.

              № 10 (ФОРМОВЩИК ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ)
– Слышали, сенсация! – войдя, сообщил Порзик. – Милдр-то – журналист!
– Кто сказал? – не верят единомышленники.
– Сам, в коридоре. Ему же дозу усилили.
– Странно-странно, – говорит Вадёдя. – Мы же помним: при поступлении был не так уж плох, хрумкал из тумбочки дополнительный витамин…
– Оказывается, полёживал тут, – сурово молвил Сумастрог, – и беззастенчиво посасывал наш жизненный опыт.
– Но, может, он нас обратно слепит – в типажей? – надеется Дурьябаш.
– Что он там слепит – муляжи. Сомнёт из деталей одну коренную черту – себя не узнаешь.
– А я его, с эглониловой помощью, расколол, – похвастался Порзик.
– Что из этого следует? – вешает вопрос Вадёдя.
– Надо ставить его на место, – уверен Сумастрог. – Не то, узнав, что мы уже знаем, он внутренне обольстится.
– Может, его сюда внедрили? – заподозрил Вадёдя. На что Сердила простосердечно выругался:
– Ах ты, внедрёна мать!
Глаза вошедшего Милдра струятся невостребованным интересом, карпичьи усики торжественно приподняты, как эполеты, а верхняя губа самоуверенно подпрыгивает над нижней. Выдохнув из ноздрей заплутавшийся в недрах дым, говорит, вернее, собирается говорить:
– А не сыграть ли нам, в самом деле, в…
– Вот он, во-от! – останавливает его Вадёдя. – Формовщик действительности! Почём нынче упаковка общественного мнения?
– Бенефис, Милдрюха, твой бенефис, – и завлекающим жестом руки Порзик как бы расчищает вошедшему свободное место между рядами коек. А сам, подчёркнуто сторонясь, отпрыгивает к своей тумбочке.
– Начни с того, как ты сюда попал, – жёстко поведя ноздрями, говорит Сумастрог.
– Объявляю, в этой связи, конкурс, – говорит Вадёдя, – кто с чем сюда прибыл, вот. Со всеми нюансами.
– Даёшь флюиды! – возбудился Порзик.
– Первым излагает Милдр.
– А как с демократической жеребьёвкой, Васисуалий? – насмехательски вопрошает Милдр, продвигаясь к своему углу.
Вадёдя бросил утопающий взгляд на Порзика. Тот зыркнул на Сумастрога. А Сумастрог независимо – на Вадёдю: мол, сам затравил, сам и выпутывайся.
– Пожилые мои ребятки, – завладев, между тем, эфиром, ложится на койку Милдр, – у вас, я вижу, мозги елозятся в одной колее; читай – в колонке.
– Нет, нынче я его не узнаю, – не скрывает замешательства Вадёдя, рассеянно выдвигая ящичек: там у него, как и у всех у них, хранится 3-ячеистое (утро-день-вечер) корытце для таблеток. – Это не совсем Милдр.
– Это совсем не Милдр, – говорит Порзик. – Это эглонил, хорошая порция. Я ему и свои подкинул…
– Да ему амиталу вкололи, с кофеином! – сказал Сумастрог.
– А надо было модитену, – буркнул Вадёдя, – чтобы долго помнил.
– А я думаю: эглонил, – твердит Портик. – Что ему какой-то кофеин. Неубедительно. А до модитена он ещё статусом не вышел. Это эглонил с тренажёром у него нутро повысунул.
– Но мы не знаем, что с ним там делают, на тренажёре, как вертят. Одно лишь ясно: ракурс глаз расширяется.
– Ага, – признал Порзик, – ещё вчера мозги у него были, ну, как, скажем, рассохшийся такыр, а сегодня – разжиженная суспензия; это, смею вас уверить, взбаламученная взвесь, в которой владелец видит весь свой накопленный багажок.
– А ты его багажок видишь? – заинтересовался Сердила.
Собираясь с ответом, Порзик глядит на Милдра, но тот упредил:
– Костянистость моей черепушки, чтобы знали, – и уважительно постучал пальцем по лбу, – для безопасности моих мыслей.
Взгляд Порзика от такой содержательной мысли завистливо заблестел.
– …А то бы, не дай бог… – запнувшись, согласился Порзик. – Подкорка – то, что под засохшей коркой; и лучше не тревожить…
– С ним теперь небезопасно, – говорит Вадёдя. – Если плеснёт из черепушки на наши такыры весь свой взбаламученный багажок, это будет… я не знаю, что будет…
– Шипение будет, господа, – торжествует Милдр, прохаживаясь по проходу, – шум вздорной пустоты из трещин.
– Это у нас пустота? – рассердился Сумастрог, даже голову с подушки поднял. – Дос-свидания! А перманентной сублимации не хочешь?
Милдр встал против него и, весело указав на его растрескавшиеся пятки, обронил:
– Снизу доверху сухеющая мумия…
Литературному критику ничего другого не оставалось, как переглотнуть. Его костистые изнервлённые ступни медленно, как побитые, втащились под одеяло.
– Но как заговорил, как расформулировался-то, – говорит Вадёдя. – Нет, его надо брать со стороны профессии.
– А что, человек теряет совесть обычно там, – высказался Сердила.
– Ты мне классику не заливай, – отводит Милдр.
– Погодите, – осаживает всех Дурьябаш, – что у него хоть за специализация?
– Какой пласт действительности упаковываешь? – подступает Вадёдя. – Так, даю смягчающий шанс: спорт? погода? или из жизни совокупляющихся?
Все ждут, но Милдр, снова вытянувшись на койке, лишь независимо посвистывает.
– Та-ак, случай тяжёлый, – подытоживает молчание Сумастрог, – не иначе как из жизни верховного гумуса.
– А-а, – возбуждённо задрожал бородёнкой Вадёдя, – политолог! Неутомимый мастер ворошить верховное гуано, служа при этом корочкой для августейшего дерьма. И это поразительно, вот. Ведь совмещает!
– А я-то чую, что это он такой выскальзывающий, – говорит и Порзик. – Не за что его ухватить.
– Отечественная плутология! – уверенно формулирует Вадёдя.
– Ворошители гумуса, – соглашается Сумастрог, – Бес-сконечное перелопачивание… Бес-сполезно. Лучше бы не тревожили.
– Вот именно, – понял Сердила, – пускай бы сами в себе перегнаивали.
– Перегхно-ой! Перегхно-ой! – стал пугать всех Порзик, размахивая руками, но напугал лишь Притыгина, и то не слишком.
– Старуха-скарлатина, – сказал Притыгин. – Я видел старуху-скарлатину косматую… ночью… в чердачной двери… А ты напомнил.
Порзик уронил руки, отходчиво болтнув ими.
Сердила внимательно взглянул на Притыгина, но ничего не сказал.
– Они подсказывают, как подкорректироваться, чтобы не вызвать взрыв массы, – выдвигает позитивное Дурьябаш.
На что Вадёдя, похаживающий по проходу, возражает:
– Но массе они не подсказывают, как организованно взорваться.
Подойдя к тумбочке Милдра, он брезгливо перебрал несколько лежащих газет.
– Знаю я эту столичную жур-компашку, вот, от Лосева до Гушака. – Вадёдя уничижительно фыркнул.
– И чем же тебе не трафят? – кинул Милдр.
– А! Одной залупой зачаты. Только в разные дни календаря.
– И что – залупа никудышная?
– Почему же, вполне тудышная. Была разъярена до должного уровня, вот, выражала крайнюю плоть. Но дело в детках: если в разных чревах выношены, думают, теперь и перепихнуться можно со взаимным удовольствием. А я вижу, дело нечистое: прыщами изошли от кровосмешения. И вот, массы выскальзывают из их поля зрения тем стремительнее, чем самозабвеннее они перепихиваются.
На это высказывание не поступило никаких голосов – ни "за", ни "против".
– Что-то вы и сами стали выскальзывать, – посетовал Сердила, – твёрдо зацепиться не могу, о чём вы?
Замечание Сердилы нечаянно попало в серёдку равновесия: безуспешно затравливаемый Милдр и его оппоненты замолкли, помолчали.
Позже Вадёдя беспринципно обронил:
– А! Ну её в задницу, эту политологщину, – и устало вытянулся на койке. – Ходули для дураков… Хотят повыше заглянуть, а видят лишь мох на яйцах лидера.
– А Милдра? – не без умысла спрашивает Сердила. – Милдра куда?
– Сами разберутся, – нахмурился Вадёдя, кинув уточняющий взгляд на Дутыша. – Только, чур, не здесь. Увижу – блевану…
– И я блевану.
– И я.
         – А ты, Сердила, блеванёшь?
– Я сразу пендаля дам, – постановил Сердила.
– А кому?
– Как кому – глиномесу: у козла-то зад занят!
Дутыш отреагировал тяжёлым скрипом койки: наконец-то шевельнулся, вполз спиною на дужку, чтобы уяснить напротив себя Сердилу.
– Н-да, – грузно скрипнул он также и залежалым голосом, – действительно, тяжело с пактом, понимаю. А то пришлось бы тебе, мудогрей, срочно руку из кармана вынуть.
– А я хошь щас выну, – шкварчит слюною Сердила, медленно вставая и основательно берясь за дужку дутышевой койки у его ног, как бы готовый её в любой момент на себя рвануть.
– Пакт! Пакт! Пакт! – со всех сторон, опасаясь тяжёлой стычки, заувещевала интеллигенция. В палату, казалось, вбежал суматошный пёс, за которым все сразу погнались.
– Геть отседа, – дёрнул ногою Дутыш. – Отпактуйся, хам.
– Хам, не хам, – опять же медленно, достойно отступает Сердила, – но срамить не дам.
Раздался глухой, угрожающий кашель Дутыша.
– Однако мы с журналистикой не покончили, – выступил долго молчавший Порзик – В чулане моей творческой лаборатории пылится давний сюжетик. Как, Милдрюха, осилишь? Это по твоей части. Задёшево избавлюсь.
– А если выслушает да не уплатит? – интересуется Сердила.
– Прав пролетарий, – говорит Сумастрог, – передача интеллектуальной ценности из одной башки в другую в условиях нашей действительности…
– …Вот именно, почему и спрашиваю.
– …очень хлопотна. – закончил Сумастрог. – Передача дороже ценности оборачивается.
– Кто же это посчитает? – спрашивает Сердила. – Это тебе не в коллективе набздюхать…
– Остаётся одно из двух, – научно рассуждает критик, – или уничтожить идею, или подарить.
– Дарю, – говорит Порзик, подступая к Милдру. – Итак: девятого, ноль девятого, тысяча девятьсот девяносто девятого, в девять вечера подойдёшь на вокзале к поезду номер девять, вагон девять, место девятое, с телетребухой и  поздравишь пассажира, попавшего в редкий фокус действительности. Краткое интервью, кто таков; но это неважно – важно другое: вручаешь ему от телекомпании девятьсот девяносто девять долларов, о'кей?
Слушатели молча осмысливают.
– Плоско, – говорит Милдр.
– А объёмчик сам организуй, – невозмутим Порзик. – Сделай так, чтобы им оказался пассажир с фамилией… ну! ну! ну-у!? – Порзик тычет в каждого пальцем, как бы отстреливая бездарность, и сам же озарённо восклицает: – именно, Девяткин! Чтобы совсем отсобачить телезрителя.
– А Девяткину что? – загорелся Сердила. – За то, что ещё и Девяткиным оказался?
– Ну, тут ваще, – распахнулся Порзик, – тут и журналист вообразит: добавляем к призу ещё девятку. Я был в Штатах, знаю, что говорю: это их любимый бзик: девять тысяч девятьсот девяносто девять долларов, девяносто девять центов! А, Сердуль, ощутил?
– Ощутил, – не отказался Сердила.
– В чём же дело, организуй с Милдром, время ещё есть. Найди ему Девяткина; каждому – по три тыщи триста тридцать три.
– А Девяткину за что? Ему и почёта хватит. Разве что, тебе за идею.
– Ню-ню, я дарю.
– А зритель в случайного Девяткина поверит? – заподозрился дармовщиной Сердила.
– К тому времени… ну-ка, – о, три года! – к тому времени зритель ещё и не то схавает. Милдр – профессионал, он знает.
– А что, – говорит Вадёдя, привставая с лёжу и садясь. – Это тебе, Милдр, шанс увековечиться на излёте века, вот. Вся остальная действительность, что ни отрази, тем более политологщина, за ближайшим историческим поворотом ухлынет в канализацию Леты. Вместе с августейшим дерьмом. Ну, вот. От журналистики двадцатого века круглый ценовой Девяткин и останется. …Да-да, – упредил он Порзика, – я тоже в Штаты заглядывал и сам от их бзика чуть не забзючился.
– Да уж, – замечает Сумастрог, – вся наша передовая торговля теперь на американских девятках забзючивается.
– Но не слишком ли ты крут с веком? – говорит Дурьябаш. – Всё же живём в нём… доживаем. А ты всё чохом перечёркиваешь. – И пока Вадёдя движется к окну, оттопырив мизинцы на ширину плеч, Бяша делает отступление от темы: – А ты знаешь проблему Пришельца? Я нечаянно выяснил. Он сделал дерзкое заявление против хода жизни - да! На чём и попался. Теперь всех, и самого себя в первую очередь, заземляет.
Вадёдины мизинцы напоминают встопорщенные перья петуха, – воинственную раздражительность и брезгливое желание оградиться.
– А кто тут фордыбачится против судьбы? – разминочно обронил он. – Противоходу она не терпит. – И, перейдя к главному, припечатал по оконной раме: – А вот власти пообломать рога – надо! Что, вот, что натворила… Ну, вот… обговновелся век, – и взгляд его застыл где-то в заоконных далях. – Эсэсэсэрью мать его ити – в самую генсучью пору!
– …Нашу мать, – индифферентно поправляет Дутыш.
– Нашу… пусть, нашу, – роняет Вадёдя, грозно вглядываясь в дальний городской пейзаж.
Палец он запустил за подтяжку и стал ритмично оттягивать её вперёд, как бы показывая амплитуду волнения в груди.
– Им же там всем суставы вывихнуло… Движение системы непредсказуемо… Членистоногая каракатица… – Но никто его не подхватил, и Вадёдя сам же и продолжил: – И куда катится? – и это оказалось для поддержки слабо; тогда Вадёдя поддал немного пафосу: – Сколько ж там нагенерировалось всяко-неразгребённого!
– Да и фраза громоздкая, – подметил лит-критик. – Её б тоже разгрести…
– Видишь, и фонетика подтверждает, – нашёлся Вадёдя.
– И ведь никак не догадаются обменять Курилы на роботов-говноедов, –  обронил Порзик.
– Не хотят, вот, не хотят догадываться! – дважды отрезал Вадёдя, хотя вздрогнувшим краем лица и отметил идейку.
Тут Порзик заметил, что Сердила что-то выводит на бумажке:
– Ну-кась, что там?
– Другой такой шанс будет… – Сердила заглядывает в свою бумажку, – будет… Милдрюхе точно не дожить… в две тыщи двести двадцать втором году, второго февраля. – Тут он заподозрился: – А Двушкин будет?
– С Двушкиным легче, – говорит Порзик, – но это определённо будет еврей. Только русский еврей может назвать свою новорожденную дочь Двушкой.
– А в честь чего это?
– В честь исчезнувшей мелкой монеты. С умиления, что такая кроха…
– Что ж, если начать с послевоенной газировки, – выстраивает Сумастрог, – то и на двушках можно было сколотить умилительный капитал.
– Кстати, – говорит Порзик, – свою внебрачную дочь я хотел Химерой назвать. Не совсем был уверен, что моя. Не дали. Риммой выросла.
Уважив дочь Порзика, хоть и внебрачную, помолчали с полминуты.
– А как дочь-Двушка станет Двушкиной, не пойму? – говорит Сердила.
– По-еврейски – через мужа, – пояснил Порзик, – Двушкин муж – он и есть Двушкин. С русской башки, да без рассола…
– Вот именно, – перехватил Сердила, – я же по-русски думал. Да что толку: Двушкина, может, и найдут, но Милдра-то уже не будет…
– Но если он человек духовный… – начал Дурьябаш.
– Журналист – духовный? – вешает скандалёзный вопрос Вадёдя. – А профессия? Утром событие – вечером деньги. Не успел отразить – смял и в урну; назавтра уже не годится. Будет завтра – будут события.
– Смотри, лежит и не выразится, – ввязался и Сумастрог. – Мы ему не аудитория. Отражает только значимую личность. Безадресно, вне тиража, и слова лишнего не пукнет, бес-сполезно!
– Всё же… – начал Дурьябаш, но тут его прервал звук, уркнувший с койки Милдра – достаточно грубый, чтобы означить его последним глаголом Сумастрога.
Исполнив звук, Милдр повернулся на спину, явив сопалатникам профиль с подпрыгивающими усиками. Уважив нечаянный сюрприз, беседующие примолкли, налаживая, видно, сбитый с толку ход мыслей.
– Ну! – восстановился Порзик. – Как прокомментируешь?
– Без-зыдейно! – отвечает Сумастрог. – Банальный выхлоп физиологии.
– Напросились, – подытоживает справедливость Дурьябаш.
– Но есть и довольные, – замечает Порзик, тыча пальцем через плечо на Дутыша. – Сей господин дождался милдружка-нежданчика. Теперь переживает информацию о фактуре ануса…
Если не считать подглазного тика, никаких других переживаний облик Дутыша не выдал.
– На расстоянии? От одного лишь звука? – сомневается Сердила. – Чего тут поймёшь?
– Для специалиста – тьфу, – заверил Порзик. – По пуле ствол вычисляет…
– Всё же надо дать Милдру шанс, – прервал тяжёлую паузу Дурьябаш, – завещать идейку о кругло-двоешном фокусе действительности потомку, какому-нибудь своему пра-пра-пра…
– …Пра-тра-тра-трах-трах-трах… – глумливо затрещал в адрес Милдра Порзик.
Тот скучно зевнул и вышел курить. Вышел вслед за ним и Дутыш. Невозмутимость на его лице была поколеблена. Оставшиеся сочли это за демарш, и угасшая, было, тема вспыхнула с безудержным теперь уже остервенением. Для начала Порзик раскрыл своё утверждение "по пуле ствол" в деталях:
– …И продольно-шлицевое, пожалуйста, тебе, скольжение, и дружескую, нат-те вам, упругость колечек, и усилие нежного перекуса – чутким ухом всё наперёд вычисляется. Вот женщина…
– Фуф-ф, – отстранился от темы Дурьябаш.
– …женщина такой упреждающей информации подать не может… к сожалению…
– Фуф-ф, – повторил Дурьябаш.
– Чего уж "фуф-ф", – вступился Сердила, – когда они натуральное устройство человека пользуют! Указать на это им надо грубо. Как лопатой по жопе. Может, устыдятся и отвадятся.
– Ага, держи задницу, наивняк, – обронил Порзик.
– Но ведь и Творила хорош, – вступился теперь Сумастрог. – Был одержим композиционным удоборасположением органов, не заботясь о рассредоточении функциональных крайностей. Всё равно, что…
         - Да нашли-и бы, - обнажив верхний ряд зубов, пессимистически пропел Порзик, – как ни рассредоточивай.
          – Но трепетныые ряды человечества он таким удоборасположением смутил навеки, – негромко, в качестве фона, высказался Дурьябаш. – В детстве, на горшке, я стеснялся, когда на меня смотрели; отворачивался…
         Притыгин резко сел на койке; глаза его внемлюще моргают. "Понимаю", – лишь обронил он.
– …всё равно, что, – продолжил прерванную мысль Сумастрог, - вернее, хотел продолжить, но, видимо, забыл. – А ну, Порзь, как что?
– Как если бы в центр брачного ложа водрузить унитаз.
– Может, всё же писсуар? – предложил небольшую пощаду Бяша.
– Нет, – жёстко отрезал Порзик, – именно какаур!
Сочувственно взглянули на Дурьябаша, как на схлопотавашего незаслуженную пощёчину. Сам Порзик дал ему паузу для защиты мнения.
– Ну, и что, – вдумчиво сказал Бяша. – Накрыть крышкой, прильнуть к его гладкому изяществу и сладко уснуть под его проточное сопение…
Вгляделись ревностно: так ли, в самом деле, полагает?
– Чепуха, – сказал Вадёдя, – это он вам отвлекающий бзичок подкинул. Но и сами хороши, куда-то повело вас. Так, вернулись. Быстренько. Ты вот, Сумась, говоришь, что Творила маленько напутал. Но жизни без входа-выхода пищи не бывает, вот. А выход-то он устроил однозначный. А они его как любопытственный заход эксплуатируют. Ну, вот. Как функциональное подъелдычиванье. Творила вряд ли ратифицировал сие. …А то вон что возомнили: заткнём, дескать, пищеварительную трубу – остановим, то есть, ход в ней, – и достигнем прекрасного мгновения жизни, хе-хе-с…
– Ну, это теория, – хмуро молвил Сердила.
– А у них, думаешь, на практике уже происходило? – резко спросил Порзик.
– У наших-то? – снизошёл Вадёдя. – Кто же им тут даст, чтобы произошло! Стошню ведь хорём поганым – сразу их распугаю. А то и склещатся. В иных случаях очко, может, и не железное, вот; но тут его судорогой сведёт. Порзь, а ну, дай волю воображению. Моё что-то немеет…
– Какое воображение! – не преминул Порзик, и взор его дьявольски взъярился. – Всё ясно вижу, как на рентгене. У налезшего, если бульбочка на конце – пиши, пропало. Особенно на тонкой шейке. Шейку душит, а бульбочку синюшно заклинивает – оттока с неё ноль. А очко, в стремлении вытолкнуть, сдуру лишь сильнее жмёт. Оно ж в панике, – и глаза вообразильщика блеснули, как королевские маслины. – В панике! С испугу не соображает, что оно в данный момент имеет: выползающее удовлетворение или вползающее удовольствие. Происходит отторжительный спазм… Так, обоих…
– Поделом, хе-хе, – поддержал Вадёдя. – Поспешное вороватое выталкивание происходит. …А ты не захватывай себе, очко, две должности, хе-хе, не захватывай!
– …Так, обоих, пендалями, и препровождают из мужицкой в гинекологию – на инструментальный разжим.
Сердила резко, удовлетворённо крякнул, будто перченого рассола хватил.
– Бяша вон даже свой "фуф-ф" проглотил, – заметил он, и пока тот обиженно пыжился, добавил: – А то и изрыгнуть не может: такой фуффярище.
Тут и Порзик посмотрел на Бяшу, разве что не укоризненно.
– Вот тебе и "фуф-ф", – добавил он. – Фуффее не бывает. На такое у режиссёров и камера не подымается.
– На чужой "фуффок" не накидывай платок, – защитил смятенного философа критик Сумастрог. – Они, может, о том и мечтают: ухватиться сиамской любовью да так иноходной конягой и шагать по жизни…
– Ать-два! Ать-два! – представил и взвеселился Сердила. – Ать-два – в ногу!
А Порзик выскочил в проход и, надломившись в пояснице, изобразил "конягу".
– Однако всё это до неприличия безапелляционно, – деликатно ропщет Дурьябаш. – Мы ведь ничего не знаем. При них хотя бы пощадите их чувства!
Разгорячённый воображением, Порзик мгновенно воспользовался шансом, чтобы не так понять.
– Чувства? – резко выпрямился он. – Какие чувства?! Чувства оседлавшего тощий мужской таз называются ощущениями. Можно защемить своего искушенца доильной соской и обнять молочный бидон – эффект схожий.
– Как только их не разделывают, – перехватил Вадёдя. – Но будь покоен, никто от срама не удавился, вот. Потому что активная козлотерапия табу идёт от голожопого любопытства. Ну, вот. Один в напруге, другой в натяге – рёв козла и осла. Услышу – нутром оскорблюсь, со стыда хер в мошонку провалится…
– …А увидишь – блеванёшь, – любезно напомнил Порзик.
– Вот! – дёрнулся от упущения Вадёдя. – Увижу – блевану!
– Уже слышали, – сказал Дурьябаш. – Но ты учти: среди них есть немало гормональных страдальцев.
– Пассивные, что ли? – снисходительно сощурился Вадёдя. – У которых не там свербит? А обоснования? А медико-статистические данные? Пока не получу на руки объективной информации, и во внимание не приму. …Что-о, их томительного права получить пистон в задницу? Нет – не буду и рассматривать!
– Более скажу, – подхватил Порзик. – Истории известны случаи – их множество! – любви к женщине с трагическим исходом, – тут он на миг прикрыл глаза и коснулся подбородком ключицы; после чего распахнул взор свой шире. – Но кто лишает себя жизни за то лишь, что ему отказано в анусе?!
С подозрением оглядев пустующие койки Дутыша и Милдра, Вадёдя обронил:
– Уж не в чулан ли они тут захаживают?
А Дурьябаш ему приватно как соседу сказал минуту спустя:
– За такую ортодоксальность, боюсь, кончишь дни свои почётной смертью. Да. От рук сексуальных меньшевиков и эсеров.

                №11  ("ЖДИТЕ ОТВЕТА")
– Год назад почувствовал: жизнь протекает, а удовольствия пробуксовывают, – начал Сумастрог: ему выпал жребий рассказывать первому. – Удовольствий-то, как прикинул, кот наплакал…
– У всех у нас на удовольствие кот накакал, – обронил Порзик.
– В разминке не нуждаюсь! – резко отразил критик и сглотнул. Кадык его при этом дёрнулся вверх-вниз, как компостер, погасивший несанкционированную реплику. А Дурьябаш воспользовался заминкой, чтобы раздумчиво проронить мысль:
– Да-а, слаб человек, ибо узок у него круг удовольствий.
Эту реплику критик перетерпел спокойнее, – то была привычная бяшина мысль.
– Ну, пусть. И вот, слышу крайнюю суету в мозгах, – продолжал он, – прямо, визг нетерпения: дни тают, надо срочно строить из рутины какое нибудь развлечение – ан-нет. Пытаюсь, что-то пробую – не то. Что делать, – беспокоюсь. Но раз так, думаю, пока пережду с удовольствиями – в прежнее равновесие вернусь. Возвращаюсь – а уже не войду… Нет даже того! И в мозгах уже упущение скребёт: рванув голым желанием вперёд, из прежней оболочки вылез. А впереди – стена. Значит, надо себя в этой точке закалить, на нутро чего-нибудь намозолить…
– А мозоли там или чешуя? – затребовал точности Сердила.
– Объясняю тебе как человеку девственному, – терпеливо подрагивая веками, отвечает рассказчик. – Неважно, чешуя там или мозольный панцирь; главное – трещины: если душа живёт, они неизбежны. И если она вздохнёт, - значит, увеличится, из трещин мякоть выглянет… – тут он замешкался, видимо, сам уточнялся, и Сердила опять подтолкнул:
– А цвета-то хоть какого?
– Трепетно-розового. Но тут уже важнее мякоть, ибо как только потом душа осядет, мякоть не успевает убраться и ущемляется в трещинах, щемит…
– А ты, как душа наполнится, пёрни, – бесстрастно советует Дутыш, – мякоть сразу и осядет.
– Н-да, – бормочет Сумастрог, – разминают, всё-таки посовывают…
– Он тебе грубизною мякоть тефлонит, – ёрничает Порзик, – чтобы с неё всякая дрянь скатывалась.
– Стоп, надо разобраться, – вступил в речь Вадёдя. – С одной стороны, обтефлонить нутро – стоящее дело: всё нипочём станет…
– А что, и впрямь, не пригорит! – подхватил Сердила. – Сполоснул – и готово.
– Ну, так! – сияет Порзик. – Рюмочку – и всё смыл!
– …с другой, – терпеливо разбирается Вадёдя, – гвоздиком по тефлону нельзя, вот. Материал слабый: царапины.
– Ах ты, – досадливо ёрзнул Сердила, – и так и сяк плохо.
Призадумались. У Притыгина забрезжил в глазах интерес, и он взглянул на беседующих.
– Ну что, чугунные сковородки, – счёл себя задетым Сумастрог, ибо его-то и собирались слушать, – берём на душу тефлон или не берём?
– А ты мякотью не играй, – промолвил Дутыш, – ты дальше излагай.
Критик достойно отхлебнул из кружки чаю и продолжил:
– И вот, наткнулся как-то на автоответчик. Как ни наберу номер, всё одно: "Ждите ответа… ждите ответа… ждите ответа…" – и так без конца, что-то там заело. И стал я регулярно приникать: по пять минут, по десять, два раза в день, три раза… Голос женский, располагающий, даже интимный, без стервозного скрежета. Гляжу в упор на жену свою, слушаю обнадёживающий голос и чувствую – помогает.
– А ей объявил, что лечишься? – спрашивает Вадёдя.
– Упаси боже! – Рассказчика прорвало. – Истеричка! Старая горечь кофейная! Когда возражает, а она всегда возражает, от убеждённости у неё аж цепочки очков трясутся. И я их уже абс-солютно не переношу! Даже если молча колышутся. «Да отцепи ты их!» - говорю. Нет, говорит, с интеллекта на быт часто переключаюсь, и наоборот, очки при мне должны быть. И трясётся, и трясёт… И всё это мне передаётся – уже и сам трясусь. Сними, думаю, дурацкие висюльки, тени эти подщёчные! Брылья, думаю, ещё как-нибудь переживу – понятно, возраст. Но цепочки! Бес-сполезно! Н-не понимает! Абс-солютно, – и рассказчик энергично прошёлся между койками. Тут взор его упёрся в сочинителя. – Порзь, – сразу поменял он тон, – хватай деталь.
У Порзика жадно горели глаза: хватать – не хватать? Всё же отказался: "Ню-ню, не скинешь. Сам расхлёбывай… подбрыльники свои…"
– …Она мне: что это ты всё сидишь? А я ей: информация для работы, есть уже такой сервис: жду ответа. Она думает, что дождусь, но я точно знаю, что нет, и от того спокоен…
– Но информацию надо конспектировать! – ввернул Вадёдя.
– А я как раз об этом, – пояснил рассказчик. – Я как раз и сижу с конспектирующим видом: вольно вожу карандашом; бывало, и без тетрадки… – и он подсел к тумбочке.
– Что, без тетрадки? – с живейшей иронией подхватил Порзик. – Над голым столом? Да ты мне Мишу Осокина напомнил!
Помедлили секунду, соображая, кто такой Миша Осокин.
– Ах да, Осокин, – подхватил Вадёдя, кинув пальцем куда-то в сторону ординаторской, где персонал включает себе иногда телевизор. – Прищуренная змеюка. Такая очковатая мудрейка из ящика.
– Ню-ню, – говорит Порзик. – Я на нём отдыхаю от всего этого полит-гумуса.
– Как это? – недоумевает Сердила. – Он же, вроде, новости рассказывает.
– Но как рассказывает – бесстрастно! С брезгливой невлезаемостью во все дела. Вот Миткова – та чувствительная стервоза. Дёргает меня, изводит – тем, что сама вся с головою там варится. Её это, видишь ли, живо задевает.
– Вот-вот, – подтверждает Вадёдя, – она вся внутри, она мнит всю эту поганку полнозначной и самодостаточной. Сенсациями хлещет! А Миша – снаружи, это ж по лицу видно. Хоть и говорит иногда: "Удивительное сообщение!" – но сам уже ничему не удивляется. Вот где тефлон! Канал и не чует, что змею на груди пригрел. Они же окружающий хлам на любых условиях примут, вот, – что бы из него ни нахлынуло, чем бы ни пахнуло, тем и питаются, аппетитно раззявя ноздри. – И он указал на Милдра. – А вот Миша брезгует. Сообщает – но брезгует. И как он научился так начальство обманывать? Да ещё на виду глазеющих масс. Учись, Милдрюган.
– Дилетантщина, – всего лишь роняет Милдр, и компания берёт микро-тайм-аут, чтобы проследить за адресатом Милдра: Миша ли Осокин дилетант - или сами рассуждающие о нём?
Прогуливаясь, Милдр дошёл до окна, буркнул: "Без комментариев" –  и с подчёркнутым вниманием стал наблюдать подростков, в очередной раз пришедших к дальнему торцу здания. В открытую форточку слышно, как они окликают друг друга на свой особенный лад: "Эу?" В ответ слышится: "Уя!"
– А как вы, други, прокомментируете энергоёмкого комментатора Доренко? – с нейтральной позы подкинул вопрос Дурьябаш, уютно поддев под голову ладонь и собираясь проследить реакцию.
Перед тем как ответить, Порзик бесцеремонно выдвинул ящичек Дурьябаша и, взглянув на его корытце, обронил:
– Так и знал: Бяше дозу подкорректировали. И правильно. – Вслед за тем встрепенулся: – Есть там на экране ещё один: упитанный хомячок с зубками и в очках.
– Да их там двое таких, упитанных с лица, – радостно перебил его Вадёдя. – И именно в очках, чтобы зерно вплотную видеть.
– А карп? – подкинул Сумастрог. – Там ещё иногда такой зеркальный карп выплывает.
– Карп? – нервно дёрнулся Вадёдя. – Какой ещё карп? И тоже с лица упитанный? Подожди, кажется, вспоминаю: тоже с зубками. Третий хомячок, в круглых очках, вот – чтобы зерно вплотную видеть, клюя: вот, вот оно, вот-вот. Разведены по разным программам, но щёчки выдают – одна порода: люди передового и, вместе с тем, надёжно осёдланного ума. Но у честного человека на телевидении должны быть впалые щеки, как наглядное свидетельство, вот – свидетельство того, что ничего лишнего в свою нору не ухвачено; ну, вот; а из кормушки берётся лишь то, что можно прожевать, а не натащить.
– Да хватит! – перебил его в свою очередь Сумастрог. – Только дай ему. Вот… вот… У меня своё, вот: Доренко. Мы Доренку вспомнили, хоть и давненько не видали.
– А, Доренко, – перехватил Порзик, – который Вздоренко?  Его надо с Митковой поженить, ибо это определённо стервятник…
– Стоп! – хлопнув в ладоши, кричит Вадёдя. – Я продолжу. Миткова всё же женственная стервочка, иногда извинительно улыбается: пардон, мол, это меня кормит. А вот этот – коршун. Он бедняжку потопчет, нельзя. Ведь он выше: не стервец – стервятник!
– Да, ты согласен? – растроган Порзик. – А как следит за бегущей строкой, борзочитец! Как за жертвой. Забывая дышать.
– Вот-вот, увлекается, вот, – поддаёт и Вадёдя. – И каждый раз принародно сглатывает…
– …Как кус мяса, – вставил Порзик, – только что отхваченного.
– Кус вычитанного абзаца, – по-своему видит лит-критик.
– …Вырванного…
– …Выклюнутого, – настаивает Вадёдя. – Но щёки у него в порядке, вот.
– Потому что сглатывает.
– А головою двигает, как беспокойная птица. Гриф голошеий.
– Все они головою ёрзают, дабы хождение глазок скрыть. Смущение новой теле-эпохи. Потом перестанут – научатся читать в узейший столбик.
– А Миша не двигает.
– Миша – мудрая змеюка, чтит ненависть масс ко всякому камуфляжу. Читаешь, мол, так читай, опустив глазки долу, наподобие стыда, а не ёрзай туда-сюда в открытую, не компенсируй головой, как болванчик китайский.
– Нечего нам динамику заливать, – сам собою влез в тему и Сердила, – и так видим!
– А Доренко ещё и победительно глазищами сверкает. Спецосвещение, стервец, заказал.
– Не унижай стервятника, – говорит Вадёдя. – Он и до вершин долетит, вот. Стуча когтями, на герб усядется, в когти кинжал возьмёт, в клюв – пук лапши для согласия.
Притыгин уткнулся лицом к стенке, завернув между худыми коленями двойной край одеяла.
– А что Милдр скажет? – спрашивает слушатель Дурьябаш.
– Осокин бледненький, неказистый, – говорит Милдр, – придраться им не к чему, они ему и симпатизируют, как своему… Глянь, Бяша, на этих – не на что смотреть. Щупляки трескучие.
Сумастрог, Порзик и Вадёдя застигнуто посмотрели один на другого и другой на третьего, в суетной надежде чем-то срочно опровергнуть Милдра. Вадёдя быстро огладил тощую бородёнку, сплачивая волоски. Лит-критик взялся пальцами за углы очков, как бы весь опрятно симметрируясь, и плечики его статуэточно заострились; а Порзик почему-то ухватил на миг свою могучую переносицу.
Тут и Сердила общупал их взглядом, как бы заново.
Но никакой ответной реплики не поступило; видно, не ожидали, что Милдр подденет их с тылу.
– Вот, – подытоживает молчание Милдр. – Сглотнули. А Доренко – парень яркий, с напором. Они и заревновали.
– Ну, да… Вот… Яркий… И что?.. – топчется, собираясь с ответом, Вадёдя. – Иные зрительницы, пускай, и из трусов выпрыгивают…
– …Аплодируя губами… – быстренько нашёлся Порзик.
– Какими ещё губами? – машинально спрашивает сам Вадёдя, видно, сбитый с толку. – Может, апеллируя?
– Именно аплодируя, – далее смакует Порзик. – Всеми шестью…
– Откуда столько?
– Параллелями, меридианами – всей бабьей завлекающей географией: холмами, впадинами, двойными курганами, всем, чем можно хлопать – чтобы расфуфыриться курочкой, – петушка чтоб знатного привлечь…
И все трое придурковато смолкли, как бы топчась в тупике.
Сумастрог тряс в ладони горстью разноцветных таблеток, загодя, ещё до желудка, их перемешивая в своих воздействующих долях и бормоча под нос: "Самочувствие – штука капризная".
– Что-то рано ты сегодня коррегируешь, – говорит Порзик.
Критик запрокинул голову; глотает и говорит сипло:
– С вами никогда не рано. Такой ландшафт развернули… Итак, – вновь завладел он вниманием, – вначале, знаете, укрепляло. Сижу без хлопот, расслабившись, вожу себе индифферентно ручкой, что-то как бы задумчиво пиша. "Ждите ответа… ждите ответа…" – понимаю, что глупо, тыльным умом понимаю; но ещё глупее то, что помогает. Продержался на максимальной дозе: трижды в день по двадцать минут, – и стал снижаться. И… и стало хуже…
– Потому что поза позёрская, – говорит Дурьябаш, – слишком много ежедневной фальши для жены. Миша Осокин – тот только в первую секунду лжёт, что, якобы, включённая тяга миллионов лишь отрывает его от эпистолярной мысли…
– От мысли на столе, что ли? – мается неосязаемостью Сердила. –  Ну, это я и так вижу, и что?
Разговор шёл по-крупному, и поперечный сердилин вопрос проигнорировали. Тут интереснее возражение Вадёди:
– Но лжёт – принародно! – решительно осудил Вадёдя. – И это умножает грех.
– Нет уж, нет уж, – зачастил Порзик. – Ню-ню. Умный поймёт, что это он нарочно для куражу, что какая-то там ежедневная полит-поганка отрывает его каждый раз от серьёзного углубления в какую-то узкую, но, может быть, потому и глубокую идею. – И, блистательно сверкнув глазищами, Порзик оглядел собеседников.
– Понимаем, – говорит часть собеседников, – охотно понимаем. – И даже Вадёдя вынужден признать: – Пожалуй что, немного отступлюсь. Но только ради Миши, а не ради Порзика.
По радио наяривали классику из "Серенады солнечной долины". Мелодия, притормаживая, рычала – как будто на разогнавшуюся ритм-группу; но та, одолев инерцию своего приглушённого топтанья, вновь прорывалась сквозь вяканье труб и тромбонов, чтобы нестись в том же залихватском темпе. Вполне американизированный приём – эффектный и неувядаемый.
– Но дайте же закончить! – вломился, наконец, в паузу Сумастрог.
– Ну-ну, продолжай, – подбадривает его Вадёдя. – И вот, стало хуже…
– Да, хуже, – раздражённо кинул рассказчик. - Подсознательный визг слышу, нетерпение, последний нажитой позитив по швам расползается… Снова дозу увеличивать – ан-нет, дос-свидания, поздно. И моя уже сообразила. И вызвала, истеричка. Так с трубкой в руке практически и брали. Медбратишка ласково: "Ну-ка, разжали пальчики…" А я ему: "Может, сразу зубки? И язычок подать, чтоб таблетку положил?" А сам улыбаюсь. А врач ей: "Вот до чего доводит самолечение!"


Часть 2-ая
ЗАВЯЗКА
БОЛЬШОЙ СТИМУЛ
Тяжёлая магнитная буря накрыла их. Ни на прогулки не тянуло, ни на беседы. Сетовали на усыхание в затылке, на тугой ступор, на гирю в груди, которая не лежит, но давит, не висит, но оттягивает. На Сумастрога неусидка напала, – уходил топтаться и курить рядом с некурящим Сучариком. Топтался молча, осознавая тщетность каких-либо слов в присутствии Сучарика, упёртого лишь в то, что "Суки все – все суки". Тут же перед зеркалом Пришелец недовольно осматривал свой лоб. Когда критик снова пришёл топтаться, тот уже сбривал проросший мысок между залысинами. Работал пластмассовым станочком с неотъемлемым лезвием.
Порзик ворошил таблетки, гугня в нос: "Что такое, себя не узнаю". Неподвижно глядя на Вадёдю – тот оказался на линии его притомлённого взора, – повторил: "Не узнаю себя". Вадёдя ответил ему схожим мутно-голубым взором из глубины глазниц: "А я себя, думаешь, узнаю?" Дутыш не утерпел, буркнул: "Подписку о тайне лечения давали? Так чего теперь…"
Вернулся из курилки Сумастрог, обронил: "Н-да, видно, буря магнитная". "Ты себя здесь узнаёшь?" – спросил у него Порзик. Тот внимательно посмотрел на Порзика, даже топтаться перестал; потом на остальных. "Себя узнаю, хоть и с трудом, – сказал он. – Но мысли мне стали изменять." "Буря мглою череп кроет…" – согласился Порзик. "…мысли смутные кружа", – поднапрягся, продолжая топтанье, и критик. Порзик туго глядел на него, глядел, наконец, сказал: "Я здесь не узнаю себя вообще. Не только сегодня". На это отозвался Сердила: "Я тоже… таким не был…" Взор Порзика с поволокою переполз на его таблеточное корытце. "На что Мордвин… и тот…" – обронил Порзик и замолк. "А что Мордвин?" – "Вчера плясал, как подстреленный… Сегодня лежит трупом…"
Пошли в ход заначенные на такой редкий день препараты – рудатель пошёл, анафранил и безотказный, хотя и кондовый, амитриптилин. Наливая себе на запивку воды, Милдр тоже приник к великому поэту: "Выпьем с бури – где же кружка?" Вадёдя негромко, но тепло подпел себе под усы: "Выпьем, бедная старушка…" "Обволакивание гарантировано", – кряхтя, обнадёжил себя и других Дурьябаш; приняв дозу, он всё ещё опирался на локотки в поисках нового телоположения. А Порзик после обеденного укола (делали через день) откинулся, ловя в себе поползновительное улучшение, и вкрадчиво пел: "Тихо ступая по плитам паркета, в голову нашу приходит бал-да!" Мелодия этой единственной строки была, хоть и простенькой, но проникновенной – как видно, заявленная балда пробиралась по ущельям самочувствия, исключительно крадучись, дабы никто её не спугнул.
Вскоре наладился переброс репликами. Затронули унылую беспробудность той жизни, в которую Творила каждого, не спрашивая, вытолкнул – то есть этой вот самой жизни. Коснулись и того единственно радикального способа это уныние раз и навсегда прервать. Впрочем, тут же съехали на легкомыслие. "Самое радикальное средство от седины? – Лысина". "А от лысины? – Скальп". "Самое мощное средство от головной боли? – Гильотина". "А от пёрда? – Слабительное…"
Тут пришла весть об открытии Двинутого Физика, уже внедряемого им самим в туалете. Порзик поплёлся туда свидетельствовать. Физик сидел у окна на табурете, надев на голову алюминиевый котелок. Провод заземления связывал проушину котелка с батареей отопления. Физик был уверен, что отводит магнитную бурю. Эту уверенность расшатывали технари, – они изредка подходили к изобретателю и, скептически щёлкая пальцем по котелку (слышался тупой брякающий звук), уверяли, что алюминий в магнитном отношении не металл и бури не отводит. "Да что вы мне говорите! – возражал Физик. – Металл! Металл, металл, – убеждал он себя, да так энергично, что задевал подбородком висящую ручку котелка. – Как же, лёгкий металл!". "Но не отводит…" – твердили технари. "Отводит! Как же не отводит, когда отводит, – сопротивлялся Физик, туже подкручивая проводок на проушине. – Ещё как отводит". И хотя голос его был непоколебим, глаза нет-нет да и угнетённо перебегали под котелком от батареи к технарям и обратно, как солдаты в окопе.
       В наступившем затишье донёсся кабинетный голос зама по хозчасти Утрищенко: «Рацион!» Видимо, требовал у шефов разнообразия меню для больных.
Физик подозревал, что тяжело в этот день ещё и потому, что американцы проводят термоядерные манёвры – нарочно в день сильной бури. Она, дескать, прикрывает их от слежения за нашими радарами. И сегодня, значит, такая, вот, двойная, буря. К Физику несколько раз подходил Пришелец, машинально поднимал палец, но на большее не решался. Наконец, Физик сообразил приподнять котелок, и Пришелец коснулся пальцем его лба.
Общую картину отделения, при том, что считалось оно лёгким, Порзик охарактеризовал как "сомнамбулаторий". Сама вялотекущая хроническая депрессия, казалось, сползла со страниц диагнозов и незримо клубится под койками. Милдр подолгу вглядывался в заоконную даль, изредка потирая влажные ладони о пижаму. Вдруг порывисто двинулся в ординаторскую – проситься, как видно, на внеочередной тренажёр. Но вскоре ни с чем вернулся, достал из тумбочки свой музыкальный приборчик и, накинув на голову наушники, расширенными глазами вновь уставился в максимальную даль.
День был плохой, но не для всех. Рябчика буря не брала, он прогуливался по пустынному коридору, иногда останавливаясь, чтобы потешить свой камерный взор репродукциями: "Весна", "Учительница", "Дорога во ржи"… Останавливался поодаль и неусыпный санитар Шатой-Мартын, долговязый, длиннолицый и страшный, как Квазимодо. Его резиновая дубинка была пристёгнута к бедру и движений не сковывала.
Неожиданно разговорился Притыгин. "…Боюсь увидеть себя со стороны, – сказал он. – Нечаянно ещё увижу всё… всё, что стало со мной теперь… Из себя пока наружу гляжу – не замечаю. И не хочу…"
Помедлив, Дутыш обронил: "Хочешь быть из себя невыездной? К «занавесу» сам себя приговорил? Что-то не пойму…" "И я – тоже", – тихо умолк Притыгин.
Тут Порзик высказал праздную мысль: "Если суммировать хандрюги наши, на один суицид, пожалуй что, наберётся…" Комментариев долго не поступало. Наконец подал голос Сумастрог: "Может, и на два…" – деревянно обронил он.
Вадёдя поднялся, положил ладонь на тумбочку, и его мизинец вяло дёрнулся. Суицид, сказал он, есть бытовой хлам сознания – вторсырьё. Но его можно с толком утилизировать. Как же? – спросили. Чую игру, сказал Вадёдя; какую – пока не знаю; но уже есть площадка. Стали прощупываться. Обсуждение носило вид последовательных реплик. Всплыла проблема: как вывести фатальные поползновения каждого, в каком эквиваленте их суммировать, и что определённого можно из этой суммы получить? Дурьябаш предложил: что если каждый выложит мотивы? Тогда бы можно устроить прения – ведь со стороны виднее. Но что дальше, он тоже пока не знал. "Дальше – тайное голосование", – сказал Вадёдя. "На предмет?" – подвесил критик. "На предмет обоснования мотивов". "Я понял, – подхватил Бяша. – Фальшивые мотивы тогда каждый сможет объективно из себя выводить". Помолчали, уточняясь в одиночку. "Ню-ню, – сказал Порзик. – Голое умозрение. Нет стимула". А лучший стимул, дескать, выживание; всякая тварь тут начинает отчаянно шевелиться, гормоны журчат, соки прыскают, и так далее. Подскакивает обмен веществ, и они, бывает, саму хронику пожирают.
"Так что – игра на выживание?" – подтолкнул всех Вадёдя. На этой, уточнённой, площадке толкались ещё час, устали. Но прощупали предварительное условие: все результаты конкурсов, историй, индивидуальных баек – в общий зачёт. Игра – Большой Стимул. "Так, а приз?" – вновь подвесил Вадёдя. "Жизнь…" – пожал плечами Порзик. На него посмотрели недоумённо. Сочинитель встал, воздел к потолку руки и наглядно завыл: "Жы ызнь!" Его губы круто выдвинулись вперёд в виде крохотного мегафона; на шее вздулись управляющие головою вожжи, глаза донельзя выпучились, пальцы крючились, словно цепляясь за что-то невидимое. "Жы ы ызнь!" – жильно-тянуще повторил он. Звук рождался глубоко в груди, проходя гортань, скорее всего, без умственных исправлений. Переглянувшись, помолчали, давая вою отстояться. Потом напомнили: "Но мы и так живём". "Плохо живём. Не ценя, – сказал Порзик. – А надо бы…" Подумав, согласились: лучший приз – это жизнь, верно… а значит… Стали подталкивать один другого: "ну? – ну? - ну!" Значит, проигравшему – смерть. (К вечеру и забыли, кто это первым высказал). "Ага-а!" – удовлетворён результатом Порзик.
От самочинной экзотики некоторые даже повставали. Буря отошла, напал азарт. Вот их восемь, если все подпишутся; вот играют месяц, пусть два – полный цикл. Результаты копить втёмную. Сыграли, подвели на расширенном жюри при свидетелях итог. Набравший меньше других очков… да, деваться ему некуда… убойную дозу принимает. Спецфонд надо создать – регулярным отчислением из корытцев. "Одноразовый банчок", – подправил терминологию Порзик.
Полежали, осваиваясь. Азарт несколько спал, теперь сомнения напали. И разработку далее повели. Порзик вёл творческую линию, Вадёдя – правовую, Дурьябаш – моральную. Критик с пролетарием трудились в прениях. Дутыш с Милдром отнеслись поначалу скептически, хотели даже удалиться; но Порзик поймал их на подслушанном диалоге: пустопорожне, что ли, приуготовлялись, болтуны? Порзиковы черты разъехались столь предвкусительно к позору, что парочка осталась и понемногу вовлеклась.
Притыгин встал и притулился к тумбочке, опершись на неё донельзя выпрямленными руками. Взгляд его был крайне смятён, но и заинтересован. Эта порывистая поза, возможно, и подтолкнула каждого к осознанию реального проигрыша. Обсуждение завязло. Сгустилась щепетильная до тягости тишина. Однако сочинитель и тут нашёлся: ах, замолкли, о’кей, – вводим право на самоамнистию, вот так. Но смерть в этом случае заменяется изгнанием из палаты. Ага, вот, скажем, проиграл, ага, вот, скажем, от убойной дозы отказался, – что ж, проваливай тогда с вещичками моментально! дух вон! – просись, куда хочешь, в "Тембреанус" возврата нет. А это значит: малохольный отступ, изгойство, позор; результат – неминуемое обострение; тоже неслабо. Порзик секунду подумал и довернул: жалкое цепляние за бездарную жизньицу, – а, не стимул?!
Опять нависло молчание, даже мертвее прежнего. Но постепенно вновь оживились в прениях. Двинулись дальше, во всяком случае, уже раскованней. Хорошо, но если доза не возьмёт? Полной гарантии ж нет. А дважды смерть не исполняют. Возьмёшь, так это, с него записку о добровольном уходе, а с дозой не доберёшь. Что тогда? Возись с ним, тащи с того света, раз не дошёл. Врачи, беготня, откачка – несерьёзно…
Вновь топтались перед препоной. Вадёдя обострил сомнение: "А перекормишь – выблюет. Тазики, вот, полотенца – мало приятного…" Разминались от скамьи до подоконника, глядели далеко за окно, пили из крана воду. Кто-то сбормотнул общую мысль: "Н-да, как же надёжно умерщвить?"
"Надо будет помочь", – сказал Сумастрог. "Да, но до известного предела!" – поднял перст и скрючил мизинец Вадёдя. "Насилие исключено", – сказал Дурьябаш.
Теперь встал в полный рост водораздел между помощью и насилием. Вели его все по-разному, не сходилось. Намаялись, уже хотели отложить, а то и бросить. Милдр вышел с сигаретой в коридор, посмотрел вдаль и сразу вернулся. А Рябчик? – надоумил он. …А что – Рябчик! Да – и морально, и технически сможет.
Вышел в коридор и Порзик, прошёл туда и, вернувшись, подтвердил: "Может. Маленький, но раскоряченный. И опыт есть. Руки клешни: лишнее мясо ссохлось в экономные жилы. Любой твари, так это, кислород перекроет, тем более обессиленной". "И дальнейший кислород, и ход обратный", – утвердил Вадёдя. Но нужно его принципиальное согласие. …Н-да, нужно беседовать, прощупывать ответный мотив, иначе не сговориться. Стоп, а какой у него может быть мотив? Да, если трезво. О чём говорить, какой мотив, у него и так на биографии шесть трупов!
В который раз уже в этот день молча вкруговую переглянулись. На двух-трёх лицах внятно проступила ироническая чепуховина. Кто же, хе-хе, согласится на такое за просто так?
Всё же перебрали то, что знали о Рябчике, – главным образом, по оброненным им эпизодам в курилке. Наблюдающий жлободан оставался в коридоре: на окне курительной и туалета, как и на окне экспертного отделения, где содержался Рябчик и ещё двое принудчиков, была, кроме арматурных прутьев, ещё и двойная панцирная сетка. Журналист и сочинитель, чуткие до этих эпизодов, запомнили кое-что в сказе самого Рябчика.
Пять убийств только признаёт, пять! Причём, два двойных, одно из них – по невменяемости, задним числом доказано. Умышленно, то есть, за всю жизнь всего-то дважды ожесточался до смертоубийства, ответил двадцатью тремя годами безвылазной, считай что, отсидки, – жизнью своей, судьбою ответил… за пятерых… Свободу видал только в годы школьные, каково на воле взрослым практически не знает. А тут недавно, мол, подлянку кинули – шестого! Натурально подкинули. Не на кого было взвалить, говорил Рябчик – так на него; больше, мол, во всей округе некому. …Ага, некому!
Рябчик, словом, был очень зол на органы и всячески маневрировал теперь, собираясь годами "косить". Наполовину, собственно, он уже и был невменяем – от подсунутого ему шестого. И пострадал-то, гадство, за корысть чужую. Те пускали налево антикор с лакокраской – бочками; зарплаты себе навыписывали – за адские, мол, условия; жара, стужа, мол, кессонность, близость электропередач, мол, силикоз и отсутствие положенной вентиляции, мол – за внутреннюю, короче, очистку ёмкости для мазута в котельной, где он после отсидки кочегарил. И вот, комиссия: шо це такоэ? – списали средств больше, чем сама цистерна стоит со всеми крантиками. Да что они там, ради продления жизни бочкотаре ржавой золотом, что ли, её покрывали?! И ревизор, гадство, молодой оказался, въедливый: сливай мазут, и всё тут. Слили – и внутрь: проверять. …И проверили – нашли останки кочегара, три года назад исчез… И, особо не думая – на него, на Рябчика: этот, дескать, привычный; да и некому больше. (…Ага, некому!). А даже по срокам не сходится: ещё не работал тут, когда тот исчез. А органы: но ты уже на свободе был, в этой округе ошивался, неясно, какой медвежий угол себе и как приискивал, что у тебя с тем кочегаром было и почему вскорости его место занял.
Такова была версия Рябчика, переложенная Милдром и Порзиком. Излагая, они соавторски перепихивались. И теперь он органам люто мстил: хер вам отсохший, а не вменяемость от меня, и мёртвого осла яйца ("где-то вычитал") – не дождётесь! Попроверяюсь капитально, подлечусь – там и время пройдёт, сами отстанете. И на свободу не особо рвался. Чего там, в ихнюю цивилизацию, соваться? Пробыл сколько-то по котельным углам, увидел: та же отсидка, за зарплату только – за свою, за собственную; а с бабами в свои пятьдесят три, считай что, завязал, в лагерях вся охотка на корню усохла, а глину месить не стал – руки железные лишь да желваки от мстючего прикуса наработал; руками всё гайки крутил, ноги – лишь от барака до мастерской, а вся сила – в руках слесарных. Так что этот – гарант, завершил свой беглый свод сведений о Рябчике Порзик.
Ну и? Ну, и где у него тут прощупывается мотив на удушение? При убийственном-то его прошлом, вот? …Нет, нету, не видится. Н-да, а жаль. Изыскивали весь день, проектировали, выстраивали и уже значительно продвинулись, а с завершением – фук. Жаль… Но не самим же, в конце концов, из себя назначать? Да и кто захочет… И сможет ли? Тут они переглядывались осторожнее, сосредотачиваясь всё более перед собою.
Буря отпускала, усиленная доза брала своё, завязались уже иные темы, а Порзик и вовсе удалился на часок. Чего-то в курилке высиживал, хотя сам не курил. Переживал, что ли, что хмельная задумка не воплощается?
Оказалось – нет. Оказалось, Рябчика выжидал, чтобы в туалете с ним без жлободанова надзора переговорить. И переговорили.
Перед ужином вернулся в палату возбуждённым, но в то же время чем то слегка напуганным. Всё ещё захваченный переговорами, ни на кого не глядя, как бы ещё додумывая и не веря, растерянно, сам собою ронял: "Стоп… Стоп-стоп… Неужели всё сходится?… И что теперь?.."
– Ну, что – что там сходится? – подтолкнули разведчика.
– Рябчик согласен, – уведомил разведчик, взглянув на Вадёдю; потом и других оглядел. – Стимул есть. И как только мы сами не сообразили!
Проще простого, оказалось. Если клиент примет убойную дозу, – а Рябчик в этом лично удостоверится, – он готов сомкнуть кисти на его горле. Пяти минут, положенных ему охранником на большую нужду, как раз хватит, чтобы клиент перестал дышать. Но тот должен прибыть в туалет уже отключающимся. Ляжет в угловой кабинке – тогда за него исполнитель и возьмётся. Или заранее пусть на унитаз сядет, а голову отключённую – на колени; если в натуре на удушение пойдёт, ему ж всё равно, в какой позе помирать. Вот тогда Рябчик и покажет органам, как на него напраслину возводить. Та ак, кто был в туалете, перед тем как обнаружится задушенный? Следы чьих пальцев у него на горле? Органы, ясное дело, заведут протокол, а вот вскрытие… ага-а, вот вскрытие – оно покажет. Тогда-то он им трёхлетней давности мазутного и припомнит. Тогда-то и осрамит их, паяльщиков! Если ж спросят: чего, мол уже готовенького душил? А вот, скажет, злоба уже на случайные трупы – что зря пострадал от них: и на тех давних двоих в зоне (за себя ведь он тогда не отвечал – ведь потом узналось), и на того, в цистерне, к которому вообще не притрагивался. Теперь вот и душу, мол, хоть этот уже и готовенький – а нервы ж не держат, невменяем совсем; проверьте - и отстаньте!
Рябчик на волю не торопился – в этом всё дело. "Но уверен ли ты?" – всё же спросили Порзика. "Трижды, – со свойственным ему лаконизмом отвечал Порзик, – трижды уверен". Ведь он же и предложил Рябчику прикинуться сегодня дизентерийным, и жлободану ничего не оставалось как трижды, с перерывом в одну минуту лишь, отпускать Рябчика в туалет. А пятнадцать минут – не пять: душу можно вымотать, не только желудок. В туалете обо всем и договорились. После душения заведомого мертвеца Рябчику, как он сам полагает, дадут особый статус и отдельную, стало быть, палату; будут сами носить пищу (он устал от толкотни), – короче, изолируют от общей бытовой тягомотины в одиночный покой. А прогулки или, как он выразился, "встречи с небом", положены ему ежедневно. Покоя, одинокого размышления и встреч с небом ему теперь как раз только и хотелось. Да книжки библиотечные читать. (Брал почему-то только прошлый век.) Подустал от людей – от зэков, от психов, от жлободаньего хвоста в коридоре.
"При всём уважении его как нашего перекрывщика кислорода, – в качестве частного размышления отметил Дурьябаш, – скажу, однако… Скажу: вздёрни его на небо тогда, после первого убийства… Да хоть после второго… остальные его жертвы не ушли бы в землю преждевременно…"
Внимательно выслушав Порзика, ещё раз подумали и – в общих чертах согласились, порядок Большой Игры расписали.
Труднее всего далась методика присвоения очков. Рассогласованиям, казалось, не будет конца. День спорили, другой, третий… Вадёдя выпивал в день по десять кружек воды. Сравнительно быстро приняли, что Притыгину как бывшему "пограничнику" (его перевели сюда из отделения пограничных состояний, где он относительно поправился) надо накинуть на его очки повышающий коэффициент. Повышающего коэффициента требовал себе и Сердила – как менее образованный. Уступили ему не без трений – и лишь наполовину; и Сердила сутки размышлял, прежде чем на эту двадцатипроцентную надбавку согласиться. При этом он заметил, что вот Порзик – и вовсе сочинитель, придумывать чего-нибудь – это его профессия; значит, он должен на понижение согласиться. И тому под общим напором ничего другого не оставалось – хотя тоже не без борьбы и торговли.


№ 12 (СЮР-СТИШКИ)
– Иногда и серьёз утомляет, что делать, – расслабился после обеда Сумастрог. – Давайте что-нибудь совсем лёгонькое. Ну, хотя бы… хотя бы двустишие, не больше. Для полного охвата масс, – и он кинул недвусмысленный взгляд на Сердилу.
– Сюр, – усугубляет Порзик.
– Сюр, так сюр, – небрежно соглашается Вадёдя. – А то будто мы сюра не видали. Мы из сюра и не вылезали ещё, вот, чтобы хоть одним глазом на реальность посмотреть. Уехавшие художники в сюре нас только и вспоминают.
– Возможно, – сказал заказчик конкурса. – Но это ещё не причина, чтобы засюрить тему. Итак, двустишие в сюре.
– Чистый сюр – или с реалистическими прибамбасами? – включается Милдр.
– Можно с ними, – позволил лит-критик и специально взглянул на журналиста. – А то об чистый сюр, согласен, перья пообломаешь… особенно борзые…
– Сюр… сюр… – бурчит Сердила. – Загадка, что ли, какая? Чего нужно то?
– Сдваивай слова, – подсказывает Порзик. – Спекутся – и будет загадка.
– Ага, спекутся, вон как. Значит, склещатся. Где сука, где кобель, чтобы не разобрать…
Невзирая на возражение Вадёди, решили для разнообразия огласить все результаты. А вадёдину тайну демократии удовлетворили устным согласием участников. Хотя Вадёдя для порядка желал письменного. Игру в этот раз разнообразили угадыванием персоны по зачитанному втёмную двустишьему свидетельству. Угадали Сердилу – видно, по обезоруживающему косноязычию:
Вихлобокие кусаки
Заворчалися до драки, –
отметив лишь, что сюру маловато. А критик Сумастрог и вовсе припечатал: реализм собачий! Автора строк не признал лишь Притыгин; в поданной ему записке: "Чьи стихи?" – написал: "Народные".
А вот остальное смешалось в нераспознаваемую и довольно однообразную кучу, - порзиков совет, видимо, подействовал, и его же рекомендация писать ударным хореем.

Жержебоблые зубавки
Распестрякались на травке, –

выдумал один; а другой утверждал:

Нюходрыглые гулявки
Бирдюпукнули по лавке.

Ну, и тому подобное. И лишь взыскательный лит-критик, одолев двутактную рысцу, квалифицированно, как в замедленном галопе, продекламировал:

Пресловутые бокли,
Где им надобно, мокли…

За угаданный намёк ему, видать, и достался приз – бумажная розетка ванильного творога, наковыренного в полдник из восьми ватрушек.
Двустишия, однако, развлекательного зуда не утолили. Взялись, было, за принципиально новые названия улиц. Всплыло, однако, что большинство озабочено одной лишь темой: улица Пердяева, Пуклачёв тупик, Забздюханный бульвар и тому подобное; и лишь Бяша предложил "Сквер Ититских Страстей". За красоту ему и дали приз – непочатый карандаш с резинкой на конце и дружественным посланием Порзика: "Острасти сей фаллос в писаниях…" Остальные же, обескураженные общей участью воображения, бесславно самоуравнялись в шансах. А Притыгин в этот раз и вовсе не участвовал, притомившись в обычном своём лежачем отдохновении.
Вадёдя встал и, разминаясь от скуки, прошёл к окну; по своему обыкновению, обобщённо вгляделся в дальне-игрушечный краешек городского поселения.
– Всё испоганил там наш советский человек, – с жёсткой горечью обвинил он, – под руководством теперь капиталовой дури, вот. И уже окончательно. Всё… всё, что ни попадя ему под руку…
– Так советских, вроде, нет уже, – возразил Сердила.
– Есть! – веско обронил Вадёдя. – Осталась живоплодящая плацента. Ну, вот. И совейские ещё долго будут бессмертны.
– Но ты же там недавно был, – сказал Милдр.
– Я там долго не был, – не оборачиваясь, произнёс Вадёдя и указал нижней бородкой в окно. – Но, чую, они там и доллар испортили.
– Как это?
– А так: научились множить его, неизвестно как.
– Вот так, – сказал Порзик, положил ладонь на колено и принялся ритмично бить по ней кулачком, столь же ритмично её, как горячий блин, переворачивая и с деланной бодростью напевая: – Мы кузнецы-ы, куёт наш мо-олот, куём мы сча-сти-ия-я клю-ючи-и… – Через три блина на четвёртый, он, не меняя ритма, довольно ловко и с разницей в полтакта шлёпал себя ладошками по груди и шее и вновь клал левую ладошку на колено, как на наковальню.
Когда его песенка угасла, Милдр сказал Вадёде в его отчуждённую спину:
– А ты какой – не совейский?
– Я там долго не был, – повторил Вадёдя, – я уже никакой.
– Счастливый! – скептически молвил Милдр. – Успех тебя, значит, не колышет.
Вадёдя, не шевелясь, выдержал паузу и заговорил:
– Цена успеха в толпе этих потребительских мартышек – эшелон бананов, который подкатят к порогу дома твоего. Чтоб и себе хватило, и домочадцам, и потомкам, и охранникам… – тут он запнулся, услышав вверху непонятный стук.
– …И охранникам, – подхватил Порзик, – и шахранникам, прочим каданникам…
– Что за "каданники"? – встревоженно обернулся Вадёдя, всё ещё вслушиваясь: не повторится ли стук.
Порзик напустил на лицо глумливого подтекста и, скосив глаза в сторону звука, сказал:
– Те же шанежки, но крупнее.
Вадёдя подозрительно повёл очами: не разыгрывают ли его?
– А те же шанежки, но помельче? – вдруг спросил Сумастрог. Замолкли в ожидании: кто знает? может, сам же и вопросивший? Но критик молчал, лишь эффектно обронив:
– У меня такое чувство, что утекает информация.
Вадёдя поглядел по верхам: по радиоточке и, напротив неё, вентиляционной решётке, даже на зарешечённый плафон кинул нехороший взгляд.
Но тут и остальные взоры подпрыгнули к возобновившемуся стуку. То был банальный радио-метроном.
– …А я и сам не знаю, – продолжил про шанежки Сумастрог, – никто не знает.
– Стой, вспомнил! – выступил Сердила. – Бабушка пекла такие крошечные финтифлюшки, по форме вылитые шанежки, а называла – варжобчики.
– Что – варжопчики? – просиял Порзик. – А что, пикантно. Так это, завороженные жопки…
– Варжобчики! – взревел Сердила. – Бэ! Бэ!
– Ах, варжо-обчики, вон как! – умилились литераторы.
Вновь рассредотачивая взор в осенней распутице, Вадёдя, между тем, продолжил вещание:
– Идёт великая рыночная учёба масс путём климатического страдания…
– …и всеобщего экономического климакса, – вдруг помог ему не кто иной, как Дутыш; так что Вадёдя застрял в соображении: принять ли?
Порзик безучастно жевал пустую ватрушку.
– Слякотная толкотня, – не отреагировав, продолжил Вадёдя, – навела меня на закономерность сов-рынка: чем дальше в жижу – тем ниже цены. Участников торга подталкивают к согласию хмурые сумерки и мусорная обочина – как крайне стимулирующие обстоятельства.
– А не слишком ли он серьёзен? – вешает вопрос, опять же не ожидаемо от него, Дурьябаш.
Отставив ватрушку, Порзик подскакивает к нему и, не касаясь, уважительно водит ладонью вокруг его тучной шевелюры, бесконтактно поглаживая.
– Вот какой Бяша. Совсем, Бяшенька, поправился, – и косится в его корытце, бормоча: – Н-да, интересный состав, надо попробовать. Если уж Бяша… Бяша, Бяша, – повышает он голос.
– А ты пёрни, – предлагает Бяше Сумастрог, – развей его серьёз в дым.
– Стоп, стоп, – палец Порзика подрагивает, требуя внимания, – сейчас…
– Я не тебе! – кричит критик. – Это не органично, не сметь! Тут важно, чтобы сам он.
– Спокойно, – заверил Порзик, – я нынче стишок. Так… так… вот:

Над телом сурьёза
Курится дымок –
То киллер с курьёзу
Спустил свой курок.

- А?! – горделиво сияет он. – Кто больше?
– Курок ли спускают? – сомневается Сердила. – Может, собачку?
– Собачку натравливают, – замечает лежащий Дутыш.
– Стоп, ещё минутку, – вновь трясётся остерегающий палец Порзика. – Так… так… плохо… пусть:

Курок ли, собачку, затвор ли, волчка –
Любой разговор наш продлится с толчка.

И опять он вытянулся в струнку, хотя на этот раз не столь безупречную.
– Что сие означает? – требует лит-критик.
– Сие означает, – твёрдым басом печатает Дутыш, – что буримист от напруги обкакался. Ну? – и, темнея взором, верзила смотрит на вертлявого Порзика, который, срочно соображая, примолк. – Ну? – напирает Дутыш исключительно гущей голоса; наконец, гаркает: – А ну, марш на толчок!
Забытый всеми у окна Вадёдя сам проявил толику интереса, повернув голову и прислушавшись. Порзик не нашёл ничего достойнее, как доиграть собственное сочинение: дрогнув в коленях, посеменил к выходу, говоря теперь одним лишь осевшим, стыдливо колыхающимся задком: ну, вы же видите, всё натурально, я – действительно.
Не прошло, однако, и минуты, не успел ещё угаснуть резонанс от дутышева ругательства: "Говнюк сочинительский!", является, и прямо с порога:

Гордыней пронзаем.
Японец с "банзаем"…

Ну, Сумась… ну, помоги же… еле донёс.
Сумастрог шлёпает себя ладонью по лбу, и она рикошетом отлетает вверх, говоря: "Не тревожить – думаю!"
– Так… так… вот:

Под милы Курилы
Туннель он подрыл и… и…? –

и, не выдержав напряжения мысли, разрядил его: – Дурьябешечка, вдарь чего-нибудь кудрявенького. Закручинь свои три крутые.
Бяша ещё ниже, ещё честнее надвигает на лоб тяжёлую шевелюру – одной лишь силою размышления; а Сумастрог с Порзиком круговыми движениями ладоней нагнетают творческую тишину. Даже Вадёдя снизошёл: круче развернул голову, слушая, что делается в палате. Глядя в его чёткий, приталенный к шее солдатский затылок, как в стимулирующий фокус, Дурьябаш думает. Дав, однако, знать, что ничего существенного не явилось, через минуту лишь извинительно развёл руками:

…И пёрнули наши
С гороховой каши, –

- причём "ё" стыдливо исторг из глубины груди, вряд ли коснувшись его щепетильными голосовыми связками.
Сумастрог, тем не менее, воздал вершителю стиха размеренный поштучный апплодисмент, а Порзик поднёс ему заначенный компот. Не желая обижать соавторов, Бяша заслуженно пьёт предложенный напиток. Но тут уже Дутыш ввернул своё:

 Буримисты
Выпили по триста, –

а Милдр, ненавязчиво, ибо невзрачно, роняет:

Экипаж палаты стихово;й, –

так, что даже Сердила, тоже вовлёкшийся в залихватский экспромт, счёл нужным подоткнуть его первым же попавшимся:

А ты не вой…

И тут все, как бы переводя дух от содеянного, посмотрели на единственного оставшегося слушателя – Вадёдю. Стоя уже к окну спиною, тот непричастно скрестил руки, словно открещиваясь от аудитории. Брезгливо спрятав ладони в подмышках, всё же обобщил:
– Виршефекационные высерки в форме коровьей лепёшки, – и, вынув руки, четырежды шлёпнул пальцами одной руки о ладонь другой - четырьмя, тремя, двумя и одним.
Поздно вечером, когда уже погасили свет, от койки Сердилы донеслась размеренная бормотня.
– Никак, Сердуль, разгулялся? – участливо спросил Порзик.
– Да строчка одна сифонит в голове, – досадливо отозвался Сердила, – ничем не заткнуть. Разбередили…
– Давай подсоблю, пока не уснул, – зевает сморённый вечерней дозой Порзик. – Чего там?
– Мышлопыркая сусалка.
– А ты её представляешь?
– Никак.
– Вот потому и, – вслух думает Порзик. – И меня к ней не тянет. Подходящую затычку не подберу.
– А если просто "русалкой"? – предлагает Милдр.
– Не свежо, – включается и Сумастрог, – рыбьей чешуёю несёт.
– Что же делать? – мается Сердила.
– Да выплюнь ты эту "сусалку"! – брезгливо говорит Дутыш.
– Не могу, беспокоит.
– Зависла строка недотрахнутая, понимаю, – умиротворяюще говорит Милдр. – Сам сегодня с трудом выплюнул.
– А нюходрыглую гулявку представляешь? – позёвывая, спрашивает Порзик.
– Эту – да, – сознаётся Сердила.
– А то, что она бирдюпукнула? Ну, как бы пукнула из бурдюка – не отвращает?
– Да нет.
– Вот с нею и усни – она твоя.
– Её уж больно хорошо представляю. С нею не уснуть…
– Дай её в общих чертах… скорее… засыпаю…
– Так, скажем… мягкие бока – нагуленные; круглые пяточки, – не совсем уверенно обрисовывает Сердила. – Вся такая, как бы это… расположительная – ну, как все они, бабцы, по субботам… с подмышек духами шибает… рюшечки жержебоблые…
– Хочешь сказать: крепжоржетовые?
– Именно. Вся такая давучая…
– Может, льнучая?
– И льнучая, и давучая…
– В чём же дело – бери её…
– К выздоровлению… – благостно зевает Бяша после обычных своих двух таблеток снотворного.
Равномерно, сочно цокает капля в раковину – звук торжественно гарцующей на мостовой кинематографической лошади.
Однако и через час, когда большинство уже спит, всё ещё доносится возня – это критик ворочается, бормочет: "Вот втянули… Козлодуриямб какой-то напал. Хоть хореем вой…" Оказывается, и Порзик ещё не совсем уснул.
– А ты знаешь, – вялыми губами говорит он, – хореем воют милицейские машины. В отличие от родильных – те ямбом, как воспитанные младенцы…
И последнее, что прозвучало в ту ночь: "И был в том разухабистом соседстве-государстве приземистый замок на дне ущелья, и жила в нём красавица Бирдюпука…" – но уже так смазанно и глухо, что невозможно было распознать, кто это - сочинитель, критик или философ. А может, и журналист.


№ 13 (КЛАУСТРОФОБИЯ)
– Ну вот, Милдрюха, твой черед, – говорит распорядитель Вадёдя, заглянув в блокнотик. – Как ты-то впал, ну-ка?
– А если не захочу?
– Вырублю из общего порядка развлечений, – санкционирует распорядитель. – Лишишься интеллектуального довольствия…
– Вот этих голосовательных бумажек? – фыркнул Милдр.
– Не только. В саботажники впишу – вытесним из палаты.
Нависло молчание – густое, хоть подтекст вешай. Сердила брякнул:
– А может, зассал уже в Большую игру? Думает, как устраниться?
Ещё помолчали, выдерживая табу, как бы устраняя открытую сердилину неловкость. Вольному – воля, чего уж тут, мол… Вадёдя лишь суховато обронил: "А как же, и личные истории – в зачёт".
– Пораскинь-ка, Сердуля, соображением, – отошёл, наконец, от подтекста лит-критик, – откуда произошло слово "изгой"?
Сидящий на табуретке возле раковины Сердила напряг желваки.
– Изгнать! – вскоре вырвался результат.
Переведя взгляд на Милдра, критик безвариантно разводит руками:
– Искренний глас народа. Равносильно референдуму.
Милдр запустил руку за голову, почёсывает противоположный висок, заодно и ухо. Один жиденький усик у него при этом подпрыгивает, обнажив пару коренных зубов.
– Н-ну! – подытоживаются боренья; но начинает Милдр с отступления: – Нет, любопытно было бы, в самом деле, отведать иных проработок; может, и стоят того, чтобы выпасть из развлекательной обоймы. Но не лишать же ваш кворум, и без того хилый, да и наш социум, хоть и недурственный, единственного представителя не вашего поколения и другого поприща.
– Уй, как длинно, – замечает Порзик. – Молчащего я тебя легче переношу.
– Молодой ещё, – объясняет Дурьябаш. – Это нам надо сразу клевать по зерну, не отвлекаясь. Да. На кувырканье в мякине у нас уже нет времени.
– Клаустрофобия у меня, – объясняет Милдр. – Вот так всё просто. И клевать тут нечего.
– Во-первых, переведи это Сердиле, – говорит Вадёдя, – чтобы он сюда шею не тянул: Мордвин его чесноком угостил, к тому же краденым, вот, – а это особенно мерзко.
– Какая разница!? – грубовато обронил Сердила, отдёрнув от Вадёди голову.
– Как это какая? – голубея ясным своим взором, говорит Вадёдя. – Не укради он, твоё дыхание было бы чистым, вот. Я ведь это осознаю!
– A-а, Сердуля, – учтиво замечает его Милдр. – У меня боязнь замкнутого пространства. Ну, болезнь такая.
– Специальная… – загадочно подсказывает Вадёдя.
– Кессонная, что ли? – пробует врубиться Сердила.
– Не совсем. Как бы это различить… – Милдр оглядывает присутствующих. – Кто у нас технарь?
Присутствующие вертят головами, пока не сходятся вниманием на неизвестных ещё Дутыше и Притыгине.
– Господин Дутыш точно нет, – осведомленно заявляет Милдр.
– А Притыгин?
Притыгин забеспокоился: вопрос он понял, думает. Неподвижный взор, однако, начинает вскоре промаргиваться, и окружающим уже известно: Притыгин в замешательстве.
– Понятно, – говорит Порзик. – Теперь расслабься.
Притыгин продолжает моргать.
– Достаточно, – говорит ему Вадёдя. – мы на ответе не настаиваем.
– Вот так социум, – разочарован Милдр. – Чистые говоруны.
– Да что там, технарь, не технарь, – простецки говорит Сердила. – Я и сам в технике волоку.
– Положено, растудыт-твоё дышло! – подбадривает его Порзик.
– Ты, просто, скажи, какое пространство, – спрашивает Сердила. – Где ты зассал? А я соображу. А то, может, причина такая, что сам уссысьси…
– Стоп! – поднял руку Вадёдя. – Тут я спрашиваю. "Во-первых" – было, прошли, и Сердила главное ухватил. "Во-вторых"… гм, как это – всё просто, и не по чему клевать? Давай-ка, выкладывай, с чего началось.
В радиоточке зарядил изнурительный настырный джазок.
– Ехал в метро, – начал Милдр, – а в столице бываю нечасто. Поезд на перегоне встал; какой-то гарью повеяло, дым… Но, что примечательно, все сидят – застыли; полный сидячий вагон…
Стоило тут Милдру замешкаться, как Порзик не преминул беспринципно размять язык:
– Понятно, что не пердячий.
– В том-то и дело: все сидят, никто не шелохнётся. Одна лишь тётка стоит. Пять минут стоим – все сидят, десять минут – молчание гробовое. Пятнадцать – все, кроме тётки, сидят. А дым вползает полегоньку… И тут…
– Поехали? – подтолкнул Сердила, а джаз поменял регистр своей мелодичности, – вконец заплутавшийся в трёх нотах саксофон уступил место органоле.
– Если бы, в самом деле, поехали… Я бы тогда, скорее всего, закалился, впредь в панику не въезжал бы. Поехали через минуту. Но эта минута, – голос рассказчика потускнел, – для меня решающей оказалась… Ведь я столичных за десять-пятнадцать минут выдержки, да ещё с дымком, зауважал. Вот, думаю, самообладание. Сам-то я однозначно всполошился, дух встревожился, вот-вот в дверную щель ринется. А эти, смотрю, как бы и ухом не ведут.
– Вот ведь как бывает! – удивлённо отметил Бяша.
– Бывает, в самом деле, представь себе. Но если бы сполна. В том-то и дело, что один вдруг вскочил.
Джазок, между тем, набирал темп. Притыгин бесшумно поднялся, сел на тумбочку, угловато застыв.
– Да как вскочил, – проследив движение Притыгина, продолжал Милдр, – метаться стал! От двери к двери…
Притыгин двинулся к выходу.
– Орать стал: "Откройте! Вы что там! Спешу!"
А музыка приняла форму иллюстрации к рассказу – взвился заполошный джазовый нагоняй: горшки с горы, бочкотара, улюлюканье, раскоряченные коняги несутся, как у Крылова в басне. Притыгин ускорил шаги.
– А остальные? – спрашивает Сердила.
– В том-то и дело: все остальные неподвижно сидят.
Тут вся муз-какофония с саксофонией была остановлена всего лишь в три удара – в три инструментальных сгустка. Притыгин перед выходом успел на неё пожаловаться. "Уши режут", – пояснил он причину ухода.
– Погоди, а тётка? – ревностно выспрашивает Сердила.
– Она сразу же села на его место, с сумкой так и плюхнулась. А он ладонями по стеклу: лап, лап; метнётся и снова – лап, лап. Вижу, на стёклах отпечатки, и сразу мысль: дело нешуточное, ладони вспотели. А другой рядом сидит – бледный, впился в поручень, ладонь, просто, белая. Вон как: у всех одинаково – у всех мечется. Внутри. Зримо – лишь этот парень, а на самом деле – он наше голое нутро и есть. Я, можно сказать, свою мятущуюся душу увидел. А в глазах его – всю толщу земли над нами. Тогда то у меня всё, до тех пор безмятежное, и тронулось вон из туннельной могилы – в щель, в дырь, в любое вентиляционное поддувало. Вверх всё, вверх – на простор…
– Плюс-минус бесконечность, – позволил себе нейтральную вставку Дутыш; а Порзик и вовсе заземлил: "Ага, в пампасы…"
– В миг душа телу изменила, поняв как бы: скоро, вот скоро ему конец, оно под землёй уже, глубоко, надо хотя бы дух унести. Скорее! – Давая вникнуть, Милдр помолчал. – Минута-другая бы ещё – и тело моё вслед этому парню рванулось бы.
– Может, и к лучшему было б, – пользуясь паузой, размышляет Дурьябаш, – оно настигло бы утрепетавшую душу, чтобы вновь с нею воссоединиться.
Помолчали, осмысливая; в том числе, и сам Милдр. Но вот он реагирует:
– Догнало бы? Не знаю… Как бы то ни было, тогда-то у меня одно от другого достаточно разъединилось. И ощущать стал: больше, меньше. Больше – плохо: нерв донельзя натягивается; меньше – легче; а соединились – можно спокойно жить.
Порзик издали взглянул на его корытце; не видя состава, от комментария воздержался.
– Плохо, что дух стал трепетный, хлопотливый, стал за телом присматривать: поспевает ли? не защемили бы где…
Взаимоотношения духа с телом осмысливали с минуту. После чего предложили Милдру рассказать об особом тренажёре, на который водят только их – клаустриков.
Оказалось, полевая кабинка - вроде дачного сортира; но – без крыши; а вместо стульчака винтовой табурет. Клаустрик садится и начинает меланхолически вращаться. На стенах лишь серый фон – четыре бязевых полотна. После четырёх минут расслабленного вращения ассистент разом скидывает полотна: дёрг верёвочку – и они сами спадают. За полотнами – фотопейзаж: с одной точки отсняты четыре стороны света на четыре снимка во все четыре стенки кабины. Ещё четыре минуты клаустрик вращается среди фотополотен, составляющих в совокупности своей, что важно, цельный пейзаж (для динамичности панорамы при съёмке поджидали пролетающую птицу).
Вдруг, как карточный домик, разваливается сама кабинка, – на шнурке с бантиком держится всего-то, - её стенки отпадают по разные стороны. Предстаёт натуральный пейзаж, и – ах! – он идентичен только что разлёгшемуся пейзажу фотографическому. Снимали, стало быть, отсюда же: во все четыре стороны - то же поле, та же рощица, а вон и суставчатое здание нервно-психиатрического Центра с его до боли узнаваемым экспериментальным отделением. А чтобы клаустрик не пугался – чтобы, часом, за зимою лето бы не открылась, – снимали и в три времени года, чтобы соответствовало. Весну-осень совместили, стало быть, для экономии фотоматериала.
– Как сказал бы поэт, – дал отзыв тренажёру Дурьябаш, – "Мороз и солнце – день чудесный!"
Порзик, однако, дал свой вариант внутреннего состояния клаустрика: "Простор душе – пердёж и радость!"
Дали следующую музыкальную пьесу, поспокойнее. Щётки ударника зашевелились в раздумчиво шуршащей мешанине, а контрабас придал раздумию ритм: "бум-м…дум-м, бум-м…дум-м", – красиво, сдержанно, деликатно басило в его деревянном брюхе. И только крохотность подвешенного к потолку радио-источника не позволяла в полной мере ощутить задуманный исполнителем массаж слуховых перепонок.
– Ну вот, а говоришь: "так просто", – подытоживает Вадёдя, ставя в своих записях увесистую галочку напротив Милдра. Словно выдал его вспугнутой душе документальное удостоверение в виде птицы.
– Говоришь, парень? – исследует Сумастрог. – Но хотя бы спросил у него: может, повеса, на свидание спешил?
– Как раз и спросил, – говорит Милдр, – чтобы себя успокоить: мол, что ты, в самом деле, дёргался, - спешишь, что ли, куда?
– Ну, он тебе и ответил, – предвзято говорит Сердила. – Он тебе в уши и наложил…
– Ничего не наложил, – рассказывает Милдр, – как раз подтвердил, убегая к эскалатору. Да, сказал, тёлка ждёт.
– Ну! – воскликнул Сумастрог; вслед за ним и Дурьябаш: – Ну!?
– Ну и ну… – упавшим голосом передразнил Милдр. – Так я ему и поверил… А глаза, а ладони потные?
– А всё потому, что перебздел ты, – подытожил Сердила. – Значение жизни своей незаслуженно завысил. А недобздел бы – под солнышком жарился б… где-нибудь в Анапе…
– При чём тут Анапа! – рассердился Вадёдя: он нить упустил. – Тут дело в профессии. Это боязнь быть изолированным от кишащей событиями действительности. Боязнь закиснуть…
– …закессонившись, – быстренько вставил Порзик.
– …Вот. При умении ежедневно упаковывать её, остаться без сырья. Для журналиста, лишённого багажа, который долго не портится, это гибель. Ну, вот. А вот композитор или, там, худо-бедно, сочинитель, – им клаустрофобия не грозит, - и тут Вадёдя кинул взор на Порзика.
– Кто-то и в пользу обратит, – включился Сумастрог. – Вот ужо настояться с багажом!
– Если он есть, – ставит условие Вадёдя.
– Как кит, – далее развивает Порзик, – хапнул воздуху - и под воду. А какие там виды в глубине…
– А журналисты тут кто? – провоцирует Вадёдя.
– Ну ка-ак ты мог, – Порзик развернул плечи вширь: дескать, несолидно такое спрашивать. Они даже поухмылялись, насколько это несолидно. Но Сердила всё же захотел конкретного представления:
- А журналист что за рыба?
– Если б рыба, – дёрганно разъясняет Порзик, по-итальянски сложив щепотку пальцев перед сердилиным носом, – а то ведь пловец на короткие дистанции: "Хап – фур-р! Хап – фур-р! Хап – фур-р!" – тщетная общественная перекачка.
– Чего? Куда? – требует Сердила.
– Гримас действительности – в массовые уши. Раздрючивают праведный гнев. Так, Сердуля, доступно?
– Наполовину. Но вот раздрючили, и что?
– А то не знаешь, что. Не дают кончить… – это уже Вадёдя говорит.
– Точно! – схватывает Сердила.
– …Не дают кончить режим, ими же во всей тухлости преподнесённый. Реалии подали? Подали. Проанализировать проанализировали? Проанализировали, вот. А режиму промеж ушей протестом теперь шарахнуть, кто – Пушкин организовывай?
Сердила бросает нехороший взгляд на Милдра: чем тот ответит?
Тот непрошибаемо помалкивает: было бы, дескать, с кем эту тему обсуждать… Мало того, наушники своей микро-музыки на голову накинул – слушает. Порзика это особенно раззадоривает – до прихотливых пикирований:
– Укаковал – хлоп! – в сторону. Упаковал – хлоп! – в сторону. Трамбовка воздуха. Пустые хлопушки, конвейер. Оборзения… пардон, обозрения выходят с регулярностью испражнений. – Порзик прервался и жгуче взглянул на журналиста. – Вон он как научен не реагировать! Мы для него не мнение, а ветер за ухом.
– Да, – параллельно размышляет и Бяша. – Наша публицистика – это лишь способ переговаривания властей.
– Один из способов, – развивает Вадёдя. – Всевозможных властей.
– А где публика? – придурковато скруглив ноздри, спросил Сердила.
– А вот ты и есть публика, – тычет ему в грудь Порзик. – Тебе шапку на лоб надвинули, и, как цирковой мишка с мохнатой рожей, втёмную машешь лапами: "Где публика?" – понизив голос, он глухо, густо, как больной медведь, загудел: – "Где пу-ублика? Где пу-ублика?"
– Публика вспрыгнула на унитазы, – и, интригующе подняв палец, Сумастрог вышел в проход. – Слышал про одну афёру, внимание. В столице торгаши затарились импортными унитазами до потолков. И оказался среди них один бывший журналист. И двинул сразу, знаете куда? Нет-нет, бэс-сполезно! Сразу к проктологам, к узким специалистам ануса.
– А что, наша тема, – обронил Вадёдя и обвёл взором палату, ни на ком конкретно не задержавшись.
– …Двинулся к ним на предмет: есть ли шанс на сенсацию? Проктологи задумались. А он: надо, мол, ребятки, надо - дело пустяковое, непредвзятое, а за нами не заржавеет…
– Ага, – вставил Порзик, – в непредвзятом деле взятки берут после…
Переревновав сентенцию томным зажмуриванием глаз, рассказчик далее двинулся:
– И тогда проктологи согласились: "Есть, мол, небольшая зацепка – натянем, подтвердим научно". И что, вы думаете, заказывают в самую массовую газету? – Не дав толком подумать, говорит с апломбом: – Бэс-сполезно, не догадаетесь. Начнём с того, что связь между проктологами и унитазами самая прямая…
– Прямая, прямая, – подталкивает Вадёдя, – прямая кишка.
– Так вот, массовая газета публикует интимно-бытовую сенсацию: единственно верная поза на унитазе, оказывается – "орликом"! А то, что большинство садится "жабой" – не отрывая то есть, ног от пола – вредно: атрофия, мол, жомовых мышц, вялость брюшины, раннее старпёрство… И под сим как раз проктологи и подписались…
– …так это, интеллигентненько, – вставил Порзик.
– Ну, не знаю, – погасил реплику рассказчик, – интеллигентненько или по рабоче-крестьянски. Ты бы лучше спросил, какой интерес затаренным торгашам заказывать "орлика" вместо "жабы".
– Ну, спрашиваю.
– Отвечаю. Потому что сам ты не догадаешься: слишком лёгок. Вот Сердила мог бы догадаться. Он мужчина крупный, к тому же, в сантехнических азах соображает.
– Ну, вспрыгнули на унитазы – а дальше? – спрашивает Сердила.
– В том-то и дело, что не вспрыгнули. Вспрыгивать не можем. Хоть и, повторяю, испуг раздули большой: вплоть до рака ануса. Но, в отличие от орла, нам надо вначале одну ногу поставить, а потом уже, расшатывая базис, второю взгромождаться. А кто оборудует клозеты наши? – и рассказчик всецело воззрился на Сердилу. – Известно, отечественные Михеичи.
– Да, именно, – не стал спорить Сердила. – Туда-сюда вступил, раз, другой, десятый потоптался сидючи – и крепления долой. Я у себя сразу цементную обмазку у основания сделал, потолще.
– Ага, увесистый калач, – назвал Порзик. – Но не всякий догадается и сумеет.
– В чём и смысл рекомендации "орлика", – подхватил Сумастрог, – чтобы наши изделия скорее из строя вывести. Чтобы народ, раскорёжив свои, за импортными потянулся.
– Но газе-ета, – жеманно осклабился Вадёдя. – Узнаю газету. "Агрументы…"?
– «…и квахты", – в тон ему подтвердил рассказчик. – Охватывают человека информационной заботой до самой до кишки пердячей, – чтобы читатель, чего доброго, в другую газету не уплыл.
– А девушкам тампон рекомендовали, с ниточкой, – добавил своё и Порзик, – чтобы, так это, интеллигентненько его вытягивать и плевы раньше времени по пустяку менструальному не повредить. Что поделаешь – квахт.
– ****ичка у синички диаметром миллиметр, – сказал Вадёдя. – Тоже квахт – и что?
– Капитализм – вот что! Да ты лучше нас знаешь: он во все дырки лезет. И плева его не останавливает. И так это публи-ично, с развё-ёрткой, в трёх пози-ициях, чтобы все чётко представляли, и ни закутка потребительской тайны с точки зрения дохода не ускользнуло бы в какую-нибудь медицинскую газетёнку.
Милдр уже снял наушники и унитазную историю дослушал до конца. Его усики брезгливо подпрыгивают.
– Знаем мы это ваше публикатическое поддувало, вот, – гуще махровеет Вадёдя. – Берёте по заданию чёрненький факт и, не определив масштаба, злопыхаете кадилом: "Зна-айте, мол, гра-аждане, как уже где что де-елается!" Ну, вот. А взаимо-подслеповатые граждане: ага, мол, раз уж говорят, что везде так делается, не обделять же себя, скорее догоняем сограждан: ведь тут заодно и намётки даны, как это делается. Ибо лишь по полит–бдительности мы сограждане, а по разделке пирога те же тараканы в банке.
– Проблемы лишь глубже вгоняют! – вскочил на добивку Порзик. – Ратифицируют криминал! Внедряют в сознание бандюжатину.
– На то и журналисты, чтобы взаимно просветить граждан, – преспокойно роняет Милдр.
– Не просвещаете, вот – обучаете! – кипятится Вадёдя. – Погружаете, внедряете… В «Агрументах» на заднике спец-колонка есть про жуликов: зна-айте, мол, гра-аждане, как это правильно де-елается…
– Воинствующая безапелляционность, – невозмутимо роняет Милдр.
– В любом другом месте этой реплике цены бы не было, – выговаривает Милдру Дурьябаш. – Но Вадёдя-то уже здесь. Он замутился в думах – значит, дошёл до края.
– Он безоглядно дополз до обрыва общественных дум, – по-своему обрисовывает Порзик, – и сорвался к нам. Так, Бяша?
– Да. И апеллирует как раз безоглядной полнотою пути.
Обсуждаемый Вадёдя достойно молчит, выпрямив спинку.
– А какие у тебя претензии к журналистике, досточтимый Бяша? – ввязывается Дутыш.
– У меня завышенные претензии, – помолчав, говорит Бяша. – Журналистика их не выдерживает. Она ведь необычайно суетна, как реклама. И, в силу своей социальной ограниченности, этих претензий не примет.
– А выслушать, хотя бы, захочет? – косясь на журналиста, поддаёт лит-критик.
– Милдр выслушает, – говорит Порзик, – ему деваться некуда.
– Бес-сполезно, – цедит критик, – коли он здесь, ясно, что не полпред своего цеха.
– Как знать, – возражает Порзик, – может, всё-таки внедрён?..
Все, кроме Дутыша и Притыгина, пытающе оглядывают журналиста, а у Сердилы вновь простосердечно вырвалось: "Ах ты, внедрёна мать!" Раздвинув уголки рта, Милдр легонько поддувает снизу в усики, как бы стравливая несогласие. Видно, эта невозмутимая стабильность духа всех донимает. Всех – но не Бяшу; он, по обыкновению, терпим, да и терпелив.
– Я человек скромный, – начал он, – хотя и знаю семь способов разделки граната…
– Нет, вы только поглядите на него! – перебивает Порзик. - Всё-таки он с Кавказа. Одну его бабку, пусть, венгр смутил, но другую – определённо армяшка, проезжий предок. А ну, сознавайся, Густопсян этакий!
Кудряво-густоволосый Бяша мнёт свои толстые губы, готовя их для монолога.
– Я человек скромный, – снова начал он. – Хотя гранаты произрастают в Ленкорани, где армяне уже не водятся, – и Бяша с терпеливой укоризной взглянул на Порзика.
Тот хлопнул себя ладошкой по рту, показывая, что умолкает; его губы несколько раз ритмично дёрнулись, – казалось, он наказательно шлёпает себя языком по нёбу.
– Я человек скромный, – настаивает Бяша, – но прошу молчания для текущего дозревания мысли…
– Стратегией-то хотя бы владеешь? – щепетильно выспрашивает Вадёдя.
– Поелику, – отвечает Бяша. – С голой интуицией я бы в эфир не влез. Но всё же надо ещё сломить сопротивление тактики в её терминологическом смятении. А для этого как раз нужна тишина. Не то вы отпугнёте животрепещущую мысль, как улитку.
– Тихо, у него трудно мысль расфасовывается! – потребовал теперь сам Порзик. А Сердила негромко обронил для Притыгина:
 – Никак соплю не перекусят…
– Ваш продукт – как бы общественное сознание, – вдумчиво начинает Бяша, адресуясь непосредственно к Милдру.
– Наш продукт, на самом деле, – достаточно отражённая действительность, – возражает Милдр. _
– Ваш продукт – как бы выбранная вами правда, – по-своему гнёт Бяша.
– Наш продукт, на самом деле – достаточно существенные факты реальности, – поддув в усики, возражает Милдр.
– Да. И вы их профессионально отбираете и как бы тем самым вырабатываете. Получается достозримо. Но своему продукту вы не даёте гарантии, что он сработает.
– Это как же, – и брови Милдра сжали пухлую морщинку над переносицей, – врач, обнаруживший болезнь, обязан как бы гарантировать излечение?
– …Но никакой, хотя бы моральной, ответственности за свой продукт вы не несёте.
Недоумевающим взором Милдр призвал в защитники Дутыша.
– Прекрасно, Бяша, прекрасно, – подзуживает Порзик. – Не несут, никак не несут; а Вадёдя кратко и крепко обвинил: "КПД их – в говне!"
– Так, – деликатно обошёл последнюю реплику Бяша. – Следовательно, вы неопознанные халтурщики, и в этом собственном неопознании глубоко искренни – вот что трагично!
– А точно! – завёлся Сердила. – Никаких принадлежностей, там, запчастей к своей правде не досылают. Брякнут – и покеда. А нам разбирайся.
– Вы ответственны за тех, кого информационно просветили, – напирает Бяша.
– Но не приручили же, в самом деле, – возразил Милдр и, накинув наушники, с презрительным насвистыванием двинулся к двери. Выходя, безадресно обронил:
– Перестарки вы наши, пережарки… Вам нужна не журналистика, а направляющая сила.


№ 14 (ЛИТКОНСУЛЬТАЦИЯ)
 А наутро сам Милдр, на правах рассказавшего о себе, вдруг заказывает:
– Устал от действительности. Давайте сочинять. По большому.
У Вадёди встопорщилась от удивления бородка, он суетно захлопотал с бумагами, в то же время негромко, только для своих, бормоча: "Что это его в простор воображения потянуло? Клаустрофобия реальности, никак, напала…" Порзик, по своему обыкновению, издали покосился на корытце Милдра. Скандалёзно взвились; как начинать – письменно или устно? Пришлось жребий бросить, чтобы покончить с недовольством. И начали с письменных сочинений. Порзик предложил общее для всех начало и уже огласил его: "Иван пёрнул и проснулся, переполненный радостью", – но, поразмыслив, решили никакой интригой воображения не стеснять.
Два дня трудились. Сердила высовывал язык, тягомотно мыча с непривычного. Трудная работа мысли отражалась у него на скулах. Внезапно вскакивающие под кожей желваки отмечали, видно, ухваченную или даже завершённую мысль, а то и целый этап размышлений – и это впечатление усиливалось, когда Сердила ещё и круто отдувался из ноздрей, как бы выпуская отходы. Порзик на это так прямо и среагировал: "Игра желваками – тени трудоёмких размышлений".
Сумастрог среагировал жёстче: "Спазмы челюстей – тупики мыслительного процесса. Даже так: отражение неподъёмной работы ума. Это осознание интеллектуальной немощи. Более того: готовность крушить проблемы не извилинами, а челюстями. Да-да – выгрызать недоступную мысль зубами".
На литературных людей Сердила недобро косился, но прилежности не снижал, собираясь, как видно, опровергнуть учёную болтовню самим текстом.
Даже Притыгин чего-то изредка шкрябался.
Ещё день ушёл на взаимные чтения.
– Итак, – напыщенно начал Вадёдя, возложив длань на тощую стопочку тетрадок, – первое место…
Трое проявили внимание, ибо Притыгин с Дутышем являли собой молчаливые островки безразличия, а Порзик и Сумастрог, как самочинные члены комиссии, сидели на этот раз по правую и левую стороны от председателя, приняв официозное выражение лиц. Стол они придвинули к началу прохода между койками, перекрыв расползание аудитории.
– …Первое место, – натянул интонацию Вадёдя ради того только, чтобы резко её сбросить, – никому не присуждать. Равно как и второе и третье. Но всем будет дана квалифицированная консультация, – и короткими, по обе стороны от себя, рукосуями председатель включил своих заместителей.
Схватив стопку, Порзик взлистал её в поисках предварительных заметок, но вдруг не выдержал, отстранился:
– Ах да, прежде всего общая болезнь. Нет мормышки, читателя не дразните, фантазию не возбудили, установки усекреченной не дали. Уж как хотите, но дайте. Ничего лишнего не надо, практически ничего, а вот это дай. Чтобы он себе – вот я, я себе – навообразил хрен-те чё. Вы тяжело работаете, я это лишь чувствую, но не участвую. А вы не работайте, это не главное – вы меня, меня, так это – раздразните игрой. Дайте в башку эрекцию!
– Так чё я тебе, Кашпировский, что ли! – не выдержал Сердила.
– Медицина здесь бессильна, – остервенело тряся тетрадками, припечатывает Порзик. – Жульничество не пройдёт! Мы имеем дело с полным отсутствием гормонов. Никакой материи, лишь голый дух, флюиды, о'кей? – самодостаточная толкотня нервных клеток… и окончаний… может, и суффиксов, – не поспевая со словами, Порзик изобразил толкотню плечами.
– Так, достаточно, – говорит Вадёдя, делая отмашку. – А что скажут справа?
Лит-критик отбирает из стопки одну тетрадку и, основательно прокашлявшись, говорит:
– Вот, кстати, Сердила, – и небрежно пробегается по тексту. – Узнаю арматурный стиль пролетариата: существительные сухо трутся друг о дружку, вызывая во мне – читай, в читателе – зубовный скрежет. А ты их смажь, – критик вонзился взором в автора, – ты их сма-ажь тонким слоем эпитетов, чтобы легче в меня лезли! А то чёрт-те что – телеграфно-собачья краткопись, дыр-бул-щил…
Потемнев, Сердила жёстко трёт друг о друга свои крупные мозолистые ладони.
– Вот, хотя бы, – и критик шлёпнул тылом ладони о страницу, – "Шура анонимку катал, завскладом в постели ворочался, прокурор икал". Ну, что это такое – сказки старой России?
Сердила дёрнулся было возражать, но критик его мгновенно перехватил:
– Понимаю! Понимаю, у прокурора в России должность такая – регулярно икать. Но стиль! Но как это исполнено – поспешной кучей. – На что Сердила ещё бессильнее, ещё круче трёт ладони.
– Ты по телевидению выступал? – вдруг спрашивает Порзик.
– Не-ет, – застигнуто протянул Сердила, разняв ладони; однако, почуяв подвох, коротко обрывает: – Нет! – сцепив ладони в замок.
– Будешь выступать, вот так и сиди, как сидел – ничего лишнего не говори: о трудовых достижениях, о производительности… А то всё испортишь. Предъяви только лицо. Ну-ка, от ушей узду натяни. Так, оттянули скобочки. Да они у тебя опытные – двойные.
Сердила досадливо напрягает лицо.
– Чётче, – подхватывает Порзик. – А ну, юродивей… ещё юродивей…
– А морщины не треснут? – спросил Сердила, нарочито стиснув зубы.
– Будь спок, пролетарий. Теперь ладони… Вот, вот они – раскоряченные свои, занозостойкие, потри их… шершавее… (Сердила складывает пальцы в жёсткий нацеленный кукиш.) Вот! Вот оно, все слышали: шуршание мозолей. Там у них чуткие микрофоны – до Чукотки проберёт.
– А до Курил? – подкинул Вадёдя.
– Что, что такое? – подыграл Порзик, кинув взгляд на своё корытце. – Адокурил? Новое средство?
– Да, да, – раздразился от глупого развлечения Сумастрог, – употреблять перед куревом. – После чего приступил к Сердиле как к более стоящей теме: – Скобочки твои, Сердила Иваныч, по обе стороны рта указывают на то, что всё произносимое вынесено за контекст как не обязательное.
– Перехватил идею! – недружелюбно зыркнул на него Порзик.
– Но что же это, – вступает и Дурьябаш, – пролетариат для того и стервенеет в трудах?
– Для чего – того? – спрашивают оба: Порзик и Сумастрог.
– Чтобы наработать двойные скобки морщин. Чтоб рот его говорящий вывели за них прочь.
– Да, – подняв палец, упреждает сочинителя критик. – Ибо всё красноречие пролетариата, его натуральная убедительность, как тут справедливо подмечено, как раз в шуршании его кондовых мозолей и заключается. Микрофон в данном случае не соврёт.
– Ага, а языком они будут шуршать, – говорит Сердила, затравленно уставившись на Притыгина как на последнюю опору. – Во, попал: интеллигенции полно, а по-свойски не с кем перекинуться…
Теперь Милдр тщательно наблюдает Сердилу, даже голову склонил; в итоге говорит:
– Отрасти усы в виде фигурной скобки.
Сердила скосил взгляд на Милдра, на его лёгкие волосяные уголки, обозначившие верхние пределы рта.
– У тебя гуще будут, – самокритично говорит Милдр, и его жидкие висюльки разъезжаются шире, приподнимая губу, как занавес. Подкрепившись инфантильной усмешкой, он продолжает мысль: – Отрасти. И можешь смело излагать. Что ни скажешь, всё будет иметь, в самом деле, обобщённый смысл.
– Дикая мечта обществоведа, – роняет Вадёдя.
– Чего-о? – неодобрительно обнажив ноздрю, протянул Сердила; а Порзик ревниво тычет Вадёдю локтем:
– Ну, почему не мы, а он это говорит?!
– Фигурная скобка мощнее боковых, – дополняет свою идейку Милдр, – речь будет достаточно прямой, а не вынесенной, без всякой оглядки будет речь. И всё, что не произнеси…
– …нижележащим ртом… – нетерпеливо встрял Порзик, ёрзая от зависти.
– …Однозначно, – подчёркивая полный контроль над гипотезой, говорит Милдр, – всё, что ни скажи ниже излагающим ртом, будет достаточно обобщено и возвышено. Как бы глас пролетариата…
Не говоря ни слова, Сердила чуть приподнялся на койке, чтобы огласить протест. От гулкого грома, казалось, жалобно дребезнуло форточкино стекло.
– Так-то! – говорит возмутитель, удовлетворённо крякнув. – Хотели глас – вот он. И самое нижнее обобщение, как бы…
Комиссия на табуретках подчёркнуто отпрянула. Первым заговорил Порзик
– Надеюсь, это от чистого сердца? – спросил он, трепеща узенькими ноздрями.
– От голого гороха, – сообщил Милдр: он ближе других к Сердиле. – Ничего лишнего, одна лишь протестующая детонация.
– От этой детонации Лев Толстой в гробу перевернулся, – заявил лит-критик. – Ибо не терпел её публичного выражения. Даже иной пищеварительный менталитет поругивал: французский, например. Ведь в русских пьесах ещё никто не пердел. Итальяшки, французишки – эти да, натурально: с ветерком, с юморком, по-всякому. А у нас – ни-ни. А почему? Да как раз и потому: Лёвище Толстой, матёрый человечище, не дозволяет землякам.
– А почему? – заинтересовался Сердила. – Почему он французского пердения не переносил?
– Ну, как же, – взялся объяснить Порзик, – противоположно речи и гораздо ниже, гора-аздо. А речь – дело его жизни, на девяносто томов изрёк…
 – Отсюда аксиома, – перехватил критик, – чем больше морализаторства, тем нетерпимее к банальной физиологии.
– Знаете, – сказал Дурьябаш и сел: очевидно, мысль ему показалась немаловажной, – не надо топтать Толстого, он прав. Я приметил: чем глупее человек, тем заметнее в нём физиология.
Презрительно оттопырив мизинцы, Вадёдя прошёлся между койками.
– А ну-ка, поверни свою сентенцию на сто восемьдесят, – увидишь то, что думаю я.
Насыщенно, антагонистически помолчали.
– Вот что моего брательника угнетало, – грустно заговорил Сердила, отворачиваясь ото всех и глядя лишь на Притыгина. – Что так правильно, что этак – всё правильно. Тогда он и сказал: ничего не правильно – и стал пить.
– У русских всё правильно, – говорит Порзик. – Всё правильно, что складно звучит. Речь наша такова: ещё смысл не дошёл, а уже правильно прозвучало.
Вадёдя постучал карандашом по столику.
– Так, вернулись к пролетариям, – по-лекторски заговорил он Сердиле в спину. – Дав научное, из-под широковещательных усов, определение диктатуре пролетариата, Ленин кинул его в исторический пролёт.
– Ленин его кинул… – бесстрастным эхом отозвался Сумастрог и замолк, владея паузой.
– Да ты, Масюсь, находчивый редактор! – шепчет Порзик за спиною Вадёди. – Вырвал из высказывания сущий миниморум.
Ссутуленный под тяжестью статуса Сердила слегка обернулся:
– Где же теперь, по вашему разумению, пролетариат? Пролетел он пролёт – или как?
Трое безмолвно совещаются взглядами, а Дутыш заполняет пустоту эхом:
– Или как… – и, основательно утвердив на груди подбородок дополнил: – И поделом. Среди прочего и социальное хамство массы трудящихся тому виной. Не желают и представить себе, как гадят нерадивостью клиентам, смежникам… напарникам своим же! Воображения не хотят включать в виде простого предвиденья.
Сердила сидит тревожен и хмур, каким и должно быть только что обвинённому.
– Помню, сантехник пришёл, – аргументирует Дутыш. – Смотрел-смотрел, кружил вокруг неисправности; достал огромный платок и ну сморкаться. Ноздри, как жестянки, дребезжат, хоть уши затыкай. Усердие, достойное лучшего применения…
– Да, это у них достаточно социальное: жестяными ноздрями дребезжать, – собирательно глядя на Сердилу, сказал Милдр.
– А сами вы? – отпив чаю из кружки, огрызнулся Сердила.
– О-о, сами – глубоко в платочек, – охотно отозвался Порзик. – Так это, гулко, мягко… одним словом, интеллигентно.
Сердила на это лишь презрительно рыгнул после чая.
– …И вот, поковырялся он, – продолжил Дутыш, – сделал кое–как кое-что – на его дальновидность хватило… Через неделю гляжу на его работу, – а у меня  в ванной уже хлам всплывает, – и думаю: вот если бы ты, милейший, так же, как нос, и канализацию мне прочистил…
– А что ты хочешь, господин – органика, – вступил в полемику Сумастрог. – Напускной инстинкт класса – жить с захламлённым воображением, с предвиденьем на неделю. Специально даже хламу на себя, как в ванну, напустить – бес-сознательно! Зачем фантазию разрабатывать да прочищать, если предоставлено им в реальности всего-то… При ярком воображении они не смогут с удовольствием любить своих толстых жён, когда с экрана прут такие экземплярихи… экземплярши…
– Ага, с ляжками, – буркнул Сердила, обозначив в теме тупик.
Сочтя молчание уже достаточно солидным, решил высказаться и Бяша:
– Пролетариат как прочно стоял на земле, так и стоит. – Не дождавшись, однако, разочаровывающих комментариев, сам же и подправил утверждение: – Ноги, разве что, чуть в землю ушли…
– Потому что… потому что… – зашелестело в совещательной троице знатоков. – Потому что, – взял тяжесть ответа на себя Вадёдя, – купец с банкиром у него нынче на шее топчутся, вот, как следует угромождаясь, чтобы потом уж квалифицированно погнать на экономические вершины.
Осмысливая весомый ответ, но, скорее, его знак, допустили неловкую паузу.
– Так ведь хе-хе-с, Вадёдь, хе-хе-с? – ищуще вглядываясь в последнего, как бы боясь обмануться, спросил Порзик.
– Хе-хе-с, успокойся, хе-хе-с, – компетентно говорит Вадёдя.
Порзик теперь кидает вопросительный взгляд на Сумастрога.
– Хе-хе-с, – подтвердил и тот вслед за тем официально подобрался: – Однако, господа! С главной темы съехали на Ленина с его пролетарией. Несерьёзно, господа!
– Пардон, и ещё раз пардон! – круто перехватывает официальный тон Вадёдя, даже шею категорично извернул. – Полит-проблемы в умах никак не утрепещутся. Это русло, это, если угодно, широкая колея.
– Раздолбанная… – скучает Сумастрог. – Утрепетались уж те истины, скисли в банальность.
– Да, раздолбанная, вот, раскисшая, но попробуй миновать. Это процесс, это пустопорожний нерест, – кипятится Вадёдя. – Мы всё ещё бьёмся в процессе взаимного угнездования масс…
– Теперь – взаимного угромождения, – коррегирует Порзик. – Угнездование – социализм, угромождение – капитализм.
– Ну, пусть, пусть так, вот, – дёргано реагирует Вадёдя. – Но не будем же заложниками… – тут он задумался, причём надолго; наконец растерянно признался: – Пардон, я мысль потерял…
– А ему недавно пирацетам отменили, – пояснил деликатный Бяша.
– Пирацетам – пирацетут, – разбросал над собою ладони Порзик, изображая ручной танец с амплитудой поз на "там" и "тут", с прищёлкиваньем пальцев.
– Не знаю, что там, но тут мы говорили о контексте, – критик взял тетрадки с сочинениями, – и о его месте в архитектонике произведения.
– Ах да, – оживился Вадёдя, садясь. – Продолжим.
– Вслед своим героям, – продолжил критик, – большинство авторов вывалялось в контексте, как… как я не знаю кто. А ну, Порзя, как кто… и где?
– Как степные ослы в придорожной пыли, вот где. Махая, так это, копытами.
– Подходяще, – одобрил критик и продолжил: – Тогда как ступать по фабуле надо осторожно, как по надёжным мосткам, чтобы в контекст не оступиться. Ведь это же и есть профессионализм. – Тут он глотнул, и кадык его, дёрнувшись, означил конец абзаца. – Теперь так: вошли в тему – хорошо; и надо, не меняя позиции, тихонько подъедать её изнутри. Только полегче, малыми откусами… полегче, чтобы читатель не замечал…
Воспользовавшись запинкой коллеги, сочинитель поддал и своего:
– А кто будет индивидуализировать героев? – спросил он, широко выкатив глазища. – Пушкин?!
– Са-ам ты… – тягуче отозвался Сердила. – Замудрил гуще Пушкина, никак не охвачу.
– Ну, вот, герой твой, – сразу и наседает на него критик, – некий Шура Лысый…
– Ну, да. Ну, Шура, – задетый, выпрямился Сердила.
– Кстати, почему ты не любишь своего героя?
– А почему это я должен его любить? – пожал плечами Сердила.
Критик с сочинителем перекинулись высокими взглядами, полными профессионального контекста.
– Н-да, – сказал один другому, не обращая внимания на ожидающего ответа пролетария, – откровенный саботаж канона.
– Я даже заинтригован, – в полшёпота обронил другой. – Веет непредумышленной органикой.
– Что толку, это непрошибаемо. Я бы даже сказал: социально. Но почему, – тут критик вновь повысил голос, – почему твой Шура Лысый…
– …А почему у тебя нет деепричастий? – нетерпеливо перехватил Порзик. – В тексте это, скажу тебе, дееспособнейшая часть. Научно доказано.
– Науку вашу! – ёрзает критикуемый. – Брательника только довела. Он же, брательник, был доверчивый, – и взгляд Сердилы апелляционно забрезжил по слушателям вне тройки, – книжки почитывал, кроссворды на интерес решал. Вот прочитал, что истина рождается в споре, – и спорил, хрипел, чтобы только она родилась. Но потом, глядь - у другого: "Истина вырождается в споре". Нет, ты понял: вы! Вырождается. И махнул рукой, попивать стал. Что ж это они…
– Бэс-сполезно! – остановил его Сумастрог. – Такая цельность рассуждения непродуктивна. Мозговую косточку, Сердуль Иваныч, – и опытное лицо литературного критика тронулось некоторым лукавством, – в оба конца можно рассасывать…
– Главное – мозг, – подхватил Порзик, – а не вектор его исхода.
– Наша буча с расчвяканными шарнирами тоже немало способствует, вот, – кинул свой аспект и Вадёдя. – Афористы это прекрасно оседлали. Ну, вот. Твоего брательника они с панталыки и сбили.
– Вот-вот… – тяжеловесно потряс головою Сердила. – Что же это они, говорил, сочинительскую мать их, каждый свою версию гнёт, меня только за нос водят, как дышло. Им блажь-раздолбёж, ***водило творческое – а мне ущерб нутряной. Вот я и говорю: какая там наука в сочинительстве! Ни посчитать ничего, ни измерить…
Лит-консультанты, задетые, вновь совещательно переглянулись. Вадёдя, бесстрастно подняв карандаш, требует для обдумывания ответа тишины.
– Ну, не скажи, коли измерялом не владеешь, – говорит критик, и радиальные морщины на его верхней губе чётко указуют в самый центр утверждающего рта. – Ты мне о брательнике, а я тебе примерчик. Представь: парень получает письмо от далёкой девушки, срывает марку и лобызает её обратную сторону. А почему, кстати?
– И действительно, – согласился Сердила, – чего там такого лобызать, на марке вашей?
– Эх, балда неискушённая, – говорит Порзик, – это же классический пример! Кавалер лобызает наклеенную марку потому, что её касался влажный язычок далёкой девушки! Это не только духовный акт – но и материальный посыл. Так вот делаем из него тест.
– А причём здесь наука? – наполовину отчуждается Сердила, и как обычно, в сторону Притыгина.
– Прежде чем пойдёт наука, ты мне ответь, – возвращает себе следственную нить лит-критик, – вот ответь, чего здесь, в этом эпизоде, больше: натурализма или романтизма?
– Нет уж, это ты мне ответь, – открещивается Сердила, – как мы тут чего взвесим?
– И отвечу, – непоколебимо говорит критик. – Наука вирусология ответит, простейший анализ. Внимание: если на оборотной стороне марки сохранился хотя бы один живой микроб далёкой девушки – это натурализм. А почему? Потому что с одного микроба можно подцепить тот же насморк, что у любимой девушки – и хотя бы тем на расстоянии утешиться.
– Да, – выспренно подтверждает сочинитель, – так говорит литературная наука, её норма художественной любви: пылкий кавалер готов её насморком болеть, тем же гриппером – посланным, а не награждённым…
– Это, господа, любовь, – перехватывает критик. – Ничего не поделаешь, – акт вирусоидного соития, невзирая на расстояние.
– А если микроба нет, – говорит Сердила, – значит, и любви нет?
– Не опрощай, сердешный, – мягчеет голос критика. – Раз лобызает спину марки, тут не просто любовь – тут глубоко осознанная любовь…
– В силу неудовлетворённости, – важно вставляет Порзик. – Он же только спину целует, ни до чего другого не дотянуться.
– …и если анализ покажет: ни единого микроба не уцелело, – и критик натянул свой голос до обобщения, – тут, господа, чистый романтизм!
Призвав в свидетели Притыгина, Сердила молча развёл руки; нижнюю губу при этом одурачено выпятил, подоткнув её верхнею, и на его энергичный подбородок легла печать недоумения.
– В любви, Сердил Иваныч, – взялся дополнить Бяша, – чем дальше от её пичужных предметов, - чем выше, то есть, пояса, - тем больше ёмкости и романтизма.
– Не, – обронил Сердила. – Романтизма я сейчас не пойму…
– Так, с наукой покончено, – говорит Порзик. – Недовольные могут жаловаться в институт мировой литературы – лорду-хранителю главной заповеди романтического реализма. Теперь деепричастия.
– Да томит меня с ваших деепричастий, – взмолился Сердила, – что с них, что с эпитетов. Чего с ними рассусоливаться!
– Деепричастия тебе не евреи подсунули, – кипятится Порзик, – пользуйся, балдухан!
– Моё дело: хочу пользуюсь, хочу нет, – упирается Сердила.
– Но это же культура! – Порзик делает ладонью воздушный вдалбливающий тычок на уровне сердилиного лба. – Текст удобнее кушается. Да ты послушай: берёшь вот так действие глаголом, придерживая его деепричастием, и, так это, интеллигентненько отправляешь читателю в рот.
– Недопонял, – говорит Сердила.
– Хорошо, давай так: берешь вилку, втыкаешь в сардельку, а другой рукою – ножик; и, намазывая, так это, изящно горчицу…
– Да зачем мне нож?! – перебил Сердила. – Вот пристал к горлу! Лишнюю руку только занимать. Сардельку я сразу в горчицу суну.
– А культура, а стерео-действие?
– Вторая занятая рука, – помогает убеждать Сумастрог, – говорит о дополнительной извилине в мозгу.
– …О сочетании действий, – включается и Дурьябаш, – об экономии культурного пространства.
– Да где же экономия? – вкруговую огрызается Сердила. – Вот ещё – зря лишнюю руку занимать!
Сгустилось тягучее антагонистическое молчание.
– Мудак! – взорвался Порзик. – Зачем тебе за обедом свободная рука?! Под столом её держать неприлично. Муди не погоняешь: народ, общество! Руку всё равно надо как-то занять – на виду!
– Ишь, какой деловой, – несогласно бубнит Сердила, идя к раковине, – и то, и другое, и ножом, и вилкой – сразу всем жамкнуть норовит, ловкач.
Он перешагнул вадёдину койку, открыл кран и, ополаскивая руки, тихо забурчал себе под нос: "Вот насели… А мыло… вот подлюки… смылили – и не узнаю… ентелегенция нищая…"
– Что за Шура Лысый? – вновь взялся за дело Сумастрог. – Откуда вылез? Как хоть выглядит? Примету.
– Н-ну… ну… он же со шрамом! – запнувшись от избытка возмущения, взревел  Сердила. – Там же он! – и он ткнул пальцем в направлении своей тетрадки.
– Гм, Шура Лысый… со шрамом…
– Ага, на лысине, – ухмыляется Порзик, машинально бросив взгляд на обширный вадёдин лоб.
– Эт неважно, – деликатно куксится Сердила, возвращаясь на место. – Хотели героя – вот он.
– Но кто он? – шлёпнул тылом ладони по тетрадке Сумастрог.
– Он-то? – принимает Сердила; впрочем, тут же отбрасывает. – Сами ройтесь, кто он.
– Он… он… – мудрёно ворчит Порзик. – Ничего от себя, всё он, да он, – сочинительский онон… Кстати, и к Милдру относится. Привык, так это, выжимать среднестатистический сок из полной охапки людей. А частным образом к человеку прильнуть… – тут Порзик издал губами безнадёжный, гаснущий в одиночном своём звуковом элементе звучок, – фук… Пиши уж тогда: "Подумал я".
– Но я же сочиняю! – возмутился Милдр, даже с койки привстал.
– Стоп! – перехватывает его порыв лит-критик, и фронт ладони упреждающе выдвинул. – Сто-оп, пока "тпру" не сказал. Идёт серьёзный разбор. Наберитесь сочинительского мужества. – Тут он углом рта направленно ухмыльнулся для Вадёди: – А ведь сам же эту музыку и заварил…
– Конечная задача литературы, – между тем, уверенно развернулся Порзик, – загнать саму себя, а именно, свою художественную часть, в тупик и доказать раз и навсегда, что "подумал он" – это великотворческий пошлейший самоблуд, ничего более. И на последней могиле последнего художественного сочинителя будет красоваться автоэпитафия: "Всё, допущенное мною, как "подумал он", прошу считать как "подумал за него я". Прошу! Прощайте. Простите…" – встав, Порзик склонил голову, изобразив покаяние последнего сочинителя.
– А что же в апофеозе развития? – взволновался Бяша.
– В апофеозе-то? – застигнуто переспросил Порзик и, не выдержав напряжения, перевалил его на подельщика:
– Ну-к, Масюсь, ответь им как следует.
– А в апофеозе развития, – встаёт Масюсь, одновременно нажав на плечо Порзика, чтобы теперь уже не мешался, – в апофеозе развития, всеобоюдно поведав, наконец, свои ужасные, глупые и протухшие тайны, человечество сожжёт к чёртовой бабушке всю благостную прописную ересь тысячелетий – смеясь и радуясь…
– Прекрасно! – расплылся Бяша. – Смеясь и радуясь…
– И облегчённо пукая, когда хотя, – с места добавил Порзик и слегка привстал; но теперь Вадёдя надавил на его плечо, шипя:
– За общественным столом не сметь!
– Ну и?! – скептически задирает их Милдр. – Выветрите все тайны, а что же дальше?
– Дальше начнётся жизнь… – логично пожал плечами Дурьябаш. Но все молчат, и он ранимо огляделся: – Так ведь?
– Со всенепременной добавкой, – ревностно как автор прогноза отвечает Сумастрог, – …сама, наконец, как художество.
Осмысление сказанного навело молчаливого консенсуса. За его круг первым ступил не зависимый от прогноза Милдр:
– А мозги чем питать изволите?
Порзик уже вскочил с ответом, но тут зазвонило на обед.

 
№ 15 (ЧУ;ДНАЯ СТРАНА МЫНДАЛЫСИЯ)
– …Что за Мындалысия? – переспрашивает Вадёдя. – Как же, помню, хоть и не выпивал уже года три. Да ты вон у Сердилы спроси, работяги её хорошо посещают.
Неспешной гурьбой они двигались к своей палате.
– Слыхал, захаживал, – поддержал тот, удовольственно и мягко рыгнув с тёплого чая. – Интересуешься, Милдрюган – бодрись, записывай. А то и сам пройди. Как сойдёшь с таблеток, так и посещай.
– А почему бы с таблетками не посетить? – пробует Милдр.
– С таблетками это другая страна, – важничает Сердила.
– Давно проверено, – соглашается Вадёдя, – это далеко от Мындалысии.
– Это наперекосяк от неё, – подтверждает Сердила. – Попробовал как то с таблетками – аллергия вышла. Еле потом тревогу подавил.
– С таблетками и не суйся, – учит молодого Милдра Вадёдя. – Тяжелее потом возвращаться.
Недостаточная посвященность в Мындалысию, видно, стала выводить из себя Милдра, и он оборачивается к словоохотливому Порзику.
– …Как же не знать о Мындалысии, – завёлся с пол-оборота тот. – Более того, я её по-своему определяю. Это моё виденье: тухлый ландшафт под названием Мурлинген, всем нам, кстати, известное окружающее мурло. А вот, выпивая, мы движемся от Мурлингена в чудную страну Мындалысию. Но окончательно её никогда не достигнем, – далеко она, думаю, на Дальнем Востоке, где-то за Курилами; там ведь и знающих о ней больше. Я был там, лечился…
– …Там медбрат, там бьют… – тихо вдруг сказал бредущий последним Притыгин.
Беседующие уважительно расступились, давая Притыгину зелёный коридор. Но тот более ничего не добавил.
– И вот, как ни побреду от Мурлингена к Мындалысии, – продолжал Порзик, но тут замолк: может, Притыгин всё же не выговорился? – вот как мы сейчас бредём от столовки до палаты. – Порзик вновь замялся, оттянув к заду уголки губ, – всё какая-то сила меня назад оттаскивает, – и он опять оттянул рот. – Так и живу в неопределённости…
– Все так живём, – говорит Вадёдя, – кое-как оторвались от Мурлингена, вот, и далеко не достигнув Мындалысии.
– Но изредка приближаясь к ней, – ревностно поднял палец Порзик.
– Весьма изредка. Особенно ж в серьёзные лета. А ты, Сумась?
– А у меня ещё раз перпендикулярнее, если не сказать, изломанней, – отзывается Сумастрог, задумчиво глядя на свои медленно бредущие тапочки. – Однако нюансировка пока тонка, концепция зреет, и я воздержусь. Не то ваш испытательный напор её сломит. Скажу лишь, что под сенью алкоголя… между Мындалингеном и Мурдалысией… такая длинная галерея… и арки у неё всё выше и туманнее – если туда; и всё ниже и яснее – если обратно.
– В опохмелку уже по башке бьют, – проникся и завершил Сердила. Достигнув палаты, они всё ещё толкутся перед открытой дверью в коридоре, не глядя друг на друга, переосознавая, видно, каждый свой путь.
Порзик лишь позволил себе предположить:
– А в Мурдалысии, я думаю, разгульнее, чем в Мындалингене: фонетика не соврёт. – Ну вот, к примеру, – и он обратился к Сердиле: – Сердуль Иваныч, а не поехать ли нам вечерком в Свистопляскино?
Сердила не сразу сориентировался, ответил с задержкой, но весомо, с глубокой интонацией:
– А что, и поедем.
Ответ умилил Порзика.
– Вот это, понимаю, русский характер! – звонко воскликнул он.
– Тебе со стороны виднее, – достойно молвил Сердила, снисходительно скосив на него глаз.
– Вы исходите из крайностей, – наконец остановился и посмотрел на них Дурьябаш. – А я зиждусь на равновесии, на понятии божественного нуля.
– Если устоялось, излагай, – предложил Вадёдя. А Сердила ворчнул:
– С Богом только особо не задавайся. – Видно, дальнейшие открытия на питейную тему неуютно веяли на его выстраданный кругозор.
– Давно устоялось, – говорит Дурьябаш. – Отвечаю питейной молодостью – само;й глубиною искренних алкогольных поисков. Если вы движетесь к несбыточной чудной Мындалысии, то я – к своему нулю. Ведь трезвый – я всё равно пьяный. Но пьяный я в минусе - я заморожен. Страхи, комплексы… – он запнулся, мня губы.
– …Зажимы? – подкинул Милдр.
Дурьябаш кивнул.
– …Внутренние редакторы? – подтолкнул и критик.
– И они тоже, – говорит Дурьябаш и целомудренно куксит губы, а щёки его массивно волнуются. – Выпивая - по сути, оттаивая - я, оказывается, стремлюсь к своему нулю, где достигну сугубого естества, общительности, умственной подвижности… В максимуме сего, то есть в нуле, я обрету себя истинного – такого, каким бы хотел быть всегда.
– Размечтался… – хмыкнул Сердила.
– Оно верно, – соглашается Дурьябаш. – Ибо вся беда в том, что в подавляющем большинстве случаев, искренне желая единственного: как можно точнее обрести свой нуль, – с этим нулём я и промахиваюсь. Да. Особенно в молодости.
– Резонно, – говорит Вадёдя, – то было тщательное нащупывание нуля, его ускользающего пограничья. Честные поиски, Бяша, не беспокойся.
– Да. Оно и было. Я думал: ещё одну рюмочку – и точное попадание в нуль. Но, увы, ноль я уже прошёл, я уже пьяный в плюсе, далеко в плюсе, и всё глубже ухожу в плюс… – Рассказчик потупился, сложив губы унылым бантиком.
– А рано утром? – вывел его из мини-транса Порзик.
– Утром? Рано утром обратно через нуль, уже опохмелочный нуль, я возвращаюсь в свой минус.
– Как миленький, – подсказывает Дутыш.
– Угу, – толстые губы рассказчика дрогнули и провисли, – как миленький.
– Ещё какой минус! – вставил, хоть и с запозданием, Сердила. – Чем с дальнешнего плюса возвращаешься, тем сильнее колотит.
– Так что - самый ключевой тост: за божественный нуль? – размышляет Сумастрог.
– Вперёд к нулю! – варьирует Вадёдя.
– Мне это поздно осваивать, – говорит Сердила. – Наш ключевой был: "За то, чтоб всегда было за что!"
– Ага, – язвит Порзик, – ещё ниже спусти штаны, добавь: чтоб этот… корешок стоял, и что там ещё?
– Этот совсем универсальный, – осклабился Сердила. – Как же: чтоб хер стоял и бабки были.
– Уй, держите, – гневно задрожал Порзик, – от этого примитива меня колдобит.
– Ты всё-таки, Сердуль, бережнее с интеллигенцией, – говорит Вадёдя. – С такого примитива, да после обеда, недолго и блевануть.
– Сам же напросился! – возмущён Сердила.
– А ты не клюй лакмус, – съёрничал Порзик, – корефан ты наш заповедный.
Возмутительный гулкий треск прервал очередного собеседника.
– Вадёдя, не усложняй, – не скрыл ответственности за акцию Милдр. – Такому обеду один выход.
– Похвально, журналист, – после недолгого замешательства отреагировал Порзик, – сумел лапидарно выразиться. Самое краткое, пожалуй, периодическое издание. Тут и цензура не поспеет.
Вдруг схожий, но более краткий звучок вырвался по другую сторону беседы. Эту ответственность взял на себя Сердила: дёрнул губами и развёл руки: дескать, что тут поделаешь, тоже не удержал.
– Фальшь, подражание, – не оценил акцию Сердилы Милдр.
– Высший класс! – оценил Сумастрог. – Вот он, лаконизм пролетариата: вообще без слов.
– Более того, – подхватил Порзик, – на чистом листе – ни фразы, ни слова, ни вздоха. А что? – и лукаво оглядел присутствующих.
– Ну? Ну! Что?! – досадливо подталкивают интригана.
– Отверстие, вот что. Чистый пропердоцер. Стерев все знаки, всю то есть изречённую на листе ложь, Сердила не остановился – протёр дырку сверхлаконизма. Точнее, пропердел.
– И что же, – подрастерялся Дурьябаш, – оказался по ту сторону культурного слоя?
– Да, – констатирует критик. – И значит, он – наша почва.
– В любом случае, удобрение, – согласился Бяша. – А удобрение, вы только прислушайтесь, от слова "добро" произошло.
– Но мысли-то при этом никакой не прозвучало, – вошёл вдруг в беседу Дутыш, и собеседники невольно расступились, как бы говоря, что вошёл он не совсем органично, а неуютно раздвинув говоривших. – Что мне с голого лаконизма, пусть даже это дыра?
– Ты к чему это ведёшь? – чопорно спросил Вадёдя.
Дутыш молча думает, не повернув головы; выдержав весомую паузу, обращается в иную сторону, к Милдру:
– А ты сможешь, к примеру, вытащить мысль из головы в голом виде?
– Да что это с ним такое?! – далее отстранился Вадёдя. А Порзик, чтобы сбить ход беседы, интригующе обронил:
– Вынь конец мысли из художества и поздоровайся…
– Вынь руку из попки… – со своей стороны сбил ход беседы Сумастрог.
– …и поздоровайся с тётей… – восполнил Порзик.
– С какой ещё тётей? – отчуждённо выясняет Сердила.
– С гоможопиной! – восторженно уточнил Вадёдя. – С какой ещё!
– А эту где взял?
– Ой, какой-то ностальгией повеяло, – расплылся Бяша. – Напомни, Вадёдь, действительно, откуда?
– Как же, как же, – укорил сверстников Вадёдя. – Ну, как же. В пятидесятых к нам наезживал партийный деятель из Монголии – Го Мо Жо.
– Из Маньчжурии, – перебивает Сумастрог.
– Не отодвигай, татарин, – настаивает Вадёдя, – из Монголии!
– Всё же, думается, из Маньчжурии, – компетентно твердит Сумастрог.
– Точно знаю, не из Мындалысии, – встревает Порзик. – Манчголы в Мындалысии не приживаются.
– Го Мо Жо – монгол! – самолюбиво встопорщился Вадёдя. – Мо! Мо! А мы, пацаны, бежим по улице и кричим: "К нам приехал Го Мо Жо! К нам приехал Го Мо Жо! И го-мо-жо-пина тё-ётя!"
– Угу, угу, вспомнил, – благодарно запричитал Бяша. – И гоможопина тё-ётя! Был, был такой политический мандарин с Востока.
Они, было, ностальгически обмякли, но тут Порзик, упреждая движение Дутыша к дальнейшей беседе с Милдром, быстренько продлил беседу:
– А сейчас к нам финансовые мандарины ездят, с Запада. Этот, как его, Кон Ди Сю.
– Камдессю! – одёрнул его Вадёдя.
– Ну, а я что? – хитрит Порзик. – К нам приехал Кам-дес-сю! К нам приехал Кам-дес-сю! И камдессючая тё-ётя!
– И камдессючая тё-ётя! – с тёплым сарказмом пропел Вадёдя.
 Бяша тихо улыбался, его простодушные ноздри широко разъехались; нос обрыхлился и окончательно лишился формы.
– Не балуй, повяжут, – вдруг молвил Притыгин, осторожно ворочая глазами в сторону радиоточки.
И от его богобоязненного атавизма, но, скорее, опыта, невольно насторожились. Тут и всплыло, наконец, любопытство Милдра:
– Что значит: мысль из головы в голом виде?
– …Без прилипших к ней слов, – говорит Дутыш.
– То есть, вообще без слов? – мягко сдвинув брови, акцентирует Милдр. – Или без лишних слов?
– Желательно - вообще. К мысли надо подбираться тихой сапой, стараясь не громыхать словами. Но это только гениям дано – не литературным трескунам…
Задетые литераторы перекинулись взорами. "Чего захотел, – молвил один из них, – без нас обойтись!" – "Без посредников-то между миром и мышлением? – выпятил другой. – Хо-хо! Дос-свидания!"
– Здрассьте, – небрежно кинул вбок Дутыш; и снова к Милдру: – Но повторю: это только гениям дано.
Тут Вадёдя сказал не без удивления, несколько утрированного:
– Был параноик, хоть и умеренный, и вдруг о гениях заговорил. При том, что в отрыве от себя – вот что подозрительно.
– А во всем остальном он вполне нормальный. Что очень странно, – отстраняется также и Сумастрог.
Порзик указывает им на увлечённо занятых друг другом Милдра с Дутышем, внятно шепча:
– Посмотрите: тут акт, тут нас не замечают.
Те, действительно, продолжают уединённую беседу, невзирая на помехи.
– Гениям? – опять выпячивает Милдр. – Нет, и гениям не дано.
– Нет, как же, дано, – солидно гудит Дутыш.
– Не дано. Вряд ли, на самом деле. Гений может ради эксперимента, разве что, вынуть причинный орган и показать его светскому собранию.
– Так вот непосредственно – раздвинув фалды фрака?
– У фрака не надо раздвигать, – нахально замечает Порзик. – Ни спереди, ни сзади. Вот у смокинга – надо.
– И что, совсем голым, – не реагирует Дутыш, – без презерватива?
– И без кружев на головку, – в тон ему отвечает Милдр.
– А это откуда?
– «Отвори потихоньку калитку…» Романс.
– Вспомнил: «…кружева на головку надень…»
– Накинь! – пикирует Порзик. – Он вспомнил… – и, пытаясь наладить параллельную беседу, озадачивает своих: – Дело нечистое. Никак, они переняли наш стиль?
– А ну, марш к препаратам, – говорит сам себе и своим Вадёдя. – Что им там после ужина – аналогичное, что ли, скармливают?
Они, наконец, входят в палату; вернее, вваливаются, причём гурьбой. Порзик кидается к рядом стоящим тумбочкам Дутыша и Милдра, но досадливо стучит кулачком о ладонь: ящички вдвинуты, корытцев не видать. А выдвигать не решается.
Сумастрог, между тем, забирает со стола стопку сочинений. А те двое так отрешённо и продолжают:
– Ну, хорошо, что же это будет за мысль – вываленный орган? – возобновил интимную беседу Дутыш.
– Умные поймут. Даже так – достаточно талантливые. Чтобы понять гения, надо самому, как минимум, быть талантом.
– Б-бешеным талантом, – надув щеки, выстрелил губами Порзик.
– Что же твои таланты поймут с вываленного из ширинки органа? – невозмутимо беседует Дутыш.
– А-а, – отвечает собеседник, – вываленный на светском сборище орган – это тебе не банальный хлопок из штанов. Это уже мысль: наслаждение первично.
– Голая мысль, так – без всяких слов?
– Обнажённее не выразить. Мол, вы, тут, господа, как ни церемоньтесь и взаимно не утверждайтесь, всё это, на самом деле, канительные приготовления к горстке наслаждений, это лишь топтание у подножия устремлений.
Слушатели оскорблённо переглянулись, как увидевшие нечто неприличное.
– Никак, они в процессе беседы позициями обменялись? – глухо предположил Вадёдя. – Милдр ведь до такой мысли возрастом не дотягивает.
– С них станет, – согласился Порзик. – Это любовь. С торчка ещё и гормонами пережуркнутся.
– Вот-вот, – кивает бородкой Вадёдя, – при невозможности натурально слиться…
И все они, поглядывая друг на друга, динамично замолкли, как на нерегулируемом перекрёстке мнений.
– Но мысль? – первым двинулся Сумастрог. – Мысль у них и не ночевала. Абс-солютно!
– Как это не ночевала, если голая? – выехал поперёк Сердила.
– Где ж она ночевала? – столкнулся в риторике и Дурьябаш. – Где-то ведь она ночевала, раз пробудилась в ком-то.
– Ну, если так хочешь, – живо въехал Порзик, – у Авгия в конюшне она ночевала…
– Фуф-ф, – тихо отметил Дурьябаш, сложив губы мясистым бантиком.
– Умозрительно фуфкаешь, не верю, – направленно бормотнул ему Вадёдя.
Дутыш отвернулся от всех, глядел в окно; Милдр всё ещё глядел вовнутрь, в палату.
– А на вершине наслаждение, так? – уточняет Дутыш.
– Оно. Только оно, – торжественно приподняв усики, отвечает Милдр.
– А как же гора ума? Вот я уже взошёл на гору своего ума, выше не буду. Но отсюда, смею утверждать, меня уже никто не столкнёт.
В дело вдруг вмешался Сердила, не выдержав:
– Пёрну, сам скопытишься.
Милдр с Дутышем чужеродно оглядели Сердилу; остальные – с ожиданием. Сам Сердила, однако, бездействует.
– Ну и? – подтолкнул его Порзик. – Назвался груздем…
– Давай, Сердуль Иваныч, давай, рассупонь тебе дышло, – подзудил его и Вадёдя. – Вдарь голым оком. А то развели тут абстракцию… всякие наслоения…
– А почему это я им должен абстракцию сбивать? – заподозрился Сердила. – Я же просто так сказал.
– Кто ещё! – и Вадёдя перебрал взглядом сопалатников, минуя лишь Милдра с Дутышем. – Только ты и сможешь… натруженным своим… своей рабочей… этой вот… петардой! Оно ж, очкище твоё, Усёрд-Титаныч, на пару атмосфер крепче держит, чем у трухлявой интеллигенции, вот. С нервов, стало быть, как с проводов, весь вздор сразу и слетит.
– И что, сделается ли им облегчение? – и Сердила взглянул на индифферентных с виду Милдра с Дутышем.
– Без-зусловно! – это уже сказал Сумастрог.
Сердила твёрже вгляделся в парочку.
– И впрямь, набстракали тут, – согласился он и добросовестно исполнил наущение.
Переждав, Порзик пододвинулся к Дутышу и повёл пальцем туда-сюда, глубоко, как рефери на ринге, заглядывая в глаза. На всякий случай, впрочем, разок напомнил: "Пакт". Дутыш Порзика подчёркнуто не замечал.
– Готов, – нахально констатирует Порзик. – Замутил ты ему сознание, Сердуля. Подножным словом послал в нокдаун, а исполнением нокаутировал. – После чего обратился к Дурьябашу, как к философу: – Теперь поясни нам, сэр-сударь, что есть пёрд в обществе мыслящих людей?
Философ поразминал губы, готовя их к разговору.
– Это знак безнадёжности и пессимизма, – после добросовестного обдумывания сказал он. – Знак того, что всякий физиологический процесс в человеке проистекает вон. И имеет неизбежное истощение, конец.
– Но подобное происходит и с движением мысли в головах, – вошёл в полемику Вадёдя. – Как её замечательно ни вкуси, вот, придёт момент – и окажется выхлопной пшик. Ну, вот. Не то, что вздрогнуть – головы никто не повернёт. Всякую золотую мысль наша Отчизна выпёрдывает вон, ничего себе в накопление не оставляя. И тем вернее, заметьте, чем упорнее не внедряется в жизнь.
– Это созвучно моей теории затомлённого зерна, – перехватил нить полемики Дурьябаш. – Истина жизни, рождённая мыслителем, но не внедрённая обратно в жизнь, то есть не проросшая на ниве Отчизны, в конце концов, томится. Да. И зацветает плесенью. И в этой плесени мало толку, но много загадки. Поэтому за неё берутся художники – всячески изображают, – и Бяша несумняще взглянул на сочинителя Порзика. – Таким образом, художественное творчество – это затейливый скулёж невостребованного мыслителя, – Бяша потупил взор, – социолога, – он ненадолго взглянул на Сумастрога и чуть дольше на Милдра, – и политика, – тут он посмотрел на Вадёдю.
Воцарилась напыщенная пауза.
– Можно, я пёрну, – сорвал её Порзик.
Предыдущий оратор сжал губы опытной терпеливой гузкой.
– Но есть ли цель? – заинтересовался Вадёдя.
– Есть, – заявил Порзик. – Пёрд – это не только унылый пессимизм. Это ещё, хочу показать, лакмус на незыблемое полемическое рыцарство. Более скажу: это пропуск в высшее интеллектуальное ристалище. Чтобы зря не разоряться, я прежде пёрну и загляну в глаза. И если взор у оппонента не помутился…
– Это кто говорит?! – поддал жару Сумастрог.
– Ню-ню-ню! Отнюдь! – не принял или не понял жара Порзик. – Не лезь! Я иду важным путём. Так вот, если взор не помутится – значит, это истинный, закалённый оппонент. Если же всю независимость духа можно одной шлёпкой спугнуть… ага, значит, пятно у него легло на сознание и полностью его, так это, покрыло – ни любопытства, ни анализа оттуда уже не высунется…
– Дос-свидания! – вновь высунулся Сумастрог.
– …теперь воистину дос-свидания, – принял в этот раз Порзик, – это барышня, а не оппонент. И, таким образом, пёрд – это самый потрясающий лаконизм полемики. Особенно, если она оппонентом навязана. Тогда это ёмкий и гулкий подтекст. Навязанного оппонента колдобит до потери речи – и возразить что-либо он уже не в состоянии. Все заготовки прямиком коту под хвост.


№ 16 (СОЧИНЕНИЯ ОБСУЖДАЮТ, 2-ой раунд)
Загремел столик: Сумастрог тащил его к устью прохода; а Вадёдя уже расставлял заседательские табуретки. Консультативная комиссия заняла предобеденную позицию, оживилась. Остальные заскучали.
– Разве мы не покончили с литературой? – сдержанно обронил Дутыш. – Вы же её, вроде, сами укокошили.
– А с наследием кто разбираться будет? – тряся тетрадками, ожесточается критик.
– Ишь, какой ассенизатор, – хмыкнул Дутыш, начиная размеренное хождение от столика к окну. – Огласи уж тогда порядок и форму протеста.
– И оглашу, – говорит критик, зарываясь в тетрадки. – Всех оглашу.
– Придерживай листы, – подсказывает Порзик, – злостный вектор протестанта может их натурально снести.
– Груз ошибок не даст, – бормочет критик, все ещё влистываясь. – А вот, кстати, – он поднял взор на удалявшегося к окну Дутыша. – Эй, – крикнул, – чем это у вас тут, в рассказе, буйволы занимаются?
Не отзываясь, Дутыш дошёл до окна и повернул обратно.
– Несоли-идно, – говорит ему в глаза Сумастрог.
– О детях хотя бы подумайте, – поддакивает Порзик.
– А вы о чём думаете? – переходит в наступление Дутыш, надвигаясь и беря тетрадку, видно, сумастрожью. Оба, Дутыш и Сумастрог, интенсивно вчитываются друг в друга – кто раньше.
– Ну, хотя бы, – первым огласил Дутыш. – Не совсем разборчиво… м м… вот: "Вы не видели Веневитинова?" А тот, другой, отвечает: "А повитиеватее Веневитинова вы не видите?" Ну, что-о это за красивость…
– В данном случае: красивостность, – подзюзюкнул Милдр.
– Ну! Слововыверт какой-то.
– В данном случае: словоерсовыверт, – глумится Милдр.
– Едва разобрал, – и Дутыш шлёпает тетрадку пред очи автора, после чего облегчённо движется к окну. Даже плечами удовлетворённо поддёрнул, попеременно каждым, как бы окончательно всё в себе уютно утрясая.
Критикуемый критик возмущённо затряс тетрадкой:
– Что это он вменяет мне зачёркнутый вариант! Витиеватости же я сам сократил! Это проба! – бросает он в непрошибаемую спину Дутыша. – Нет здесь больше Веневитинова!
– Но был! – отбрасывает Дутыш. – Раз уж я смог разобрать, значит, вычёркивал жалеючи.
– Да как он смеет! – вмешался Вадёдя. – Разбирая зачёркнутое, он с автором, всё равно, что в бане знакомится…
– Ага! – поддержал Порзик. – В бане. И со спины…
– Сзади, что ли? – благодарно взглянул на него Вадёдя и ахнул. – А ведь точно - сзади! Это его специальность: в бане, со спины, да с мылом… – и, сжав губы, он бесстрашно посмотрел вперёд, на надвигающегося Дутыша. Его бородочка под губой встопорщилась, как плавник ерша перед боем.
– Пакт, – на всякий случай напомнил Порзик, выбросив вперёд руку с карандашом. Но Дутыш, отодвинув руку в сторону и бормоча: «Уйди, «мэтр» с кепкой», надвигался, и Порзик сделал манёвр чисто литературный: – Сам-то ты, сам, - вот, слово твоё: "рачительный", – хлопотливо заговорил он, – где ты его подобрал – на свалке соцреализма? Ублюдочное словцо, дрочительное – без потомства в словаре…
Разгневанный Дутыш встал, соображая, как бык перед кумачом: куда же теперь боднуть – всё мимо да мимо.
Обстановку тут разрядил Дурьябаш:
– Други мои, – вступил он, – больно слушать мелкотравчатые урывки литературоведческого сознания. Где же ваше принципиальное, по большому?
– Есть и по большому, – взлистал Сумастрог. – Вот: "Лазоревые зори". Твоё, Бяш?
– А что? – смутился тот.
– Пастораль, конечно, дело похвальное. К тому же, давно никем не тронутое. Есть определённые достоинства, - мастито сопит критик, - пернатые, например, достоверно озвучивают пейзаж, - как в рецензии на лубок…
– Органично, Бяш, органично, – легонько хвалит и Порзик. – Я тоже заглядывал. Как там птичка-то щебечет весною звонко? А ну-ка, дай сюда, – он забирает у критика бяшину тетрадку. – Вот: "Чис-то-та! Чис то та!" Читая, я, признаться, оба дыхания затаил, чтобы случайно птичку твою трепетную не спугнуть…
По радио дали местную музыкальную группу "Шкварки": много электроники, густо-жареный звук, органольное ворчание судков, ладок и сковородок.
– "В тонком исподе облаков бежало солнце, – мастито сопя, цитирует Порзик, – пока его не накрыло кучево-дождевым ватином". …Вот так-то, брат-солнце, – приглушённо гугня себе в нос, далее пролистывает "мэтр", – не чирикай… А то, понимаешь, в тонком… исподе… да ещё бежало… Правильно тебя и накрыло…
– А овечки есть? – раздался плавающий голосок Притыгина.
– Да полно их тут, – говорит консультант. – Пару милых бяш он даже лбами столкнул.
– И как, – шепчет за вадёдиной спиною Порзик, – стоящая коллизия?
– А! – столь же конспиративно отозвался критик. – Наивная затейливость… Разве что, для Притыгина…
Вадёдя откинулся, спиной разнимая шепчущихся, ворчнул: "У нас гласное обсуждение". А Притыгин всё ещё смотрит на критика.
– Да ты возьми, – говорит тот, подавая тетрадку, – тут всё доступно… И вот, кстати, Бяша, недостаток твой – эта доступность.
– Да, действительно, гладкопись, – сожалеюще скуксился Порзик, – как из исправного шланга.
– Ты бы какую-нибудь насечку странноватости по тексту, что ли… – озабоченно взыскал критик.
– Дай загадку из простуженной уретры, – изощрился Порзик, – косину какую-нибудь, двоение, растерянное фырканье с многоточием… Ты мужик, ты представляешь…
– Мало им чистоты, – хмыкнул Милдр, – трипперной прозы теперь требуют…
– Думал я об этом, – крепче краснеет Дурьябаш. – Да. Пытался. Ты не заметил: иные слова поперёк развёрнуты. Кое-где связки оборвал с болью… Но – трудно… трудно насекать. Душа стремится к ясности, ей не прикажешь.
– Понимаю, – доверительно говорит Сумастрог. – Но – надо.
– Надо, надо, – ёрничает Порзик, асимметрично работая уголками губ. – Нельзя с такой исчерпанностью писать, право! Ты же критику ничего не оставил на додумку - на его подводные прозрения, так это, на хлеб его насущный… (Сумастрог в этом месте полемически сапнул и сузил взор.) Он же изначально полагает себя дальновиднее. Ага. И умнее! А почему? Да потому, что его собственный отказ от художества – вот что в контексте! – дорогого стоит. И расплачиваться за это - сочинителю (Сумастрог снова сапнул, а Порзик ответил щелчком левого уголка рта), по малодушию своему и слабости характера не отказавшемуся. И ему теперь должно запустить щупальца в твою подводную часть и там, так это, внезапно пощекотать. А ты должен смущённо хихикнуть, чтобы возник литературоведческий эффект прощупывания твоей скрытой сочинительской глубины. Надо же и критика признать! А ты своей ясностью глубины-то ему не кажешь. Он тебе и мстит игнорированием.
– Дос-свидания! – прорвало, наконец, критика. – Я уже не так молод, чтобы спорить с дураком. – Покончив таким, без особых щупальцев, способом с нахальным сочинителем, критик вновь обратился к обсуждаемому: – Надо, Бяш, надо. Сумел же ты водрузить Отчизне надгосударственный жупел надежды. Это ли не обломок загадки!
– Но тогда я был в другом раскладе калейдоскопа, – объяснил Дурьябаш. – Схему меняли, и губы сардонически кривились.
– Помню, – сказал Сердила, – будто черти у тебя в бровях засели и вожжами губы - дёрг-дёрг. Сразу видно было: встряхнули калейдоскоп, – и для наглядности он встряхнул своё корытце.
– А бяшину загадку я сразу разгадал, – опрятно сказал Вадёдя.
– А почему молчал? – наскакивает на него Порзик.
– Как же, – поднял бровки Вадёдя, – игровая дисциплина, вот.
– Но сейчас-то можно! – напирает Порзик.
– Сколько-то прошло времени, – напрягается Вадёдя, – пожалуй, что.
– Излагай!
– Чего тут излагать: с надеждой и дурак проживёт, а сильный её по башке жупелом, чтобы не мельтешила зря, вот. Трезвых мыслей чтобы не убаюкивала.
– Но, видите ли, – сознался Дурьябаш, – тогда я случайно не так разложился. Душа, если схематично, на трёх камнях работает. Но – многогранно отражаясь во внутренних зеркалах. Да вы знаете… А сейчас вот обратно в своей органике.
– Нет уж, Бяша, не скромничай, хоть мы и знаем, – настаивает Сумастрог. – Но мозги твои и сейчас довольно загадочно раскинуты. А в тексте ты не стараешься, упрощаешь.
– Зато раздвигаю круг читателей, – говорит Дурьябаш. – Широкое вовлечение.
– Бр-р, – поморщился критик, – натащишь только навозного демосу. Натопчут – и не отблагодарят даже.
– Не хочу обижать читателя дистанцией, – кротко пояснил Бяша.
– А ты обидь, всё же обидь! – кипятится критик. – Задреми внимание никчёмного дурака-читателя.
Порзик тоже завёлся:
– А потом лещом ему по морде – бац! Чтобы уж более не дремал.
– Может, чтоб и с дивана вскочил? – отстранённо поддал Сердила.
– Пусть уж, говнюк, лежит, вреда с него меньше. Но насекать ему по морде надо. Ибо с доступности уже нос воротит и, как удачно выразился Сумась, дремит все, задрёмывает.
– Возись, Бяша, над запятою над каждой, как насекомое, – завещает критик. – Насекай равномерно.
– Кстати, а каламбуры можно? – с места спрашивает Дурьябаш.
– Ни в коем случае! Читателя, может, легонько и развлечёшь, но костлявые пальцы официоза слабину твою сразу и ущупают. Ущупав, сомнут всю кухню твою прочь.
– Извини, конечно, – добавил автору Милдр, – но название, Бяш, отпугнёт современника однозначно, как баранья морда в пенсне…
– Да-а, – чешет бывалый затылок Порзик, – к официозу за успехом на хромом козле не подскочишь.
– Но зачем нам официоз? – обижается Дурьябаш.
– А ты что, неофициально спрашивал? – умилился Порзик. – Что же ты молчишь! А мы тебе классику заливаем. Тогда резвимся.
– А официоз? – настораживает их Вадёдя.
– Чтоб хватил его цирроз!
Напоследок консультант Сумась дал всем ещё один дельный совет: «Не надо сочинять перед обедом», - опираясь на фразу автора «Лазоревых зорь»: «После дождя черви полезли из земли густо, как из мясорубки».
Тут Милдр встал с намерением пойти покурить, но критик остановил его менторским пальцем.
– Студент твой, Петя Натощак, уже в печёнках сидит, у меня от подобного несварение.
Милдр пока лениво присел на койку и легонько поддул в усики, укрепляя свой обсуждаемый дух.
– Как сказал классик: "Перестаньте влачить нищенское существование - надоело!" – разносит критик.
– Зато он у меня положительный, – не без достоинства сказал Милдр.
– Дос-свидания! – жёстко отсёк критик. – Он у тебя Джек-Лондоном упился, переросток. Так и разит. Наше мятое поколение им давно переболело. А ты вслед за нами безответственно впадаешь в лёгкость.
Милдр принялся, было, возражать, но тут о себе, о своём творчестве, напомнил сам председатель.
– У тебя что там – сатира? – припоминает консультирующий критик.
– Как же, как же, – задет Вадёдя. – Ну, а как же!
– Ну, да, сатира, – открыв тетрадку, черкнул ногтем Сумась. – И что ты хочешь – чтобы я похвалил тебя? Но тебя уже гладит официоз: он распознал твои резкие нырки-рывочки и уже встречает тебя в соответствующем месте отеческой ладонью: мол, порезвился – молодец, теперь отдохни…
– Но разве там мало злости? – петушковато воззрился на критика обсуждаемый.
– Пышешь, что ж, пы-ышешь, – раскованно работает критик. – Но – ожидаемо, сразу в пах норовишь. А официоз там глухо забронирован.
– Чем же это, полагаешь?
– Нынешний-то? Финансами, чем же ещё. Идеология-то у него отгнила.
– Похоронили её, как была – в презервативе, – сразу же представил Порзик, – в резиновом гробу.
– Фуф-ф, – тихо вздохнул Дурьябаш.
– Даёшь ты ему пинок, к примеру, – изъясняет автору Сумастрог, – а сам падаешь, пинок же свой и отбив. А он тебя гладит, упавшего, в конце концов, приручая.
– Никогда! – ожесточился Вадёдя. – Домыслы!
– А ты его не в пах, – далее развивает критик, – ты его за свежий нервишек ущипни, которого сей дремудральный монстр в себе ещё не ведает и с приручаемой ладонью не ожидает. А ты обнаружь.
– Сделай рывок, – подхватился Порзик, – резкий обманчивый нырок! – Он и сам нырнул туловищем. – Покажи мастерство. Чтоб ладонь не поспела, застывши в дурацкой позе; изнемогла бы без приручения. Как трудяга любовный за миг до оргазма: нечаянно брык с дивана скользкого, и сам собой одиноко, так это, конвульсирует… Вот так же глупо чтоб ладонь пустоту гладила. А ты ещё дёрни власть эту облую за заусенец подноготный.
Независимо дёрнув ртом, Вадёдя возразил:
– Вы возлагаете на меня неисполнимую задачу. Да и не меня обсуждаете, а кукловодов из натурального телевидения, вот. Тех – гладят. Кукла с прототипом обнимается… балаган…
Критик с сочинителем сделали себе за спиною Вадёди кое-какие знаки, после чего первый говорит:
– Нет спора, ты злее, он они – оснащённее, – а второй:
– У тебя смурно, у них забавно.
– Да уж, эти добро-бабульи щёчки, – язвит Вадёдя, – этот бульдожий голосок пахана…
– Президента, что ли? – глухо спрашивает Сердила.
– Какой президент! – воскликнул Вадёдя. – О чём ты, Сердуля, богобоязненный ты мой дедуля! Это ж генсек! …Или, ладно, чтоб не путать с прежними – генсюк, вот. Большое такое стоеросовое генсючарище, – и он расширил глаза, на висках сверкнули молнии тикнувших жил, а лысина залоснилась отрицательной вдохновенностью.
– Что же тебе этот генсек дался? – говорит Дурьябаш. – Что, прежние были хороши?
– Прежние отдалились, – категоричен Вадёдя, – время покрыло их коркой. А этот невыносимо свеж. И не генсек он, говорю, а генсюк, вот. Генсюк!
– А подле него, если я правильно понял, генсючата? – сдержанно уточняет Дутыш.
– Распоследние генсючата! – сразу и вломился в брешь вопроса Вадёдя. – Вся эта возлегархическая охломырдия. Подвязывают ему челюсть, под микитки поддерживают. А кукловоды их опрятно подрумянивают, обаяньица балаганного подпущая. Все эти булькающие голоски… цирк с цитатками…
– Ци-ци, – прошелестело за вадёдиной спиною; это пристяжные вынесли синхронный вердикт: "Зациклился".
– Почему же только булькающий, – корректирует Дутыш, – ещё и с властным скрипом.
– Да хоть с пёрдом! – злится Вадедя. – Его истинный образ они и марафетят – куклуют, бинтами закукловывают. А покажи его натуру в развёртке, без гротеска даже, один к одному – кувыркнёшься, как кот подстреленный.
– Нам же в удовольствие куклуют, – благосклонным басом говорит Дутыш, – в благовоние, так сказать, в отдушину.
– А ты нас в мазохизм однозначно тянешь, – довершает логику Милдр.
– Не в благовоние уж пора – а в последнюю стадию! – запальчиво огрызается Вадедя. – Не кукловать, а обкакивать! Я ж пишу тут, – он выдёргивает из-под руки Сумастрога свою тетрадку и, не успевая с очками, далеко откидывает её вместе с ладонью от взора, надменно щурясь: – Вот, вы не оценили: "Царь, убивающий юродивого – это укакашенный, укокошиваюший укакавшего".
Зачитав, Вадедя так, сощуренный, и замолк, в ожидании нападок. Снявший, было, очки критик, вновь надел их, дабы взглянуть на Вадёдю резче.
– Полагаю, у него сузились зрачки, – сказал он.
Порзик живо извернулся, чтобы перпендикулярнее заглянуть председателю в глаза.
– Да, сузились, – подтвердил он. – Но почему?
– Это неважно, – говорит Сумастрог. – Важно, что сузились. На критику, значит, реагирует.
– Ню-ню! – взъелся Порзик. – Хочу знать механизм.
– Тогда Физика зови, – небрежно кинул критик. – Вон он, я слышу, на лавке.
Всё, что касалось его внешности, Вадедя сносил терпимо. Педант. Вот и теперь, не меняя выражения лица, позволил Физику осмотреть себя.
– Сила аргумента, – заключил Физик. – Хотя нет – мощность. Мощность аргументации села. А он хочет сохранить давление отпора – это инстинкт человеческий. Поэтому сузил зрачки, чтобы сберечь давление. Закон Бернулли.
– Ага-а, Бернулли! – просветлённо вскричал Порзик. – Как тебе, Вадёдик, ввернулли! Указав на твои нулли… У правого зрачки всегда широко распахнуты, чтобы правота так и пёрла. Так что, посиди, молча, так это, подзарядись.
Физику дали карамельку за консультацию, и он вышел. Тут за Вадёдю Сумастрог взялся; он всё ещё рассеянно пролистывал его сочинение.
– А вот типаж твой, этот самый Глеб Густосопель… я с трудом от чтения оторвался… – и лицо критика дёрнулось в лёгкой сухой иронии.
– А что, и Густосопель! – защитил своего персонажа Вадёдя. – Это тебе не Натощак. И не Веневитинов. Сейчас не время для Веневитиновых!
– Но я ещё понимаю: Иван Густосопель, – тем же тоном гнёт своё размышление критик. – А ты сразу: Глеб… – Тут он откинул туловище от Вадёди, чтобы не так близко и опасно вонзить в него взор. – Это тебе, брат, вкус изменил!
Обсуждаемый откинул туловище под тем же углом, что и критик, как бы говоря о равном достоинстве ответа, да и не меньшей жгучести взора.
– А вкус, брат, такая штука: либо вкуси его, либо выкуси, вот, – и у Вадёди ладонь дёрнулась, машинально складываясь в кукиш. – Третьего не дано.
Критик дважды моргнул, одолевая и "вкуси" и "выкуси", лишь сказал в итоге: "Дос-свидания. Сам выкусывай".
- Ну вот, это твоя, зоиловая, функция, - открестился Вадёдя. – А я, пока живу, бездны вкуса не обещаю.
    - Что ты этим хочешь сказать? – напрягся критик.
- Я, я скажу, - встрял Порзик. – Одни говорят: «Нет вкуса», но другие полагают: «Слишком живая натура».
- Самодостаточный живчик трепыхается… - фоном обронил Дутыш.
- Что ты имеешь против живчика, сохатый? Пушкин был первейшим живчиком.
Пятеро зрителей наблюдали вкусовые препирательства комиссии как театр, самодостаточно вовлёкшийся в свой полный профиль.
– …Густосопель, говорите? – взялся добавить Порзик. – Довольно высокородная фамилия, припоминаю. …Хотя, нет, представляю: Густосопель Зеленский, так это… Мажордом встречает гостей в парадной и нарядно, как в цирке, объявляет: "Граф Густосопель-Зеленский!" И все сразу расшаркиваются – так это, тщательно мажут подошвами о паркет…
Распетушившийся, было, Вадёдя теперь поник обеими бородками, как бы признав: эх, утерял контроль над сословным сарказмом – просто, бездарно упустил его из рук!
Критик тем временем берёт следующую тетрадку, всё ещё хмуро бормоча: "Бэс-спролазно. Ничего продуктивного. Абс-солютно!" Но тут он слегка просиял:
– А вот на профессионале остановиться стоит.
Порзик скрипнул табуреткой, оглядываясь.
– У вас есть способности… – начал критик, официозно прокашлявшись.
Порзик с Вадёдей неопределённо задвигали головами. Да и Сердила обернулся: может, к Милдру относится? или же ко всем?
– Да-да, коллега, – довольно прохладно говорит Сумастрог, поймав мятущийся взгляд Порзика, – это я вам. У вас есть способности к сочинительству. Вот тут, скажем, - и критик зачитал происходящий в тетрадке диалог: - «…Шифровку вам передаст Педераст». – «Кто-кто передаст?» – «Агент Педераст». – «А он не предаст?» - «Педераст никогда не предаст», - критик кашлянул. - Мне не дадут соврать: у вас есть определённые способности… Но вы не умеете ими распоряжаться.
– Как это?! – востребовал Порзик.
– А вот так, вразброс, – соблюдая голосом дистанцию, говорит критик. - Хотя я понял, что вы тут хотели сказать.
– Значит, у меня получилось?! – понадеялся обсуждаемый, да так, что председательствующий Вадёдя склонился на бумаги, переводя перепалку за спину.
– Нет, у вас это, к сожалению, не получилось. Тем более, обидно, что одарённость налицо.
– Но вы, вы… – тычет в критика пальцем обсуждаемый, и Вадёдя теперь недовольно откидывается, ибо Порзик задевает его затылок, – вы… вот ты, ты… понял о чём? ведь понял!
– Да, я понял, – невозмутимо дёрнув плечом, отвечает критик.
– Как же вы, вот ты, понял, если не получилось?
Вадёдя огладил бородку, чтобы тычущая рука её не задевала, а губы выдвинул вперёд, как ещё один, в добавление к мизинцам, габаритный ограничитель своей персоны.
– У меня способности, которыми я умею распоряжаться, – принципиально отстраняясь от тычков, говорит Сумастрог.
– Ах, так! А я, значит, не умею?
– Получается, – пожал ближним к Порзику плечом критик.
– При том, что есть?
– Есть! Не умеешь!
Порзик выкатил глазища, закричал:
– Ты, ничтоже… Ах ты, сумнящик ничтожный! – и дёрнулся за тетрадкой, лежащей под ладонью критика. – А ну, дай сюда!
Сумастрог сжал ладонь, видимо, машинально, но сжавши, тетрадку уже не отпускал. Порзик шлёпнул его по ладони. Критик в долгу не остался – перешлёпнул нападающую ладонь своей свободной, отрывисто обронив: "Пакт!". Порзик дважды ответил тем же: шлепком ладони и резким ""Пакт! Пакт!" Теперь ещё резвее ответил Сумастрог в такт шлёпанью: "Пакт! Пакт!"
– А ну! А ну! – стращает их Вадёдя, не решаясь, однако, совать руки под остервенелый "пакт" ладоней. – Перестаньте же. Пакт!
– А я и не нарушаю, – дыша рывками, говорит Порзик и шлёпает по нападающей ладони: – Пакт! Вот тебе пакт!!
– А я – я разве нарушаю? – дёргано отвечает Сумастрог, стараясь эффективнее упредить Порзика: - Пакт! Пакт! Кому сказал – пакт!!
Но тут тень надвинулась и легла на стол: то Дутыш от окна пришёл. Уперев руки в вадёдину грудь, он с громогласным "Брэйк!" широко раздвинул их, так что спорщики едва удержались на табуретках. Вслед за сим Дутыш отодвинул стол с недопитым компотом, с вадёдиной табуреткой и оседлавшим её Вадёдей и двинулся к выходу. Загремела кружка из-под компота и с нею ложка, что в совокупности своей дало уже скандалёзный эффект. Сердила сдержанно отметил: "Нормальный ход". Оглянувшись на содеянное, Дутыш кинул невозмутимым басом:
– Теперь резвитесь, несумнящики мелкопактостные.
Не считая лужицы компота на полу, ничто не испортилось, никто не пострадал, и, увлечённые друг другом, спорщики в целом Дутыша проигнорировали.
– Сумастырь козломудячий, – вновь напал Порзик. – Что это ты ко мне, пластырь этакий, приелдыкнулся!
Критик туже водрузил очки на переносицу.
– Эта фраза недостойна вашего дарования, коллега-Порзик, – недобито подхорохорился он.
– Как, – отступил Порзик, – но она – часть моего дарования!
– Так вот, она его – недостойна, – и радиальные морщинки под носом критика сошлись в одну упрямую точку в середине рта.
– А ну, ещё раз, – угрожающе прищурился Порзик, – ну-ка, внятно: кто кого недостоин?
– Она, фраза – его, дарования, – внятно расставил критик.
– А я? – взнялся Порзик.
– Но при чём тут ты!
– Ах, вон как, – неопределённо напрягся Порзик. – Та-ак, или пакт…- натянулась зловещая пауза.
– Не позволю! – кинул застывшим спорщикам Вадёдя.
– Это будет страшный удар по ячейке интеллигенции, – предостерёг Дурьябаш.
Сердила едко усмехнулся:
– Да чё там страшного: не по яйцам же.
– …или, – заканчивает Порзик, – символически.
Подпрыгнув с разворотом и наклонив вперёд туловище, он выпускает довольно глумливый сгусточек звука в направлении зарвавшегося критика – практически в упор.
– Как ты смеешь! – благородно откинул голову Сумастрог. – У меня редакторское чутьё.
– Что ты там чуешь, чуня трескучая!
– Как же, я сразу вижу, чего у тебя в произведении нет, – помешкав, холодно произнёс критик.
– Ага-а, – жжёт его глазищами Порзик, – мшистый валун соцреализма! Доскрёбся я до тебя. Вот оно, твоё истинное – ваше мастерство выискивать в произведении того, чего в нём нет!
– Но ты же мне в чутье не отказывал!?
– Не отказывал, – надменно выпрямился Порзик. – Но ракурс ноздрей у тебя, как следует, не разработан. Чуть правее художественный всплеск, чуть левее – не учуиваешь, конвоирской овчаркой загоняешь в строй: гав гав-гав! А я…
– Поклёп! – праведно бледнеет Сумастрог.
– А я ноздрёй хоть в уголок рта загляну.
– Чьёго ещё рта? – безучастно кинул Сердила.
– Своего рта, не беспокойся, своего.
После этой реплики возникло случайное равновесие. Примолкли, тихо расходясь по койкам и не глядя друг на друга. Чуть раньше прозвучала реплика Милдра: "Тараканы в гербарии передрались". А Вадёдя, лишившийся председательствующей позиции, недовольно констатировал:
– Господин Дутыш прервал литературный процесс.
Дурьябаш как независимый зритель, наоборот, возбудился чуть не до весёлости:
– Ковчег наш, тембреанус, на восемь вёсел, скуп на события. Я бы даже сказал, тишайш. Да. Слышите: ш-ш… В свете чего движение господина Дутыша расцениваю как поступок.

Вечером, после ухода врачей, народ стал стекаться в умывальню: Физик объявил показ своего способа лечения. Изобрёл его ещё дома: разгородил пополам ванну, в одну половину напустил горячей воды, в другую холодной и подолгу высиживал возле ванны на табуретке, перекинув голые ноги через борт.
Но, во-первых, воспротивилась семья. Во-вторых, Физик сам заподозрил недоработку. Ведь в основу лечения он принял принцип термопары: это когда берёшь провод и концы его опускаешь в холод и в жар. В этом случае по проводу побежит ток, пусть и слабый. И поскольку тело человека является проводником, сообразил Физик, в нём точно так же можно возбудить живительное перетекание. А за наиболее удалённые концы тела можно принять ступни. (Наглядность мысли явилась Физику с телеэкрана – он увидел сделавшего шпагат гимнаста.) Электроны побегут по кровеносной системе – через голову. Важно, что ток – собственный,  ни электронной аллергии, то есть, ни гормональной. Никакого чуждого привнесения. Шлаки не надо выводить. Ничего побочного – экологически чистое лечение.
Однако домашние сеансы дали разные результаты: то улучшение, а то и, наоборот, ухудшение. И Физик понял: в каждый сеанс важно ещё направление тока. А оно зависит от целого ряда конкретных факторов. Степень асимметричности тела у всех разная. Неравномерно на дню посылает кровоток и сердце. Потом – правило буравчика, то есть положение относительно геомагнитных полей данного региона. Влияют, скорее всего, и руки: если взяться за тело – будет "нуль", а за ванну – "масса". Одним словом – сложно перепутанная совокупность, когда знаки плюс-минус проще всего распознавать каждый раз эмпирически. Ведь ток может идти с левой ноги на правую, и наоборот. Суть в том, какая нога сегодня в минусе – её и нужно в холодную: на неё-то и пойдут лечебные заплюсовки.
Дома Физик встал перед проблемой: как же удобно ноги поменять, если ухудшение? Сливать-переливать воды хлопотно. А ноги вперехлёст, это если не вставая с табуретки – тяжело, релакса не будет. Какой релакс, коли "хозяйство" зажато…
Решил же проблему уже здесь, после первых же уколов: да никакая это не проблема, а недодумка, зря только ванну перегораживал! Достаточно лишь двух тазов! Ну и, конечно, начальная чуткость нужна, чтобы сразу определить, что происходит: лечебно-плюсовой приток или депрессивно минусовой отток?
Не найдя тазов, он взял в чулане вёдра уборщицы. Человек пятнадцать набилось в умывальню, образовав тесный полукруг. Физик сидел у стены, не касаясь её спиною – чтобы в неё токи не утекали. Руки он положил на бёдра – с той же целью.
Было тут немало скептиков, но само их присутствие, как отметили энтузиасты, достаточно красноречиво. Как бы вы, мол, ни ухмылялись, но в глубине души всё же полагаете: кто его знает? а вдруг?
Поскольку методика была ещё не дощупана, Физик решил определить лечебный знак процесса совместными усилиями: собственным самочувствием и окружающим наблюдением. Расставив наугад вёдра, он погрузил в них ноги и попытался сосредоточиться. Глаза его, однако, невольно перебегали от одного зрительского лица к другому, вычитывая: лучшеет ли настроение на его лице или хужеет? Чаще других он останавливался на Сюрлампии: тот стоял напротив. Над горячим ведром курился лёгкий парок, лаская голое колено. Другое колено покрылось сизыми пупырышками.
С минуту все стояли, молча вглядываясь в Физика. Глаза его были напряжённо темны и ничего подсказывающего не выражали. Ноздри чувствительно вздрагивали, как бы в порочном ожидании давнего знакомца – нашатыря. "Очень слабый там ток, – обронил один из технарей, – не лечит". "Да что ты мне говоришь! – возразил Физик. – Лечит! Проточный ток – весь шлак вымывает". Глаза его, однако, тревожно бегали. "Но наполнится ли твой разум большим гулким смыслом?" – сомневался другой технарь, Затыря. "Да если на то пошло, я от резонанса торчу!" – кипятится Физик. Глаза его, впрочем, предательски дёргались.
"Ну? Ну?" – спросили, наконец, Сюрлампия как наиболее проницательного, к тому же, полускептика. Взгляд старца от понуканий утерял остроту: Сюрлампий Евплыч сосредоточился, – скорее всего, припоминал что то подходящее. Наконец заговорил, и сразу стихами, по случаю их, видно, переработав:

Внутри него гнездятся осы, – определил старец, скорбно указав на сидящего перед ним Физика, –
Угрюмо молится паук,
Прожекты мечутся в хаосе,
Чадят миазмы лженаук.

От этих страшных слов Физик сразу вынул ноги и с душераздирающим скрежетом по плитке переставил вёдра. Вновь погрузившись, он закрыл глаза, настроившись теперь положительно и надолго.
Шмыгая коротким носом, к Физику пробрался Пришелец. Его оттопыренные уши смущённо рдели. Он бережно держал в руках перевёрнутый алюминиевый котелок, которым Физик отводил магнитную бурю. "Вот ещё", – сказал Пришелец, поднося котелок к голове Физика. Физик открыл глаза и, взглянув на котелок, сразу же его отверг: "Нет, слишком мощно". Тогда Пришелец подвёл свой указательный палец к виску Физика. Но тот и палец отверг: "Убери, сеанс размагнитишь!"
Скептики стали разбредаться по палатам; сочувствующие, в ожидании результата, вышли в курилку. Брезгливо оттянув мизинцы и бормоча сам себе: "Ах, бросьте вы эту вашу метафизику", - Вадёдя приблизился к Сюрлампию и отвёл его под локоть в сторонку на специальный разговор. Речь пошла о заочном судействе в Большой Игре, в которой старец задумывался как председатель жюри. Подошли и другие представители палаты – Порзик с Милдром. Согласовывали состав внешнего (заочного) жюри, поскольку сами сопалатники "тембреануса" представляли собой жюри внутреннее.
Сюрлампий планировал включить и двоих новеньких. Оба стали недавно лишенцами, но, в то же время, были всё ещё, по-видимому, носителями безущербных понятий. Ущербность у них, значит, не хроническая, вялотекущая, как у большинства, а неустоявшаяся, свежая, – что обещает острую восприимчивость к творческому материалу игроков. С другой стороны, считал Сюрлампий, этим двоим надо активнее вовлекаться в иные миры, чтобы от своего свежего ущерба отвлекаться.
Вадёдя с сопалатниками вели Сюрлампия по коридору. Сутяжный Заседатель на своём креслице проводил их ёрзающим пытливым взором. Его «дипломат» на коленях устлан бумагами. У него сильные ноги и цопкие кенгурячьи ручки, которые он обычно держит перед собой – как бы в готовности немедленно что-то начинать обделывать. Быстро убрав теперь "бодягу" в портфель, Сутяжный стал энергично прохаживаться туда-сюда по коридору. Он сам предлагал себя в жюри, но его кандидатуру отвели, и вот почему.
Только ещё поступив, он повздорил со своим соседом Гогой Гегельянцем: не поделили прилегающую к койкам часть подоконника, - кружка, сахарок, знаете ли, дезодорант какой-нибудь, баночка вазелина и прочее. Гога пытался поделить площадь мирно. "Слушай, война будет разорительна… и тебе, и мне… – веско говорил он. – Неужели, Югославия, там… Карабах… Ты не знаешь? Ты хочешь, как у них?" Говорили, что в крови у Гоги преспокойно уживаются три народности Кавказа и едва ли не столько же – Закавказья. "Ах, так!" – сказал Сутяжный, и глаза его укатились в уголок глазниц. Подержав их там, он сказал: "Ну, хорошо", – и закатил их в другой уголок глазниц, где продержал столько же. Его цопкие руки обкатывали перед грудью какой-то несимметричный овал. В тот же день на имя главврача поступила жалоба, где указывалось, что этот помешанный сын Кавказа грозился устроить ему ночью… Карабах!
Узнав о жалобе, Гога тлеюще рассвирепел. "Я тебе за это… такое… – размеренно цедя гнев, выговорил он Сутяжному, – такое сделаю… У тебя мировоззрение в гробу перевернётся". Глаза Сутяжного заёрзали по свидетелям: "Слыхали? Нет, вы слышали?! – потребовал Сутяжный. – Он сказал, что видел моё мировоззрение в гробу!" А узнав, что Карабах означает «чёрный сад», ожесточился словесностью до того, что его подначили: «Как бы тебе Гога по-чёрному не засадил...»
Так что, Сутяжного из-за чрезвычайной скандалёзности отвели. Но, учитывая его рьянь, назначили ревизором заполнения бумаг без права голоса.
От предложенных Сюрлампием новеньких Вадёдя поморщился, но однопалатники, ввиду отсутствия иных приемлемых кандидатур, согласились. Со старыми отношения уже сложились; а эти двое, дескать, совсем ещё непредвзяты.
Первый, молодой, поступил без одной руки: справа свисал пустой короткий рукав. Когда он впервые пришёл на скамью, к нему тихой сапой подступил Дурьябаш.
– Я человек пожилой, – сказал Бяша, защемив двумя пальцами пуговицу на своей пижаме. – Плыву на отдалении… И в вашем поколении возраста не разбираю. Скажи, милый, ты с какой войны – с последней или с предпоследней?
Парень увёл взгляд в сторону. Бяша терпеливо ждал, не смея шевельнуть рукою, будто заколотую пуговицей пижамы к телу и сейчас ему как бы не нужную.
– Да не, дядя, – замялся парень, потирая через рукав культю. – Не с войны я… с дури… Ёмкость запрокинулась… полпосёлка… – и замолк. Рукав мешал ему почёсываться, и он его закатал. Конец коротенькой культи едва затянуло сморщенным свежим рубцом.
– А-а-а, – болезно протянул Бяша. – Не обессудь, дружок.
Скромная история парня, а прозвали его Повалёнком, вскоре стала известна всем. На шоссе завалилась цистерна со спиртом. Набежали люди, и в отрезок времени между госпитализацией водителя и приездом автокрана кое-что успели. Люк был на замке, добывали через сочившиеся от падения трещины-щели. Прибежавший Повалёнок, а был он тогда ещё не Повалёнок, сразу смекнул, что салфеточки и трубки из бумаги, с помощью которых огненную жидкость, нацеживая, направляли в банки, слабое решение. От сильных паров у добытчиков нетерпеливо дрожали руки. Он мигом послал дружка за канистрой, а сам стал подкапываться к кранику: чуял, где он тут расположен. Подкопался, канистру дружок примчал, но приямок под неё требовался основательнее; за лопатой уже не успеть, и они пятками, локтями, пальцами, чуть не зубами выгрызли в откосе приямок. И вот, сунул руку – открывать. Краник поддался, канистра поместилась, струя блеснула, звякнула, полилась. Полила-ась! Завороженный резвым наполнением, он руку с краника не убирал: струю бы не спугнуть. И так и не шевельнулся… А цистерна, оказывается, не окончательно завалилась. Приямок ей, видно, и подправил ложе: крякнуло ещё на полметра – и готово: защемив руку, сустав раздавило. Боль, жуть, беготня с бутылками. "Рука накрылась! – вякнул дружок. – Самого спасаем!" Пришлось с малой анестезией сразу и избавляться (плаху с топором в пять минут примчали), – боялись, что цистерна недоулеглась.
Сам страдалец теперь в эмоции не вдавался – что толку. Курс адекватного реагирования помогал ему свыкаться. Кочуя по электричкам с высоким узелком рукава вместо руки, глядишь, потом и насобирает на протез японский – с посылом мозгового импульса до самых кончиков пальцев, говорят. Левою, правда, надо теперь учиться писать.
Реакция Вадёди, узнавшего о потерянной руке, была резкой до немилосердия. С минуту он крепился, мотая головою вбок, и болезненно-брезгливо приговаривая: "Ай… ай…" Но прорвало-таки.
– Да кто же правой рукой ворует! – с досады крикнул он Повалёнку в лицо. – Дело ведь левое – государственный спирт сливать! А он правую суёт – кормилицу, вот, поилицу, – и жилы на вадёдиных висках остервенело вздулись. – Государство – мстючее! Или ты в Гондурасе вырос?! Только сунь ему – вот тебе, вот, ну, вот! Ай! – и с досады Вадёдя разве что не в грудь заехал инвалиду.
Повалёнок уклонил голову, глаза его тёмно блеснули. Затем и весь отвернулся, ушёл в палату, к своей койке, к своей тумбочке возле койки, к своему корытцу на тумбочке.
А Порзик, комментируя Сумастрогу вадёдино словцо, ревниво, быстро забормотал, причём с Вадёдиной интонацией:
– Это у него от спешки, вот, от спешки словцо выскочило, ну вот, от спешки. Сказать "мстительное" он, просто, не успевал.
Они были в палате, и Вадёдя высказался, уже не сдерживаемый присутствием страдальца:
– И этот сунул, куда не суют! Как генсюк наш. Вот так доверь вахлакам государство, а они его без рабочей руки оставят.

…Медленно, в полуощупь двигаясь, прибыл на другой день к скамейке ещё один убогий. Его уже сопровождал Повалёнок – земляками оказались. Средних лет, едва видит, зовут Бельмондо. Позже он, хоть и не сразу, поведает то, что его снедало, что его сюда привело и навязало прозвище.
Полгода назад он был зрячий. Потеряв работу, стал, как теперь уж повелось, искать источник дохода. Ничего путного не нашёл. И тут его надоумили, даже предложили: возьмут под покровительство – при условии, что две трети будет отчислять "конторе". А вся контора – два кореша молодых, два балбеса. От них до столицы – три часа всего. И стал Бельмондо выезжать в центр, к вокзалам, на недельку-другую в "командировки". Кепку нахлобучил, пиджак с чужого плеча надел, голос приглушил, чтобы, часом, кто-нибудь из знакомых не признал. Пошёл по электричкам – с палочкой. "Контора" организовала ему накладные бельмы на глаза. Слепой… Рисованные кругляки пришлись как раз по своим, натуральным, и практически весь свет заслоняли. Оставалось лишь на то, чтобы в переходах не оступиться. Бельмы – розовые сгусточки с жалостными разводами. Неуверенная щуплая походка добавляла в голос надтреснутого естества: "Пода-айте, Христа ра ади, на опера-ацию", – с подвывом двигался Бельмондо, хватаясь за ручки сидений и плечи. И подавали, хорошо подавали; все трое кормились.
Кормились, пока местная "контора" не приметила. У них свои слепые – натуральные. Чужака заподозрили и завели в конце маршрута на контроль. Было их двое, и договорились они, как потом лишь дошло, о двойном контроле. Первый вдруг замахивается – бить! Секундой позже, ещё резче, замахивается второй, помощнее, и кулак свой останавливает у носа самого. Чужак этот, если зрячий, но нервишки крепкие – выдержит. Но на первую выдержку все нервы и уйдут. От второго замаха, неожидаемого, если зрячий – точно очканёт.
"Очканул" же Бельмондо уже с первого. "Ах, ты зрячий!" – вот что мгновенно произошло во втором проверяльщике. Ведь настраивался он на контроль; резкий, страшный – но замах лишь. А вышел, к несчастью, неудерж: "Ах ты зрячий – так получай!" – тёмно-человечий мгновенный инстинкт. Прямой удар пришёлся в потную от страха переносицу, и коленочки пальцев разъехались по глазам. Свет сверкнул под бельмами и совсем погас. Закричал Бельмондо, стал рисованные линзы из-под век срывать.
Хотелось немедленно узнать – неужто?! Сорвал – и увидел лишь свет да тьму, очертания и контуры… Тех двоих как с бельмами не разглядел, не запомнил, так и теперь, без них. А они стушевались оба, особенно второй: "Ты чё, – ведь видел только что!" Может, жалились. Пока вели его, свежей водочки хватанули с расстройства. К медпункту привели, оставили у дверей, сами сгинули.
И вот теперь Повалёнок с Бельмондо после недолгого обсуждения были включены во внешнее жюри, – как разновозрастные и разно ущербные. Порзик даже выдвинул специальное слово: полиракурс. А Вадёдя предположил, что после выписки они так вместе и пойдут по электричкам. "Цугом", – жестокосердно добавил он.
Узнав о причине инвалидности Бельмондо, он выразился не менее жёстко, правда, в этот раз не в лицо "герою", а заочно. "Остатки зрения бы у тебя выдавить за это, Бельмандюк! – рубанул он в палате. – Слепые так бы и сделали, узнав". Но Дурьябаш возразил: "За что? Чем он хуже мелкого жулика Паниковского Михаила Самуэлевича?" – "Поезжайте в Киев, – спросонья бормотнул Порзик. – Поезжайте, Шура, ему там уже памятник поставили". – "Но – на уровне тротуара", – педантично подчеркнул Вадёдя. "А чтоб каждый мог потрепать его, очаровашку, по щеке," – не доиссякнул Порзик. "Да уж, – не доворчал своего и Вадёдя. – Говнюки у нас только в жизни…"


№ 17 (РАБОЧЕГО ОБИЖАЮТ)
На следующий день Сердила в разговоры не вступал, заугрюмив взор в потолок, пока Порзик не заметил:
– Душа у тебя, я вижу, покрылась ряской. Но можно всё-таки попробовать нырнуть?
Одну из лежащих на одеяле рук Сердила перевёл за голову. Вслед за тем скосил на Порзика поверхностный взгляд, словно лишь прикидывая его габариты.
– Мырни, жалко, что ли, – сказал клёклым голосом и, гулко кашлянув, добавил: – Захлебнёшься - не отвечаю.
Историк Сюрлампий из соседней палаты поднялся, чтобы идти к себе. Он был почётным гостем – его, единственного, величали на "вы", сажали на лучшую табуретку у столика, чтобы он мог облокотиться. И теперь, уважив его особый статус, Порзик предложил:
– Может, вы желаете занырнуть?
Тряскими шажками Сюрлампий развернулся к слушателям в фас. У него целая грива косматых, спутанных волос, от давней седины пожелтевших и грязноватых на вид и незаметно переходящих в дремучую бороду. На розоватой коже под глазами – несколько длинных белёсых волос, как нити корней на теле моркови. Лицо фактурное, со сформировавшимися в крупную клетку морщинами, отъявленными бородавками, с мясистой гугулькой носа, – лицо незлобивого ящера, специально заведённого в парке для детей, дабы приучать их к той мысли, что страхолюжесть - это ещё не зло.
Веки Сюрлампия устало приспущены – от переполненности знаниями, от желания оградиться от дальнейших, уже ненужных.
– Я давно нырнул и исследовал, – отказался Сюрлампий. – Исследовал и вылез наружу к оставшимся мне простым отвлекающим вещам. Нутро человеческое – вещь несложная… шаловливая до радостей… в остальное время грустит… держится на пяти чувствах… так да сяк, да по-третьему мимикрирует против наблюдающих её дилетантов…
Было известно, что лечится Сюрлампий давно. И теперь Дурьябаш поинтересовался:
– А с чем вы сюда?.. Вообще…
Сюрлампий пожевал сырыми лиловыми губами, как бы формируя ими проект ответа; пожевав, сказал:
– Намеренно сузил кругозор... Сперва я вынул из ума всё миропонимание и расформулировал его по стенам. Дал голове облегчение. Но они приехали… на стенке всё и прочли… и голыми руками взяли мой обнажённый ум… И продержали… и вправили… И тогда я вынимать перестал… Сколько-то лет не трогали… Но свято место заполнилось… Тогда я к ним пришёл сам … чтобы силком не привезли. Теперь-то что, теперь по-другому… Пробили в национальном сознании тракт… Теперь сами сюда идём – на свежем историческом атавизме…
Высказавшись, Сюрлампий поприсутствовал у дверей, пока Вадёдя не дал ему на хранение копии очередных протоколов игр; после чего побрёл к себе.
После ухода Сюрлампия Порзик вновь подступил к Сердиле:
– Хорошо. Что там за муть расцвела, отвечай. Если хандрюга тухлая, марш в курилку, нечего тут источать флюиды. У меня у самого едва затефлонилось. Но, может, что-то растворимое? Тогда вынь на обозрение.
– Чего уж… Взялся – сам вытягивай, – не даётся просто так Сердила.
– От сумастрюгиного, что ли, поддыха не очнёшься?
– Ну, уж, – фыркнул Сердила.
– Да, уж, – констатирует вчерашний критик.
– Так я и сам пострадал, – далее обихаживает Порзик. – Но ведь зато у тебя, Сердуль, лаконизм; этого не отнимешь.
– Лаконизм и ничего более, – бесстрастно говорит критик. – Шура Лысый в лаконизме… как яйцо под майонезом. Особо не насытишься…
Сердила и другую руку поддел под голову, отчуждённо воззрился в потолок, а желвак его на скуле, – той, что была обращена к критику, – недружелюбно катнулся под тонкой и сильной кожей.
Зыркнув на Сумастрога, как бы предупредив, Порзик плотнее подступил к Сердиле:
– Где учился лаконизму?
Помедлив, Сердила обронил:
– Судья меня учил.
– Так-так, – предвкушающе подобрался Порзик.
– Исковые жалобы я раз десять сокращал, – сетует Сердила. – А то, говорит, суть не рассмотрю, от подробностей в глазах рябит. И отсёк эти… "эмоциональные сопли"… так он сказанул… Прямо, по-зверски. Я последние тёплые слова растерял.
– Чего искал в суде?
– Чего, чего… – увёл взгляд Сердила. – Концы нанесённых ущербов.
– A-а, имущественную правду, – подсказывает Вадёдя.
– Вот именно, – соглашается Сердила, – её.
Вадёдя перебросил подушку в ноги и развернулся, чтобы лучше видеть Сердилу.
– Вот чудак, – сразу же и заговорил, – в судах, как и в суднах, искать – только вляпаться.
– Фуф-ф, – шумно выдохнул Дурьябаш, выворачивая губы, – опять ты переполнил мои худшие ожидания.
– Слышь, правдои;стец, а правдои;стец, – Вадёдя мотнул бородкой в сторону окна. – Сейчас там не твоё время. Правдой там только в верхах балуются, вот. Мажут друг друга, чтобы чужие не совались.
– Руками ассенизационных журналистов мажут, – вставил Порзик, полемически зыркнув на Милдра.
Тот равнодушно и чуть презрительно вздёрнул уголки губ с усиками и тут же опустил их: реплика, мол, зафиксирована, большего не ждите.
– А то как же, не своими ж, – знающе подхватил Вадёдя. – На выборах генсюка они же нас и подвели, вот… – и он натянул эффектную паузу. – …подвели к двум лишь выходам – мусорному и выгребному.
– Но придёт же и наше время, – приподнял туловище Дурьябаш.
– Иные выборы генсюка, разве что, и новых генсючат, – говорит Вадёдя. – Тогда опять много нижней канализации попрёт – вспять истории. Успевай только вантузом прокачивать да разгребать. Тогда мы временно понадобимся, вот. А сейчас что – сейчас они там безответственно попёрдывают в тёмных балаганниках. Каждый стремится прильнуть к необоримым безобразиям среды, ну, вот – чтобы, видите ли, ущербность не угнетала. Так что ляг пока, чего там раньше времени маячить.
Милдр прошёл к раковине, поправил ладонью свой мятый чуб. Увидел в зеркале следившего за ним Вадёдю.
– Реформы всё поправят… однозначно, – сказал он, потирая ладони о куртку (ему часто казалось, что они потеют). – Рынок, конкуренция… благоустроенных порядков, может, и тебе достанется. Особо не переживай.
Последняя реплика Вадёдю разозлила.
– Вот он заучил и болбочет, – завёлся он, втягивая в полемику всю палату, – реформы… рынок… конкуренция… И там, наверху, тоже всё болбочут: реформы-реформы, рынок-рынок; зерновы-ые, понимаешь, вот, зернобобо-овые… Нас они экономически зарядили, а сами же монопольно уселись.
– Как же ты им устроишь рынок, – с уверенным баском здравомыслия подкинул Дутыш. – Второе правительство для конкуренции ведь не посадишь. Себе же накладнее будет.
– Вот! – дёргано среагировал Вадёдя. – Начальника надо не удваивать. Наружный рынок тут не годится. Но ты в него стимул засади поглубже. Стимул, стимул, как закваску рынка, – и Вадёдя подёргал-поманил к себе пальцем-крючком нечто виртуальное. – Пистоном, вот, командирским пистоном засади. И будет рынок внутренний.
– Куда ты ему рынок впердолишь? – сомневается Сердила. – Это ж тебе не торпеда.
– Как раз торпеда! – вошёл в раж Вадёдя. – Рыночной торпеды им и не вшивают! А хотят рынок – чтоб под ними в слякоти копошились, из трухи, вот, из грязи ростки благоденствия, вот… и в князи… – и он замолк, захлестнувшись яростью до обрыва нити, пока Сердила не повторил вопрос. – Куда? – пришёл в себя Вадёдя. – А то не знаешь! И тебе можно засадить, и ему, и тому – кому угодно. Под ложечку – раз; под дых – два; в солнечное сплетение – три… Да ты подумай, поищи, куда – слабины в человеке много. Рынка вне человека не бывает; всё внутри.
– Не совсем пойму.
– Да что тут понимать! – злится Вадёдя. – Возьмём, скажем… ну, кого… продовольственную львицу… или, чтоб ты понял, завмагшу. Самое чувствительное место у неё подбрюшье: сверху пище-вкусовое удовольствие прёт, снизу восходящее наслаждение ёрзает. Вот туда ей и вшей стимулирующую торпеду. А в поджилки – мандражную. В подсрачник – сторожевую. И пусть они между собой конкурируют, эти капсулы. Вот тогда только, считай, рынок в неё по-настоящему и засадил.
– По-другому никак? – провокационно поддел Сердила.
– Засаживать, только засаживать, вот – по самую гулкую кишку впердючить! – бестрепетно рубанул Вадёдя. – А то нас они…
– Надёжнее – впердолить, – обронил скучающий Порзик, одобрительно взглянув на Сердилу. Тут же завязался спор, что ёмче - "впердючить" или "впердолить"? Нашли, что первое – грубее, надрывнее; второе – фольклорнее, мягче, но впечатляет менее. На этом фоне "засаживать" – уже слабое решение.
– …А то нас они перезарядили, – гнёт свою мысль Вадёдя, – и идеологически, и экономически вправили… и без церемоний, заметьте, не спрашивая, вот. Свои же потроха в нежности лелеют, толстосёры! Чиновники на параграфе, завмагши, финансовые курвы…
– Фуф-ф, – вздохнул Дурьябаш. – Как ты с прекрасным полом обращаешься!
– Прекрасный пол прекрасно жульничает, – неумолим Вадёдя. – Истратит прекрасность, вот, истрахает – и жульничает. Видел Властелиншу, эту драгоценную зверюху в клетке? Вшей ей во-время торпеды – и в брюхо, и под брюхо сунь ей, так; зафиксируй подсрачником, отделай ей вовремя рюшечки уголовной вышивкой, так, скрижалями то есть, чтоб ежедневно в зеркало лицезрела – теперь худее была б, толстосёрша, ноги бы на плечи забрасывала, вот, визжала бы судьбе: спаси-ибо, судьба, спаси-ибо… размерсикалась бы: мехси-и, фохтюнь, мехси-и…
На этом Вадёдя вынужденно раскланялся, потому что Милдр самочинно поднёс ему кружку воды (Вадёдя страдал лекарственной сушью от говоренья).
– Ну, ладно, – опять подступает к Сердиле Порзик, – на что ты там жаловался?
– А то не знаете, – попрекнул Сердила. – Сами вчера кодлой навалились. А на работе – начальство. Достоинство рабочее унижали, я на них и подал. И по зарплате, и по прочему…
– О зарплате – скучно, – говорит Порзик. – А что прочее?
– Прочее? – мстительно переспросил Сердила и, хрустнув койкой, сел. – Всякое. Но сами не замечают. Им – пустяки. Ну, вот: перевели меня на лёгкий труд.
– Так ты ещё до "прочего" забзючился? – уточняет Порзик.
Сердила тёмно молчит.
– Бзик, спрашиваю, независимо от работы напал? Или сугубо на ней?
– Сугубо! – грубо отозвался Сердила. – Я же рабочий человек, вся жизнь у меня возле процесса труда проистекает. Как же я отдельно от работы бзикану, подумай!
– Ладно, рассказывай. А я подумаю.
– Чё это: "ну, ладно", – придирается Сердила, а сам, видно, с мыслями собирается.
– Ну, хорошо, рассказывай.
– Да чего хорошего, – рассказывает Сердила. – Перевели на лёгкий труд, временно. На вахте месяц сидел, при телефоне. Так комендантша, как ни придёт, так всё номера диктует, чтобы я накручивал; а попадёт – трубку ей передать для разговора. Нет, ты понял: видит, у мужика руки свободные, так хотя бы палец его поэксплуатировать!
– И что тут такого, – говорит Дутыш, – ведь сутки – казённые. Ну и покрути. Не шуриком же – пальцем…
– А рабочее самолюбие! – скандалёзно выпалил Сердила. – Чего она сама не накручивает!
Молчат, не находя резона.
– А в тамбуре вы весь день напролёт стояли?! Да ещё в мороз, – педалирует Сердила. Но никто, опять же, не реагирует, и Сердила сам подталкивает: – А зачем меня туда поставили, вот спроси.
– Действительно, Сердуль, – говорит Порзик, – хоть это и скучно, но с чего ты мёрз в тамбуре?
– Жэковские меня туда поставили! Предупреждать жильцов, чтоб входную дверь закрывали. А то у них, видишь ли, пружина вылетела. Нет, ты понял: взамен меня поставили, пока новую приладят.
– Так, – вникает Вадёдя, – и ты подал на моральный ущерб?
– Ну, так! За унижение до состояния пружины. …А фотограф кулак под нос – это как? Хотел рабочую гордость на лице заснять. А сам, подлюка, кулак сунул – чтобы, значит, я горделивей получился, так? Я с унижений, с этих, может, и заболел. А суды совсем доконали – и по зарплате, и по достоинству… И вот, брательник чего-то стал вспоминаться: неужто тем же путём пойду?.. Нагрузки легли: как дальше строить судьбу? Чем мозги ублажать? Брательник-то мой, бывало, книги в охотку почитывал, на интерес кроссворды решал. А афоризмы увязать между собой – тоже ведь всерьёз хотел. Одно вычитает, – вроде, правильно; а повернёт обратно – и так тоже правильно. Одно изнурение, говорил. Я уж, видя его маету, тем путём не пошёл. Мудрости во фразках не искал. Сразу сюда запросился…
– Разве? – остановил его Сумастрог. – А Мордвин говорит, оттого это, что прилюдно мочиться стал.
– Да ничуть подобного! – задохнулся от возмущения Сердила и разбежавшиеся мысли собрал не сразу. – Не от того, – сказал пока, – совсем не от того… а наоборот… Мордвин твой… передроченный… ему бы услышать только… – кадык Сердилы крупно проглотнул обиду. – А было так. Привезли меня с ломом на ливнёвые решётки – подымать их, – и Сердила, всё ещё, по инерции, нехорошо припомнил: – мать их… Подожди, мол, сейчас подкладышей подвезём. И вот, жду на улице, жду – не везут. Отлить захотелось. А там, напротив, как раз контора. Раньше, когда эти колодцы ставили, туда ходили. Теперь сунулся – а там капитализм. Внизу парикмахерская, витрина стрижки людей, так? – а с ними, главное – обезьяна! Фотография еёная – с чёлочкой, под рекламу, хоть и голожопая. А наверху – вахта, турникет; чистота, фаянс, евроремонт, у каждого ключ от туалета; не пускают. А у меня уже всё внутри… Нет, ты понял?! … Да нет – вот тут вот, внутри, – и рассказчик крутанул кулаком у солнечного сплетения. – Встал тогда против окон, воткнул лом в обочину рядом с решёткой, так? Расстегнул ширинку, вывалил и ссу. Увидели, вышли: ты чё, мужик, у нас женщины! А я им: вы чинно писаете в писсуар в своём конторском уюте, а мне, что же, и поссать нельзя, раз писать негде? Они: зашёл бы хоть за угол. А я им: меня вот тут оставили – напарника ждать; уйти, даже за угол, не могу, – напарник промахнётся. "Ну, хоть закройся!" – эти. А чем, говорю? – из имущества мне только лом оставили, за ним и стою. "Ты чё придуряешься, – они, – всё видно!" А я не виноват, говорю, что у меня толще лома…
    - Ух, как ты со вкусом  выразился! – сразу же прервал рассказчика Порзик и потянулся за блокнотиком, - запишу, пожалуй.
     - …Пусть не смотрят, зассыхи, мать их и начальства вашего! "Сейчас милицию позовём!" Зови, говорю, сколько хочешь, зови; не позовёшь, сам в психушку уйду… от капитализма вашего на витрине… с человечьим лицом… с мартышкиной жопой.

По радио наяривала гармошка – незамысловатые рулады татарской плясовой, состоящей из двух-трёх нот:
Ув-ва, ув-ва, ув-ва, ув-ва.
Ув-ва, ув-ва; ув-ва-ва!
Вадёдя сел, положив руку на тумбочку. Мизинец его принялся, было, отбивать плясовую, но Вадёдя, строго взглянул на него и примкнул к остальным пальцам.
– Стояще, – уважительно принял он рассказ Сердилы. – Ты у нас диссидент новейшей формации.
 А критик негромким фоном промурчал своё излюбленное: "Н-да, веет непредумышленной органикой".
– Капиталовой жопы не испугался, – присоединившись, стал перечислять Порзик, – в самое лицо ей заглянул. Хухреныгу показал. Маркса в гробу перевернул. Фрейду по черепу наклал. В свободную от всех формаций зону ушёл… к нам пришёл…
– Да, ушёл, – заканчивает Сердила. – Тогда вот и ушёл – последняя капля. И пришёл. Думал, ненадолго. А они меня здесь вначале ухудшили. "Чего так плохо?" – спрашиваю; тогда ещё, в нижнем отделении…
– Ещё и в нижнем белье, – напомнил Вадёдя.
– Точно, в нижнем, как сейчас Сучарик. А они: проблемы твои вначале, мол, вскрыть надо, чтобы точнее по ним ударить. Одним средством вскрывали, теперь вот этими, – Сердила встряхнул своё корытце, – бьют.
– В целом уяснили, – подводит черту в блокнотике Вадёдя. – Бьют в целом правильно – мозолят на служивое самолюбие слой защиты. Прогноз благоприятный…
– А с чего ты взял, что я здоров уже? – натянуто спросил Сердила.
– Кто, как не ты, и не далее, как вчера, оскорбил наш слух? А это ведь от избытка здоровья. Больной конь копытом не бьёт. И теперь, что ж, игру заказывай, твой день.


№ 18 (СТИШКИ НА ЗЛОБУ ДНЯ)
Сердила сосредоточенно прислушивается к себе.
– А что, как раз об этом, – помолчав, сказал он и снова сел. – Недосочинялся я двухстиший. Давай теперь чисто пердючие.
Занесённая над блокнотиком вадёдина рука дёрнулась и до уточнения формулировки заказа отложила карандаш.
– Тогда уж пердельные, – счёл Вадёдя.
Думают.
– Может, как-нибудь деликатнее, – говорит Дурьябаш, – скажем, пердуховитые.
– А давайте - пёрчковые, – оборачивается гуляющий Порзик.
– Это ещё откуда? – ревниво выспросил Сумастрог.
– От слова "пёрчок".
– А ну, что за пёрчки? – требует Вадёдя.
Сочинитель загадочно улыбается, томя публику. Вадёдя нетерпеливо стучит карандашом по заседательскому столику: "А ну!"
– Да то же самое, – невинно поясняет Порзик, – только в воде. В ванне, например. Так это, одномоментно, изящненько: чок! – и гладкий пузырь воды.
– А вдруг бурление?
– Ню-ню, бурление не годится: слишком вульгарно.
Возник небольшой конфуз с осмыслением.
– Да-а, давненько я не слыхивал пёрчков, – с позитивным теплом усвоил Вадёдя.
– Ещё бы, – поддакивает автор термина, – в душевой ведь их, цельнозвучных, не извлечёшь. А ванна, как вам известно, только в приёмном. При поступлении меня бабки мыли, был я плох и вял, не смог протестнуть ни пёрчком.
    - Да и с чего бы, - сказал Вадёдя  и мотнул бородёнкой в сторону кухни, - ты был ещё не в рационе, вот…
    Помолчали
     - Да-а, давненько мы не слыхивали пёрчков, – ещё раз ностальгически протянул Вадёдя, помолчал, затем строго подобрался: – Так, что это мы расслабились? К делу. Сердилин заказ.
– Кстати, Сердуль, чего в твоём желании больше, – спрашивает Порзик, – поэзии или газоотвода?
– Наверное, пополам, – прислушавшись к себе, говорит Сердила. – Ведь у меня с газоотвода не где-то, а именно на душе легчает.
Тут уж задумались основательно. Дурьябаш непричастно хмыкнул, скрестив на груди короткие ручки. Но Вадёдя истолковал молчание по-своему:
– Во всяком случае, упрощённого ответа нет. И не может быть. Я, например, и сам что-то близкое обнаружил, вот…
– Аналогичное и тут, – говорит Сумастрог.
И они опять небезважнецки примолкли.
– Это не суть, – стронул их Дутыш. – Раздавай бумажки.
Конкурсом остались довольны. Живость комментариев и плотность результатов – призёров пришлось по пол-баллу разводить – были тому свидетельством. И тут важно не столько авторство каждого сочинения, сколько их взаимодополняемая общность, уже где-то претендующая на коллективное бессмертие. Разумеется, в своей жёстко отведённой нише.
Что и позволило Сумастрогу как теоретику прямо подытожить:

Пердючею мощью двустиший
Продолбили в словесности нишу.

Одно из них даже вызвало полемику:

Всполошились на вышках вертухаи –
В репродуктор дерзко пёрнул Хаим, –
предположил, к примеру, Порзик, на что Вадёдя, в целом удовлетворённый, огорчился, тем не менее, упущению:
– Пердухаи! – пустил он дискантом "эврику".
– Я думал об этом, – искушённо приспустив веки, сказал Порзик. - Но не слишком ли густо на единицу стиха? – и он выжидающе взглянул на критика, дабы не умалить его профессиональной ниши.
Сумастрог, тоже не взняв вчерашней обиды, от старания губами плямкнул.
– Н-да, – сказал он в итоге наглядной вкусовщины, – рвёт ухо.
Корректно полемизировали, где всё-таки достовернее всполошиться вертухаям – на вышках или в коридорах? Согласились, что в коридорах достовернее, но на вышках изобразительнее. А Вадёдя всё ещё держался прозвучавшего уха.
– Ухо перетерпит, – высказался, наконец, и он. – Лишь бы в нос не шибало.
– Но при чём тут нос! – щепетильно замечает Сумастрог. – Мы говорим о чистой поэзии.
И пока Вадёдя соображал, каким органом чувств возразить, высказался Дурьябаш:
– А вот это тоже поэзия? – глядя на следующий листочек, подвесил он, процитировав:

На нижней полке холодильника -
Три размороженных пердильника.

– Восхитительно! – говорит критик, уютнее осваиваясь в возвращённой ему нише, как видно, и в благодарность. – Кто это? Дайте ему спецприз за полноту рифмы.
– Я знаю, кто, – говорит Порзик. – Мордвин у него колбасу из холодильника спёр.
– Угу, – скромно отвечает Сердила на обращённые к нему взоры. – Я ж от злости полночи сочинял.
– Как, ты шёл на конкурс уже с заготовленным? – недоволен Вадёдя. – Ну-у, друзья, я и так вам многое позволяю, хотя бы вот это открытое обсуждение, что вообще-то противоречит канонам. И я вправе аннулировать результат. Тем более – заказчика игры.
– Но двустишие уже успело войти в сокровищницу палаты, – констатирует Порзик. – Ничего не поделаешь. Книга Гиннеса, кстати, регистрирует любые спортивные достижения, в том числе и с допингом. Прими это, Вадёдь, как отправной прецедент.
– Запущенная атмосфера общественного продуктохранилища отражена, к тому же, довольно зримо, – дал положительное заключение критик.
– Скажу больше, – поднял палец Порзик, – образно.
Виновник счёл нужным вмешаться.
– Хрен с вами, отказываюсь от приза, – не без достоинства решил Сердила, кинув взгляд на предназначенный ему тюбик с повидлом в руке Вадёди, впрочем, не без сожаления.
– Н-да, – дрогнула рука Вадёди, – вопрос спорный. Придётся бросить отдельный жребий. Но давайте сначала огласим весь список.

Отведав в столовке дежурный обед,
Забился в пердучей мой лучший сосед, –

зачитали следующего автора.
Лит-критик, оценочно плямкнув губами, отреагировал:
– Гладко, но без изюминки…
Дутыш, почёсывавший пальцем щеку, застыл, даже уведённый в сторону рот не вернул на место.
– Ну, привереда! – помолчав, отозвался он, но посмотрел на Милдра. – Человек в пердучей бьётся, а ему тут изюминку подавай.
– Да, именно тут, – настаивает кулаком по тумбочке критик, видно, от досады, что Дутыш его не удостаивает взглядом.
– Это или сам Дутыш, или Милдр, – предположил Порзик.
– Надо бы, кстати, уточнить, – озаботился Вадёдя, – пердучая – это специальное помещение или катаклизм кишечника?
– Поэзия, и в самом деле, катаклизменная, – гораздо весомее обронил литературный критик.
– На тайное голосование, – определил председательствующий. – Что там ещё?

Вышел во поле Андрон –
Гром рванул: "Рододендро;н!" –

довольно скромно зачитал Бяша.
Немного помолчали.
– Ещё раз, – потребовал Вадёдя.
Дурьябаш перечитал тем же нетвёрдым голосом:

Вышел во поле Андрон –
Гром рванул: "Рододендро;н"!

Комментариев долго не поступало. Будто все пережидали, когда уляжется гулкий звон рифмы. Скрипнула, наконец, койка Порзика; встав, Порзик подошёл к зачитчику.
– Твоё, Бяш? Сознавайся.
– Моё… – неопределённо потупился тот.
– Прими мою чёрно-белую зависть. Личное воображение, аж, серой дымкой покрыло.
– Стояще, – соглашается Вадёдя, грозно, впрочем, взглянув на Сумастрога: а этот что – против?
Но тот и сам тронут, даже ладони раскинул:
– Кругленький, толстый – а как ловко лексическую грубизну обошёл.
– Пожалуй что, апокалипсис на тему, – внушительно промолвил Дутыш.
– Плюс полный клизменный катарсис, – ревниво добавил Порзик. – Анус – в лохмотья…
- Фуф-ф, - выдохнул автор сочинения, - у тебя слишком яркое воображение…
Порзик не растерялся:
- Да, но к этому выдающемуся достижению Андрон явно готовился, клизмариум посещал…
– Я же от противного, – с растерянной радостью объяснил Бяша. – Да. Мне самому энергетики всегда не хватало.
– Чего не скажешь о двустишии, – сказал Вадёдя, безоговорочно подавая победителю пакетик солёных орешков.
– Стоп! – вдруг говорит Сумастрог. – Надо соблюсти небольшую формальность.
– Что? Ну, что ещё такое! – и Вадёдя машинально отдёрнул руку с пакетиком.
– Нужно общее согласие на перенос ударения в названии дерева. Хотя бы простым большинством.
– Да, это моё упущение, – вздохнул Вадёдя, и рука его с пакетиком повисла. – Придётся голосовать, ибо, и вправду, рододе;ндрон. А жаль.
– Ню-ню-ню, при чём здесь дерево! – активно воспрепятствовал Порзик. – Какое голосование! Взято достоверное сочетание звуков, случайно совпавшее с названием этого никчёмного кустарника. Так ведь, Бяш?
Тот пожал плечами: мол, на ваше усмотрение.
– И потом, всякий русский выпалит: рододендро-он! Как из четырёхстволки. А не рододе;ндрон. Гм, рододе-ендрон… Подумаешь… сбивчивая подножка… на подзатыльник похоже. Этакий местечковый щелчок на обочине официозных торжеств.
– Если только по деревянной башке, – дополнил и настоял Сумастрог.
– Сколько можно полыхать ярким воображением? – глухо ропщет Дутыш. – У меня в мозгу режет. Сам уже представляю: эти порзушные вспышки – не бенгальские огни, а электросварка.
– А вот рододендро;н, – невозмутимо продолжает, между тем, Порзик, – о-о, даже ого-го – ударно-гороховый залп. Вижу шеренгу гаубиц, так это: рододендро;н-дт!
– О, господи, – вновь вздохнул Дутыш, с грузным скрипом меняя позу, – как я устал от этих эстетских препараций. Да дай ты ему приз! – гаркнул он мнущемуся Вадёде, – а то у меня "рододендрон" напрашивается…
– Дай, дай ему скорее, – сказал и Порзик. – Нельзя допускать, чтобы идею натурально крали. Да ещё грязно, без катарсиса, шантажируя.
Вадёдя бросил пакетик на тумбочку победителя и, пошлёпав друг о дружку ладони, сел на койку. Бородки его висели без всякого выражения.
– А где вариант Притыгина? – спросил перебирающий записки с сочинениями Дурьябаш.
– Как где? – досадливо переспросил улёгшийся, было, Вадёдя. – Сам же он на процедуре.
– Но успел, кажется, что-то набросать. Ага, вот, – Порзик достал из-под подушки Притыгина листочек, подаёт зачитчику.

А на Яузе-реке
Квохчут жабы " Бре-ке-ке"… –

неуверенно декламирует зачитчик.
Молча обдумывают.
– Но на тему ли это? – нервно вопрошает Вадёдя.
– На тему, – решает литературный критик, – хоть и косвенно. Звук переведён в плоскость болотных лягушек, а через них уже один шаг до жаб.
– Натянуто. Рвётся, – привередничает Вадёдя.
– Ню-ню, похоже, – живо возражает Порзик. – Имеются в виду пёрчки, вполне земноводные звуки. Зады-то у лягушек в воде!
– Но жабы не квохчут!
– Так это же сюр. Притыгин переработал тему творчески.
– Возможно, – неохотно сдаётся Вадёдя. – Мы его плохо знаем. Но откуда Яуза? Он же провинциал.
Входит, приоткрыв дверь, Притыгин, ни на кого не глядя, сомнамбулически движется к койке. Подбородок держит высоко, словно в рот микстуры набрал, а проглотить ещё не успел. Когда он поравнялся с Сердилой, тот вдруг повелел Вадёде:
– А ну, дай ему моё заслуженное повидло! – да так непререкаемо, что Вадёде лишь осталось препроводить тюбик Притыгину.
Потом Вадёдя шуршал бумагами, подбивая результаты, давал их на подпись сопалатникам. Дабы избежать подозрений, он разжился в канцелярии копировкой и вёл протоколы состязаний в двух экземплярах, сдавая один Сюрлампию на хранение. Сюрлампий был вне всяких интересов, поэтому его и избрали независимым председателем жюри. А Сутяжный заседатель в ревизоры напросился. О смертном исходе Игры сопалатники никому не говорили; знал об этом один лишь Рябчик. Завидя кого-нибудь из них во время прогулок, он теперь потаённо щурился.

– Так, Порзя, твоя очередь излагать, – растягиваясь и благостно зевая после вечерних уколов, напоминает Вадёдя.
Но Порзик не реагирует: его привлёк состав поглощаемых Дутышем лекарств – тому дают ещё и толстостенную стопочку с зеленоватой микстурой. Проследив, как Дутыш ради крохотной ёмкости запрокидывает величавую голову, Порзик и сам дёрнул кадыком, изрёк:
– Если чудное настроение не пришло к тебе сегодня, не сетуй – влей его в себя сам.
– А что, готовая вывеска над стойкой бара, – говорит Дурьябаш.
– Прутков! – нарочито гордится Вадёдя. – Определённо Прутков!
– Козьму Порзюкова хвалю низом, – сказал Дутыш и без всякого предупредительного телодвижения издал чистый, трубный, довольно продолжительный звук, плавно погасший, но с неожиданно дребезнувшей концовкой.
– Что-то новенькое, – отметил Сумастрог, на что Дутыш лишь повёл плечами, как бы уютнее уминая в теле внутренние освобождённые части.
– Что за позорная добавка? – всё же потребовал Порзик.
Дутыш многозначительно ухмыляется, разминаясь перед сном между рядами коек. Порзик вынужден вдвигаться в межкоечную щель, а после прохода Дутыша вновь петушино выдвигается.
– Ага-а, – поддал он в удаляющуюся спину напускного торжества, – сохатого господина выдал сакраментальный шептунок-изъянчик. Трухлявая каверна булькнула.
Подхваченный какой-то забубенной ностальгией, Сердила дурашливо крикнул:
– Дристос воскресе! Скидовай портки!
Дутыш всё так же прохаживается, зад его с глумливой важностью проплывает выше кроватных дужек.
- Ваше, ваше высокопёрдие! – говорит Порзик, прилёгший за свежайшими впечатлениями к самому изножию койки. – Лягте, наконец.
- Изъянчик, говоришь? Каверна? – не без удовольствия переспрашивает Дутыш. – Что ж, тебе там, внизу, слышнее. Это ж я, мудак-человек, нас с тобою в звуках показал: первый, ударный – это я; довесок – сам понимаешь, кто…
Выражение лица Порзика отобразило, по меньшей мере, нокдаун. Его самого отбросило к подушке.
- Подобные отношения надо выяснять в более подходящем для этого помещении, - попрекнул Дутыша Дурьябаш.
- Пшёл бы ты, барин, перед сном в пердучую, - холодно укорил и Сумастрог. – Мы же условились: после ужина лишь чистая мысль – без всяких звуковых ратификаций.
- Сами виноваты, - говорит Вадёдя. – Надо было установить меру наказания.
- А исполнять?
- Поручите, я исполню наказание, - вызвался Сердила.
- Увы, закон обратной силы не имеет, - напомнил публике Вадёдя, а Сердиле, как видно, и открыл.
- Так что, исполни в портки, - сказал Дутыш, ложась. – Да поосторожнее: Дристос не прощает…
- У нас тут, как и везде, сложилось, - жалуется Притыгину Сердила, - сплошь аморалка, а наказаний никаких.
Притыгин внемлюще моргнул. Отходил он ко сну незаметно для окружающих; скорее всего, для себя тоже, - в зависимости от прописанных снотворных воздействий, которые исполнял неукоснительно, если не сказать: богобоязненно.

===========================================================
Часть 3-ья
ДОЛОЙ ЗАПАДНИКОВ И СЛАВЯНОФИЛОВ
№ 19 (ХЛАМ ЯЗЫК)
- Так-так, - говорит Вадёдя, похаживающий у окна. Наглядевшись вдаль, он теперь поглядел на Милдра. – Значит, инглиш? – и огласил для всех: - Милдрюха-то английский учит!
Лёгкая музыка в радиоточке навевала дрёму.
- Что, инглиш? Лангуаге? – встрепенулся, однако, дремавший Порзик.
- Да, - важнецки кивает Вадёдя, - Милдр метит за горизонт.
- Как, - скруглил глаза Дурьябаш, - боязнь российского пространства?!
- Чихал я на ваш гротеск, - отводит Милдр. – Для дела я учу этот «лангуаге».
- Какой лангуаге? – вмешался Дутыш. – Чего ещё, Порзушник, выдумал?
- Лангуаге – язык и есть, - говорит Порзик. - Глазами мне так видится для удобства запоминания, - вовлекает он скучающего от незнания Сердилу. – Хотя читается как «лэнгвидж». Как, Сердуля, есть разница?
- Чего-то я не врублюсь, - говорит Сердила. - Зачем надо запоминать так, а читать по-другому?
- В том-то и закавыка, - просиял Порзик, поднимаясь. – Язык такой. Ну-ка скажи: язык.
Сердила принялся независимо разминать шею; размяв, обронил:
- Ну, язык.
- А теперь прочти, что я написал, - подаёт ему бумажку Порзик.
- Что ты тут написал, – вглядывается Сердила. – Да то же самое и написал: язык.
- Не то же самое. Я-то написал: «язык»; а ты что произнёс?
- «Язык» и произнёс.
- Нет, ты произнёс «езык» - «е».
- Яз… йиз… ез… - пробуя, буксует Сердила. – И впрямь, «езык». И чего?
- Разница, вот чего! Но вот, увидев «езык», сообразил бы ты, что это «язык»?
- Не знаю, - говорит Сердила. – С непривычки-то…
- Да сообразил бы, сообразил! – злится Порзик, вскакивая. – Разницы там с гулькин хер. Давай так: я тебе один к одному произнесу: «Язык». Вот «я», «я», через «я». Ты ведь понял, что я имел в виду слуховое понятие «езык». Понял ведь?!
- Ну-у, - неохотно согласился Сердила.
- А теперь скажи, что я глазами вижу: «лангуаге» или «лэнгуаджи»; или, пусть, даже так: «лейнгуейге». Ты можешь сообразить, что произносить это надо как «лэнгвидж»? Видишь ли этот «видж»? – сам собою закипает Порзик. – Я, например, не видж.
- Тьфу ты, замучил! Что ты от меня хочешь?
- Использовать хочу – как оселок здравомыслия. Я бы даже сказал: дикий оселок. Будем об тебя пробовать.
Лёгкая прозрачная музыка кульминационно заискрилась. Порзик называл её «псевдобуль на ксилофоне», а Дурьябаш – «воспоминание о шампанском».
- Пробуй, может, и заточу мозги, - отозвался Сердила.
- Да уж будь ласков, сними заусенец. В языках ты ведь ни бум-бум.
- Послать тебя, чтобы подпрыгнул, мне и одного хватит.
Порзик кисло морщится и, тряся головой, оборачивается к критику, говорит келейно:
- Нет, Сумась, всё-таки он не уважает нашу профессию. Ведь сам же и подпрыгнет, любитель, если вжечь ему без снисхождения – по самые лексические драники…
- Я, на всякий случай, предупрежу, - тем же камерным глухим тоном отзывается Сумастрог. – Хотя, как мне кажется бес-сполезно; вжарь ты ему хоть по Ожегову, хоть по Сухомлинскому, ему всё одно, лишь бы не по уху.
- Воспитание потому что получил именно по уху, а не по Сухомлинскому… - направленно бубнит Порзик. – Так ведь короче: экономия воспитательного процесса.
- Не по уху, а по Ушинскому… - бормотнул сквозь дрёму Дутыш.
Музыка вдруг оборвалась. Слышно было, как трепетно зашелестел конец магнитофонной ленты. Она, казалось, сама себе, своему содержанию, аплодирует. «Они там заснули?» - напрягся, уставившись на динамик, Притыгин. Пришлось переждать, пока угомонится лента, чтобы и Притыгин успокоился.
- Ну, хорошо, - и через голову Порзика критик повысил на Сердилу, как на глухого, голос: - Усёрд Иваныч, ты бы поосторожнее: в запактованном обществе единственное оружие – это слово. А мы ведь соблюдаем негласный этикет: с любителем – на его оружии, чтобы всё по-честному. Вот если я, к примеру, ну, представь, профессиональный боксёр, - позволит ли мой этикет ввязать тебя со мною в драку?
Сердила дёрнул головою вбок, чтобы подчеркнуть своё безразличие к персонам говорящих.
- Посмотри только, кто это тебе говорит, - поощрил критика сочинитель Порзик. –  Это ж пантеон просвещения!
Все, кроме Сердилы, лишний раз взглянули на критика, на его суховатую головку с косою чёлкой, посаженную на вертлявое тело, утло примостившееся у ближней дужки и выставившего в проход плечико, острое, как у древнего египтянина. Милдр сдержанно фыркнул, – словно птичка из-под карниза выпорхнула. «Слишком много анафранила принимаешь», - заметил ему на это Порзик.
Сердила двинулся к выходу, неубедительно бормоча: «Ничего-о, схлопочете у меня, ухошлёпы, и по ушам, и по Ушинскому…» (Дутыш сквозь дрёму неопределённо хрюкнул.) У двери постоял, держась за ручку, сокрушённо выдохнул и вдохнул: - Не видели вы меня в Мындалысии. Я бы вам оттуда посрамил профессию. А то напали на человека без куража и измываются. У меня психика, может, возле нуля колеблется – невзирая, что разговорчивый.
- Иди, куда можно, посрами, - говорит Порзик. – Посрамишь – приходи. А Вадёдя пока выпишет Указ о назначении тебя полпредом народного здравомыслия. Ты один у нас чисто по уху воспитан, а мы немного и Сухомлинского схлопотали. Ступай уж, смело ратифицируй событие.
Сердила сжал большую сильную кисть.
- Сжомкал бы я твою сявочку порзушную в кулаке, не глядя…
- Знаю, знаю, - перебивает его Порзик, - шмазь сотворил бы.
- Вот именно, - говорит Сердила. – Смазал бы, не глядя на пакт. Если бы не разные веса.
- А как же, мы с тобой благородные спортсмены, каждый в своём виде, в своей категории.
После ухода Сердилы Порзик препирался с Милдром из-за учебника английского, который тот поначалу не хотел ему давать для оснащения спора. И лишь когда Порзик обвинил Милдра в пораженческом зажиме полемики, тот уступил.
- Та-ак, - получив книгу, сразу же и погрузился Порзик, - приснопамятная стихия… До сих пор сознание корёжит.
- Что ты там, критикан, выискиваешь? – говорит Милдр. – Все культурные люди его изучают.
- Это ещё не аргумент гармонии, - бормочет Порзик. – И потом, я пользовал не просто инглиш, а эмериканс инглиш. Незабываемое испытание для логики.
- Да чего там, - говорит Вадёдя, - хлам язык. Ответственно заявляю.
- А я, Вадёдь, ни секунды в твоей ясной позиции не сомневаюсь, - всё ещё листая учебник, говорит Порзик. – Я только удивлён, что никакие дозы тебя с неё не скопытили.
- Ну, ладно, демагог, - раздражается Дутыш, - все мы тут под дозой. Гони доказательства.
- Без народного консультанта не смею. Нет чистого отражения. Все остальные замутят реакцию кое-каким познанием.
- А Притыгин? – невнятно произнёс Дурьябаш, указав на пустующую койку: того увели на процедуру.
- Да-а, - протянул Вадёдя, - вот Притыгина бы привлечь. Вот где загадочные отбзики.
- И не мечтай, - говорит Порзик. – Дума Притыгина для нас – журавлиная. Но, может, нам что-то скажет «синичка» Бяша?
Дурьябаш криво мнёт свои толстые губы: он в этот день потерял пломбу и теперь беспомощно прогугнил:
- Язык мой впал в первородную свою сущность – ом-м…мается: природа не терпит пустоты… трудно… так вот  сразу принять адекватно… м-н…новую ситуацию, - и он напряжённо замолк, в очередной раз послав язык исследовать «новую ситуацию». - По щеке пробежала волна, губы вкривь разъехались, изобразив лежащий параграф. – Ведь не будете же отрицать, суд…дари, что выпавшая пло…ом-м…мба есть прерогатива индивидуального чувствования.
- Индивидуального – какого же ещё, - с порога говорит Сердила. – Не суну же я свой язык тебе в помощь.
Увидев «консультанта», Порзик вынул из носу палец, воровато обтёр его и сам завладел ситуацией:
- Ну-с, Сердуля, покурил? Ложись, работать будем.
- Посижу, - сдержанно обронил Сердила.
- Так, слушай внимательно: дывасть, тырсть, сырк. Что я сказал?
- Не по-русски сказал, - чуть помедлив, сказал Сердила.
- Ню-ню, как раз по-русски. Но позволил себе губошлёповый разгуляй, наподобие американского инглиша. У них учат произносить… вот нас, нежных учеников классического инглиша, учили, слушай: туэнти, тфёти, фоти.
- Ты слюнями-то не фыркай, - заметил Сердила.
- Стараюсь! – сердится Порзик. – Нас так учили, – все ротовые примочки вывернуть. А эмерикансы всё то же самое произносят: твони, тори, фори. Это как вместо двадцать, тридцать, сорок как раз и шлёпать: дывасть, тырсть, сырк. Не убедил?
- Затомился я, - говорит Сердила.
- Тогда слушай дальше: дыршчь. Ты понял?
- Какая-то дыра, - гадает Сердила.
- Н-ну, практически, - говорит Порзик. – Я вольно интерпретировал «дочь». В Химеру мою деньги, как в дыру уходят, угадал. Тут эмерикансы перешлёпали «дёте» в «дору». Все дочери у них Доры.
- Но твоя-то вообще Химера, если не ослышался, - непричастно и не глядя на Порзика, хмыкнул Дутыш.
Порзик пригасил взор полуспущенными веками:
- Я её так до рождения называл. Поставили меня перед внебрачным фактом, и я не был уверен, что моя… Родилась – узнал, Риммкой назвали.
- Ну, хорошо, а почему они «дора» говорят вместо «дёте»? Может, их языку так легче ворочаться под нёбом?
- У нас у всех языки под нёбом, - парировал Порзик. – Я, вот, почему-то стараюсь, говорю «тётя», чтобы и эмериканс понял. А мне, может, проще проблатыкать «тота»; а не поймёт, ткнуть его носом в жесть: «то-то!» - чтобы пуще нашего запутать, – и он постучал ногтем по жестяной кружке.
Сбоку пытались что-то вставить, но, подняв руку, чтобы не мешали, докладчик продолжил:
- У них вообще органичное неприятие буквы «т». «Дора»… «бэрэ» вместо «бетте»…»  «Бара… бара»… что за «бара»? А это – «но», по их лексике надо произносить «бат», а они - «бара»… А они – «лара» вместо «ладж». А смысл в чём? А чтобы вникнуть, надо раз  и навсегда развернуть ротовое хозяйство среднего эмериканса и посмотреть, чем ему выгоднее «р» против «т». А пока… - и Порзик пригласил жестом Вадёдю в проход.
Тот неохотно спустил ноги на пол. Отрывисто обронив: «За базар – к ответу», - Порзик подтолкнул его вперёд, взялся сзади за талию и задал тон: . «Ладж! Дёте! Бэте! – Нас! Так! Учили!» Управляемому Вадёде ничего не оставалось как паровозиком двинуться по проходу, выкидывая коленца, но лицо его сожалеюще скисло из-за вовлечённости в несолидные пляски. «Лара! Дора! Бэрэ! – Нас! Не так! Учили!» - подпрыгивая, вёл его Порзик. - «Ладж! Дёте! Бэте! – Нас! Так! Учили!  Нас-так-учили! … кучили… кучили…»
Отпрыгавшись до окна и обратно, они сели, и Порзик продолжил:
         - Мы когда говорим «малако», «харашо», – так это от говорильной лени, понятно сразу.
- А я врубаюсь в игру, - подытоживая лексический доклад Порзика, оживился запыхавшийся Вадёдя. – Можно начинать. Жаль только, что не все владеют. Ладно, без конкурса. Ну…скажем…минутку… вот: хут-нябырь.
- Плюнуть хочется, - говорит Сердила. – Какой-то упырь болотный, с ушами. Я чего-то даже Дутыша вспомнил…
Подождали немного, как, в связи со сказанным, оживится обстановка. Сердила, скорее всего, из чистой скуки хотел её подхлестнуть. Но Дутыш отреагировал спокойно:
- А чего меня вспоминать, я тут. Подать, что ли, настоящий голос?
- Ню-ню, - поднял палец Порзик, - и так верим.
- То-то же, - удовлетворился Дутыш. – А то как бы у консультанта от «рододендрона» его ушинские не облетели…
- Ты тут, Сердуль Иваныч, уж тоже не переусердствуй, - расслабив язык, подсказывает Дурьябаш. – Ведь, как я слышал собственными ушами, лига ваша пополнилась и легализовалась.
- В самом деле, Бяш, - соглашается Милдр, - моральная атмосфера стала ниже стандартной, а разность давлений легко отворяет клапана…
- Ты толком скажи, - требует Сердила, - лёгкая здесь атмосфера или тяжёлая?
Вадёдя постучал ручкой по железной дужке:
- А ну, быстренько вылезли из никчёмной риторики! Это уже не разминка, а синонимическая казуистика.
- И трескучая болтология, - ответно укорил его Сердила.
- Пусть. Ты, главное, от лишних дум зерцало своё полномочное не замути.
- А оно у меня сегодня, может, в ряске, - мстительно ухмыляется Сердила, кивнув на Порзика.
- Ну, хорошо, - отрываясь от учебника, говорит Порзик, - бросаем в ряску «блю-блють». Что отбулькало, отражай.
- А чего тут отбулькивать, - говорит Сердила, - Тут блевать, не переблевать.
- На самом деле, я тебе, Сердуля, сказал: «Люблю».
- Ага, аж губы распарились, - говорит Сердила, - так вольно обшлёпал.
- А, кстати, у эмерикансов тут, наоборот, подтягивается и звончеет, - говорит Порзик. – Вместо «лав ю», - более-менее ведь, вроде, ласково, так это представим, по-телячьи  облавливают языком, - так нет, прямо, вдалбливают: «лоб ю». Даже так – вдолбливают.
- Особо напорное чувство, - вешает Сумастрог.
- Аж на лобок, что ли, налезают? – вообразил Сердила.
Дурьябаш, сосавший для отвлечения леденец, поперхнулся и прокашлялся.
- Похоже, - осклабился Порзик. – У Бяши даже сосулька выскользнула.
- И то, - говорит критик, - разве сравнить их залупастое «лоб ю» с нашим «люблю», пусть даже и «блю-блють»: тут всё тает и мягко скользит. Это тебе не секс…
- Да уж, этот «секс» дурацкий, - говорит Сердила, - трахкотанье механическое… худенькие подростки… не для взрослых людей. Ни волнующей ебли, ни, как бы это… потаённости… И, смотри-ка, всё сходится: люблю, ебля…
- Ох уж, эти препарации, сосульки ваши мягкие, - ворочается Дутыш и, не найдя лучшей позы, поднимается, выпрямившись во весь свой великолепный рост, подчёркнутый высокой килевидной грудью.
- Ага, встал, - подчеркнул Порзик, - обозначил тему…
- Теперь в своё удовольствие туда-сюда в проходе будет елозить, как в промежности, - поддержал Вадёдя.
Тут историк Сюрлампий, зашедший к ним на шум полемики, захотел высказаться. Он тяготел к их палате, отдавая должное её интеллектуальному рейтингу.
- Что же вы не обобщаете? - сказал он. – Подвели, а последнего шага не сделали.
- Просим, Евплыч, делай. Просим!
Пальцы сидящего на табурете Сюрлампия Евплыча потерянно шарили в джунглях его гривы.
- Вот когда русский народ вместо «секса» будет «еблю» употреблять, - сделал последний шаг Сюрлампий, - тогда только его национальное сознание и возродится.
Опровергающих не обнаружилось. У Милдра лишь дрогнул усик.
- Пожалуй что, - согласился Сумастрог. – Вы обратили внимание: как только в России появился секс, рождаемость пошла на убыль?
- А потому что эти… как вы говорите, эме-ерикансы, - разволновался до дрожи Сюрлампий Евплыч, - эти, не могу обойти, мерины афро-европейских страстей, сексом вперёд пошли! Бесстыже мнут сознание пуританских наций!
Дав достаточно времени на отстой мнения Сюрлампия, Вадёдя продолжил свою линию:
- Так кто-нибудь скажет, что означает на нашем языке «хут-нябырь»?
- Вы бы полегче, сюрики, - говорит Милдр. – Не хватало ещё вурдалаков на ночь: блю-блють, хут-нябырь, хвать-упырь…
- Я же вам в рот положил, упыри! – завёлся Вадёдя. – Ну, кто-нибудь, кто-нибудь…
Все молчат. Дурьябаш, возившийся в постели, извлёк какую-то крошку, поднял её в пальцах, сказал смущённо:
- Вот пломбочка – она уж развалилась…
- …А «хут-нябырь»? А-а… «Хут-нябырь» на отечественном жаргоне упырей «кто-нибудь» и означает.
- Неужели такая разница? – подивился Сердила. – Это ж никакого порядка.
- Сам посуди… - растроганно начал Вадёдя, но его перебил Порзик, влезши с дурашливой строкой: «Хут-нябырь, хут-нябырь, приди ко мне на лоб ю».
- А ну, - не без признательности среагировал Вадёдя и, стукнув мизинцем, восстановил свою нить: - Сам посуди: если вместо положенного по словарю – по их же словарю! – «самбоди», они «сумбари» поют; да ещё ударение меняют, чтобы совсем запутать.
- Сумбур вместо порядка, - определил Сумастрог.
- Нашёл, в самом деле, где порядки выискивать, - говорит задетый Милдр, забирая учебник, - в бруклинском произношении, среди толстогубо жующего  жеребятника.
- А что, - подтверждает и Порзик, - москвичей испортил квартирный вопрос, а произношение эмерикансов – жвачка. О це – факт, как говаривал Изя  Изподдубзон. Но це ещё не весь факт.
- Известно, как у них «твони» пошло вместо «твэнти», - рассказывает Вадёдя. – Пухлогубый негряга как-то с похмелья да с драки – как раз губу расквасили, вот, - представьте, как там ещё сверх природы набрякло, ну, вот, - хотел сказать фрэндам, сколько у него в кармане осталось. А попробуй с такой нашлёпкой разборчиво «твэнти» произнести, вот, к тому же, и чуингам не выронить. Он и брякнул кое-как: «твони», - лишь бы поняли. Они покатились. С них и пошло.
- Что за чуингам, забыл, - требует  Сердила.
- Пружина для челюстей, - говорит Порзик, - не путай с букингемом, – и он покосился на Милдра с книгой на коленях. - Иной наивный посреди разговора раззявит рот, а чуингам его автоматически захлопнет. Последний пентюх с чуингамом выглядит непрерывно деятельным, в постели неутомимым, способным всё в жизни и прямо перед собой, так это, неукротимо перемолоть – всякий проблемс. Зимой, опять же, тепло во рту бережёт… Ты в курсе, Сердуль: пружина, она и есть пружина…
Тут он сосредоточенно замолк, стал ритмично взмахивать ладонью, - видно, нащупал в себе какой-то такт. Такт его и подбросил с койки; выскочил в проход и, резко всплёскивая руками, поскакал к окну, выкрикивая: «Нам не нужен букингем! Нам нужен чуингам!» - и тем же ритмическим попрыгунчиком: «Нам! Нужен! Чуингам!» - двинулся к выходу. За ним вдруг устремился Сумастрог. Выделывая ногами аналогичные скоки, критик сопроводил их собственным текстом: «Уж, замуж, невтерпёж! Уж! Замуж! Невтерпёж!» Разыгравшись, они гуськом выпрыгнули в коридор и мимо замолкшей скамейки, мимо остро прищурившегося Сутяжного, мимо озадаченного Шатой-Мартына поскакали к туалету. Руки теперь упёрли в бёдра. Речитативное сопровождение прыжков «Нам! Нужен! Чуингам!» и «Уж! Замуж! Невтерпёж!» - при этом ни на секунду не утихало.
«Что это за бег в мешках?» - остановил их у ординаторской дежурный врач. «Сопротивление отечественной лексики иностранному нашествию!» - запыханно отрапортовали литераторы. После краткого внушения они были отпущены и, удовлетворённые, нет-нет, да и с вороватой припрыжкой, вернулись в палату.
- А чуингам ваш, и точно, ебло защёлкивает, - встретил их Сердила.
- Не употребляй сильное речевое средство всуе, - учит его Дурьябаш.
- Так ведь… это самое… органично! – обиделся Сердила и, ища покровительства, востребовал взглядом лит-критика.
- Органично, органично, - покровительственно приспустил веки тот.
- И в суе я, ни в каком не суе, а просто так, - оправдал себя Сердила и сам. – Жвачка с телевизора уже на мозги давит… как не знаю, кто. Как дирижабль. Этот спермен-дабл-ёбл меня доёб! Здесь хоть от него отдохну.
- А ты, как бы, не смотри, выключай, - говорит Милдр.
- Слушай ты, букингам чистоплюйский, - и Сердила двинул лбом вперёд к тумбочке Милдра, постучал пальцем по учебнику. - Ты мне что предлагаешь – вскакивать и тряпку на экран? …Нет, ты понял, - и, как обычно, в минуту возмущения, Сердила кинул взгляд на безответного Притыгина. – Не птица же я напуганная, а человек рабочий! Лежу перед зрелищем. Пусть зрелище меня уважает, а не я его – ругаться и вскакивать, пульт под диваном шарить.
- Монолог! – Порзик пытается поднять руку Сердилы, но тот отбивается. – Поздравим Сердулю: целый монолог.
- А вы знаете, - вдумчиво говорит Сумастрог, - знаете, что в русском речевом пространстве Сердиле позволено вволю матюгаться.
- Почему только Сердиле, что за, в самом деле, дискриминация? – напрягся Милдр.
- Как исконному аборигену, - объяснил лит-критик, - прямому наследователю языка.
- А мы что – косые?
- Нечистые. В том числе и я, признаю. Только сердилин портрет не вызывает никаких сомнений.
- Неубедительно. Датчанин Даль нам раз и навсегда всё позволил.
- Нет-нет, тут не то, - убеждает Сумастрог. – Возьмите чукчей. Только им, обитателям ледовитого побережья, позволяется без лицензии бить моржей. Это их стихия и пропитание. Моржей им можно бить всегда и везде. Сердиле же, полагаю, в своей матюгальной стихии, как никому другому, позволено – когда и где захочет. В устах нечистых мат грязновато звучит, согласитесь.
- Дело вкуса, - молвил Дурьябаш. – Но есть тут аспект: золотой порох языка, наше общее достояние. Да, эн-зэ. Нельзя опустошать пороховницы, нельзя зря транжирить! А надо изо всех сил беречь на чёрный матерный день. Будь я Львом…
- Вот он для всех и наступил! – прорвало Вадёдю. – Рубикон пройден, раз усиленно транжирят. Правовой  беспредел – матерный безудерж; так они рука об руку и шествуют. По правде же сказать, по-сердилиному – ***рят.
- Н-да, крепче надо было держать закрома, - самодостаточно переформулировал критик. – А для этого нужен порядок в обществе. Но, угодив в депрессию, оно матерно сорвалось – дос-свидания!
-…И всё же, будь я Львом Толстым, - гнёт своё Дурьябаш, - то сказал бы: если можешь не материться - не матерись.
- А если не можешь? – напрягся Сердила. – Это что же, всё время себя спрашивать?
- Почему бы и не спросить, - не сдаётся Бяша. – Меня вообще изумляет умение русских интеллигентных писателей. Да. Пишут о приземлённом, избегая подножных выражений.
- Ага, дивно! - осклабился Порзик, и его редкие зубы будто шире разъехались. – Умеют родить в произведении младенца, так это м-мастерски избежав полового акта! – Тут он, склонив голову, оглядел через тумбочку Сердилу. – А у тебя и рисунок морщин чисто матюгальный, – открыл он ему. – В углах глаз сплошь иксы-игреки лучатся. Пол-икса справа лежит, пол-икса слева…
- А вместе – ***! - брякнул Дутыш.
Но Сердила вдруг в пользу перевёл.
- Вот именно, - сразу и ухватил он. – Чукчи, те натуральные моржовые *** добывают. И, говорят, табуретки из них делают сувенирные – на трёх костяных ***х табуреточки. А я что – просто «***» сказать не могу!? Мат меня, может, от психического гнёта защищает, как водка от простуды.
Чуть запнулись об нюанс.
- Ах ты, простудыт-т-твою мать! – рявкнул в настоявшейся тишине Дутыш. – Чукча, тот хотя бы ***ватые табуретки изготовляет: сушит, скоблит… А ты на голом «***» прокатиться хочешь!
Сердила взялся за кроватную дужку и сжал её до хруста пальцев, как лом. Не найдя теперь контрдовода, он, во всяком случае, показал, что соблюдение пакта достаётся ему с трудом.
- Так что, произношение инглишу вменять некорректно, - подытоживает дискуссию Милдр, уважительно стуча пальцем по учебнику. – Тут он, на самом деле, чист.
- Ага, - не согласен Порзик, - так и съели. А ну, дай сюда взад лангуаге, бесталдычную эту грамматику. Хотя, ладно, дева чистая, не запахивайся, и так всунусь. Сердуль Иваныч, за дело, - и быстро набрал что-то на листочке. – Вот я тебе заготовил три словечка, оглашай.
- Что тут такое, - глядит в листочек Сердила и читает: - Пол. Полк. Поле. – Поразмыслив секунду, говорит: - Подтверждаю: слова русские.
- Да уж ясно, что не японские, - гугнит в нос Порзик, дописывая в листочек ещё что-то. – А вот эти?
- Так, инглиш пошёл, - глядит Сердила. – Но знаю только первое: автобус.
- Читай, - подталкивает Порзик.
- Кто ж автобуса не знает, - говорит Сердила, но всё же бегло оглядывает присутствующих: может, чудят?
- Читай! – требует Порзик.
- Бас! – нарочито басит Сердила.
- Правильно, - ведёт Порзик. – А в написании со словом «пол» что общего?
- Ничего, - легко роняет Сердила, но под жгучим взглядом ведущего вдумывается. – Так, букв столько же.
- А звуков?
- И звуков, - тикнув напряжённой губой, говорит Сердила.
- Читай дальше, - гонит Порзик.
- «Басх», - трудится Сердила, - и ещё какое-то «басу».
- А сходство? – пытает Порзик, - какое сходство между «пол, полк, поле» и тем, что ты увидел: «бас, басх, басу»?
- Ну, как же, - тычет ему листочком Сердила, - сам же написал. Разница в довесках: тут и там по букве добавлено; вот буквально и вся разница. Остальное – сходство.
 – Внешнее или внутреннее?
- Да не тяни ты меня внутрь! – упирается Сердила. – Я ж только глазами так вижу. Сам же меня, этим самым, как его…оргстеклом отражающим назначил.
- Ага-а! – просиял Порзик и, удовлетворённый, словно прыщ выдавил, оторвался от Сердилы. – Что и требовалось доказать. Резюмируй, Вадёдь, я устал.
- Тут и эскимос резюмирует, - и Вадёдя берёт листочек. – То, что на русском естественно и удобно, вот: каждой букве соответствует свой постоянный звук… или в некоторых случаях его эта… как её…
- Модификация, - включился Сумастрог.
Не ожидавший подсказки Вадёдя упёр одну руку в бок, ближний к критику, как бы наставив на него локоть.
- Слушай, ты, башкир учёный, может, всё-таки модуляция? Или модема? – и бессильно развёл руки. – Ну, а я что говорю: тут и эскимос разберётся. Хлам язык… - и Вадёдя вяло отбрасывает от себя листок.
Порзик ловит его, небрежно свешивает с пальца, текстом наружу, и демонстративно, как филологический лев, прохаживается между койками. Напротив русской колонки слов написаны английские: bus, bush, busy.
- И не басх, и не басу, - говорит он Сердиле, - а, запоминай: бас, буш, бизи – автобус, куст, занят. – Но этого ему показалось мало, и он взвинтил тон: Бас, буш, бизи! Пол, полк, поле! Почувствуйте разницу! Пол! Полк! Поле! Бас! Буш! Бизи!
- Погоди, но в «бизи» «и» как русская употребляется, - приметил Сердила.
- Не бзикуй, - вскользь отвергает Порзик, - это случайно, - и другим, официальным, тоном продолжает: - Так что эмерикансы тут, Милдрюха, уже не при чём. Чистейший инглиш, - и в быстром выпаде к журналисту Порзик стукнул костяшкой пальца по учебнику, - буквально кинул в адрес оппонента крохотное коленце.
В случившейся заминке всплыл голос потрясённого, даже подавленного Сердилы:
- Зачем же мне запоминать, - бубнил он, - когда я должен сразу глазами видеть… не думать… как в букваре учили…
- А для того и выдуман сей язык, чтобы не расслабляться, - говорит Порзик. – Есть в нём и другая гласная проститутка, та имеет массу произносительных сочетаний, прочих служебных функций: готова подладиться звуком под любую согласную, причём с нюансами – хоть смотря спереди её видь и читай, хоть смотря сзади, хоть вдвойне – тут она в восторге «и-и» пищит, как натруженная лесбиянка. Пришлому человеку под всю эту нюансировку тяжкую логику нарабатывать – ню-ню, жизни не хватит.
- А ещё есть слова, - перехватывает Вадёдя, - где впихнуто балласта по три, по четыре буквы: не звучат, не пахнут, вот – как те лишние слова, что судья у Сердилы в заявлениях зверски отсекал. Но эмоции – те хоть звучат и пахнут.
- Зачем же пихать буквы, которые не звучат? – простецки вопрошает Сердила.
- Не твоё дело спрашивать, ты эксперт. Сиди, да независимо щёки надувай. И, главное, взор свой ясный не замути никаким возмущением.
- Англичанин бы твоего наивного вопроса, Сердуль, не понял, - участвует и Сумастрог. – Потому что и не подозревает о языках, где, что видишь, то и произносишь без всякого напряга. А они сочли, что так слишком легко и просто. И лишнего напихали.
- Никчёмная это условность, - поясняет Вадёдя. – что-то вроде пшика. Чтобы представил, поставь «пшик», эти буквы, в середину слова. Но не произноси их – это условность: в серёдке слова они означают лишь один звук – какой-то другой, пятый – ну, вот, хотя бы «эф». Ну-к, Порзя, примерчик.
- Примерчик? – искромётно напрягся Порзик. – Например, я пишу записку: «А не пойти ли нам, Сердуля, в уборную пропшикаться?» Но ты, зная об условности,  читаешь это как: «А не пойти ли нам в уборную «профаться»…
- Куда-то ты не туда, - посетовал Вадёдя. – Плох примерчик. Почти как «профакаться»…
- Да, я тоже подумал, - скуксился и сам Порзик, - как произнёс, так сразу и подумал.
- Вот, - фиксирует признание Вадёдя. – А это уже не ваша с Сердилой тема. Добро бы, Дутыш такое Милдру предложил…
Грохотнула реакция: кулак Дутыша по тумбочке.
- Довольно, - гаркнул Дутыш, - пока я не распактовал твой собачий нос в лепёшку!
Изобразив искреннее смятение, Вадёдя заозирался по собеседникам:
- Как, разве от сего сохатого господина уже поступало покаяние?
 Встав с койки, Дутыш грозно надвинулся на Вадёдю. Заверещали препятствующие голоса Порзика, Сумастрога и Сердилы: «Не поступало! Не поступало! Вот именно – ничего не поступало».
- Слушай, ты, уклонист тоталитарный, - рычит Дутыш, в то время как вадёдина бородёнка встопорщилась и задрожала, - что ты на себя берёшь, какое покаяние! Уже статью в кодексе отменили, а ты всё права импотентов качаешь, - и Дутыш вновь грохнул кулаком по тумбочке, на этот раз по вадёдиной, отчего вадёдина бородёнка чуть подпрыгнула. Сам Вадёдя, однако, остался непреклонным – во всяком случае, внешне; он и бородку огладил к низу, придав ей менее всполошённый вид.
- Но природу и мораль никто ещё не отменял, - вступил в паузу Дурьябаш. – Может, я тоже хочу, чтобы всякий мужлан, кто бы ни был, хлопал меня по плечу исключительно из приятельских побуждений. Да. Хочу быть уверен.
- А ну-ка, - вдруг овладевает вниманием Милдр, указывая пальцем вверх.
- Что, что такое, что там? – взвинченно суетится Порзик, а проследив направление милдрова пальца, кричит: - Музыка! Ну, музыка. И что?
- Чайковский… - многозначительно говорит Милдр.
- Ну, Чайковский, - а дальше? – досадливо кипятится Порзик; но тут лицо его поменяло выражение. – Ах, Чайко-овский, - и он сально взглянул на Милдра. – А чего это Чайковского исполняют?
- Если не ошибаюсь, «Детский альбом», - говорит Дурьябаш.
- Де-ети? – встал в вопросительную позу Порзик. – У него разве были дети?
- Откуда ж дети! – с укором бросил Сердила. – Поразливал, понимаешь, молофью по мужицким жопам…
Тихо фуфкнув себе под нос, Дурьябаш принялся смятенно прохаживаться; наконец с ответным укором обронил:
- Но он ведь чистый гений!
- Поганой метлой его надо гнать из гениев! – сурово постановил Сердила. – Он же крупно поколебал мои понятия. Как и Ленин.
- Судя по музыке, - сухо вставил Сумастрог, - он сам, пардон, подставлялся.
- Всё равно, оттуда мне музыка не нужна, - безжалостен Сердила. – Я другую послушаю.
- Такую, как у Чайковского, не услышишь, - говорит Милдр.
- И не надо, - жёстко говорит Сердила. – Музыки много, а я один.
- Медведь расщепит пень и на нём: трень-брень. Для него тоже музыка.
- Вот я трень-брень в пол уха и послушаю, - напирает Сердила. – Медведю я доверяю – он природный мужик.
- Это такой мужик, - спорит Милдр, что лапой как бы на ухо наступает.
- Ну, и пусть, - говорит Сердила, - пусть даже потопчет. Но другому медведю в задницу пристрамляться не будет. Это ж только люди додумались.
- Мизантро-оп… Да ты мизантроп, Сердуль Иваныч.
- Не слушай ты этого инфантильного, - ввязался Вадёдя. – Ты только на его жидкие усики  погляди. Ему ж природа андрологену недодала…
- Может, андрогену? – насмешливо спрашивает Дутыш.
- Знаю, - не стушевался Вадёдя. – Но я нарочно: природа ему ещё больше, чем простого андрогену недодала, вот – андрологену недодала, жидкоусику мытарному!
- Фуф-ф, мужикятиной повеяло, - сказал Дурьябаш.
Они замолчали, и палатой завладела чистая музыка Чайковского.
- Так на чём остановились, кодла мужикятская? – кричит Порзик, схватив учебник английского с тумбочки Милдра.
- Вышли вы с Сердилой пропшикаться, - восстанавливает Сумастрог, - и что-то там профукались.
- Да, - воинственно встрял Вадёдя, - неудачный примерчик, из области кишкоправия… Пшик – это всё же не набор букв, а слово. У них-то балласт видится как «аугх», вот; а произносится сей сгусток как звук «ф». А то будто у них такой специальной буквы «эф» нету. Есть ведь!
- Вот именно, - напоминает о себе эксперт, - такой стоячий глист с парой лапок посерёдке.
- Вот. Так они вместо придуманного ими же глиста… А кстати, с лапками своими он – вылитый взяточник.
- С опущенной-то к низу одной лапкой? – возразил по ходу Порзик. – Тогда уж конферансье.
- Но с поднятой – взяточник, - настаивает Вадёдя. – И вот балласт суют, чтобы у изучающих мозги набекрень свихнулись.
- И не «пшик» даже, а «пырт» какой-то – перехватил Порзик. – Вот ты, допустим, видишь глазами «пыртупыртло», а читать надо как «фуфло», удобно?
- Да чего там, фуфло язык! – тут же припечатывает Вадёдя. – Глагол от существительного не отличишь, вот – надо принапрягаться ко смыслу.
- Да уж слышал, - подтверждает эксперт, - у них что хер, что херачить – одна хухяра.
- И это лишь беглый перечень несуразностей, мешающий подпитаться к гармонии, - предварительно подытоживает Порзик.
- Чёрт-те что, - разогревшись, бухтит Вадёдя. – Один падеж – и тот собственнический. Nick,s book – книга Ника.
- Имущественная принадлежность у них - дело святое, - уважительно молвил Милдр. – Поэтому и в падеже закреплено.
- Но имущественный падеж – не в русской традиции, - с первооткрывательской вдумчивостью молвит Дурьябаш. – Вы только послушайте, какие бескорыстные у нас, в этом смысле, падежи: именительный, родительный, дательный, винительный, творительный, предложный… Да. Ничего стяжательского.
- С этими падежами нас к коммунизму и понесло, - всё так же неодобрительно бурчит Вадёдя, не замечая, что перескочил на другой предмет. - Винительный вот только подкачал – не наше. У нас теперь корытная идеология: живи, как хочешь, вот; от законов увиливай, как можешь, ну, вот; никого не вини… Интеллигенция только, узкая прослойка, бывало: «Кто винова-ат, кто виноват?» Да и та теперь скисла до лапши: «Не судите, вот, да не судимы будете». Никакого почтения к порядку, воровская идеология…
- Да ещё предложный с дательным устроили нам коррупцию, - подкинул ему в помощь Порзик.
Они примолкли, вспоминая истоки спора.
- …Зато экономия речи, - отстаивает свой предмет Милдр.
- Доэкономились, ага, - спорит Порзик, - до словоналезаний доэкономились, до слухового напряга. Вот берём производные от…ну, попроще, чтобы эксперта врубить. Скажем, от слова «собака». Множественное число – собаки; принадлежность – чья? – собачья; и – собачиться – глагол.
- Что, вообще собачиться? – проверяет Вадёдя.
- Нет, успокойся, в третьем лице: он собачится и она собачится. Он и она в разных смыслах собачатся…
- И что? – сокращает эксперт.
- А то! – раззадорен Порзик – всё это имеет одно окончание – «эс»! Всё это «догс».
- «Догз», - напирает Вадёдя.
- О,кей, догз. Это и много собак, и собачья принадлежность, в смысле - конура; и собачиться в третьем лице – всё «догз».
- Никакой беспечности постижения, - говорит Вадёдя, ложась и расслабленно потягиваясь. Бородка его, глядящая в потолок, развалилась фонтанчиком, будто её владелец одним лишь умственным бессилием снял электризованно-стоячее напряжение.
– Глазами - «догс», а голосом надо «догз», - неймётся Порзику. - А ведь у них есть зета, - так не хотят, оборотный доллар нам запускают. - …Ту-ту-ту-ту-у! – вскоре протутучил он. – Что я сказал?
- Что сказал, то сказал, - неволится Сердила. – Или сам поехал, или в чердаке у тебя тронулось…
- Между тем, я произнёс четыре английских слова: три «ту» и одно «ту-у».
- Вот налезли, черти, - ворчит Сердила. – Какие хоть слова-то – паровозные?
- Одно – пожалуй, - поясняет Порзик, - предлог направления. Паровоз указует себе: «ту-ту-у» - и в туннель. Но ещё: «двойка», «чересчур», «также» - всё тоже «ту-у».
- А со-со-со-со-о не хочешь? – вскочил Вадёдя. – Тоже четыре набирается.
- Наберётся ли? - осторожничает Порзик. – Ну-к, посчитаем. «Видел» - так?
Вадёдя кивнул.
- «Пила», «пилить» - так?...
       Тут вмешался Бяша: «Но одно слово, на мой слух, у них безупречное…» - сказал он, смущённо комкая губы». «Какое это?» - заинтриговались окружающие, а литераторы, так даже, взревновали. «Горох на ихнем, ну-ка, вспомнили…» - «Пи-и-и…» - «Очень правильно!» - вырвалось у Сердилы.
        Вадёдя кивнул, и Порзик продолжил разбор.
- «Язва» - так?
Вадёдя кивнул.
- А что ещё? – ловит Порзик.
- А «пословица»? – скандально вешает Вадёдя. – А  «cеять»? И ещё «насморк».
- Да не «насморк» - «гастрит»!
- И всё это «со»? – возмутился Сердила.
- Не «со», а «со-о». Ну-ка, на инглиш поехали. Итак: со-о – соу? – Порзик загнул палец, и Вадёдя кивнул: «Так».
- Со-о – соу? – Порзик загнул второй палец, и Вадёдя второй раз кивнул: «Так».
- Со-о – соу? – Порзик загнул третий палец, и Вадёдя третий раз припоминаючи кивнул: «Так».
- Со-о – соу? – и пошли четвёртый палец, четвёртый кивок и четвёртый «так».
- Круговой отсос, - подытожил скучающий Сумастрог, знаток лишь французского.
- Групповичок-с, - подтвердил Порзик и взглянул на Милдра: - Вот тебе и экономия – чтобы зря члены не простаивали.
А Вадёдя сразу и раскрыл:
- Налезли один на другого, как вожди пролетариата; члены слились, одни смыслы торчат.
- У вождей не смыслы, - уточняет Порзик, - смысл в затылке. У них носы торчат.
- Как же понять, когда они одно «со» говорят, когда другое? – спрашивает Сердила.
- Молчи, Сердуля, молчи, грусть… - растроганно говорит Порзик.
- Хлам язык! – вновь припечатывает Вадёдя. – Век его учи – скулы только вывернешь, вот, уксусное выражение лица получишь. Что школа, что наши курсы, что их колледж…
- Калидж! – резвится Порзик. – Сраный каллидж.
- …гармонии не ущупать, - кивнув, довершает интонацию Вадёдя. - Зашедшему со стороны надо силком в башку вбивать, вот – все капризы проститучьих гласных, все балласты согласных отхламлять. У меня что – других дел в этой жизни нету?
- А вот ещё словцо, - нашёлся Сумастрог, - конкременты согласных.
- Да уж сразу говори: экскременты! – разошёлся Вадёдя.
А Порзик хватает English в пучок так, что обе обложки с веером неухваченных листов пружинисто обвисают, и брезгливо носит его по проходу, как недощипанную курицу. Книжка жертвенно машет обложками, словно Порзик выдрессировал её под свою походку.

        №20  (ДАРМОВАЯ ГАРМОНИЯ)

Но вот Милдр вырвал у него учебник и стукнул им о тумбочку. Критиканы неохотно замолкли, всё ещё возбуждённо дыша.
- Кто среди английского вырос, - говорит Милдр, - тот достаточно владеет им, без всякого ущерба.
 Порзик с Вадёдей переглянулись и неодобрительно затрясли головами.
- Не-е, нет, - махрово твердит Вадёдя, - это не аргумент гармонии. Хаос у них в ещё невинных мозгах просекается раз и навсегда, вот, они его не чуют, а безотчётно подлаживаются. Откуда им знать, что есть языки с учтивой грамматикой, хоть сразу в рот клади, где графика слов напрямую включает произношение, где исключения лишь укрепляют правило…
- …а не окончательно херят его, - привскочил с койки Порзик.
- Какие у тебя тут особые дела, - поддел Вадёдю Милдр, - лежи себе, учи исключения.
- Нет уж, - отстранился Вадёдя, - не желаю я зря распылять считанное время своё на Земле, вот. Зря, да – совершенно зря. Ну, вот. Лучше отдыхать буду, потолок созерцая, отмякнув конечностями, мыслью разлёгшись.
- Более скажу, - говорит лит-критик, - потолок созерцаючи и мыслию разлёгшися – чтобы до последнего члена отмякнуть. Вот он, наш язык: никакого напряга, оттягивайся до изнеможения, как Емеля на печи, - и он подтвердил сказанное всем доступным ему расслаблением, опустив веки и театрализованно, вяло пробормотав: – Всё легло, ничего на вздрыге не осталось.
Сердила едко приподнял ноздрю:
- Небось, и причиндалы кое-куда закатились… от релакса от такого…
- Прекрасный релакс, - похвалил Порзик, - тем более, если закатились. Эмерикансы позволяют себе такое лишь в отрыва от напрягучего своего языка. Мы – в языке, а они – вне его.
- Но вывод? – подвесил Милдр. – Вывод не утешителен. Русский народ, в самом деле, как бы хиреет на печи от чересчур послабляющего языка.
- Ню-ню, - не согласен Порзик, - это мощный лечебный язык. Скажи с чувством «****ь!» - и с аорты бляшка соскочит. И шунтировать её не надо.
- А что же генсюк наш, мало, что ли, «****ей» посунул? – усомнился Сердила. – Ему же как раз нынче… это… шунтируют… Простынёй уже, говорят, накрыли.
- На то  и генсюк, - взялся объяснить Вадёдя, - стоеросовый генсючарище во чистом поле. Пушками рододендряет по обочинам. Но это какой силы «****ей» и в каком количестве надо изрыгнуть, чтобы сорвать его накипевшее бляжище? Силы-то уже не те. Легче врачей созвать, - Вадёдя отпил воды из кружки. – Опять же, природа клапанов. Генсючье-секретарское политиканство не совместимо с вольным кровотечением в жилах. В моменты вранья, заведомой подлянки, идеологической лапши нужно моментально срегулировать кровоток, вот, вплоть до полного запора, – чтобы приостановить волнение, краску стыда, насущность пёрда, прочие разоблачительные потоизлияния. Ну, вот. И вот, от внутренних позывов утолщаются стенки артерий – в узловых точках. А потом вырастают двурушные клапана - запорные бляшки. Так что они и регулируют, а в совершенстве – и запирают. Нарабатывается особое внутреннее умение: открыл – закрыл. Ведь у генсюка нашего мировоззрение сколько раз переворачивалось! То как бюро накажет, то как совестишка пукнет… принялся привилегии скручивать… Теперь – как камдессючая братва слитками звякнет. Колебался на ветру перемен с курсами валют, борьбусище стоеросовое. На ветру соплей повышибало – от совейских до совестливых, от совестливых до осовелых…
- Чтоб его мировоззрение в последний раз в гробу перевернулось! – с пафосом воскликнул Порзик.
- Вот, - перехватил свою нить Вадёдя, - нарабатывается особое умение, которое даётся лишь…
- Эк, понесло, - перебивает его Дутыш. – Мы же толковали о благотворном влиянии  отечественной матерщины.
- Ну, что за привычка обрывать на придаточном обороте! – возмутился Вадёдя. – Мы же не в эфире. Дай мне закончить интонацию, а  то…
- …А то я сам сейчас ка-ак достану из словаря какую-нибудь ***гу… - поднялся Сумастрог.
- Может, сразу из мотни? – подзудил Сердила.
- Не опошляй, быдло, - отрезал критик и, собирая себе потенциальную защиту, обежал взором дипломированных собеседников. – Не из штанин, а из Большого Академического словаря. …Да ка-ак…
- Я те счас ка-ак… - плюнув в ладонь, картинно развернулся Сердила.
- …Да ка-ак вдарит по ****яге! – поддержал коллегу Порзик и одновременно дёрнулся и сердилину руку уважительно заблокировал. – То-то всех заколдрючит!
- Домохольные девицы, - косясь на Сердилу, перехватил свою мысль Сумастрог, - те сразу замертво упадут…
- …Конвульсируя ляжками, - опять дорисовал Порзик.
- Может, всё же бёдрами? – предложил долго молчавший Бяша.
- Нет, в данном случае именно ляжками. Чтобы трепетнее.
- Да-а, - замлел Вадёдя, - силён наш могучий: подкипнь свежий суцффикс…
- А ведь это грамматический ресурс, - подсказал критик.
- …Вот. Подкинь суффикс – и заиграло, заиграло… и бёдрами, и ляжками, и целлюлитами – всеми членами и сочленениями. – Тут Вадёдя чуть подобрался. – Кстати, небольшой случай неосторожного обращения с языком. Приятель как-то в откровении поведал, что поощрил бабу свою редким эпитетом: живо****ая, вот. И в эту гусыню блажь вползла, видишь ли, гордыня: забеспокоилась, что её интимная способность одному лишь серенькому, мол, мужичку достаётся, вон как… Спохватилась, забеспокоилась и – ушла! Ушла, хлебнула новизны чувствилища, нахлебалась… измызгалась…
- А что ты хочешь, известное сексуальной науке явление, - молвил критик, - ***ворот мужиков в женской природе.
- Фуф-ф, - подал робкий голос Бяша, - можно же было сказать: хреноворот.
- Не убедительно, вот! – одёрнул его Вадёдя. – Сбил меня… Да… а он её назад, хоть и хотел, да не смог… Не смог уже – и всё. Вот именно её уже не смог, - что вот так вот ушла. Вот так и сгубил…одним…вот…одним – и Вадёдя стал саркастически задыхаться, - одним лишь эпитетом погубил семью. Вот так комплимент! Как можно так неосмотрительно нашим могучим пользоваться?
- Тем более, если в другом не могуч… - прозрачно обронил Милдр.
Сомкнув бородки, Вадёдя встал и вышел в проход.
- Это кто – друг твой поведал? – скептически спросил его Дутыш.
- Кто ж ещё! – вскинул ясный голубой взор Вадёдя.
- Что-то друзей у тебя много…
Подойдя к окну, Вадёдя постоял спиною, подумал. К нему пришёл Порзик, легонько ткнул локтем вбок.
- Это они мстят тебе, - сказал, - что в кишкоправы не пошёл.
- Да я лучше башку свою голую в слониху суну! - не оборачиваясь, но с чувством сказал Вадёдя, - чтобы только мигающего очка не видеть…
От уважения к вадёдиной решимости замолкли, как бы давая ей укрепиться.
- Так, прав Сердила, когда употребляет исключительно натуральный глагол? – вошёл, наконец, в обсуждение и Дурьябаш.
- Куда там древесно-совокупительный! – поддержал Вадёдя.
– То разве глагол, - солидарен сам с собою Сердила, - одна эта самая… фонограмма, как в уборной через фанерку… Вот где, и впрямь, трахаться… Ни тепла, ни мякоти….
- Но бывают и аспекты, - тускло сверкнув глазищами, возражает Порзик. – Бывает, тепло с мякотью мешают сосредоточиться и нужна отключка от ненужного, - а для этого фанерка… Бывает, чистота сосредоточенной похоти и нужна… От слова «хотеть»… Когда одно лишь известно: за фанеркой – то самое…
- Не потому ли нынче эксплуатируют фанерный глагол? – вслух подумал Дурьябаш. – Но по форме это сортирная поэзия.
- А библейского целомудрия не хошь? – наскочил на него Порзик.
- Ты свои пархатые замашки брось! - осведомленно отрезал Сердила. – А то придумали, я слышал, смак: дырку в простыне… чтоб только в дырку…
- Сортирная поэзия с говёнными запятыми… - вдруг добавил Дутыш.
- Молча-ал бы, - уничижительно протянул Сердила; а Бяша запоздало отдулся: «Фуф-ф…»
- А ты его, Сердуля, на Валаам посылай, - сказал Вадёдя. – Указа я ещё не отменял.
- Между прочим, - со злокачественной певучестью аговорил Дутыш, даже сел на койке, и зад его провис до пола, - между прочим, склонность к сомнамбулизму  зафиксирована в истории моей болезни. И если в полнолуние, по пути на Валаам, нечаянно нарушу пакт – вины в том не будет ничьей…
Сгустилась осмысленная, неприятная тишина.
- Опасный человек, Дутяра, - усугубил Порзик. – Посмотрите на его руки: вон, выше локтя.
- Что, что там такое? – вглядывается в сидящего в одной майке Дутыша Вадёдя. – Обычные интеллигентские селёдки, как у всех у нас, не считая пролетария.
- А ты сообрази, - напирает Порзик. – Спереди голо, сзади, где трицепс, заросло. Ведь бицепс – защита, а трицепс – мышца нападения, утаивается в волосах, как вражеский резерв в кустарнике.
- А точно! – стукнул кулаком по тумбочке Сердила. – Вот подлец! В любой момент может вдарить – не заметишь.
Одновременно с сердилиным «точно!» критик сказал «Вычурно», но Порзик, весомо улыбаясь, дважды указал пальцем на Сердилу с его независимым виденьем.
- Но вы-то, в самом деле, допрыгались, - констатирует Милдр, - нарушили подлунное согласие.
- Не все нарушили, не все, не все, - машинально повторяет Вадёдя, оценивая, видно, нечаянный напряг ситуации.
Дутыш стал медленно подниматься, но Порзик, как опытный дрессировщик, трижды хлопнул в ладоши, синхронно выкрикивая:
- Стоп! Пакт! Инглиш!
Заскрипели койки, Вадёдя встал и принялся похаживать на свободном пятачке возле дверей; Дутыш, наоборот, лёг, но высоко налез туловищем на подушку – как бы в полуготовности к действию. Один лишь Притыгин безучастен, - с утра ходил на анализы и зажат был теперь сверх обычного: его напугал цвет собственного кала. И Сердила не может переброситься с ним хотя бы взглядом: отвернулся к стенке и переживает.
- Инглиш, инглиш… - ворчит Сердила, - перебрали же, сколько можно.
- А мат? – возразил Порзик. Их невариабельные «шэды», «факи», - унылые слякотные зуботычины. Ни вздрыга, ни очищения, ни конвульсии членов….
- Насчёт вариабельности - может быть. Но о вздрыге не скажи, - в свой черёд возражает Вадёдя. – Всё ж довольно смачно эмерикансы вонзают… Вспомни, с таким апломбом: «Фок ю!» - и Вадёдя сделал рукой резкий тычущий жест.
- Ну-ка, ещё раз, - потребовал Порзик, - мне это что-то напомнило.
- Ф-фок ю! – смачно повторил Вадёдя, вновь дёрнув рукой на уровне пояса.
- Ага! – просиял Порзик. – Вилкой в зад засадил. Им надо «фак» произносить, а они на «фок» перешли – чтобы с апломбом засаживать, - охотно поясняет Порзик, - а «фок» - вилка.
- Вилкой в зад вдул, - по-своему понял Сердила.
- Да, это мужику – вилкой, а бабе – натурально, - уточняет Порзик.
- В чистой любви они тоже на «о» сбиваются – заметил всё тот же немного сведущий Сумастрог, - вместо «лав ю», «лоб ю» вдалбливают.
- Уж тогда вдолбливают, - поправляет Порзик, - облобливают предмет любви, а не облавливают.
- Пусть так. Но что-то это означает?
- Во-первых, не сбиваются, а налезают, - разъясняет Порзик. – И, как природным слухом определил консультант, не куда-нибудь, а на лобок.
- Дилетантским слухом определил, не наитьем, - бросил реплику Дутыш.
Порзик секунду думает и, не оборачиваясь, откидывает:
- Но всё же на лобок – не на копчик…
Дутыш долго смотрит на Порзика, будто прикидывая, как бы его надёжнее заткнуть.
- Но это уже мущинский вымысел, а не природный инстинкт, - вдумчиво сказал Дурьябаш.
- Бяша прав, - вступил отдохнувший Вадёдя. – На из-под-копчиково вычурным познанием идут, вот, чувственным узилищем, ну, вот, - уточняясь, разве что, слухом, по шептунку. А вот на из-под-лобковое – инстинктом.
- Вот именно, - согласился Сердила, - с голой охоткой. А очко себя пёрдом выдаёт, как скучающий соловушка…
- Верно, правильно, хорошо, - оценил Порзик. – В целом – дивно! Ведь из-под лобка, внимание: молча вечной жизнью веет – таким ударным хореем. Веет вечной жизнию и вечным же удовольствием одновременно.
- А что важнее, - полемически вешает вопрос Дурьябаш, как бы цепляет его на свою же честную шею, - изподлобковая жизнь или вподлобковое удовольствие?
- Девственный вопрос, - говорит Вадёдя. – Ведь один афорист справедливо подметил, что человек есть побочный продукт любви.
- Как-то всё это походя, - посетовал Дурьябаш. – Дай хоть вдуматься: что есть главный продукт?
- Как - что, - высунулся Порзик, - наслаждение, так это, - безответственный кайф.
- А почему безответственный?
- Без задних ног потому что, вот, - это уже сказал Вадёдя. – Какая ответственность, когда человек в отключке от злобы дня.
- А как же иначе, - решительно согласен Сумастрог. – Темнила Создатель, зная о безответственной сущности созданной им халтурной скотинки – человека, потому, может, и оснастил деторождение усладой…
- Так, почему? – деловито спрашивает Вадёдя, постукивая пальцами по тумбочке, а мизинец выразительно отставив.
- Да потому что по себе знал, - сердится Сумастрог, - что без могучего стимула, без этой милой, до визга, премии, ты и пальцем не шевельнёшь ради саморазмножения!
Поглядели на лысого пожилого Вадёдю.
- Куда-то он нас потянул… - оглядел тот слушателей.
- Во тьму желёз и извилин, - подсобил ему Порзик.
- Что-о, - тревожно подхватился Вадёдя, - в преисподнее вожделение?
- Ага, - подтвердил Порзик, - в трёх видах, с развёрткой…
- О-о, оттуда мы не скоро выберемся, - устало открещивается Вадёдя, даже на подушку непричастно откинулся.
- Есть железы, и есть извилины, - терпеливо стал разбираться Дурьябаш, - внятные железы и сиятельные извилины. Но все процессы зарождаются вот тьме коридоров между ними, где сходятся все концы и где ночуют мысли.
- Но там экстрасенсы напоганили, в этих коридорах, - не желает вникать Вадёдя. – Пропердоцером загазовали.
Помолчали, как бы неопределённо топчась на перекрёстке беседы.
- Друзья, - приподнял туловище Дурьябаш, - вот мы выяснили, что американцы окают там, где надо «а» произносить.
- Причём в важнейших глаголах, - навёл уточнение Порзик, - «лоб ю», «фок ю»…
- Погоди, - вновь активизируется Вадёдя, - перед долларом они почему-то робеют: «далла» говорят. «Уван далла, ван далла!»
- Потому и робеют, - небрежно поясняет Порзик, - что уважают сверх всякой меры, выше всякого начальства ставят. От робости фонетическая мышца и расслабляется – в виде исключения.
- Пусть, - говорит Бяша, - но что это правило означает в свете того, что в русском, наоборот, от изначально задуманного «о» отошли.
Потеряли с полминуты, переключаясь.
- Харашо, малако, талакно, - подкинул, наконец, критик.
- Карова, марока, - добавил Вадёдя.
- А павидло? А гавно? – подключился и Сердила.
- Всё это, Бяша, означает, - подытоживает Порзик, - что эмерикансы нынче в силе и бью копытом.
- Ага, - хмыкнул Сердила, - ты ещё скажи: звончее пердят.
- А это автоматически, - напряжённо сморгнув, ответствует Порзик.
- Америки они не знают, - мечтательно говорит Вадёдя. – Вот кормят их, скажем, в госпитале горохом – так сразу и трусы-глушители раздают. С общественным спокойствием там строго; эфир – дело ревностное, вот, обобществлённое, не то, что у нас: всякое хамло о своей дури трещит – будь та в голове или в жопе.
- Если уж они на «о» поднимаются там, где даже и не надо – это от того, что прёт энергия – упругое давление на связки: о-го-го! Не то, что «харашо», «малако» - малахольность и бледная немощь.
- Да. Да, - сам себя легонько убеждает Дурьябаш. – На «а» только рот расрыл, - «о» же напряга требует до самого нёба. А это труд.
- Пожалуй что, соглашусь, - говорит Вадёдя, задумчиво пожёвывая губами и встопорщив верхнюю бородку. – От молока меня натурально слабит, да тут ещё слабительное произношение…
- А  меня от тебя самого слабит, хрен вадёдястый, - вдруг заявил Дутыш.
Обижаемый публично застыл от обиды, и его защитил Сумастрог.
- Отводится, - сказал он. – Вадёдя у нас органически усвояем.
- Как же ты его усвоишь, - не согласился Дутыш. – Отцы-создатели имели в виду «о» - о-го-го, как после баньки: мОлОко, ВОдёдя, гОвно – всё на «о». А на самом деле, вышел из баньки и «хАрАшо»? Это кто говорит! Ты ещё, как квёлый китаец, квакни: «Хараша, Вадядя» - и полные штаны малака…
- Н-да-а, веет непредумышленной органикой, - привычно размышляет лит-критик. – В действительности же, только многохольные волгари ещё нынче окают.
Кинули несколько взглядов на рослого Дутыша и произнесли (Дурьябаш произнёс):
- Окали…из последних сил…
Помолчали немного. Порзик ковырял в носу, тщательно въедаясь пальцем.
- Из последних сил терплю этот разговор, - напомнил о себе Сердила.
– Массы волнуются, - вынув палец из носа, сообщил Вадёде Порзик, - пора итожить.
- Ты про что – про инглиш? – отчётливее обычного сморщился Вадёдя. – А что тут итожить, я давно сказал: пусть наши и малохольны, но инглиш – хлам. Вот введи его в компьютер на предмет оптимальности для инородного усвоения, вот, суммы его грамматических решений…
- Не уловил, - ворчит Сердила.
- …раскалится ведь от напряжения! – обрезает тему, заодно и Сердилу, Вадёдя.
- Хуже, - добивает Порзик, - сгорит от стыда за расхлябанность первопринятий. – И снова становится в аналитическую позу. – О-кей, хлам-то, пусть, хлам, - но с чего хлам?
- То есть? - подкидывает Сумастрог.
- Так, вешаю на обозрение вопрос, - объявляет Порзик, - хлам непроизвольный или намеренный?
- Имеешь в виду стратегию заложения языка? – подформулировал Сумастрог.
- Ага, стратегию, - согласен Порзик. – То есть: была ли стратегия – или одна лишь бестолочь?
- Ведь и вправду, чёрт-те что, - бухтит Вадёдя. – Вот-те пожалуйста: по буквам переписывают к себе слово «русский», а что получают? Ну-к, вложи консультанту в уши.
- «Рашен», - вкладывает Порзик. – Глазами «руссиэн» видится, но произносить надо: «Рашн».
- Ну, Сердуль, - ложится головою на ладонь Порзик, - что из «русского» они подвели к «рашен»?
- Одно слышу, - говорит Сердила, - был русый, стал крашен…
- Вот, - принял Вадёдя, - здравомыслие на хромой козе не объедешь.
- Зато на их «Кентакки», - включился и Порзик, - штат у них такой, - мы им по башке: «Кентукки»!
- И правильно, - одобрил Сердила. – За такие дела…
Тут его внимание перехватил Дурьябаш:
- А тебе, Сердил Иваныч, чего-нибудь из американской жизни представляется?
- Чего-нибудь? – переключается Сердила. – А вот: чуча на льду.
Слушатели пытаются угадать. И безрезультатно.
- Ну, там два складных негра в шляпах цокают в старинном фильме.
- У-у, вспомнил! Да ещё фильм. И не на льду, а на паркете.
- Так они на паркете, как на льду, цокают.
Помолчали, припоминая.
- А ну-ка, Сердуль, - намеренно затевает Порзик, - какая разница между Айовой и Огайо?
- Для меня – никакой, - прямо заявил Сердила.
- Я не сомневался. Но ведь это разные штаты.
- А ну, ещё раз.
- Айова и Огайо, - произносит Порзик, причём «Огайо» - с клокочущим хрипом.
Честно столкнув в уме услышанное – и это отразилось на лице, - Сердила в итоге сам спрашивает:
- Говоришь, разные штаты?
- И без моего говорения они разные.
- Не, для меня практически один. И ты меня по пустяку не раздваивай, у меня одна голова. – Сердила надуто  помолчал, вслед за тем оживился: - Но чего ты с Охайом горло драл?
- Чтобы ты представил, как натурально эмерикансы произносят.
- Луи Армстронг прозвучал, - хвалит Вадёдя.
- Ага-а, - не скрывает гордости Порзик. – я ж под него и произнёс!
- А мне напомнил Михеича приларькового… - говорит Сердила. – Вот, как очередь подходит, начинает нутро прочищать. Это чтобы пивной свежачок острее прошиб. Такой у него прилипчивый барс в носопырке залёживается. По себе знаю: капитальный барсец. И он его, барсовую, конуру горловым продёром собирает в кучу и держит, что даже забываем; но потом, перед разливом, ка-ак даст метров на пять: «Хрлумп!».
- А причём здесь «хрлумп», когда «Охайо»? – спрашивает Порзик.
- Хрлумп-язык, - буркнул Вадёдя.
- Так он же барса во рту в общий сморчок ухаркивал как раз так, как ты свой тошнотный «Охайо» прохрипел. …И вот, ухаркает, как хорёк: «ох-хай-йо» - и молчит, а через пару минут, когда все забыли, ни с того, ни с сего: «Хрлумп!». Аж голуби разлетались.
- Откуда голубей взял? – сразу въелся Вадёдя.
- А они на трухлявые рыбные головы слетались. И раз как-то Михеич на спину  голубю харкнул – смачный такой «хрлумп». И точно промеж крыл. Специально не целился, но так попало. Мужики все видели, как тот голубь тяжелее других взлетал… и гоготали…
- Какой же смех с оплёванного голубя? – обиделся Дурьябаш.
В ответ и Сердила надулся, соображая причину.
- Уйми праведность, пуританин, - говорит Порзик. - Не лишай мужиков последнего удовольствия – хрлумпиады по голубям.
- И то, - согласился Вадёдя, - Ленин им гегемонию сулил, а кончилось тем, что прокорм задерживают, – на «хрлумпе» сидят да на солнечном подогреве.
У представителя помянутого класса веки пасмурно наползли снизу вверх.
- С нечаянного прицела они потешались, а не с ухарканного голубя, - реабилитировал, наконец, Сердила свой класс.
- Но ухарканный голубь – результат ухарского-таки плевка, - педантично поддел Сумастрог.
Желающих продолжить тему, однако, не обнаружилось. Как-то истомились, поникли. Заиграла потешная ритмическая музыка о еврее Робиновиче с намёком на Робин Гуда. Молча полежав в своих думах, стали вспоминать.
- Что за Михеич? Какие-то голуби…  харчки… харлампиада… - заворчвал Вадёдя. – С пролетариата на ничтожные реалии сползли.
- Не с пролетариата – с инглиша, - встрепенулся Порзик. – С утра мы на нём топчемся, консультанта извели, а обобщений – ноль.
- Потому что хлам язык, - устало буркнул Вадёдя. – Уже здесь меня достал: холдинги, молдинги, держи-мординги…
- …все эти мясистые боди-билдинги, рекламо-далдинги, - добавил своей лепты и Сумастрог.
- А вот ещё, вот, - торопливо ввязался Порзик, - консалтинг.
- Убил! Ой, убил! – заколотился Вадёдя. – Наше… срочно наше… глоток… ****ецово, вот… ****ецовые эти словечки меня от напирающей действительности отторгают. Не вышел ещё, но знаю: не впишусь.
- Меня вот ничуть не отторгают, - независимо двинул плечом Милдр. – А вы, ребятки, растранжирили уже весь свой запас. А новое вам не в корм.
- Та-ак, стихийного эксперта спросим: в корм ли? Сердуль, ты, к примеру, «консалтинг» переваришь?
- Я знаю наше слово «консультант»… - начал Сердила.
- …Ещё бы: ты сегодня он и есть.
- …а консалтинг мне это выворачивает…ну… - Сердила указал пальцем в свой говорящий рот.
- Нёбо, что ли? – не без умысла наводит Порзик.
- Да, если не сказать хуже… Я ещё и не пользуюсь им, а уже выворачивает.
Притыгин и Милдр посмотрели в рот Сердиле – первый боязливо, второй с усмешечкой. Сумастрог, однако, подтянул обоснование:
- У Сердилы Иваныча, видно, историческое ощущение нёба, - сказал он. – При Петре вывернули советчика в консультанта. Теперь консультацию в консалтинг выворачивают. А нёбо в злопамятстве сопротивляется.
- Моё нёбо – не ебло им, - не вынес, сказал хуже Сердила, - чтобы всяко-новое, опять не спросясь, в него пихать.
«Роби-роби-роби-Робинович!» - спели напоследок по радио, и потешная музыка завершилась  сочным топотом и свежим лошадиным ржаньем.
- Бестолочь, определённо бестолочь сочиняла этот язык, - неодобрительно трясёт бородкой Вадёдя.
- Ой ли? – вопросительно извернулся Порзик.
- Заготовил, - уверенно заявляет Дутыш, - что-то уже заготовил, мерзавец.
- Своё заготовил – не твоё, Дутяра облая, - парирует Порзик.
- Стоп! – шлёпнул по тумбочке критик. – Так мы никогда из темы не вылезем. Давай версию, сочинитель.
- Англия – островная страна, - подобрался Порзик, - но для уюта им и этого мало…
- Уж не хочешь ли ты… - вступил Дурьябаш. – Неужели ты хочешь сказать…
- А ну! – вдруг заподозрился Порзик. – Не выгадывай, когда я уже подтолкнул. Это моя мысль!
- Твоя, помилуй, - опешил кудрявый Бяша. Втянув нижнюю губу, он наказующе прикусил её.
- Это моя мысль, - повторил Порзик, озираясь. – Перед тем как изложу, хочу увериться, что никто её не присвоит.
- Что это с ним? – вскинул остренькие плечики Сумастрог и перебросил взгляд с Вадёди на Милдра.
Милдр тоже дёрнул плечами, подтвердил:
- Подозреваю аналогичное.
- У меня два свидетеля, - растравливаясь далее, шепчет Порзик. - Притыгин с Сердилой точно не упрут.
- Знал бы, где продать, упёр бы, - тут же отомстил Сердила.
- Не надо, не на-адо, - с многоопытной кошачьей брезгливостью завизжал Порзик и вертикально выбросил вперёд фронт ладони, - не сможешь, Сердуленция, если и узнаешь.
 Возникла тягостная заминка с глухими мекающими препирательствами. Наконец, двое дали Порзику устные заверения в виде «честного сочинительского слова». Дутыш, не говоря ни слова, подошёл и запустил палец в порзиково корытце, в ещё полную ячейку «вечер». Ворохнув несколько разноцветных капсул и пару пакетиков, дал резюме:
- Кажется, ему верную закупорку подобрали.
- Уйди от греха, Дутяра, - зашипел Порзик, - а то не так распактуюсь.
- Ну, хватит жеманиться! – раздразился вдруг Вадёдя. – Гони мысль, сочинитель, пока не забыли, в чём дело.
А на Дутыша напало мальчишество:
- Пакт ведь у нас только в палате действует? – сказал он, не сводя с Порзика глаз. – А ну, выйдем в коридор, потолкуем…
- Потолкуй вон с потолком, - небрежно отверг Порзик. Вслед за тем возмущённо завладел своим корытцем, пересчитал таблетки и брезгливо буркнул в спину удаляющегося верзилы:
- Как представлю, куда он своего вазелинового разведчика запускал…
- Фуф-ф, - сразу же уловил Дурьябаш.
- А мне твоего сопливого разведчика и представлять не надо, - сразу же откинул оскорбление обратно Дутыш, - и так вижу.
- Фуф-ф! – снова отреагировал Дурьябаш. – Фуф-ф на оба ваших дома. Ведь хорошо лежим, интересно говорим – зачем всё портить?
- О,кей, Бяш. Теперь скажу, – говорит Порзик, - но не сметь запоминать. Мысль мне сгодится для полемической бучи, в будущем. Ведь англо-саксы – внимание! – сочиняя свой зык, намеренно запутали его, всячески перекосив и насовав конкрементов, чтобы у изучающих врагов, если вздумают изучать, ум за разум заполз. Чтобы, не ведая языка, и на земли бы не совались.
Помолчали оценочно. Критик скептически плямкнул губами.
- А что, - взялся рассмотреть Дурьябаш, - сами они среди него вырастают, безотчётно усваивая конкременты. А в англоязычные края – в Канаду, в Австралию там, в Индию, в Штаты, да и в саму матушку-Британию никто особо и не полез … без языка-то, да, без инструмента подчинения….
- Допустим, - говорит Сумастрог. – Но вешаю серьёзный вопрос: что из этого следует?
- А то! – ревниво дёрнулся Порзик. – Двинь-ка трёхногую мебель в чердаке – уясни: не наведя порядка в изначальном – в языке своём – прут с мировым порядком! Пусть сначала с заковыренной грамматикой разберутся, - и энергично почесал ноздрю.
- Что это они, действительно, - искренне вовлёкся Сердила.
- С конкрементами своими разобрались бы допрежь, - поддержал и Вадёдя.
Порзик глядел-глядел на них, раскинул тщедушные ладони и призвал:
- Любите русскую речь – источник дармовой гармонии!
От пафосного клича потеряли общую нить, затомились.
- Понятно, - весомо поморщился Дутыш, - волка кормят ноги, а Порзуху – язык. Всё равно, что Усёрд Иванычу грянуть: «Да здравствует кувалда – ударная поступь экономики!»
- Пардон, пардон и ещё раз пардон! – круто склонив голову, пошёл на Дутыша Сумастрог, как бы угрожая боднуть. – В такой проблеме кувалда не аргумент. Гипотеза специалиста Порзика, при всей её дикости, требует бережного обращения. Ведь отброшенная после рассмотрения, она квалифицированно отброшена и возврату уже не подлежит. Сейчас же, не вступившая в силу, но и не отброшенная, висит на уровне головы и по интеллекту стучит.
- Извиняюсь, господа учёные, - грубо хрустнув суставами койки, поднялся Сердила, - извиняюсь, что оставляю вас одних. Выйду лучше всесторонне профукаюсь.
- Спасибо, дорогой, - обронил Сумастрог одним лишь краешком внимания, - избавишь нас от параллельного разъяснения.
Сердила, не спеша, двинулся к выходу, а Порзик задвигал ладонями, как механическая утка:
- Дарм-гарм, дарм-гарм… гармональный трактор мимо смысла попёр…
- Мой неугомонный Порзик, - сказал думающий доселе Вадёдя. – Твой напор меня убеждает. Боюсь уж что-нибудь добавить – испорчу.
- Как, - остановился в проходе Сумастрог, - а анализировать?
- Пожалуйста, - говорит Вадёдя, - тебе на это индивидуальный анус даден, - анализируй, сколько влезет…
- Сколько вылезет, - добавил Дутыш.
- Влезет… Вылезет… - безадресно стал ронять Вадёдя.- О чём это?
- Всё о том же… - произнёс кто-то ровным голосом.
- Фуф-ф, - предостерёг Дурьябаш, а Милдр, ёрзнув от неподвижности, обобщил:
- Такая нацеленность на тему говорит о её постоянном присутствии в сознании.
- …О постоянном присутствии темы в поле зрения, - толсто  намекает Вадёдя.
- Ага, - широко ухмыльнулся навстречу Милдру Сердила, - ты ещё  скажи в подсрачнике. Но на жопу твою, хоть ты её дезодорантом опрыскай, шурик у меня не залюбопытствует. В мозгу контрольная вохра сидит.
- Андрологен кобелий у тебя, Сердуль, доминирует, - поддержал его Порзик.
- Не знаю, что это такое, но, видно, он самый, - сориентировался по тону Порзика Сердила.
 - Да погодите вы вы с кобелятиной, - поморщился отторгаемый от главной темы Сумастрог. – А сколько наций, и пришлых, и прихваченных, сколько уж веков пользуются русским…
- И что? – ревниво переключился Порзик.
- А то! – владеет эфиром критик и, выждав полноценный момент, требует: - Усёрд  Иваныч, стой, дело есть!
- Чего ещё? – недовольно обернулся Сердила, уже вышедший. Консультировать отказываюсь, хватит. Нашли, понимаешь, общественное начало. Кладу на него конец.
- Не маши, мужик, хухреныгой – тут другое, - интригует Сумастрог. – Скоро, совсем скоро распродадим остатки ископаемых земель и гостиниц. А дальше что, соображаешь? – и он щупает взглядом застрявшего в дверях Сердилу.
- И что? – недружелюбно откидывает тот. – Ты меня не втягивай, вот что.
- Вот что… - чуть не ласково передразнил критик, вслед затем деловито хлестнул: - А вот что: останется язык, неотъемлемый и могучий! Вот за что надо брать аренду, осознаёшь? Всякому чужаку объявить, хоть тут, хоть там: выразился – плати. По праздничному тарифу! Представил, какая выручка?
Милдр издал вздорный губной звук, неприкрыто имитирующий. Порзик запустил палец в нос и сосредоточенно углубился. Из радио полилась вдумчивая симфония.
- Ага, держи, - скептически сказал Сердила. – Так наш оглоедский госдеп мне моё и вернул. Как получил ваучер на подтирку, так чистеньким от его благодати и хожу. Хорошо ещё, и впрямь, за речь пока не обкладывают.
- А ведь есть, е-есть за что обложить, согласись, - широко раскрылся Сумастрог и как бы ненароком ткнул Порзика в бок. – А самому госдеп обложить, а? Это, считай сердечные капли, абс-солютгно дармовые. Ведь сполна же ты меня понимаешь во всей пластичности нашего с тобой языка, дорогой русак?
- Понимаю… - томится у дверей Сердила, - чего  тут понимать…
Симфонические звуки, по отдельности представившись, рванулись теперь в общий простор, где и слились, торжествуя.
- За одно это понимание уже можно взаимно прислониться; и где-то даже полюбить, так ведь?
Милдр с Дутышем, в то же время и Вадёдя, затуманились от услышанного. А вот Сердила бросил на лит-критика встревоженный взгляд. Симфония, между тем, крепчала.
- Вот и ухватитесь немедленно языками, взаимно дорогие русаки, - въедливо встрял Порзик, - а то не поверю.
- Стоп-стоп, - стучит по тумбочке Вадёдя, сидя на койке с деловито выпрямленной спинкой. – Сто-оп! Расслюнявились тут по древу. А надо решать, что будем делать с родной речью в свете её пластического порядка в ряду языков конкрементных, вот.
 – Никак, нам надо вручать мировой порядок! – ахнул Дурьябаш. – не слишком ли?
Симфония вышла из берегов: порывами шторма дружно метались скрипки, отчаянно ревели духовые, арфа величественно раскачивала волны, затевая цунами. В звеняще-медном ореоле вздымались тарелки, словно пара безумных идальго билась не головами уже, а плоскими шляпами, о высшие проблемы бытия.
- Не слишком, Бяша, не слишком, - влез Порзик, - Вначале было слово, весь порядок с него и идёт.
Гулявший Дутыш монументально обернулся на услышанное.
- Весь порядок в него и ушёл, - весомо обронил он.
Собеседники перестали дышать, как внезапно получившие под дых. Как раз и кипучая мощь музыки, достигнув апогея, динамично оборвалась, - но из-под неё выпорхнула скрипочка и напряжённо визгливым мотыльком в стиле рондо-каприччиозо понеслась над пропастью.
- Так что же, - вешает в натянутом эфире Дурьябаш, - истратив весь отпущенный ему порядок в одну только речь, русский народ изначально выложился?
Придавленные неподъёмным вопросом, друг на друга и не смотрели.
- Спроектировали «молоко», «хорошо», - взялся вешать теперь Вадёдя, - и после баньки «и-го-го», так? – а вот исполнить, в силу малохольности, уже не могут?
- Ага, это так, - говорит Порзик. – Вылезши из баньки, сразу бряк на лавку, и «а-ха-ха»…
Симфония, не дыша, переждала скрипичный каприз, но, как бы не вынеся его мельтешащей хрупкости, вновь грозно грянула.
- Харашо… парядок… - далее размышляет Вадёдя. – Пар ему дороже порядка.
- А как же, - говорит от дверей Сердила, - телесный порядок нужнее черепного.
- Да вы только взгляните на него, - наступательно говорит Дутыш, - кто он такой, русак наш безупречный! От природы ведь халявщик и темнила. Любимая игра у него лото.
Сердила дёрнул взад коленом до некуда, и там что-то хрустнуло. Глаз его, скошенный на Дутыша, выразительно скукожился, как у лошади в ночном – на дальний лесной звук. Не произнеся, однако, соответствующей отповеди, дёрнул на себя дверь и вышел.
Тут и долго вздымаемая симфония, наконец, обрушилась и излилась, дав место успокоительной часовой тишине радио-перерыва.
- Не вынес аргумента, - снисходительно счёл Дутыш. - Полемику во тьму окунул.
Негромко бормотал недощемлённой струёю кран над раковиной.
- Так у эмерикансов порядок в экономике, потому что на языке сэкономили? – гласно размышляет Дурьябаш.
- Вдвойне! - рубанул Вадёдя. - Вдвойне сэкономили, вот. Сами не сочиняли – раз. Упрощённый выбрали – два. Из тех, что пошли в ход после Колумба: ту-ту-ту, со-со-со, - без подсобляющих окончаний, без падежей и прочей грамматической обслуги. Лишь бы короче. Конструктивный треск словесных обрубков – «моя-твоя-ходи-нету» - осмысляется лишь поднаторевшей сообразительностью.
- Ага-а, - удовлетворённо протяну Порзик и вслед за тем вскрикнул: - Вот! – словно воткнув, наконец, вилку в долго вылавливаемый на дне банки огурец. – Вот откуда у них конструктивная сообразительность. Ничего другого им и не остаётся, как всё время соображать над кучей обрубочного сырья, чтобы собрать целое.
- Так-так-так, - подхватился и Сумастрог, - это держит их, значит, в постоянной форме. Не то, что Емеля на печи со своим единственным богатством под головой – языком.
- На изначальной халяве и стоим, - обронил Дутыш… - Точнее, лежим.
- Когда мы были молоды, мы клали речь под головы, - продекламировал Дурьябаш и ностальгически вздохнул.
- Бяша в фольклор вбурился, как в кустики, - любопытственно  взглянул на него Порзик.
Вспомнив давнее, вздохнули: «Да уж, ясно, не про речь там…»
- И так что? - спросил себя Вадёдя. – А, вот что: эмерикансы, речь их…
- Сочинив сверхэкономный язык из закоренелых обрубков, - восстанавливает тему Порзик, - практически из голых корней, умышленно затем догрузив его конкрементами, они зато освоили живейший подход к экономике. Вот валяется природный продукт, вон баржа ползёт вдоль побережья, за океанским бугром произрастают бананы; а тут, считай, дармовая негрская рабсила прёт. Так, с хрустом перекручиваем на арифмометре в зелёный доллар – и пошло, заговорило. Толково в деле, коротко в языке: ту-ту-у, мол, со-со-о…
       - Тут свой смысл: чтобы до выстрела успеть, - по-своему повернул Милдр. – Ту-ту, мол, краснорожий брат, будь спок однозначно, и я не снесу тебе башку; смотри, поосторожнее, а не то со-со.. До окончаний ли тут, до удобоваримой ли обстоятельности, до прочих ли русско-крылечковых рассусолов?
- Русский рассусол, - вскользь заметил Бяша, - созвучие неслучайно.
- А рассол? – прямо с порога предъявил Сердила. – Чем плох рассол?
Между тем Порзик театрально оборачивается к Милдру с пальцем в виде арканящего крючка:
- Оп! Так признаёшь, парень, что их язык остановился на уровне: «Лады, харэ, будь-спок»?
- Но им этого оказалось достаточно для создания эффективной демократии… мощнейших технологий! – и у Милдра слегка выразились из орбит глаза. Поспешно, чтобы не прерывали, он переглотнул. – И так неуважительно отзываться о языке, на котором их цивилизация заложена… и потом разошлась по всему миру… Я не знаю! – и на его лице отразилась возмущённая растерянность, даже усики праведно задрожали, чем было выиграно несколько зачумлённых слушательских секунд, коими воспользовался сам же праведник, спедалировав: - Я не знаю! – и победительно улёгся, подложив под затылок ладони, вперив взор в потолок.
Сердила смотрел-смотрел на него с отчуждённой иронией, не зная, как её выразить, и обронил лишь:
- Ай, едрит твою налево.
- Ну, почему, я ведь прав, - не оборачиваясь, дёрнул плечом Милдр.
-Ай, едрит твою направо! – увереннее обронил Сердила.
На этот раз журналиста пронзило – до резкого коечного скрипа. Его усики растерянно разбежались по лицу.
- Давайте я наведу справедливость, - влез Дурьябаш, даже руку поднял.
- Наводи, - позволил Вадёдя.
- Почему это неуважительно, - начал Дурьябаш. – Обратите внимание: за всё время обсуждения нижний эфир ни разу не сотрясён…
- А точно, - поддержал Сердила, - давненько не пердели.
- Потому что, - объяснил Дурьябаш, - никто не посмел ратифицировать своего суждения относительно иной субстанции – языка чужого. Всякое дыхание затаили…
- Но теперь, после основательной полемики, вопрос открыт, слово за ними.
 
№ 21 (ПОХМЕЛЬНЫЙ ШЛЕМОФОН)
- Хорошо, - сурово сдался Вадёдя, - дадим им великий шанс. Но пусть для начала объяснят: почему за столетия языка не правили, почему легко не избавились от балласта конкрементов, вот, почему не рассадили гласных проституток по однозвучным кельям? Почему язык, придуманный для заворота иноязычной логики, не пересмотрев, суют всему миру на обучение? Что за халтура! – и Вадёдя выждал полноценную риторическую паузу. – Ведь во всём остальном, действительно, - его голос надломился, помягчел, - во всём остальном, вот что странно, это приличные сообщества – что крепкозадые Штаты, что великая старуха Британия.
- Ничего не скажешь, - подтвердил и Порзик, - цивилизованные страны, хоть и странные… очень странные… У потребителя, скажем, ещё и потребность не родилась, а они на неё уже оснастку придумали.
- И произвели! – дожал Вадёдя. – И уже манят, уже раздрачивают, чтобы вот эта потребность вот на этот вот товар вот прямо скорее сейчас у всех родилась. Ну, вот. Я даже не знаю, к чему мне, к примеру, вот эта или вон та штукенция, и во-от так-сяк прилаживаю к своим потенциалам – и не соображу…
- Но, может, сразу к чакрам надо было прикладывать? – съязвил не бывавший в Штатах лит-критик.
Вадёдя, рассердясь, привскочил.
- Ты меня этой трескучей метафизикой не сбивай, вот что! – сказал он, яростно моргнул и помолчал, обиженный; потом пробурчал: - Надо же, чакры свои поперёк речи сунул, подлец. Знает, что совать: всё равно, что палку в колесо. Дурь ваша чакраментальная… подкожная ваша суперсенсорика… чакры мокрые… дремучие чресла…
И пока он, сбитый с толку, всё так бормотал да промаргивался, как побеждённый петушок под дождём, Порзик подхватил повествование:
- И вот прикладываю и понимаю: вон оно, оказывается, куда. А я и не знал, что уже можно. Взять, хотя бы, похмельный шлемофон. Сплошная, кстати, сенсорика, - и Порзик лукаво замолк, ожидая поощрительного подталкивания.
- Ну, так?! – приревновал Вадёдя.
- А-а, так ты и не слыхал! Ляг, послушай. Восьмое чудо Америки. К тому же, смутное русское чаянье. Одеваешь его, так это, с утречка на балдухенцию…
- И что, - заволновался Сердила, - прям-таки похмелюгу снимает?
- Не прямо - опосредованно. Но с потрясающе индивидуальным подходом. Вот ты надел его на голову, так; и сразу две пластинки в виски – чпок; напульсники на запястья – щёлк; а впереди рта сенсорное забрало – бряк. И считывает с тебя прямо в компьютер; значит, так, - и Порзик приготовился загибать пальцы, - гул в голове – раз; пульсирование жилок с синусоидой – два; коэффициент сужения сосудов – три; состав похмельной испарины на лбу с точным раскладом вчерашнего… - не выдержав счёта, он затряс всеми пальцами. – Ну, всё, всё, всё! Даже тремор колен и пальцев. А забрало расшифровывает усвоение и несварение – всю динамику и драму перегара, то есть. И всё это сенсорно, Сердуль, так это сверхчувстви-ительно. Все тайны страдающей башки. И в сумме определяется… а вот что?
- Что? – поглядел на слушателей Сердила.
- Что? Ну, что?! – поглядели на рассказчика слушатели. - Далеко ли, скажем, вчерась захаживал в Мындалысию? Даль захода, высота арок, прочее?
- Это, пожалуйста, - небрежно бросил Порзик, - но не это главное. Главное – оптимальный напиток, который тебе поможет! – открыл он. – Вот прямо сейчас, - и с нарочито противной чужеродностью вякнул: - Райт няу! Точно и немедленно для тебя!
- Согласен, - говорит Дурьябаш, - Глубина алкогольного поиска подразумевает правильный выход из него. Ведь ошибка в похмелочном питье может усугубить состояние.
- Чай, кофе, пиво, соки… - смачно перечисляет Порзик.
- Рассол? – подкинул Дурьябаш.
- Трёх видов!
- Компот? – отважился и Притыгин.
- Нет у них там компотов, чудак. Фрукты они не сушат – сразу лопают, либо на соки жмут.
- Сразу уж скажу, - взялся просветить и Вадёдя, - и повидла у них там нет. Не давят они повидла.
- Но подожди, - повернул Сумастрог, - повидло уже и у нас научились не давить.
- Но с каким историческим опозданием! – возразил Вадёдя. – Тут нам, ничего не скажешь, капитализм вправил мозги, вот, - если брать только фрукты. А вот кисель, если на то пошло, эмерикансы только космонавтам заливают.
- Да знаю я этих эмерикансов, ввязался, хоть и не без надменной отстранённости Дутыш. – Пихают лёд в пиво, получают смесь хуже повидла.
- Да, - подтвердил Дурьябаш. – В кулинарии американцы ещё дети. Не знают, например, что испечённый на огне баклажан… Подчеркну: простой баклажан, испечённый на обыкновенном огне, не имеет себе равных баклажанов. Хоть ты все французские пряности в него положи! А баклажан мстит – как ты его ни маринуй, - и глаза кулинарного докладчика живенько блеснули, - кого бы под него ни подложи… хоть Брижит Бардо. Баклажан - парень независимый, потому что сам по себе хорош. Уважь меня, говорит, и я в огонь пойду, тресну, но докажу, что лучше меня за столом нет. И трещит, как на огне трещит, вы бы слышали. Как ракетница – пых-х-х!
Присутствующие разобщённо примолкли.
- Мы ещё с людьми не разобрались, а ты уже на овощи перешёл, - обронил, наконец, Вадёдя и оглядел палату.
Вернулись, хоть и не сразу, к опохмельному разнообразию.
- А водка? – насторожённо спросил Сердила. – Сама водка… похмельная…
- Пожалуйста, в меню две дозы предусмотрены, - сказал Порзик, - пятьдесят граммов и сто граммов.
- Шкалик и два шкалика, - удовлетворённо принял Сердила и слегка осмотрелся: мол, как же вы саму водку забыли!.
- И что, всё это научно рекомендуется? – проявил интерес Дутыш.
Уничижительно взглянув на него, Порзик тряхнулся в беззвучных саркастических конвульсиях.
- Это же Америка, с-сэр! – воскликнул он. – Шлемофон, забрало, пластинки, напульсники, компьютер – перед тобой сложнейший агрегат! На важнейших перекрёстках стоит – ибо содержать его в доме дорого. Он не рекомендует – он сразу наливает! Так это, пли-из.
- Не может быть! – от уважения у Дурьябаша лицо обмякло. – Ка-ак, автоматически наливает именно то, что твой организм вот прямо сейчас требует? – и замолк, так что с ожиданием воззрились на него: одобряет или решительно не вперит?
Капля из крана подчёркнуто цокала из раковины, как метроном.
- О, господи, как хорошо! – к всеобщему облегчению разрешился Бяша. – Просто, как всё гениальное. Это же вековечная мечта всего пьющего человечества!
- Чай-кофе – горячие, соки-моки  - холодные, - веско, как пощёчины, отвешивает Порзик. – Десяток чанов; и жбанчик кваса, кстати, он у них дорог, по полстакана цедят. А минералка… о-о… а минералка-а… в жару, да с угара питейного… боже, боже… - и Порзик мечтательно закатил глаза, - как вспомню, так это… ну, как бы это… аж голубоватый от ледяной злости «Боржоми»… шипучий пушок в нос… - рассказчик вернул взгляд на место, и, странное дело, он у него оловянно затуманился.
- Посмотрите, у Порзика глаза запотели, - заметил Милдр.
- Вот она, сила воображения! – похвалил по своему ведомству лит-критик.
- Что, минус на роговице? – не поверил, зашевелился Дурьябаш.
- Что ты мелешь – какой «Боржоми»! – отомстил Дутыш. – Натурального «Боржоми» теперь и у нас не сыщешь.
- Что, «Боржоми»? – сам себя вывел из мечтательности Порзик. – Какой «Боржоми»! Не дадут человеку оговориться. Куда им до «Боржоми» советского разлива! У них – «Зельтцер»! Я имел в виду исключительно зельтерскую… Но всё равно… боже, боже… ледяной шуршащий  зельтцер – из ноздрей шибает, как у Конька-Горбунка.
Невольно посмотрели на Порзика, ожидая дальнейшего запотевания глаз.
- А теперь признайся, зачем в Штаты ездил? – подвесил Сумастрог.
- На предмет прижиться, чтобы решить остаться, - дёрнув прежде уголком рта, сформулировал Порзик.
- Ты мне неопределённостью баки не забивай, - сказал не бывавший в Штатах критик. – Скажи сразу: почему не остался?
- Потому что, как выяснилось, ездил совсем из-за другого. Там я пронаблюдал, оказывается, универсальна ли сущность нашего гражданина совка – или же индивидуальна по месту отечественной прописки. В первом случае мной сочинённые характеры получались бы насквозь реалистичными, и тут уж ничего не попишешь. А во втором, как оказалось, - и по большей части оно так и оказалось, - сатирическое осмысление нутра.
- Так что же, все мы – материал сатиры?
- Получается… - безжалостно развёл ладони сочинитель. – А какие в Штатах унитазы! – и мечтательно замычал, словно вкусненького хватил. – Боже, какие унитазы!
- Добро, наша тема, - подобрался слушать Вадёдя. – скорее напоминай.
- На наши изделия, известно, - напоминает Порзик, - только сел, напыжился – слышишь мерзкий «плюм-бум!» - и зад забрызган. А там нет – ни звука, ни отбрызга, ни присущего духа…
- А куда всё? – удивлён Сердила.
- С лёгким ворчанием скручивается долой, усасываясь воронкой бытия. Прохладительный деликатный смерч – и голубоватая водичка брезжит из невидимых отверстий по всему периметру. И заду свежо, и на душе обновление.
- Гениальные скульпторы ваяли этот унитаз! – воскликнул Вадёдя и с победительным торжеством осмотрел слушателей: вот, мол, не только ругать умею.
- Чистота, белизна, фаянс, - недобрал ещё своего Порзик, - так это: дзынь! Хоть штаны полощи, хоть фрукты мой, хоть башку похмельную суй.
Сердила, хоть и потрясённый, всё же спросил:
- Погоди, а шлемофон?
Как схваченный за руку, Порзик резко обернулся на вопрос, словно ответ можно было мгновенно прочесть лишь на лице спросившего.
- Десять долларов стоит индивидуальная поправка головы, - секунду помедлив, сказал он. – Напитка на пару долларов, остальное – амортизация агрегата. Нешуточные деньги для соотечественника. А унитаз – бесплатно.
Сердила был подавлен и вопросов больше не задавал.
- А на нашем, на общественном, я однажды трипака словил, - уже буднично продолжает Вадёдя.
- Имеешь в виду гонорею? – включился Сумастрог.
- Гонорея – от бабы, - открыл Вадёдя. – А я словил именно триппер – от мужика, - и Вадёдя скорбно сомкнул рот, подняв клинышек под губой.
Скептически переглянулись.
- Ну, хорошо, - сдался критик, - рассказывай, чтобы не было разночтений.
- А что тут, собственно, рассказывать, - заговорил Вадёдя и запнулся: перехватил блудливый взглядец Порзика в район Милдра и Дутыша. – Да нет, какие разночтения, - брезгливо обронил он, - в той среде, куда смотрит Порзь, триптококи не водятся; хуже того – погибают. Да и я не из тех, как вы знаете…
- Знаем, знаем, - сам пошёл в наступление Дутыш, - ты из других. Твой цвет ещё не назван…
Вадёдя помял плотными губами, как с кофейной гущи – ничего свеженького на тему, видно, не явилось, - и продолжил свой рассказ:
- …Словил в стационаре, в уро-генитальном отделении. От мужской застуды лечился.
- Ага, баба тут не при чём, - вставил Порзик.
- Вот, - подмял под себя реплику Вадёдя. – И сам же я, хоть и не без труда, но вычислил: словил из уретры в уретру – заочным поцелуем, - и Вадёдя взглянул на Сердилу, – именно Сердила сдвинул его далее:
- Как это?
- …Через мысок тесного отечественного унитаза. Личное хозяйство - вещь, сам знаешь, неотъемлемая. Хоть на борт клади, хоть внутрь сталкивай, вот – мазок неизбежен. Сел один, положил или столкнул; потом сел я, столкнул или положил… А там как раз двое гонорейных обретались. Они-то хоть в удовольствие награждены, а мне каково… - Вадёдя кисло усмехнулся и завершил историю: Доктор, спрашиваю: «Как там моя моча?» - а он мне, вот… не догадаетесь…
- Висты? – подкинул Порзик.
- Не надо, - честно поморщился Вадёдя, - даже ты профукаешься. Он мне в ответ пару ласковых: «Доигрался, мачо…» Я же говорю: каково мне…
- Действительно, обидно, - вник Дурьябаш, - санитарная теснота при несметности наших пространств.
- Совейское кучкование, - подхватил сам Вадёдя, - коммуно-сплочённость.
- Сколько можно поминать совейское, - возразил Сумастрог, - ухлынуло ведь то говно, теперь другое.
- Ничего не могу поделать, - говорит Вадёдя, - у меня память историческая.
Сердила постучал беломориной о пачку, готовясь к выходу на перекур.
После Вадёди и Дутыш привёл пример отечественной тесноты со скупой дозировкой отпускаемых благ. Его уже здесь, в Центре, достало. Пришлось отказаться от релаксирующего гипноза.
- Лежу на стандартной нашей узкой кушетке, а он мне: «Релакс!» Но расслабляюсь – и руки сваливаются. Поднимаю и думаю: как же их в релаксе на краю кушетки удержать? Хоть привязывай. Думаю – напрягаюсь; а напрягаюсь – досадую: какой тут, к чёрту, релакс! Пустой напряг нервных окончаний.
- Настоящий релакс у нас только в гробу гарантирован, - вбил последний гвоздь в крышку темы Вадёдя.
Вернувшись с перекура, Сердила подошёл к койке; ложиться, однако, не стал, а повернулся к Дутышу. Тот пребывал в своей обычной полулежачей позе с подушкой под поясницей и задом, проваленным чуть не до пола.
- Пригляделся вот только что, - сообщил публике Сердила, - о, господи, он тоже ведь еврей! А я-то думаю: в чём дело?
- Гм, - недоумённо хмыкнул Дутыш, - нашёл еврея…
Иные подняли головы с подушек и заново воззрились на виновника внимания.
- А! Седьмая маца на киселе, - пренебрежительно отозвался об облике обсуждаемого Порзик; и тут же поправился: - Хотя нет, наоборот.
- Еврей, может, и не совсем еврей, - дополнил Вадёдя, - но определённым евреизмом тянет.
- Евреизм характера, - шире рассудил понятие Сумастрог, - это род загадочного недуга. Что-то вроде аневризмы печени: слышать - слыхал, и это красиво; но знать не знаю, да и не хочу.
- Евреем можешь ты не быть, - сказал своё и Милдр, - но евреизм понять обязан.
- Ага, понять… - не согласен Сердила. – Еврей он и есть, этот Дутыш, без всякого евреизма. А то с чего бы он стал насмехаться над русской игрой, как не с еврейства. Ну, люблю я лото – и что с того?
- И без признаний вижу, - поставив ноги на пол, говорит Дутыш, - самые волнительные моменты жизни ты провёл за лото.
- Но с чего я халявщик? – востребовал Сердила. – Почему это темнила?
- Удачу свою хочешь тягать из мрака – вот почему, - уверенно прогудел Дутыш. – Не приложив мозгов. За позицию на лотошной карте не надо думать – сама складывается. В обход всем дурняком норовишь вырваться. На рыбалке – там хоть навык подсечки требуется; в грибах – умение искать.
Под тяжестью обвинения Сердила туповато заозирался, ища поддержки. В дело его защиты, однако, никто вмешиваться не пожелал; а может, и не отважился, в виду неохватности темы. Впрочем, Бяша-добряк немного постлал соломки:
- Зато с соперниками не лоб в лоб бьётся, а косвенно – можно сказать, деликатно, без обид.
От этих слов крутые сердилины желваки на скулах сгладились.
- Жаль, что скоро выписываться, - отреагировал, наконец, Сердила, - а то бы… с удовольствие бы нарушил…
- Но как осмотрительно стал рассуждать, - заметил Порзик, - почти как еврей. А любимая игра евреев, кстати, шахматы - ясное соревнование расчётливой дальновидности….
- А! – небрежно оборвал его Сердила. – Геморрой тугодумный, никакого азарта, - и смолк.
Молчали и остальные, прислушиваясь к препирательствам в коридоре. Сутяжный заседатель сражался с Пыхтарем на скамье и возражал, что тот, с боем двух шашек стремящийся в дамки, ещё не достигнув края, то есть на лету, переворачивает пробивную шашку. «Ну, как же, - говорил Пыхтарь, - вот бью: раз, два – и уже дамка!» Но такая поспешность, по Сутяжному, оскорбляла установившийся порядок игры. Крайней линии вот достигнешь, мол, поставишь шашку, тогда и переворачивай; тогда только она, по закону – дамка, а не на лету! «Ну, заранее переверну, - молвил Пыхтарь, - уже ведь ясно!» «Нет, не можешь! – сердился Сутяжный. – Ты давишь на меня морально».
- Золотая середина – нарды, - заявил Дурьябаш, - и азарт, и расчёт: умение распорядиться случайно выпавшим.
Порзик внимательно глядит на него и резюмирует:
- Всё-таки Бяша – определённо Густопсян. Раз он не знает своей крови, давайте мы её изберём.
- Голосовать надо, - без энтузиазма напомнил Вадёдя.
- А что, и проголосуем. А ну, кто как Бяшу ощущает – покусимся? Заодно можно вычислить процент его евреизма, хотя Густопсяном тянет шибче.
- Протестую, - заявил Бяша, даже встал.
- Вопрос снят, - тут же решил Вадёдя. – Ляг обратно.
- Но Вадёдя тоже, кажется, не стопроцентный русак? - заподозрил Сумастрог.
Порзик жгуче общупал Вадёдю, стараясь перпендикулярнее заглянуть ему в глаза. Вадёдя по этому случаю напустил на себя олимпийского спокойствия.
- В целом узнаваемый москаль, - дал заключение Порзик. – Но нац-бзичок какой-то сидит. Ну-ка, Сердуль, погляди в упор: что ты видишь? Может, удмурт?
- Ну, ты и пёрнешь – удмурт! Добро бы, ещё карел… Хотя, нет, карел не годится: глаза голубые.
- У него какое-то окрашенное своекорыстие сидит, - говорит Порзик. – Это натурально русским не надо хитрить и подмимикричивать глазками. Но малая нация, та – на всякий случай, ибо окружена и, как мы уже отмечали, постепенно усасывается, хоть и не без сопротивления.
- А Розанов? – вбросил Дурьябаш. – «Русский на русского острым глазком».
- Это всего лишь ухарство. Сама русская интеллигенция, узрев в том неслыханную экзотику, восторженно взвыла – от обратного… Так как, Бяша, будем определяться? …Нет? А жаль, - разочаровался Порзик и лёг. – Выявили бы, в ком евреизму больше; может, оказалось бы, не в том, в ком – еврейства.
- Правильно, - говорит обстоятельный Вадёдя, - ещё простого еврейства не вычленили, а ты сразу евреизма, вот. Это нарушение науки.
- И впрямь, - говорит Сердила. – С жидовства надо начинать, - прямо с азбуки…
Наигрывал изнурительный, настырный джазок, саксофон словно в трёх нотах заблудился: бестолково топтался, ища выхода.
Порзик вдруг схватил ручку и что-то быстро записал у себя в тетрадке. На предложение Вадёди огласить мысль, зачитал: «В первых рядах, как всегда, сосредоточились евреи и педерасты». «Это где ж? – заинтриговался Сердила». «В зале Чайковского – где ж ещё!» - сказал Порзик.

Перед обедом Порзик развлекал скамейку; он был в дозе, его несло.
- …и не только в Штатах. В Канновых Варах бывал, в Дважды-Бадене… А в Швейцарии-и, - и он с истомой закатил глазищи. – Вот выпишусь – и на реабилитацию ту-ту-у! – в горы, давняя мечта. Выпивку, самую классную, доставляют, где б ты в Альпах ни лёг.
Пыхтарь, Пришелец, ещё двое активно не поверили. Мордвин был всецело занят собой – угощался какой-то мелкой ягодой: отсыпал из кулька в горсть и подбирал губами, перебирая ими и отплёвывая листочки и черешки – пасся из собственной ладони, как суетливый козлик. Просящим отказывал, Повалёнку лишь в единственную его ладонь сыпанул.
- Найти лавину свежую – пара пустяков, - убеждал Порзик. – И погружайся по горло в любую расселину.
- Зачем туда забираться? – не приемлет Пыхтарь.
- А чтобы сенбернар прибежал, с фляжкой коньяка на шее. На закуску ещё лизнёт.
- А лизнёт ли? – не приемлет теперь Пришелец. – Алкоголь для собаки – гадость, - сквозь зубы процедил он.
- Потребую – лизнёт, - уверен Порзик. – Сервис у них там полный, сенбернар исполнительнее нашего Михеича.
- И зачем тебе за выпивкой в Швейцарию? – не понимает Пыхтарь.
- От отечественной усталости, - саркастически улыбается Порзик. – И из вековечной принципиальной мечты. Первое – выпивку доставят сами. Второе – бесплатно. Третье – гарантированно.
У Пыхтаря от восхищения заблестел взор. Но Пришелец тронул пальцем его плечо.
- Не мечтай, не надо, - прогугнил он.
За развеянное своё воображение Пыхтарь обиделся и заземляющий палец отвёл. А Порзик улизнул, оставив их выяснять отношения.
- Ты почему так разговариваешь? – посетовал Пыхтарь. – Что ты имеешь против меня?
- Ничего против не имею, - всё так же запинаясь, сказал Пришелец. – У меня только таблетка под языком.
Пыхтарь посмотрел на его деятельно напряжённый рот.
- Это камень за пазухой, - вот что твоя таблетка. Я не вижу её, а ты говоришь: ничего.
Пришелец перестал посасывать, обиженно расслабив губы.
- Но я же признался, - пояснил он. – Признался же. Признался! Мой камень тут он – тает!
Двинутый Физик счёл нужным вмешаться.
- Но почему он всё время нас заземляет? – зазвал он окружающее внимание на Пришельца, вслед за тем сердито взглянул на него самого. – А шанс? Почему шанса не даёшь на взлёт?
Пришелец судорожно соснул таблетку и нахмурился. По его необъятному лбу прошла трепетная волна.
- Взлетай, - помешкав, сказал он. – Бери и взлетай. Но я увижу твою и-споднюю з-задрипанность. Я внизу остался. Внизу ведь! Меня с-собой не берёшь. Только рассказываешь.
Над располагающей скамьёй и возле витал рой приватных разговоров. Милдр прохаживался в наушниках, обняв их ладонями, дабы изолироваться и ни капли сочной звучности не упустить. Мягкий в движениях увалень, он отрешённо покачивал головой в такт удовольствию, пружинисто, кратко пританцовывая то с правым креном, то с левым, пока не задел гуляющего Рябчика.
- Ну, ты, бздила конторская! Чё тут колеблешься, как последний баландёр, - веско обронил Рябчик, остановившись и не произведя ни единого движения, даже реакции глаз в сторону Милдра не выказав. Просто, встал, как шёл. Встал и неотступный санитар Шатой-Мартын. Милдр, однако, музыки, лежащей у него в кармане куртки, не отключил. Поправил лишь наушники, погладил на груди проводок. Рябчик обернулся на Шатоя, как конь на возчика, и продолжил свой заведённый променад. Его рябое лицо слегка потемнело.
- Н-да, рыхлый молодой тюфяк, - глядя в коридор, обронил скучающий в палате Порзик. – И с чего это он журналист, не верится.
- Но не ты ли его сам расколол? – бросил не менее скучающий Вадёдя.
- А чёрт его знает, сам теперь сомневаюсь.
- У него характер слабоват, - сказал Вадёдя. – Молодой, не вызрел, в психологической суспензии ещё плавает.
- В трёх речевых штампах своего поколения плутает, - подкинул равно скучающий с ними Сумастрог. – На свой индивидуальный путь не выбрался ещё абс-солютно!
- Вот-вот, не мысли у него, а зёрна молочные.
- А толку, что сам ты вызрел, огурец жёлтый, - защитил дружка Дутыш. – Зёрна жёсткие – выплюнуть хочется, не жуя.
Разморённой походкой пришёл от процедурной Повалёнок. Руку в локте донельзя согнул, прищемив ранку от шприца. За ним, шаркая, тащился Бельмондо. Порзик вышел приветить молодого, чем мог – словами.
- Ага, резко кайф словил, - ободряюще констатировал он. - Глазки, гла-азки оттаивают… ой, мякнут… маслицем подёрнулись… Забалдел так это, забалде-ел… даже мне захорошело… Ой! Ой, держи его… Сейчас в кусты Эдема завалится…
Повалёнку дали место на скамейке; не разгибая руки, он сел и широко зевнул; культя его дёрнулась, задрожала – видно, хотел прикрыть рот ладонью.
Вышедший Вадёдя сделал Порзику замечание:
- Ты себя усиленно не симпатизируй, вот что. Парень у нас в жюри,  а ты на него влияешь.
В первый миг Порзик от неожиданности не нашёл, чем возразить.
- Не беспокойся, Вадёдька, - равнодушно глядя перед собою, сказал Бельмондо. – Он и на меня влияет. Отрицательно.
- А вот – а вот. А вот – а вот, - равновесно поигрывая ладонями, как чашками весов правосудия, поддразнил Вадёдю Порзик.
Вадёдя сел подле мудрилы Сюрлампия, и тот заговорил:
- Я тебе, зол-человек, возражу. Забрели мы в тяжёлую полосу: куда ни сунь сатиричье рыло – всюду зубоскальная правда. А сатиры нет. Нет-т! Не хватает на всех гротеску. Но. Нет, ты подожди – но! – щёки дородного старика, рыхлые и бледные, колыхались, как ломти подготовленной к жарке рыбы: с них, казалось, вот-вот пудра посыпится. – Но много ли в том тыченье доблести? Проницательный творец что нынче сделает? А я тебе скажу, не морщись. Подожди, вот ты – ты! – ты о хорошем говоришь плохо, а о плохом – хорошо. А ты, наоборот, что ни есть хорошего – крохи пусть, пусть крохи, - бережно отбери да от дряни всякой налипшей отряхни, да прибери к груди, отогрей на рассаду… чтобы не прокисало в сознании сатиричьем для мастеровитой трёпки.
- Что? – влез подслушивавший их Физик, - рассада для рассудка? Да это же освежающая мысль!
Давления сюрлампиевого монолога Вадёдя не вынес, досадливо тряхнул ладонями и решительно удалился, - со всклокоченной бородкой, оттянув мизинцы, как встопорщенные перья петуха. И так же, как потрёпанный петух, легонько тряс головой, бормоча: «чем, вот… чем взять меня… взять хотят…»
Тут он застал встречу давних знакомцев. Один из них, в свежей пижаме, прибыл утром. Их приятельство завязалось когда-то на лечебной почве. Имён не могли припомнить, хотя старались. И тогда стали легонько похлопывать друг друга по плечу. «Ну, ты как, чертяка? – говорил один, которого тут прозвали Сашоид. – А помнишь?..» «А ты, чёрт, - говорил другой, только что прибывший и пока ещё безымянный, - ты помнишь?..» «Ну, как же ты, чертяка, - зажато улыбаясь, обижался Сашоид, - как же ты не помнишь?..» «Да ты сам, чёрт, забыл», - в свою очередь легонько обижался прибывший. И они всё сильнее хлопали друг друга по плечу, надеясь таки растормошиться. Критически наблюдавший Вадёдя перевёл взор на Порзика, наблюдавшего сценку со своим интересом, - черпнуть живого диалога. «По затылку бы вам нахлопать, склеротики чёртовы», - негромко сказал Вадёдя, сам страдавший провалами.
В ожидании зова на обед, он ушёл на другой край скамьи и приник к проистекавшей здесь беседе ещё двоих – давних ипохондриков, как оказалось.
- Подкожные змейки одолели, - говорил один, поигрывая тапочком на ноге и на тапочек же глядя. – Ползают, где им не надо.
- Где они теперь? – поинтересовался другой, тоже начиная шлёпать так и этак тапочком по пятке, за тапочком же и следя.
- Очко в кружок ухватили.
- Ах ты, лукавый боже! Пёрни, прогони их.
- Не. Шевелятся, зудят.
И они замолкли, продолжая поигрывать тапочками на ноге, стараясь при этом не повторять друг друга, как бы косвенно переча один другому.
- Природа не терпит пустоты, - кинул им на затравку Вадёдя.
- А я переполнен, - сразу же отозвался один из них, не переставая поигрывать тапочком, - злой дух клубится во тьме потаённой… злоедство какое-то подсознательное…
- Говори уж прямо: поджелудочное, - включился и другой, виртуозно шлёпая по пятке тапком и одновременно вертя носком.
- Вон как! Так я тебе ещё прямее скажу: прямая поющая тоска.
- А ты её клапаном регулируй, тоску свою. Вот у тебя тоска, а у меня, считай, бодрость.
- Скажи ещё: лирика.
- И скажу, дай только время. Пропою.
- Уж пропой, не забудь.
- Припомню – пропою. Да ты услышишь.
- Не услышу. Ты меня только за нос водишь.
Тот, другой, спохватился и замолк: беседа резкий крен дала. И тапком  перестал шевелить. А первый продолжал, шевеля тапком:
- А-а, попался! Ты меня дурачишь.
- Да, я дурачу, я нарочно тебя замутил. Теперь дрянь из тебя вытягиваю.
- Не понял. – Теперь этот приостановил свой тапочек. – Ложи ключи… логическую связку… а то мысль твою никак не отопру.
- Ну, как же: я – твой дряннаж! Я делаю тебе дреннаж. После дренажа одно только добро в тебе останется. Потом ты мне сделаешь, - и нога его с тапочком вновь зашевелилась.
- Нет, это не твоя мысль, - упрямился другой. – Я тебя с нею не узнаю.
Тут ещё один к ним подключился, встав возле Вадёди.
 - Ты дренаж – хорошо. А мне мелкой дробью нравится, удовлетворения больше. Из почек пердоликовые камушки вылетают, мне кажется. Крупицы.
Оба предыдущих взглянули на третьего как на диковинку. Оба же перестали поигрывать тапочком.
- Ах, ты, лукавый Боже! – недоумённо воскликнул один.
- Будешь много в голове сочинять – точно в почках осядут, - нашёлся другой и шевельнул тапочком.
- Наоборот, упредю воображением,  тогда не осядут. Потому что не возникнут.
- Не знаю, - сказал один, тоже возобновляя шевеление тапочком. – Сам я на ассиметричной фобии полгода потерял. Сижу вот так и обеими руками всего себя равномерно щупаю – разности ищу. Нашёл слева на черепе бугорок. А справа – нет. Ага, злая шишка выперла. Но проверяться этим, как его, УЗИ, боюсь. Он же, говорят, как эхо: ты ему туда: «А-а-а?», а он тебе оттуда: «Хана-а-а…» Полгода на испуге потерял.
- Не знаю, не знаю, - сказал другой. – Вот я чего только в себе не искал… Нашёл даже, смотри, если подвигать кадык, - и он взялся за горло пальцами, - колышется, хрустит туда-сюда, вот смотри… Я и подумал тогда: кранты! Горло с места тронулось! А пердоликовых камушков испугаться, чтобы мелкой дробью выпёрдывать – нет, не верю.
- Да как же, мне о них этот… Порзь говорил.
- Порзь? У-у, так он же сочинитель – он скажет…
- Не я верю. Выпёрдываю – и легче, нытьё снимает.
Слушавший их Вадёдя спросил внезапно: «Вы работяги?» Двое из троих, помолчав, признали: да, в целом. И стали ждать, что скажет Вадёдя. Вадёдя подозвал Сердилу. «…Про пердоликовые камушки? – переспросил тот. – Слыхал уж…»
- Вот, - с напускной горечью сказал Вадёдя, - ты уже знаешь. Но ты главного не осознаёшь: эти камушки – жалкая пародия булыжного грохота пролетариата! Как вы измельчали, товарищи… - и, войдя в презрительный раж, Вадёдя просто-напросто удалился, закончив на этом обход масс.
Тут за тему ухватился Мордвин.
- А вот так ты пробовал? – влез он и, сжав нижнюю губу пальцами, подёргал лодочкой взад-вперёд, извлёкши влажный, чмокающий, суетливо-неприличный ритм. Едва выпустив губу, он резко, клохчуще захохотал: - Ах-ха-ха! – но смех его, быстро утратив обороты, погас. – Как, корефан дрогнул?
- Тьфу, - ответил за работяг Пыхтарь, - совсем загнулся… Теперь я больше по курочкам… во сне. Знаешь, куда садятся, бесстыжие? Лапочки маленькие, ласковые, без коготков…
- Но почему ты по курочкам пошёл ебстись?
В детстве и в юности, рассказал уже в столовой Пыхтарь, питался в детдомовской столовой, потом в общепите. И в супе всегда куриная шея доставалась – костистая четвертушка без шкурки – ну, как здесь. Кура тогда была дорогой, в детдоме - редкость. Курицу он в детстве видел, а куру – нет; думал, что-то другое.
- Думал, кура из одной только шеи, - сказал Пыхтарь.
- А второе? – заметил Мордвин, придержав ложку перед ртом. – Во втором тело бывает.
- Дальше котлет на второе не поднимались, - прерывчато жуя, пояснил Пыхтарь. – Котлет, значит, битков и хека серебристого нам всегда давали. Один даже на кухню подсказал: хековые хребты не выбрасывайте, а в котлеты их, как арматурку, чтобы не развалились.
- Такую имеешь в виду? – спросил Порзик, поддев обломок котлеты из гороховой крошки на мясной пропитке; это кулинарное изделие они называли «туфтачкой».
- Она, - сказал Пыхтарь.
- Такую надо сразу в задний проход, - заверил Порзик. – Зачем её через ведь тракт тащить? Один грохот с неё – а видоизменний никаких… практически…
Пыхтарь скуксился, как ёжик, которому в мордочку дунули. У евшего суп Сучарика выразительно втянулись вмятинки-воронки щёк. Сук он в столовой не поминал; ел, однако, ни на кого не обращая внимания. Лишь на Повалёнка в этот раз покосился, - его ложка дрожала, расплёскивая суп. Такой суп Порзик называл «насущным». Повалёнок тянулся к ложке языком, невольно выгибая его в виде встречной ложки. Но непривычную левую от лекарственного тремора трясло, – и тогда, наклонившись, Повалёнок прямо из тарелки втянул губами гороховый навар….
- Но потом, - откровенничал Пыхтарь, - потом, когда женился, куру целиком увидел. Голая вся, упитанная, тело белое… Тогда и заволновался…
 – Как же можно… с курицей… - засомневались справа.
- А чего нельзя? – поступил мотив слева. – Она регулярно яйцо несёт…
Обдумали, жуя.
- А потому что она вся ему достаётся! – ошарашенно заёрзал Мордвин. –Если что не так – съест… если холодная…
- Хороша холодная… - отстранённый голос, – в поезде... к морю…
-  Холодная, и  в собственных яйцах, - снизошёл до мечтателя лит-критик. – Полная органика.
Куриную тему тут перебило: Двинутый Физик горячо спорил с небольшой группой технарей, и из общего гомона вырвался его надменный голос:
- Да что ты мне говоришь, - я в полярную ночь снимал!
Речь шла о ночной фотосъёмке, и технари возражали Физику: что за доблесть такая, полярная ночь не темнее обычной. Физик тряс убеждённой нижней губой из стороны в сторону, показывая тем самым, что правота его столь очевидна и губа её так часто утверждала в речи, что теперь, просто, бессильна повторяться!
- Как, Физик считает полярную ночь темнее обычной? – и Дурьябаш перенёс  спорный вопрос в палату. – Не пойму, - обратился к своим, - колеблюсь даже: а вдруг? Это надо думать.
- Что тут думать, - рассудил Вадёдя, - Был он физик, пока цельное здание его науки в голове не треснуло, вот. Через проломы зазияли звёзды, и он возомнил себя астрофизиком. Во имя смелых идей имеет теперь право ошибаться. Вселенной не убудет.
- Но, может, и не ошибка это, - вслух думает Дурьябаш. – Тут есть определённый разум: продолжительность полярной ночи, будучи количеством, как-то может переходить в качество.
- Вот именно, - помог философу Сердила, - сгущается во тьму глубокую.
Дутыш энергично прохаживался, по-голубиному глухо бормоча: «Белибердёж… белибердёж…» - и едко обнажая рот.
- Но почему? – чутко среагировал Бяша. – Это же диалектика! Зачем ухмыляться?
- Вот именно, зачем? – вновь помог ему Сердила; вслед за тем сам ухмыльнулся, кинув вслед Дутышу: - Погляди, ещё челюсть не закусил, а уже скалится…
Дутыш встал, как пронзённый. И Бяша бережно закончил:
- А если Физик ошибается, то искренне. Да. Искренне отрабатывает гипотезу.
Дутыш вернулся к раковине, где забыл вымытый после обеда протез с полудюжиной зубов.
- Другое дело, - удовлетворился Сердила, когда тот напоказ предъявил ему полный ряд зубов. – Плюс шесть, и фасад на месте. А сказать уже нечего.
- Белибердёж… что тут скажешь… белибердёж…» - твёрже забормотал Дутыш, и шаг его стал решительнее.
Сердила продолжительно посмотрел на него и заключил:
- Я тебе, стало быть, правильно зубы пересчитал…
Вадёдя схватил блокнотик и, под общее одобрение, занёс Сердиле два очка за оригинальную толерантность.

№ 22 (СТРАСТИ ПО РОЗАНОВУ)
- Ты опять? – крикнул Порзик, подскочив к Дурьябашу, так что у того затряслись пухлые ручки, держащие толстый том.
- Ну, что такое, за что  ты, - закручинился Бяша. – Что я тебе сделал? Розанова всего лишь читаю.
- Как ты смеешь его постигать – в нашем присутствии, без нашего участия! У нас тут открытое общество, а ты втихаря… Ишь, уединился.
- Что, с Розановым уединился? – очнулся от дум Сумастрог. - Коллега-Порзик прав: читая его в обществе, нельзя быть свободным от мнения общества. Ибо мыслитель он, как минимум резонансный…
-…До разноса, - подхватил Порзик. - Гоголя потоптал, Толстого топтанул, Щедрина размазал, на западников с Герценом, но особливо же на евреев нафунил с три короба.
- Вздорный старичишка! – хлестнул Вадёдя. – Это он так локотками опирается о бронзовоголовые бюсты, вот, чтобы свой собственный повыше приподнять. А ведь всяк мало-мальский творец, хоть и покусывает великих, но в то же время и щекотливо похихикивает над собою в своей кухоньке, чуя таки издали мелкобесью суетню свою. Ну, вот. А он до чего сугуб в культурном обывательстве, - никакими комиссионными не поступался.
- «Терпение одолеет смех», - вот что говорил этот натужливый философ, - высказался и Порзик. – Спутал юмор с запором…
- Другие страждут и помалкивают, - вступил критик, - полагая по кротости своей, что пока терпимо; бывает хуже. А этот…
- А этот величественно кряхтит на всю Русь, - перехватил Порзик, - заглушая последние облегчительные смешки.
- Что вы хотите, судари, - полноправно вошёл в полемику Дурьябаш. – Это разновидность мировоззрения, где платформа жизни - серьёзность, целомудрие и семейственность. Да. Вспомните, с каким стоицизмом он одолевал болезнь жены. Не худшая, скажу вам, позиция, не худшая. Более скажу: общественно ценная.
Сочинитель с критиком живо переглянулись и, не сговариваясь, перевели взоры на Вадёдю.
- С каким стоицизмом… о чём речь? – забормотал, усваивая чужую мысль и собираясь со своей, Вадёдя.
- Оклемайся, Вадёдь! – надрывно возгласил Порзик. – Выдохся, что ли, вывалив речь? Тут намекают на бесценок жизнёнок наших. Ты, вот кто нынче – несемейственный ведь, малосерьёзный?
- Мою платформу жизни не трожь, вот, не касайся. Я, может, надтреснутый вазон и вот так только, не подпуская к себе, дотяну.
Вадёдя круто замолк, но его височные впадины продолжали возбуждённо дышать. Порзик, между тем, чутко листает том, Бяша беспокойно стережёт его высказывания.
- «Толстой был гениален, но не умён, - глубокомысленно цитирует Порзик. – А при всякой гениальности ум всё-таки не мешает».
- Оп! – щёлкнул пальцами Вадёдя. – Взыграло. Так-так, стоп – вот! Жаботинский был выдающийся атлет и рекордсмен, но не силён. А с его достижениями сила всё же не помешала бы…
- И я! И я хочу высказаться на уровне Розанова! – спохватился Порзик, отставил книгу и скоропостижно задумался.
- Почему всё время ты, - не дал ему думать Милдр. – Может, и я хочу.
- Мне тоже дайте придумать, - заявил о себе Сердила.
- А вот, специально для тебя, - вновь берёт Розанова Порзик. – Вот: «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора – в его кончике языка».
Помедлив, Сердила вскидывает на зачитчика взор:
- И как с этого можно сыграть, не пойму.
- Ну, тайна твоей профессии на кончике чего обретается?
Сердила замкнулся.
- Ну, там, на кончике лома? – подталкивает Порзик. – Или в торце фуганка, так это? Может, отвёртки?
- Тайну такого подхода, - неизвестно на кого обиделся Сердила, - я на кончике, знаешь чего, видал?..
- Стоп-стоп! Дос-свидания! – покрыл всех критик. – Такого уровня разбирательство мы уже проходили. Теперь надо вширь, вглубь, хотя бы вплавь… а не по колено. Порзь, перекинь-ка мыслителя сюда – что ему с твоих щипков…
- Ню-ню, - нетерпеливо дрожит Порзик, - не могу не озвучить вот это: «С выпученными глазами  и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать?»
- Перестать облизываться! – отрезал Вадёдя. – Лучше честно пёрнуть. А то он, когда записал, облизнулся – раз; когда редактировал - облизнулся - два; когда книжку корректировал – облизнулся – три…
- Когда гонорар получил – облизнулся – четыре, - отметил и Порзик.
- Так промеж записей своих и увековечился, вот, невероятно облизываясь, - подвёл итог Вадёдя.
- А ведь был респектабельно рассуждающим середнячком от публицистики, - не добил своего Порзик. – Но, будучи не замечаем, сделал над собой невероятное усилие, - может, и хихикнул от напряжения, совершив, - и умышленно, так это, принародно облизнулся, чтобы запросто раздвинуть границы ординарности. …Что, и это щипок?
Высказавшись, Порзик оглядел слушателей, в том числе и Сердилу с Притыгиным. Сердила сидел с замкнутым лицом, прохладен и хмур. Дурьябаш был хмур, но подвижен: то на койку сядет, то вскочит, порываясь к выходу.
- Н-да, такой вот специальный человек – Василий Васильевич Розанов, - ушёл от вопроса Порзика Сумастрог. Со своей отдельной нишей. Стоит, облизывается; облизывается-облизывается и скрытно ухмыляется.
- Ах, оставьте вы его! – взмолился Бяша, прижав руки к груди. – Он же весь органичен в своей законной нише, ничем предосудительным не выделяется.
Разминаясь с ответом: «Н-ну… в общем-то… отчасти…» - критик коснулся взором сочинителя, и тот не преминул:
- Но у него уши, - вскинулся Порзик, - уши торчат из ниши! А это меня чрезвычайно дразнит. Он же мне инстинкт будоражит! Вот, хотя бы: «Во мне много гниды». Раз признался, думает, так сразу и не стало – перхотью, мол, невинной обернулась? Ага! Мне, может, от такого жеманства как раз и хочется его раздавить!
- Н-да-а, - снисходительно  и к Порзику, и к Розанову промычал критик, - такой специальный человек в истории казуистики…
- Никак, уже обобщать? – не удовлетворён Вадёдя. – Погоди, - оживлённо лоснясь лысиной, он окидывает взором аудиторию, – полистай ещё, Мастрюсик, полистай. А я пока открою вам одну прелюбопытную вещь. Феномен воскрешения Розанова, полагаю, в том, что он сохранился в глубоком вакууме, как в нафталине.
- Как это? – внемлет, оказывается, Сердила.
- Сов-идеология, - сел на койку, как на конька, Вадёдя, - надёжно похерила его под нулевой цикл общественного сознания, вот.
- Понял, в погреба, - подтвердил внимание Сердила.
- Ну, вот, - терпеливо превозмог реплику Вадёдя. – И вот, лишь недавно его извлекает интеллигенция и, ещё не пробуя, торжествует: «Философ, мол, мыслитель! Выстоял! Настоялся! Настоянное, мол, временем блахаро-однейшее сознание. Букет, мол, вин». А я пробую: мачарка…
- Моча, что ли? – не понял Сердила. – Как же так, ведь с ним считаются… ведь не дураки же…
- На кого замахиваешься, мужлан! – вслед Сердиле горячечно сказал Дурьябаш, намереваясь к выходу.
Вадёдя олимпийски поглядывает на них, даже спинку задиристо выпрямил. Выслушав, говорит:
- Пардон, друг горчичный, я же не сказал: мочегон ослиный. Я говорю: мачарка, вот, - то есть незрелое кисленькое винцо. Без закуски может и прохватить.
- Кстати, тут есть у него, - смаковито углубляется в книжку Порзик. – Беседуйте, я поищу, наша тема.
- Возмущён я, судари незрелые, возмущён, - запричитал, двигаясь к выходу, Дурьябаш. – Тема ваша, нет спору. А я уйду, а то как бы чего… Так-то я человек мирный…
- Знаем, Бяша, знаем, - подбадривает его Милдр. – Мало того, ты человек скромный, хоть и знаешь семь способов разделки граната.
- Граната – знаю, а такой темы – нет. Ибо ваше амикошонство, - и указательный палец Бяши разгневанно задрожал, - амикошонство ваше, - и в такт пальцу затряслись щёчки, губы отрицательно заколыхались, - ваше амикошонство… амикощунственно! И как бы чего не нарушить.
- Обет заднего молчания нарушь, - примирительно сказал Дутыш.
- Не дождётесь.
- Нашёл! – воскликнул Порзик, предвкусительно выворачивая губы: «Папироска после купания, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб прилипла ниточка укропа – вот моё…»
- Как, молоко с огурцом?! – преувеличенно изумился Вадёдя; тут же, впрочем, отметил спокойнее: - А что, наша тема.
- Ну, так! – сияет Порзик. – Как ты, Бяша, сочетаешь малако с маласольностью?
- Да с малахольным произношением, - добавил Вадёдя.
- Фуф-ф, - отреагировал Дурьябаш и поспешил выйти.
- А что, правильная реакция, - сказал Вадёдя. – И у меня очко на всякий случай жомкнуло, упреждая позыв. И от розановского сочетания, и от твоего, Порзя, произношения, вот – чтобы слабину не прозевать.
- Моей мало заслуги, -  куксится Порзик. – Это Василь Васильич… в начале июня… хорошо, купальня рядом… Всё со вкусом подобрано. Обратите внимание на ниточку укропа…
- Обратил уж – на вашу мелкотравчатость, - едко заметил критик. – Розанову, между тем, можно предъявить счётец покрупнее. Вот жаль только Бяшу упустили.
- Главное, Розанов остался, - говорит Порзик. – Лови! – и, хлопнув обложками, толстый том полетел к литературоведу. Тот, жадно водрузив на нос очки, в свой черёд погружается в Розанова.
- «Говорят, дорого назначаю цену книгам», - цитирует вскоре, - «но ведь сочинения мои замешаны не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом».
- Ах, ах, ах, - разморённо, как курица в жару, квохчет Порзик. – А у Щедрина с Гоголем, да у Герцена с Порзиком, выходит что, на говне, так?
- «Души в вас нет, господа, - берёт следующий фрагмент Сумастрог, - и не выходит литературы».
- А ну, озвучь, в какой позе записал? - требует Порзик.
- «За ужином; о печати», - вычитывает критик.
- Я же чую, - просветлел Порзик, - ест – и невнятно выражается.
- В самом деле, - говорит представитель печати Милдр. – Надо, хотя бы, прожевать. Не о пищеварении же разговор.
- «Литературу я чувствую, как штаны», - ловко выхватывает критик и, пролистнув страницу, добавляет: - «Дорогое в литературе – именно штаны. Вечное, тёплое. Бесцеремонное».
Смельчаки на этот раз объявились не сразу, и Вадёдя пока привычно размялся: «Добро, наша тема»; да и Порзик вполголоса озадачился: «От пищеварения - к штанам? Гм. Что так сразу, Сумась? А увлекательный кишечник?»
- Чего-то не пойму, Василь Васильича, - искренне озадачился Сердила. – Сам только что сказал, что пишет семенем. Так чего же у него дороже: штаны - или в штанах?
Порзик поздравил Сердилу с репликой: игриво скруглив глаза, выдал кулачком короткие, туго заколачивающие тычки – от себя вбок рывочками-поршеньками, - столь же кратко охарактеризовав их Сердиле направленным шёпотом: «Засадил! Так это, интеллигентненько».
Сумастрог интенсивно листает, зорко, как клушка под ожидающим вниманием цыплят, вклёвываясь и тут же перелистывая далее, как бы негоже отгребая лапками.
- А вот вдруг, - выхватывает: - «Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой энергии, воли к бытию. Я – самый нереализующийся человек».
- Врёт! – рубит Порзик. – Тридцать книг, пятеро детей, тридцать пять тысяч на счету. Семикомнатную фатеру себе позволил снять. Сбоку – мягонькая баба по его вкусу. Интеллигентша бы, стервоза – ту, что он ещё от Достоевского унаследовал, - его зануду, выперла бы одномоментно…
- Но, может, это издатели приходили к нему на дом, упрашивая? – публично спрашивает Вадёдя.
- Нет, сам исправно разносил, - публично же, в форме просвещения, отвечает Сумастрог.
- Или это пришлый человек каждый раз оплодотворял его жену? – далее провоцирует Вадёдя.
- Сам! Как же – сам самец с семенью. …Между прочим, есть у него одно туманное высказывание. Вот… вот оно: «Иногда и на «законном основании» - а трясутся ноги; а в другой раз «против всех законов» - а в душе поют птички». Конец цитаты, - иной интонацией отстранился от зачитанного критик. – Что бы это значило? Лично для меня – загадка.. – Слушателей при этом оглядел лукаво, тем самым лишь усугубив загадку: мол, загадка, может, даже то, действительно ли, это для зачитчика ещё загадка – или уже есть верный вариант разгадки?
- Погоди, там хоть что-нибудь ещё есть? –спросил Вадёдя.
- Ничего – гордое одиночество фразы. Нет даже многоточия.
- Жаль, - размышляет Вадёдя, - многоточие – это хоть какая-то утечка смысла.
- Смысл – это сок фразы, - заявил Порзик. – При утечке смысла, организованной или подноготной, фраза тушёной подаётся. А без утечки – жареная, и соком она так и прыщет!
- Минуточку, господа, - не без умысла вбросил журналист. – Где у жареной фразы должен быть смысл - снаружи или изнутри?
 - Многоточие, наоборот – жареность фразы, - включился и критик.
- Да нет же, - злится сочинитель, -  многоточие – это вытечка смысла! Точка – точка – вытечка – истечение…
- Но кто знает твою жареную, - гораздо спокойнее возражает критик, - не сырая ли она внутри?
С трудом договорились, что хорошая фраза – это бифштекс с кровью; многоточие её только испортит. И вернулись к Розанову с его фразой.
- А в какой позе он её записал? – спрашивает Порзик.
- Ни позы, ни попутного занятия, ни помещения – ноль информации, - говорит Сумастрог.
- Хотя бы облокотился обо что, - досадует Порзик. – А то же никакой опоры.
Размышляют безвариантно.
- Так, варианты? – всё же требует Вадёдя. – Сумась?
- Одна лишь догадка: Розанов предвосхитил краеугольный афоризм отечественной братвы: «Если нельзя, но очень хочется, то можно».
- А что, - подхватил Вадёдя, - главное, по нему, чтобы птички пели, а не законы исполнялись. Беспредельная, от слова «беспредел», русская радость, перехлестнувшаяся через… - тут он ищуще повёл взглядом по слушателям, - так, Сердуль, через что?
- Через опалубку – через что же ещё, - уверен Сердила.
- Можно и опалубку, - кивает Вадёдя, - как правовую форму. Мол, застынь, законопослушник! А он не хочет. И туманно под других подфунивает…
- Так Розанов – идеолог капиталистического мурла? – сурово вопросил Сердила.
Отвечать, однако, никто не пожелал, - может быть, из-за дилетантской размашистости вопроса.
- Нет, давайте конкретнее, - говорит Порзик. – Не зря же я спросил про позу. А ну, Сердуль, в какой позе трясутся ноги, после чего птички в душе поют?
- Чужую бабу в тёмном углу зажмёшь с голодухи, - охотно дал версию Сердила, - вот и ноги трясутся, пока там разведчика за кордон запустишь… А потом, когда понял, что против всех законов сделал, и расслабился, тогда и птички поют.
- Умозрительно, что ли, говоришь, - любопытственно зыркнул Порзик, - или было?
- Было, - достопамятно усмехнулся Сердила. – Давно. Но врезалось как наука.
- Так, выяснили, - говорит Вадёдя, - впопыхательская дрожь в коленях. Возражений нет?
- Но птички-то у него как бы совсем отдельно, «в другой раз», поют, - возразил Милдр. – Что-то не стыкуется…
- Всё стыкуется, - жестом руки отверг препирательство Вадёдя. – Сердила правильно сказал: птички потом поют, вначале дрожь одна. Да и Василь Васильич, хитрец, двойного тумана напустил. Но то, что было у него, хоть и сквозь туман, но проглядывает. Было от чего трястись ногам. Хоть тут он и стемнил фразкой. А причина проста: горничная, вот. С женою, значит, недокобеливался; гормоны закисали, в мозги свежего вздрыга не донося. Ну, вот… Так что не высказывание это, а признание.
- Дурно пахнущая инсинуация,- угрюмо сказал от порога Дурьябаш.
- Сам Василь Васильич виноват, - крепколобо двинул Вадёдя и на миг нижнюю губу подоткнул, выставив свой живейший клинышек. – Он обязан был потрудиться, чтобы я так не подумал. А то, ишь какой: какнул фразкой – а я расклёвывай?
- Но ведь умом Россию не понять! – напомнил всем присутствующим Дурьябаш. – А вы – ординарным аршином. Да! Со своим, залапанным…
- Тогда вернёмся к исходному, - выступил, как хоккеист из-за борта, отдохнувший Сумастрог. – Какие твёрдые реалии имеем: тридцать книг, пятеро детей, семь комнат… При том сетует, что не реализовался.
- Я же говорю, - твердит Порзик, - искренне врёт Василь Васильич, чисто по-русски: не замечая, что сзади на лакмус какнул. Жирных плюшек, видать, на ночь поел.  А с них семя еле ворочается в своей суспензии; разок вильнёт хвостиком – и дрейфует сонно, и дрейфу-ует… А мужик тревожится.
- Н-да, взгрустнулось мужику, - не спеша проскрипел Вадёдя, так что Порзик его перехватил:
- Если бы, к примеру, взбрендилось, взъёбнулось или, пусть, опять же, взбзднулось, другая бы мысль вышла.
- Что ты хочешь от вечного курсиста философии, - безнадёжно махнул ладонью Вадёдя. – Да ещё с высоты века. В его мироздании столько дыр, что… что ты смотришь, Сердуль, мысль какая?
- Мысль, не мысль, но тебя закончу, - говорит Сердила, - …что ремонту не подлежит, так?
Вадёдя раскинул руки да так радостно и застыл, всем видом говоря: «Так. Так!»
- Что такое, никак, объект закрываете? Дос-свидания! – решительно вступил Сумастрог. – Ремонт, может, и бесполезен, но, боже мой, сколько занимательной реконструкции! В полемике ведь главное площадка, а не объект.
- Что, опять зовёшь кувыркаться? – говорит Порзик. – Тогда ищи, Сумась, ищи. Он там попозже оклемался, жеманник этакий.
       - Зна-аю, - полногласно говорит Сумастролг. – Он же великий мастер переменчивых настроений – до бес-спринципности. Вот, вот это ты заказывал: «Мой сегодняшний день, в который я упёрся с силою, как, я думаю, никто до меня – и дал мне всю силу и всё проницание».
- Совсем другое дело, - сразу включился Сердила. – Впёрся – и порядок, как сникерсом закусил. А то плачется: не реализовался, понимаешь. А ведь философ, этот, как я понимаю - разведчик смысла. Я же - за ним. Мне тогда без ясности, что, сразу в гроб ложись?
- Себе же в убыток ляжешь, - счёл Порзик. – Тебя он в скорбь втянет, а сам опять оклемается.
- Но вот опять, - подхватил Сумастрог, - внимание, цитата: «Работа и страдание – вот вся моя жизнь».
- Врёт, хам! – припечатывает Вадёдя. – А сам текущие радости, как монеты, между ладонями потирал. Жена, опять же, просторная подле. К тому же, «другом» величал. С горничной колени сладко тряслись…
- …А Толстой у него: «Что, батенька, стряслось!» - внезапно встрял Порзик. – А он: «Стрэсс, батенька наш, Лев Николаич, стрэсс…» - «Стрэсс? – изумился обманутый Лев. – Не слыхал такого».
- Что, что такое?! – очнулся, как от столбняка, Вадёдя. – Какой Толстой! Причём тут Толстой!
- А при том, - едко пояснил критик, - у Порзика это было заготовлено, он только ждал случая.
Строго посмотрев на Порзика, Вадёдя постукал по тумбочке мизинцем. Этого ему показалось недостаточным, и он стукнул ладонью. Но и этого ему показалось мало, он достал тетрадочку и влепил Порзику в минус одно очко за злостный уход от темы в свои химеры.
- Ты мне тут прекрати, кувыркальщик, - завершил он наказательный каскад и заговорил прежним тоном: - Итак, с горничной колени сладко тряслись… не со стрэсса вовсе…
- А монеты старинные откладывать жирком на старость – каково?! – вбросил Сумастрог.
- Откуда же ему знать, что придёт гегемон, и всё пойдёт прахом! - вдруг жёстко усмехнулся Дутыш.
Кивком головы критик принял реплику и продолжил:
- Это потом он задним числом будет апокалипсис накаркивать…
- …на крест церковный взгромоздясь, - добавил от себя и Порзик.
- Его настроения вот что мне навевают, - перехватил Вадёдя, - как если бы в мачарку насыпать карбиду… та же вздорная сублимация.
Обнаруженная реакция больше других пришлась Порзику.
- …И плеснуть ещё жижи из-под утят, - осклабясь от воображения, добавил он.
- Хух-х, - шумно отдулся Дутыш и стал подниматься, - как вы меня извратили… Пошли, Бяша, погуляем покуда, - сказал он маячившему у дверей Дурьябашу. – А ты что, Милдрюха, потерпишь?
Милдрюха лениво улыбнулся.
- Так-так, - упреждая расползание аудитории, засуетился Сумастрог, - тут целый пласт недозрелости. Ну, вот, хотя бы: «Голова моя качается под облаками. Но как слабы ноги».
- Вдохновенной мачарки хватанул, - среагировал Вадёдя.
- Или вот: «Почему я так сержусь на радикалов? Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении».
- Та-ак, кичится сомнением, ссылаясь на недоумение, - исправно комментирует Вадёдя. – С собою не разобрался, вот, а уже к читателю лезет.
- А тут, кстати, признание, - говорит критик. – «В мышлении моём всегда был какой-то столбняк».
- Эк, мотает его по азбуке философии, - дал обобщение Вадёдя. – На неопытный желудок мачарки хватил, и мысли дыбом пошли. Демонстрирует публике балду. Та ответно балдеет. Вольные философичные гуляния: он – раздрыга; вокруг – двоешники; а мы, именно вот мы – в недоумении.
- Там он ещё с кожей никак не разберётся, - заказал своё лакомое Порзик, даже губами чмокнул.  - Найди, я пометил.
- Нашёл, - читает Сумастрог: - «Ну, а у тебя, Василий Васильевич, где «кожа»? Сейчас не приходит на ум, но, конечно – есть».
- А ведь так и не нашёл! - восторженно уличил Порзик. – В рукописи не пришло на ум, оставил голую фразу; но не пришло и потом, когда издавал.
- Зато честный мужик, - говорит Дутыш, собираясь выйти. – Не найдя, признался, что так и не пришло.
- Настаивает лишь на своей честности? – настиг его Порзик. – И что?
- А то! – распираемый какой-то тёмной уверенностью, говорит Дутыш. – С молодой русской философии и этого достаточно! – и хлопнул дверью. Но тут же открыл её и добавил: - Только что освоившим азы хочется ими так и этак поиграть. Как кубиками. Детская болезнь поиска правоты.
- Дутяра… - прошипел Порзик, - захламил истину «правотою».
- Нет, погоди, - бережно взялся Вадёдя, - тут что-то есть. – Он сел на койке. – До Розанова русские философы были? А, молчите? То-то. Может, и были, да только память их почему-то не удержала.
- Помню только этого, как его, - напрягся лит-критик. – Буренин? Батурин?
- Бакунин! – крикнул из-за двери Дурьябаш; он, оказывается, стоял там и прислушивался. – В первопрестольной улица такая есть!
- Да! – крикнул в ответ  Вадёдя. – Улица есть. А вот чего сам он такого стоящего брякнул, без чего я не проживу – хоть убей, не знаю.
- Так они ведь только предлагают, а не обязывают, - вошёл обратно в полемику, равно как и в палату, Бяша. – И Бакунин, и Бердяев, и Соловьёв…
- А Фёдоров? – подкинул Порзик. – Фёдоров-чудак, который Николай. Собирался мертвецов оживлять…
- Да-да, - жадно, как жареное перехватил Вадёдя, - собирался, вот! А сам помер, как миленький. До сих пор не оклемается, чтобы дедушек своих, хотя бы, оживить. Ну, вот. Потешились, ясельные, в кубики. В натуральность тлена, хе-хе, страшились войти. Карбидом в мачарке исходили, чтобы только чем-нибудь этаким утешиться. И Бакунин, и Буренин, и Фёдоров…
- Стоп, а Розанов? – попытался перехватить Сумастрог.
- …Сунуть бы их на год в депрессию, вот, - по инерции несло Вадёдю, - чтобы профессиональнее к смерти относились – на «ты»! То-то пооблегчали бы их многотомники…
Критик дал на этот раз вадёдиному мнению отстояться. Прозвучала лишь реплика Дурьябаша: «Это никуда не годится – лишать философа краеугольного кубика». После чего критик всё же круто на своё повернул:
- Дос-свидания! – сказал он всем. – Розанов гораздо любопытнее как филолог. Он – родоначальник текстовой натуги: все эти разрядки и кавычки, орущие восклицания, многозначительные придыхания и увековечение поз мыслителя: «в постели ночью», «за нумизматикой», «на подшивке туфли»…
- А вот ещё, - влез Порзик, - «сразу после оргазма».
- Где это? – заподозрился Сумастрог.
Порзик секунду думает и тут же на глазах ломается:
- Нет, это, кажется, моё…
Перетерпев легкомысленную вставку деревянной непроницаемостью лица, критик вернул себе академичный тон:
- …Всё то, чем охотно пользуются нынешние затейники. А почему? Не уверены потому что в силе своего нейтрально изображённого слова. Не у-ве-ре-ны! Абс-солютно! Вот он, к примеру, раскинулся, - и критик вновь окунулся в книгу. – Внимание, текст: «Пройдёт всё, пройдём мы, пройдут дела наши», - это абзац. Следующий, цитирую: «Л.?», конец цитаты – тоже отдельный благоговейный абзац. «Нет», - ещё один абзац. Нет, и всё тут; как отрезал. Хотя, подумал и поправился, и тоже отдельной строкой, и не менее значительно: «Хочется думать».
       - Хоть ты мысль на четыре строки раскладывай, - махрово заувещевал Порзик, - хоть бабу на четырёхспальное ложе; если не войдут в другого – ни мысль, ни «Л.» - тот, другой, уйдёт, уползёт.
- А ну, уползи в коридор, - круто распорядился Вадёдя. – Сочини что-нибудь в четыре строки. Да так, чтобы Розанова за пояс заткнуть. Тем и убеди меня. …А то, понимаешь, «пройдут дела наши»…
- И уйду, - вскочил Порзик. – И сочиню!
       После ухода Порзика Вадёдя как-то поник и восредоточился в себя. Оставшиеся ждали от него разворота темы, но не дождались. Долго молчавший Сердила счёл нужным напомнить о себе:
 - Ты чё это заквок, как оса в ликёре? – кинул он Вадёде.
  - Нашу мысль в виде строчек стиха намереваюсь укрепить… - не своим голосом сказал Вадёдя, - с трудом… попробую… Это к теме, всуе я не вспоминаю…
- Давай, - сдержанно бросил Дурьябаш, - если толерантно…
- Толерантно, толерантно… - забормотал Вадёдя и, ещё немного помолчав, начал:
– «Все в этой жизни гости мы, едва увидим свет…»
Бяша вслушался, и палатой овладела звенящая тишина.
- «…Во тьму уходим мы из тьмы, и вечного в нас нет…»
Отрешённый до сего момента, Притыгин повернул голову и, не моргая, внемлет чтецу.
- «…Любви и счастью – краткий час… - нейтрально продолжил Вадёдя, – …И трон, и злато - скроет мгла… - Для смерти мы, и смерть для нас…» - тут Вадёдя замолк; но, помолчав, поддел всю компанию:
        - Так, кто завершит? Одна строчка осталась.
Все были неподвижны, Притыгин не дышал. В палате бесчинствовала большая муха, на неё никто не обращал внимания, а Вадёдя оживился:
- Угадавший хороших очков словит, – и он постучал по своему фикс-блокноту. – Так, даю подсказку: смысл – обратный розановскому, вот. У него-то: «пройдут дела наши» - и оседлавший интригу Вадёдя от азарта даже подмигнул.
Летающая рывками муха донельзя натянула тишину. Версий не поступало, и Вадёдя завершил: 
 - "Бессмертны лишь дела", -
 – и, сам же, сбивая пафос, замурчал негромко: -  дела, вот, дела-а… Ну, вот, - и, удовлетворённый, огладил к низу бородку.
«Порзика на тебя нет…» - негромко пробормотал Дутыш.
- А ведь написано в начале века, - просветил Вадёдя, - в самый пик розановской философичной мысли, вот.
        И они опять помолчали. Притыгин с трепетным лицом отвернулся к стенке – в уют своего интима. Глядя на Вадёдю свежими глазами, Сердила постучал папиросой о коробку.
        Но вот вспомнили сквозную тему.
- …Вензелёчки эти, разрядки, на самом деле – простор для текста, - заметил лит-критику журналист Милдр. – Они адекватны мыслительному пространству. Тут-то зачем придираться? Это, просто, стиль у Розанова такой. Однозначно, - и обратил взор за поддержкой на Бяшу.
- А вот, кстати, стиль, - владеет ситуацией, равно, как и цитатами Розанова, критик. - «…Стиль есть нечто внешнее», - аккуратно, сухо, как архивариус, зачитывает он. – «Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы же целуем священные  у с т а,  и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему  с е р д ц е». Это – раз. И вот ещё: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь». Так что…
- Дай, дай сюда, - подходит и берёт том Вадёдя. – Не скрою, брал сие у Бяши на штудию…
- Брал, да, лазил… - бормочет Бяша.
- …и сразу приметил божьи поцелуйчики. Вот они, их отпечатки – промеж фраз рассыпаны.
Лит-критик ревностно взглянул Вадёде в лицо.
- Да-да, - отстранился тот, - что ты смотришь!  Всю свою благодать бог распечатал между мыслями Розанова, не коснувшись при этом ни одной. Вот они, вот – все эти звёздочки, вензелёчки, фиги, загогулинки, все вот эти дорические штучки да коринфские рожки. Боженька же у нас наивный, как Бяша, губки умильно сюсюкают то так, то этак: чмок-чмок, чвяк-чвяк...
Слушавший с порога Порзик кривляче проиллюстрировал божьи поцелуйчики:
- Чмок-чмок, чвяк-чвяк, чпук-чпук.
- Розанов придумал затейливую кассетницу для мыслей, - продолжал Вадёдя, - и боженька облобызал сей каркас.
- Ага, в эксплуатацию принял, - подсказал Сердила.
- Вот, - согласился Вадёдя. – А с толковым содержанием – фук. Всё равно, что целовать милую гусыню свою не в пальчики, а в перепонки.
- В тексте он её, кстати, берёт в кавычки, - вставил Сумастрог. – «Друг» всё жена у него, «друг» болезный в кавычках.
- Голым словом брать стесняется, что ли? – посильно озадачился Сердила. – И кто так бабу берёт – через кавычки. Как через искусственный гандон.
- Фуф-ф, Сердил Иваныч, фуф-ф! – вступился Дурьябаш. – Это форма его литературной ласки: объятья у Розанова эквивалентны кавычкам. Он предельно трепетный. Да. – И обернувшись к Вадёде, сказал специально для него: - А перепонки, между прочим, самая трепетная зона. Да… если не сказать: самая эрогенная.
- Что ты на меня, как на барбоса, фуфкаешь, - всё же не проняло Сердилу. – Меня ж только одно интересует: кавычки он надевает потому, что боится навредить?
- Вот вместо ответа, - вычитывает своё выписанное и Милдр, - слушай: «Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою; как и весь дом..»   Где надо, как видишь, и без кавычек обходится.
- То-то мысль его бабьими рассуждениями прошибло, - комментирует Сердила. – А войди сам, как мужик, всё бы стало на своё место.
- Мудреватый мыслевладелец, - бормочет Вадёдя, листая после журналиста, - весь из себя усложнённый. Книгопечатание клянёт – а на печатном слове и деньгу сшибает, и мыслью к нему прильнуть норовит. Гоголя с Щедриным топчет, а сам озирается пугливо, вот: «Не полон ли мир ужасов, которых мы ещё совершенно не знаем». Топчи, топчи – и того не узнаешь.
- «Человек живёт, как сор, и умрёт, как сор…, - поддаёт в свой черёд отмеченного и Сумастрог. – …Боже: вся земля – великая могила».
- Опять плюшек переел, - роняет по пути к койке Порзик. – А ну, ещё.
- «Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен». Это он с великого огорчения, что православного Шуваловского на еврейском кладбище похоронили, по еврейскому обряду.
- Шанежек покушал, - вновь обронил Порзик, - и кваском запил. И доморощенное настроение родилось. А вот другой Василий… этот… ну, наш... Шукшин, - тот онучами не размахивал, ибо любовь дело интимное; наоборот, глубоко прятал под мужицкую иронию, как под одеяло; а что высовывалось, сарказмом выжигал. Как там у него, ну-ка, бабки-певуньи с шустрым еврейчиком-музыкантом фольклор разучивали: «Наша р-руская юдоль…», так это, и так далее… - Порзик сам себе усмехнулся, своему частному воспоминанию. – А Василь Васильич всё, что мог, высунул: онучи да лапти, штаны да в штанах…
- А ты уже сочинил что-нибудь, чтобы заслуженно Розанова топтать? - остановил его Вадёдя.
- Конечно. Повесть о несчастной любви. Хочется думать…
- В четыре строки уложился? А то не приму.
- В одну уложился.
- А ну-ка, влапидарь под дых.
- «Налез Ганглоид на Лямблию, - читает свою повесть автор, - а та ему: «Не блю-блють!»
Вадёдя оглядел слушателей, ловя реакцию, подождал продолжения и, на всякий случай, спросил:
- Вся повесть?
- Вся! – отрубил Порзик.
- Так это же миниатюра!
- Ага, скажи ещё: юмореска, - возразил Порзик. – Она же в сюре исполнена, в самом ёмком жанре. Всякий читатель сообразит, что у Ганглоида с Лямблией, прежде чем он на неё налез, был целый роман.
- Слишком велик простор в художественной оценке отказа, - отметил критик.
- А кто отрицательный герой? – демонстрирует азы Сердила. – Ганглоид, что налез, или отказавшая Лямблия?
- Не в обиду тебе, Усёрд Иваныч, а может, и в уважение, скажу, - говорит Порзик, - да и сам мог бы догадаться: нету отрицательных. Есть любовная драма: горячие сердца, потухшие в холодной постели. Что делать, гормоны не разбуянились; но, может, и калибрами не сошлись…
- Да-а уж, нынче все грамотные, - туманно усмехаясь, обронил Сердила. – С большой опытности в толстых намёках только и разбираются…
- Тут, если я тебя правильно понял, есть и нюансы - говорит после краткой задумчивости Сумастрог. – Как-то обтираюсь в чужой роскошной ванной: кафель, зеркала до пола… да и ночка, между прочим… Но вот взглянул на себя и испугался: о боже, никак, член удлиннился?! – рассказчик запнулся, как бы в эмоциональном припоминании, или же нарочно подпустил динамического драматизма; как бы то ни было, дождался от замолкших собеседников вопроса.
- Так-таки и испугался? – не поверил Сердила. – Будет болтать-то.
- Куда-а там, куда-а там, - скептически закудахтал и Порзик.
- Нет, в первый миг сдуру обрадовался, - признал рассказчик. – Но прянул вниз, подкосив колена: ну, и ро-ожа в этом месте – прямо, лошадь, бе-е…
Смущённо помолчали, как бы окружённые темой отовсюду, - так что и неизвестно, в какую сторону двигаться.
- И какое резюме? – спросил Вадёдя.
- Он говорит «резюме», - с доверительной ухмылкой сказал Притыгину Сердила, - а мне «размер» слышится… - на что Притыгин внемлюще напряг взор.
- Нет, подумал я тогда, - проигнорировав реплику насмешника, сказал Сумастрог, - всё хорошо в меру.
Сердила с хрустом почесал щетину, Дутыш натужно кашлянул. Вдруг сам собою захрюкал кран: видно, в бойлерной поменяли насос, и тот прирабатывался с неохотой.
- Как же ты меру определишь? – скучающе обронил Порзик.
- Я тогда же пошёл вдоль полок, - не закончил, оказывается, Сумастрог. - Книги там такие же шикарные, как зеркала…
- С зеркалами-то ты и промахнулся, - картинно почёсывая под затылком шею, заметил Сердила, – если уж, где бесполезно, удлиняют. С изъяном зеркала…
- Н-да, им только расскажи… сразу размять готовы… так и посовывают… - перетоптался на месте рассказчик, пережидая краткие порзиковы аплодисменты Сердиле. – Но книги там, повторю, без изъяна; полновесные книги. Открываю античный альбом: Зевс, Давид, Геракл – этот, правда, с листочком. Вот это классические приборы – то, что как раз имею. «Чего ты там шуршишь?» - это она сонно спрашивает из спальни. «А ты чем-то недовольна?» - спрашиваю с олимпийским спокойствием.
Теперь Порзик воздал иронический аплодисмент самому рассказчику. Воздав, заглянул в блокнотик Вадёди и требовательно вскинул на ведущего взор: а прикидочных очков за повесть о несчастной любви кто накинет? «Что ты хочешь, - возразил на его немую претензию куратор, - зарисовка, вот, она и есть зарисовка». «Никакого нарастания, - согласился с ним критик. – Во мне ни один гормон не шевельнулся».
После небольшой заминки заговорил Дурьябаш; он то входил в палату, то, когда задыхался от несогласия, удалялся.
- Кстати, Розанов пишет об отвратительном виде половых органов: дескать, не очерчены, - подкинул он, как бомбочку, и напрягся, чтобы успеть, если что, ретироваться за дверь.
Вадёдя взял том, закрыл обложку и с прищуром взглянул в глаза портрету.
- Сам ты, Василь Васильич, мудила бесформенный! – сказал он неожиданно потеплевшим тоном, но Бяша таки поспешил к выходу. – Да я ебука своего, если чётко встанет навстречу галстуку, - и Бяша чуть не в бег ударился, - от тысяч других отличу, - до того очерчен!
- Духовная размазня, этот человек, - обобщает  Порзик, - и он же неукоснительный носитель рецепторов. Не увяжутся разновески – и пошла драма, угрожающая трагедией.
- Ну-ка, поясни рецепторы, - досадливо поморщился Сердила.
- Да те же чувствилищи – по телу разбросаны.
- Ощущалы, что ли? – хочет определиться с термином Сердила.
- Ага, чувствунки, - изощряется сочинитель, с остервенелой частотою клюя грудь щепотками пальцев.
Сердила расслабленно обдумывает наговорённое, – даже на подушку откинулся.
- Где черпнул материал? – иронично спрашивает литературный критик.
- На повесть? – небрежно поморщился сочинитель. – Да так, с медицинских плакатов возле ординаторской. Прозаик – да ты сам знаешь, коллега – из говна конфетку слепит. А вот ваш брат-Зоил любую конфетку на заказ разговнит…
Скучающе посмотрели в сторону вышедшего в коридор Бяши: скажет ли свой «фуф-ф» или смолчит?
Критик лёг и холодно воззрился в потолок.
- Итак, Порзик потоптал Сумасю, - констатирует Вадёдя.
- А вчера Сумась потоптал Вадёдю, - напомнил сам Сумась.
- Но Вадёдя сегодня топтал Розанова, - неоспоримо выдвинул Порзик.
- А потому что Розанов топтал Гоголя, - объяснил Вадёдя.
- Но Гоголя он потом, вроде, признаёт, - замечает Милдр.
- А я о чём! – говорит Вадёдя. – Усложнён человек. В затейливости своих записей и вывален к нам на поскрёб затылков. Гоголя, видишь ли, потоптал - удальцом вышел, вот. Засим признал его – великим понимальцем выставился: мол, даже себя сломил. А выставившись понимальцем, и потоптанного Гоголя оставил – ну, вот – чтобы никто его, Василь Васильича, часом, не упростил. Большой доложу вам, честолюбец, - божьим промыслом одержим: хватается за крайности, чтобы они его лучше распяли на кресте.
- Мукою, ага, - живо перехватил Порзик, - самим раздраем, дескать, своих исканий возвышен.
- Читай, гордыней, - добавил своего и критик.
- «И ничего во всей природе благословить он не хотел», - цитирует Порзик. – Это он Пушкиным по Гоголю; и семенем человеческим залил, простатитчика этакого.
- С чего ты взял, - интересуется Милдр, - что Гоголь – того…
- Простатитчик? – энергично сморщился Порзик. – Да вся судьба его симптом! Россию изъездил, пристынув задом к кибитке. С барышнями пошли проблемы, вряд ли обрюхатил какую. Потомства не оставил. Он-то думал, носом мается, и чего только не делал, даже повесть написал; а вышло – ниже. Ему бы сразу писать предстательную поэму, а он, окунувши теплолюбивую свою, весёленькую железу с Малороссии в петербуржскую сырь, хлыщевал по Невскому в облегающих дудочках, не чуя под собой ни ног, ни изморози, ни маменькиного наказа, ни простуженной тяги…
- Куда ещё там тяги? – с недоверием вовлёкся Сердила.
- В задний пах. Куда… - уверен Порзик. – И далее сквозной гениальностью – в извилины. Раз и навсегда – хронически. Вся наша проза вышла из его шинели, так? Вот и вся его сатира вышла из его недостаточной железы.
- Недостатки он, что же, аж нутром чуял? – вовсе не поверил Сердила.
- Чем же ещё, как не пронзённым нутром. Да и кто, как не простатитчик, выложит нам всю кисло-ухмыльчивую подноготную истину? Конь семенной лягается, от него лишь выбоины на асфальте.
- Точно! Регочет и бьёт копытом.
- Против его органичного романтизма, - взялся дополнить критик, - хмурая российская юдоль со смурными Кувшинными Рылами уже на всю жизнь сатирично легла. Попробовал позже с позитива и, обжёгшись рукописью, плохо кончил.
- Ну-ка, вспомнили его хрестоматийную улыбочку, стекающую по понурым усам, - повелел Порзик. – Вся ухмылка судьбы в том портрете.
- Н-да, может, зря он Малороссию покинул, - осторожно сказал из коридора Бяша. – Там его гений, может, в плюсе бы расцвёл.
- Ню-ню-ню! – решительно возразил Порзик и гулко двинул кулачком по кроватной дужке; двинул и поморщился от боли. – Отнюдь. На родине из него не вышло бы толку. На вареники налёг бы, на галушки… Хорошая жена, хороший дом… Пузцо бы выпустил, а с пузцом не так едко ухмыляется. Ты когда-нибудь видел толстого сатирика? Крылов не в счёт – он басни переводил; а басни – всего лишь едкий фермент для лучшего усвоения пищи в желудках правителей.
- Михалков их к генсекову двору бульдозером поставлял, шельма, - дополнил Вадёдя. - Сами хохлы его не оценили бы…
- Всё же они им гордятся как своим, - высказал из дверей Бяша.
- Это да, - согласился Порзик. – Упустив, гордятся. Наш, говорят, Гхогхоль. Будто в горле полощут – где-то глубоко внутрях. Мол, Гхогхоль – из нас, наш он, слышите, - Порзик гулко постучал себе в грудь, - хохлацко-нутряной. Он, мол, больше Хохоль, чем Гоголь.
Вадёдя достал блокнотик и поставил в нём специальный знак против имени Порзика, не без удовлетворения проговорив: «Вот и хохлам досталось». Потом эти засечки обсуждаются и сообща, с выносом на стороннее жюри, оцениваются. Причём заявитель всякой большой и скандальной мысли рискует – может, и в минус залететь.
- Но тут есть примечательнее по Гоголю, - перехватил слово критик, давно заложивший палец в том Розанова. – Вот: «Он хотел выставить «пошлость пошлого человека». Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире?» Как, Порзя?
- А ты как, Сумась, чуешь? – затрепетал Порзик.
- Как не чуять, - ухмыльнулся вдруг Сумастрог, что с ним случалось нечасто. – Я же намеренно тебе кинул. А, какова косточка?
- Хороша. Розанов и сам не понял, какую ключевую мысль кинул.
- В алгоритм будущего попал, - умственно егозит критик, - в самый, что ни есть, болезненный шарнир критерия.
- Во втулку поворотного рычага, что ли? – пытается постичь Сердила.
- В самую ось, - обронил вбок Порзик. – И непредумышленно попал; отметь – случайно, - засиял он навстречу критику, и их перемаргивания и ужимки переходят в безмолвную и не менее бурную, однако, фазу.
Но тут уже Вадёдя потребовал: в чём дело, мол, что за узковедомственные ужимки, а ну?!
- Ну, как же, Вадёдь, ка-ак, - веселится, оседлав ситуацию, Сумастрог, - мы тут такой историко-литературный флюс выявили! Ну-к, Порзя, вскрой.
- А что если сам ты вскроешь, Сумась?
- Ну, что ты, брат-Порзик, у нас же одинаковое мнение… И флюс - объективный…
Выдержав небольшую паузу, Порзик неожиданно взъелся:
- Ты мне это прекрати! – крикнул он. – Ишь, ты, флюс! Я не для того делюсь с тобою мнением, чтобы ты его целиком присваивал!
Наступило интригующее затишье, так что Милдр вновь улёгся, а встрепенувшиеся черты сумастрожьего лица уселись в свой обычный суховатый рисунок – можно даже сказать, исходный этюд.
- Да, никак, ты, коллега мне не доверяешь? – двигая лишь губами, спросил он.
- Как мне тебе доверять, как же доверять… - кипятится Порзик. – Давеча листал старую папку с отказами редакций… да, свои сочинения…
- Припоминаю, - вставил Сумастрог. – Листал и…
- Нет, это я припоминаю, - перебил его Порзик.
- …листал, - настаивает Сумастрог, - и простынёй прикрывался.
- Точно, затемнялся, - зевая, подтвердил Сердила.
- Невольно, - объяснил Порзик, - ибо ущучил среди рецензентов до скрежета знакомый стиль. Скажи-ка, Сумастырь, ты, часом, не подписывался как Тит Плоходавкер?
У критика затяжелел взгляд, и вся краска с лица схлынула, но недалеко – на грудь и шею.
- Так-так, - у Вадёди, как у возбуждённой ищейки, встрепенулись ноздри, - мы на верном пути. Ну-к, выкладывай!
Сумастрог молчит, а отлёгшая краска обратно прихлынула к лицу, уже обильнее.
- Ага, пристыжен, - наступает Порзик. – Попался, Блоходавкин!
- А чего мне стыдиться, - отпёрся Сумастрог., - я держался условий того литературного времени. А для оного твои худ-идеи, коллега Порзик, дерзкие щипки твои, злонамеренные да несбалансированные, были несусветны и, соответственно, не проходимы. Я не дал ни тебе выставиться, ни себя подставить. Я был трезвее.
- А я – зорче! – гневно вскрикнул Порзик, и его тёмный всплеск был уважен непродолжительным осмыслением.
- Что ты оттуда мог высмотреть, из-под неандертальской сени? - спотыкающимся голосом сказал Вадёдя. – Мы же все там дружно сидели, под густобровым занавесом, вот; цвиркали, как цыплятки, каждый на свой писк и риск. А уж предвидеть, куда занесёт да свалит, не могли никак. Как эпилептики на ходулях… Я-то уж какой был противленец, как люто коммуняк… - тут Вадёдя поперхнулся, кратко кашлянул: «кык» - и переглотнул. – Уж куда как коммуняк ненавидел – адреналин в башке мутился. Прошёл через принудительную вправку мозгов и саморегулировку до кристалльной ясности. Но ничего такого нынешнего и близко не высмотрел. Где вот теперь оказался, не пойму… - и, чужеродно скользнув по лицам собеседников, он невидяще – и, в то же время, обобщённо-ненавидяще - уставился в окно, как на гиблое утешение.
Ребята за дальним углом здания тешились на свой лад. Было им лет шестнадцать-семнадцать. Время от времени из-за невидимого  торца их П-образного комплекса выкатывалась очередная парочка. Отставив далеко назад руки, они стукались выпяченными торсами. Похоже было на драчку петушков, хотя из соударений выскакивало имя рыбы: «Х-хек! Х-хек!» Постукавшись так и как бы слегка опомнившись, парочка небрежно оглядывалась и, поплёвывая, уходила за угол. Из-за угла едва прослушивались звуки тех же дурашливых стычек, а иногда оклики: «Эу?!» - и ответ: «Уя!».
- А что коммуняки, - с полудрёмной ленцой обронил Сердила, - При коммуняках всего было навалом, - и скучно, на одном зевке, протянул: - Воруй – не хочу, - и глаза его заметно посвежели.
- Однако, вас действительно занесло, - стабильным голосом сообщил Милдр. - Хотите или нет, надо однозначно назад выползать.
- Выводи, - сдался Вадёдя. – С чего мы там? С отзывов каких-то, с блоходавки… - тут он заметил критика. – А, вот он, держи его – рецензент с Блохолавля!
- Раньше бери – с Розанова, - направляет Милдр Вадёдю, как ходока на ходулях.
- А-а, - с усталой снисходительной теплотой протянул Вадёдя. – Василь Васи-ильич…
Критик с сочинителем, всё ещё сидевшие в конфликтных позах, опасливо перекинулись взглядами. И, не сговариваясь, дальше отсели друг от друга. Мало того, увели в разные стороны лица – как бы для того, чтобы расправиться с сопротивляющейся мыслью в одиночку, без свидетеля обвинения.
- Ну-ну, не томите, - оклемался Вадёдя. – Говорили про какой-то флюс. Ну-ка, быстренько вскрыли.
Но вскрывать за просто так никто из упрямцев первым не хотел, и Вадёде пришлось двинуть их жребием. Выпало критику. Тот взял минуту на трансформацию трудной мысли в речь.
- Соврёт, - заподозрился Порзик. – Подумает и соврёт – спровоцирует. Чтобы ещё и моё выудить и набрать на полную мысль.
- Ну, это полный атас, - возмущён критик. – Он ещё не знает моей мысли, а уже готов перечить!
- Это почему это, почему? – взъелся Порзик.
- А вот оно, вот оно, лицо твоё непреклонное, - ткнул пальцем в его сторону Сумастрог. – Никаким толстым томом не прошибить. Абс-солютно!
- А у тебя прошибить – а ну?! Ну-ка, сразу говори, если что есть.
- Вот! – и сложив энергичный кукиш, критик выпалил: - Имею право сформулировать мысль!
- Ню-ню, сформулирует и соврёт, - твердит Порзик. – Пусть кучей вывалит, разберёмся. Ему только дай подумать – обязательно соврёт. А искусно соврёт – и сам поверит.
- Тихо! – потребовал Вадёдя. – Слушаем сумасину версию, - и он окинул взглядом Милдра, Сердилу, даже Притыгина, убеждаясь в наличии кое-какой аудитории. – Говори сразу, вот, не вводи себя, и правда, в искушение соврать.
- Я думаю, - расслабив кукиш, начал Сумастрог, но, взглянув на Порзика, вновь напрягся, помолчал, так что тот успел бормотнуть: «Назло – назло мне думает». – Я думаю, что, говоря о Гоголе, Розанов, не желая того, продемонстрировал лёгкость скатывания со строго хода мысли в разнузданную прозу…
 - Мотивируй, - положив ладонь на тумбочку, сказал Вадёдя, и мизинец его строго дёрнулся.
- Вот же,- зачитывает Сумастрог: - «Он хотел выставить «пошлость пошлого человека». Положим». Продекларирована, то есть, пусть и не охотно, готовность считаться с желанием Гоголя самому выбирать себе тему. И даже - полемизировать с ним: «Положим». Выбор Гоголя, таким образом, положен на чашу весов. Казалось бы. Есть, мол, чего оспаривать. Но! Но оспаривания-то, как такового, нет! Аналитической выдержки у Розанова хватило лишь до точки после слова «положим»,- и запыхавшийся от убеждённости критик замолк, чтобы восстановить дыхание.
- И далее? – приглашающе пропел Вадёдя.
- Далее?! – сам собою возмутился Суматсрог. – Далее он, просто, хватил кулаком по другой чаше, сломал по центру весь смысл. Пошли вздор, отсебятина, игра на своей половине, по своим законам: «Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире?» И вот это уже есть процессуальная разнузданность: Розанов сам по себе допустил, что пошлость пошлого человека – не интересно, а интересно лишь то, что в творческом кругозоре его самого.
- Ста-ало быть, - контролируя русло, вновь пропел Вадёдя.
- Стало быть, он не литературовед, - с одышкой погнал далее курящий Сумастрог, - не терпеливый аналитик, разжёвывающий автора на его территории, а размашистый писака… что-то вроде порзика… пардон, прозаика…
Тут раздался глухой сдавленный звук, как холостой выстрел в обложенную ватой сурдинку; точнее – в трубу с сурдинкой. Ища источник, завертели головами и заподозрились на Сердиле, сидевшему на подушке: тот перекинул её под зад непосредственно перед звуком.
- Что ты такое сделал? – потребовал Вадёдя.
- Заглушил… - сдержанно сказал Сердила.
- И что – без всякой задней идеи? – спросил Сумастрог.
- Какая там, сзади, идея, - хмыкнул Сердила, перекидывая подушку на место. – Чего зря беспокоиться: ни идеи, ни злого духа. Без умысла подкатило.
- У всех подкатывает, - укорил его Милдр. – Уважая диспут, ты бы мог выйти.
- Я бы тогда с Розанова совсем ничего не понял, если бы пропустил, - объяснил Сердила.
Аналитики так и застыли; можно сказать, обыстуканились. Позиция Сердилы была уважена, таким образом, персональной паузой. Лишь тот же Милдр, помедлив, вполголоса обронил: «Вон как – деликатностью давит».
 - Так, а что скажет прозаик Порзик? – подвесил Вадёдя, включая сочинителя воздушным рукосуем.
- Первое, - всё ещё одобрительно глядя на Сердилу, включился Порзик, - кто же у исполнителя идею спрашивает? Исполнитель исторгает ровно то, что из него просится. А идею критик должен разглядеть и раскрыть нам. Ведь, как мы выяснили, произведение есть лишь загадочная плесень, так это цветисто выступившая на теле заморённой идеи. И если он, - теперь Порзик смотрит на Вадёдю, легонько дёргая головою вбок, на критика, - если он не рассмотрит идеи, значит, профессионально слеп.
- В данном случае, тугоух, - сдержанно поправил Вадёдя. - Но это – отступление. Теперь по главному вопросу.
- Второе, - говорит Порзик, вновь переводя взгляд на Сердилу, как на твёрдую опору, - позиция рецензента Блоходавкера из Блохолавля трещит по швам. Одного пёрда достаточно. Если бы не сердилин глушитель, она бы уже лежала тут в щепках.
- Дос-свидания! – презрительно говорит Сумастрог. - Слышу пока треск преамбулы.
- О, кей, по существу, - мобилизуется Порзик. – По существу, Розанов - основоположник соцреализма  в литературоведении. На долгие десятилетия он задал убойный метод заворота неугодного художественного мироочертания…
Тут Дутыш присвистнул, и резко скрипнула под Сердилой койка, на что Порзик отреагировал суматошным взором.
- Форма ортодоксальной заданности, - взвинченно продолжил он, - а Розанов придерживается её, надо полагать, только из личных своих среднелобо обывательских убеждений, - была подхвачена и вознесена до уровня официозного лит-политиканства: «Как не заняться чем-нибудь интересным…» Поучает, то есть, дух Гоголя.
- Что-то непонятно, - толстокоже упирается Сумастрог.
- Как же не понять! – вскричал Порзик. – Да и как не заняться чем-нибудь интересным? Да вы вслушайтесь! – и Порзик бегло оглядел аудиторию. – С этой фразы пошла вся советская литературоведчина!
Заметив недоумение постигаемых, Порзик подсобил им:
- Сам Розанов, уж конечно, никак не ожидал.
- Чего не ожидал? – строго вщурившись в тему, спросил Вадёдя.
- Что его тугоухость к сатире этаким крохотным вензелёчком примостится  в красном уголке знамени соцреализма.
- Нет, больше не могу, - сказал Сердила, направляясь к двери; но у двери остановился, спросил озадаченно: - Да когда он жил?! В советскую эпоху, что ли, влез?
- Пожил бы ещё – и влез, зануда. И вписался бы! – запальчиво заявил Порзик. – Я сам – жертва! И мне тоже тыкали его длинным перстом: «Как не заняться чем-нибудь интересным!»
- А я что… - буркнул Сердила, маясь возле Дурьябаша: выйти или ещё послушать? Бяша, наоборот, входил и задержался тут, взявшись за косяк и покорно слушая. Сердила теперь спросил у него:
 - Ты порзикову мысль постигаешь? …Ну, что Розанов, вроде бы, наш, советский?
У Бяши тикнуло сердечко замкнутых губ, как бы очнувшись от обморока обиды.
- Это не мысль, - доверительно сказал он Сердиле, - а балансировка на кромке здравомыслия. Он стоит там, опасно завораживая наш взор. Да. И куролесит ногой, чтобы не свалиться в сюр.
В связи с разбродом мнений, помолчали, уточняясь. Воспользовавшись, Вадёдя вышел в проход и произнёс ещё более охватистый монолог:
- Соцреализм разложил массы людей на типы и характеры, вот, - предварил он, покровительственно поглядывая как на критика, так и на сочинителя. – Массы попискивали, как цыплятки под крылом у клухи. Но каждый своё типовое место в общей обойме знал, на индивидуальный характер не рассчитывал. Ну, вот. Писатели были – на все виды тем и профессий. Нужно о гидрогеологе, скажем, - вот вам о гидрогеологе роман. Роману много – пожалуйста, повесть. Им бы себя обслужить, а они о гидрогеологе…
- Не понял, - обернувшись, произнёс Сердила.
Вадёдя задорно охватил взором обоих литераторов.
- Себя они толком-то не знают! Им бы для начала взаимно пронаблюдаться, вот, друг друга отобразить, чтобы на основании подмеченного с собою уточниться, с собственным характером прокашляться… Чтобы хоть чего-то потом придерживаться. А они сразу о гидрогеологе.
Сочинитель с критиком отчуждённо посмотрели друг на друга, а потом с обоюдным негодованием – понятно, что вынужденным – на вылезшего аналитика.
- Нечего, нечего, - похаживая и напрягая мизинцы, говорит Вадёдя.
Монологи произносит он, как лекции читает. «Вот» - завершил абзац, выкладку, очередную мысль, - как бы одолел последнюю ступень, подтащил ногу и утвердил её. «Ну, вот», - это он потоптался на достигнутом, чуток передохнул между абзацами, собрался с силами на дальнейшее. «И во-от…» - поднял ногу, потянулся на первую ступень следующего марша – читай, абзаца, выкладки, мысли, - через силу, то есть, потащился далее по перспективе познания тягомотной темы.
- И во-от, соцреализм гакнулся, идеологически загнулся. Массы растипизировались, растерялись. Но тут их новейшие шаманы приютили – астрологи. Разложили характеры по двенадцати месяцам. Когда кто родился – такой и получай. Не сходится – сам же поправь, подрихтуй. Те были материалисты, эти – метафизики, - и Вадёдя чистенько раскланялся, завершил: - Мертвец налицо, вот, а младенец не доношен, но виртуален.
- Так, ладно, - досадливо отбарматывает от себя речь Вадёди критик, копошась в страницах Розанова. – Чёрт-те что, литературоведение в мужицкую превратили, всяк дилетант норовит по своему навонять…
- Ах, - шевеля бородками, обронил уже усевшийся Вадёдя. – Ах, интеллигенцию забыли. А интеллигенцию, доложу вам, со всех сторон отобразили. Сколько раз в соцреализме интеллигент протёр очки, прежде на них дохнув, никто ещё не подсчитывал. Ждут супер-компьютера, чтобы в один щелчок…
Критик, между тем, дотерев очки – они-то и вдохновили аналитика на завершающую точку – со свежим тщанием окунулся в текст.
- О, да тут на полях ещё чьи-то заметки. Ты, что ли, Вадёдь,  свой изюм выковыривал?
- И выковыривал, - не смутился Вадёдя. – И умозаключение поставил – неопровержимую такую заглушечку, вот, чтобы трепет мысли не испарялся. Дай-ка сюда кабинетного червя.
Критик непричастно отодвинул от себя том. Заполучив его, Вадёдя ухищрённо задвигал бородками и сориентировался.
- «Зачем я пойду к хорошему воздуху, когда «хороший воздух» сам ко мне придёт. На то и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться». Это он на реплику жены: «Поди гулять, хороший воздух». Она ему, то есть, недвусмысленно: «Сходи, Вась, пропшикайся, кабинет проветри», - а он…
Взгляд Вадёди, зацепивший Сердилу, - тот задержался у дверей и, взявшись за ручку, слушал, - переметнулся назад, к его подушке.
- …А он, вместо свежего воздуха, хвать ручку – и свежую мысль фиксирует, - продолжает Вадёдя, внимательно отслеживая теперь свои пометки. - Чернышевскому, Николай Гаврилычу, страдальцу подслеповатому, хотел, между тем, цитирую, «дать по морде, как навонявшему в комнате конюху», вот, конец цитаты. Червь червя, то есть, чует издалека: оба видели «хороший воздух» лишь из форточки, не факт, что сосну от осины отличали.
- Он на нашу территорию влез, - безадресно заявил Порзик, указав на разговорившегося Вадёдю.
- Что ж, - сухо отозвался критик, - приходится признать, что Николай Гаврилович Чернышевский, действительно, вряд ли сосну от осины отличал…
- Вряд ли и за бабочками с сачком гонялся, - индифферентно добавил от себя Порзик. – И Клондайк от Ван Дейка не факт, что отличал…
- Погоди, я тоже такое знаю, - влез Сердила. – Шерхебель, скажу, от зензубеля они бы отличили?
- Ой, убил! – суматошно замахал руками Вадёдя, чуть не уронив с колен том. – Оба! Оба не отличили бы! Но Василь Васильич, хитрец, вишь, ветерком апеллирует, чтобы по морде не схлопотать.
- Неужто такой грубый? – усомнился Сердила. – Разве ж мыслители дерутся?
- Ещё как! – восторженно взвыл Вадёдя. – Потешнее петухов! Пух, перья, бакенбарды летят, клюнутые в кровь цитаты…
- Пятна на манжетах, - быстро вставил Порзик, и Вадёдя сделал окучивающий жест рукою, - сопли на полях… - и Вадёдя опять широко махнул: мол, всё до кучи.
- Вот, пожалуйста, - и он окунулся в свои выписки, - «Драть за волосы писателей очень подходящая вещь», - и его бородки скандалёзно дрогнули. – А «Спенсеришке» половину бакенбардов требовал выдрать, каково?
- Ай-яй-яй, Василь Васильич, - пристыженно запричитал Порзик, - ай-яй-яй. Ведь Спенсер, чай, лорд английский.
- А-а-а, - затрепещал Вадёдя, - ухарю чего крупнее подавай. Бокля с Дарвиным, уважаемых учёных, под зад пнуть норовил; а Ренана со Штраусом, читаю, «выдрать за уши».
- Композитора-то за что? – изумился Милдр.
- Это, молодой человек, другой Штраус, - подал просветительский голос Сумастрог, - теолог, супротивник идейный.
- Что за вздор, в самом деле, - вовлёкся Милдр. – Оппоненту ещё, допустим, типун на язык; но уши?! Не самый подходящий орган.
 Тут в затейливую вязь диспута вставил своё лыко и Сердила:
- Может, и Розанов подумал, что это композитор? – сказал он. – Композитора как раз надо за уши.
- Вот, - энергично перехватил Вадёдя. – А сам же возмущается, что ему, читаю: «на улице кто-то заехал в рыло».
- Ой-ёй-ёй, Василь Васильич, - ухватившись за щеку, взныл Порзик, - ой-ёй-ёй!
- А ведь барин, говорит, - поддаёт Вадёдя, - цитирую: «Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина».
- Но, пардон, так задрипанно громоздиться на голый статус! – вздёрнул острые плечики Сумастрог. – Тут и конюх не стерпит – навоняет.
- А сам же потом возмутился, вот, - пролистывает Вадёдя, - вякнул, что «железный занавес Ульянова-Ленина» - его слова – «на носки сапог» его опустился.
- Ой-ёй-ёй, Василь Васильич! - взвыл Порзик. - Уй-юй-юй!
- А что делать? – как с трибуны швыряет в слушателей Вадёдя. – Кто виноват-то?! – и бородка его разве что не тычет в каждого. – Может, того ради и опустился, чтобы больно не пинался, барин! Посчитал чужой зад ничтожнее табуретки – вот тебе и история!
В дверях стоял Сюрлампий, мутный взор его на последних словах растроганно просиял. Он поманил Вадёдю, и когда тот подошёл, опустил косматую голову ему на плечо, часто, признательно задышал.
И лишь насущность ужина прикрыла тему. Но на вечернем приёме, перед отбоем, всплыл недоговоренный остаток.
- Одно Розанов глазком прозрел-таки остро, - сказал критик, перекладывая таблетки из корытца в ладонь, - еврейскую липкость, клей. Не знаю, что имел в виду, но предполагаю вывернутые губы. Даже так: вивернутые.
Он ссутулился, ладонь скупо задрожала, перемешивая таблетки. Ссутулился же затем как будто, чтобы взять достаточный разгон для запрокидывания головы с забрасыванием таблеток поглубже внутрь. Перед тем как раскрыть рот и запрокинуть голову, он кинул взгляд вбок, на Порзика.
- Тогда и зубы випертые… - подкинул Вадёдя и тоже испытующе прощупал  Порзика, - хоть вирви по одному…
- Ага, полпреда ищете, - подчёркнуто окрысился Порзик и вдруг донельзя раскатал губы, показав редкие зубы и горбушкой выгнув язык. Язык сразу убрал, чтобы сказать: - А на языке уж тогда типун под ермолочкой?
- Ну, о чём ты, - запив лекарство, интеллигентски поморщился Сумастрог. – Ляд с ним, с губами, дос-свидания, это метафорический ярлычок-с. Да и сам ты не чист. Кроме деда-раввина и зубов нечего и предъявить. Я о Розанове – что он имел в виду? Может, Бяша знает?
Дурьябаш хмуро молчал, пониже надвинув на лоб шевелюру, так что неясно было, будет ли вообще реагировать. Помолчав, таки высказался.
- Розанов, на мой взгляд, подметил внешнюю сторону еврейской характерности, - заговорил он, осторожно двигаясь от слова к слову. – А именно: мощную прилипчивость ко всему вкусительному и полезному.  Да. Любят слово «вещь». Но не только. И всё не так просто. Ведь губы это не только рецепторы. Это вывернутая мякоть души. А евреи…
- Кто, евреи? – с полудрёмы очнулся Сердила. – А что, правильно. И натурой, и губами. Толкует о свое удаче, а у самого уже губы чмякают друг о дружку. И слюнки тянутся, вот именно – как нитки. Смачный разговор и жевание. Это точно: уж больно у них жвало захватническое.
- Их сознание, как бы говорит Розанов - продолжает своим тоном Дурьябаш, - а вот справедливо или нет, это другой вопрос, - их сознание обслуживает эту потребность всепоглотительно.
- Стоп, и я подкину, - объявил Вадёдя. – Кувыркается у них эта потребность не в каком-то там идеологическом пространтсве, вот, а в жовиальной, в живейской рьяни, по уши кувыркается, пахтает во рту аппетитный клей.
- Живейская рьянь, - это, конечно, колорит еврейства, - терпимо подрагивая ресницами, соглашается Бяша. – Но – творчество? Они же большие доки.
- Гибкие мастеровитые доки, - подхватил теперь Сумастрог, - быстро овладевающие ремеслом. Но ничего, заведомо не раскупаемого, а тем более запретного, сочинять не станут.
 - За редким исключением, - поднял справедливый палец Вадёдя.
- Да, за редким исключением, - подумав и кого-то вспомнив, уступил критик.
- Хаим, например, у Порзика в двустишии дерзнул в репродуктор… - напомнил не без подковырки Милдр.
- Кто, Хаим? Откуда? – стали вспоминать. И вспомнили: «А-а, ле Хаим!»
- Но чем дерзнул, - отверг Вадёдя, - авторской анонимностью. Очковый тембр не идентифицируют, - криминалистика пока пасует.
- Н-ну, - ловко согласился Милдр, - и Хаим им на это гениально указал.
- Не мог он гениально указать, - решил словчить и Вадёдя. – Розанов отказывает евреям в гениальности, вот!
- Тут Розанов немного ошибается, - сказал Дурьябаш. - Он хочет выявить гения в среде самих же евреев. Да. Но там густо с талантами, и гения труднее распознать. 
 – По системе ай-кью, гения распознаёт талант, - сдался Вадёдя. – А талант распознают только продвинутые, вот. А продвинутых и не знаю, как распознавать…
- Гляди-ка, совсем запутались, - непричастно подметил Сердила.
Порзик равнодушно поковыривал в зубах спичкой: на ужин им дали по двадцать пять граммов распаренной солонины. Когда участники, наконец, застряли в теме, он и своё вбросил:
- О-кей, а армяне? Про армяшек-дурьябашек давай теперь поясни, полпред.
- Да сам же я не армяшка, - изнывая, возразил Бяша и огляделся для поддержки. – Осьмушка всего. Да и та по слухам.
Тут ему подсобил Сердила:
- Против русских они те же евреи, твои армяне, вот что. Глаза только мохнатее.
Мнение Сердилы Сумастрог на этот раз уважил и взялся, было, просветительски подкрепить:
- А знаешь, Иваныч, ты тут случайно попал. В Брокгаузе и Эфроне полагают…
- Но это тебе Сюрлампий рассказывал! – съябедничал Порзик.
- Абс-солютно! – самолюбиво выпалил критик, - а-абс-солютно не возражаю, - и он чихнул, - пусть сам Сюрлампий расскажет!
Сюрлампий оказался на коридорной скамье, и его попросили выступить как первоисточник. Войдя, он сел на табуретку и, утвердив локоть на столике, глубоко запустил пятерню в свою жёлто-пепельную гриву повыше виска. Почесался и предупредил:
- В голову я уже лет двадцать ничего не вкладываю. Давний расклад только припоминаю. А от него – одним разгоном.
Со спонтанным мнением Сердилы он, в принципе, согласился, сделав подтверждающий экскурс.
- Три тыщи лет тому назад, - с содержательной библиотечной скрипучестью заговорил Сюрлампий, - отпочковались от Ершалаима рыжие, на Север двинулись… на Северо-Восток. Двинулись и пошли - упорной муравьиной тропой. «Арм» по-ершалаимски означает «нагорье». А армяне, стало быть, те зеленоглазо-рыжие, которые туда ушли. Н-да… Тут стали на них, э-э, турки наседать… регулярно и нескончаемо. Иранцы-туранцы… сельджуки… э-э, сасаниды… - и, уважив простор истории, Сюрлампий помолчал, - ещё и потому, что Порзик, держась взором за Бяшу, поспешно, в такт повествосвателю, подборматывал: «турки-придурки»… «иранцы-засранцы»… «сельджуки-суки», - а тут взял да в полный голос, хоть и невзыскательным фоном, обронил: «…и прочие набежавшие засаниды», - однако, ход экскурса Сюрлампию сбил.
Сюрлампий воспользовался паузой и основательнее прочесал кожу выше виска.. Ладонь его практически утонула в гриве.
- И эти разные турки, - прочесавшись, продолжал Сюрлампий, - им постепенно и поменяли волосяной покров – с рыжего на чёрный. С чёрной мастью мохнатость стала виднее. Но полностью растворить не смогли – крепкая гуща осела.
- Перетурканные евреи, - вставил Порзик.
- История не знает лихости, - степенно сказал Сюрлампий.
После чего, по просьбе сопалатников, высказался о евреях.
- В Росси две беды: дураки и дороги, - начал с классики Сюрлампий, - и одна проблема: евреи. Ибо во всякой умности подозревают евреизм. Да, густой евреизм нелегко переносится, - такой евреизм, знаете, с вывернутой смачной надменностью.
- С вивернутой, да, с вивернутой, - сразу подхватили Сумастрог и Вадёдя.
- Что тако-оэ! – нарочито выспренно взвился Порзик.
- Благодарю, коллега, я это и имел в виду, - похвалил Сюрлампий. – Вот приспущенный, тихий евреизм – симпатичная пища для ума.
- Да это ж как пряность, - ввязался и Сердила. – Если в меру – оно. А чуть перебрал – всё испортил.
- Да, это так, - согласился Сюрлампий. – Однако, есть тут и обратный аспект. Чистый еврей – это библейский подлинник, оригинал. А помесь – уже подделка; его туда относи, какой язык пользует. Тут кому что нужнее.
Сюрлампий посмотрел на Порзика. А Сумастрог, вслед за ним критически взглянув на Порзика, обронил: «Вторичен…» «Четвертинка», - напомнил всем Дурьябаш. «Зато раввинская, - напомнил и Сердила. – А это густо…» «Всё равно вторичен».
- Но армяне – без клея, - сказал Порзик. – У них что-то другое.
- Армяне-то? – ввязался Сердила. – Поесть любят.
- А кто не любит?
- Нет, армяне особенно. А когда едят, ресницами хлопают – соображают. Хитроумно так: - хлоп-хлоп, чего бы, мол, ещё толкового провернуть, чтобы завтра вкуснее чего умять.
- Но, пардон, это жизнь человеческая, - заметил Дурьябаш.
- Ага-а, - ехидно протянул Порзик, как бы вытягивая сказавшего на свет. – Это в тебе четвертинка армянской густопсовости  высунулась.
- Жизнь всякая бывает, - подхватил Сумастрог, - вялотекущая, спокойная, рьяная. Армяне – рьяные; у них пища в зубах трещит, хрустит, хрумкает и даже пищит. Я был там – там каждый второй идёт с лавашом подмышкой и с пуком зелени. Человек-крепость: его хоть в горы гони – не пропадёт.
 Сюрлампий молчал-молчал и поднялся, чтобы уходить.
- Что-то я вас, коллеги, не узнаю, - сказа он и критику, и сочинителю. – Экии вы размашистые нынче.
- Сюрлампий Евплыч, я сам себя с трудом узнаю, - сказал ему вослед Сумастрог; сказав, запустил палец в своё корытце, апеллируя корректировкой дозы. – Ну, что тут такое – «абстраген»?
- Абстраген, ага, абстрагентум, - поддакнул Порзик, - синонимы: прострацит, дофенил. Импортный аналог: офиноген.
В наступившей тишине Бяша продекламировал откуда-то взявшиеся у него, и непонятно к чему, строки:

После старости мы превратимся в горы,
А вместо любви - между нами ручей,
И не помогут ни расставанья, ни ссоры,
Ни тысячи меленьких мелочей.

===================================================

Часть 4-ая

                СЮЖЕТ И ПРИХОТЬ
 
№ 23 (ОТХОД КО СНУ)
Они уже улеглись, расслабились в предвкушении лучшего времени – сна. Укорачиваются вспышки бесед, гаснут малозначащие реплики, как последнее утомление птиц в позднем лесу. А у задремавших, было, Дутыша и Вадёди произошёл безотчётный сомнамбулический разговор. В соседней палате прежде постучали в стену – просто так. Видимо, приятно затомился человек и с отбойной дозы не только расслабился перед сном, но вот ещё и коленками пальцев изъявил вольность: тук-тук-тук в стенку, мол, тут я, тут.
– Кто там? – пробормотал уже уснувший Дутыш.
– Это я – пя;кало – вдруг отозвался Вадёдя, и сам уже задремавший.
– Ну, и пя;кай себе дальше… – сонными губами бормочет Дутыш.
– Но я – твоё пя;кало… – томительно говорит Вадёдя.
Дутыш дёрнул ртом, но смолчал.
– Пя;кало? – шёпотом удивился Милдр. – В самом деле, странно, ничего подобного не слышал.
– А ты прочти его с заду наперёд, – шёпотом же подкинул Порзик, – может, они тебя, юноша, подлавливают… – Помолчав, добавил: – И вообще, рекомендовал бы тебе почаще оборачиваться… чтобы контроля над обаянием не утерять…
Остальные, не уснувшие, заинтриговано ждали. И дождались.
– Сейчас впущу, – пробормотал Дутыш.
Но Вадёдя уже забылся, и за него, напрасно прождав, отозвался Порзик:
– Наоборот, выпусти, – громко шепнул он Дутышу, надеясь на продолжение.
Но Дутыш тоже не отвечал. Зато отреагировал Вадёдя: очнувшись, невразумительно оглядел сумеречные покои и снова смежил свои запавшие вощёные веки. Свет слабой дежурной лампочки падал на его большой, выпуклый, тускло отсвечивающий лоб, оттеняя височный провал, на приглаженные скромные кустики над ушами и на подбородке, – волоски на бороде Вадёдя по ночному загнул книзу, чтобы на раскрытый и иногда всхрапывающий рот не налезали.
– Открой глаза, чёрт лысый – не пугай! – громко сказал Сердила.
– Что, что такое? – тревожно очнулся Вадёдя, даже голову приподнял.
– Ты мне, спящим, Ленина напомнил – в мавзолее… – прискорбно заявил Сердила.
– А так что – нет? – удивился Вадёдя, пуще распахивая взор.
– Так нет, – подтвердил Сердила. – Глаза-то у тебя голубые!
– A-а, да, – обронил Вадёдя и моргнул, стирая сонную заволоку. – Но что у тебя с Лениным? Ты хоть читал его?
– Нет, – приглушённо говорит Сердила. – Раньше всё думал: попаду в тюрьму – буду его изучать, серьёзный фундамент себе заложу – политическую классику. Но Ленин гакнулся; значит, и труды его… и его пользительное постижение… – и Сердила кисло хмыкнул. – Весь толковый серьёз, всё гакнулось, куда-то набок свихнулось…
– Что бы ты теперь стал в тюрьме постигать? – меланхолически спрашивает Дурьябаш, борясь со сном.
За праздностью интонации Сердила не мобилизовал в себе энергии для ответа.
– Тебе что здесь – не тюрьма? – слышится рассуждение Порзика. – Ни выпить, ни гульнуть… как следует… В Свистопляскино разве что – сплясать с голой мыслью…
Слышно было, как на жестяной отлив подоконника сели голуби.
– Читать теперь уж и не знаю кого, – отзывается, наконец, Сердила. – Не воровских же паханов. Я вот раньше думал: поворовать, что ли… Глядишь, в удовольствие поживу. А сяду, так хоть Ленина постигну. Сейчас – нет, сейчас боюсь: заскорбею. И не пойму, главное: хорошо это или плохо, что тюрьмы стал теперь опасаться?
– А не поймёшь потому, – назидательно говорит Вадёдя, – что Ленина ты только в гробу видел.
– Как это? – не взял в толк Сердила и, помолчав без ответа, сам же себе объяснил: – А точно: в мавзолее только с ним и виделся.
– А что, Ленина ты, глядя на меня, только сегодня вспомнил? – интересуется Вадёдя.
– Нет, ещё как-то раз, – говорит Сердила. – Но уже забыл. В тот раз ты глаза закрыл, а сам чего-то всё важное для государства говорил. Тогда я только подумал, что тебя можно принять за Ленина. А сегодня ничего не успел подумать – сразу чего-то и принял. Напугал же… я давно так на ровном месте не боялся… Дозу, может, рано снизили? Мне ж недавно к выписке состав корректировали…
Ночной замирающий разговор не гарантирует обязательного ответа: отзовутся – беседа далее потечёт; нет – вскоре засыпают.
– Ну, что там с Лениным? – приглушённо таки спрашивает засыпающих Вадёдя. – Может, ещё кто выскажется? Пора кончать – радедорм наваливается.
Чистый протяжный звук был ему ответом. Долго не комментировали. Хотя ясно было, что тишина клубится всякой всячиной – от пристыженного смятения до глухого протеста. Но вот объявился Порзик:
– Коллега Сумась, – приподнято обратился он, – разве сей духовный посыл не дошёл до вас?
Помедлив, Сумастрог отвечал:
– Нет, что вы, никто меня не извещал.
– Странно, – в свою очередь, помедлив, произнёс Порзик, – а уведомление уже пришло…
Тут послышался ещё один подобный звук, – теперь с фактурой, ниже и короче, словно этот, второй, что-то неодобрительно буркнул по адресу первого.
– Перестаньте в темноте пердеть! – басовито сказал Сердила. – Имейте персональную честность, господа интеллигенты… соавторы…
– Идёт творческая переработка впечатлений, – легонько кидает Порзик.
– Какая ещё переработка, – ловится Сердила. – Прямой наглый выпуск! Коллектив установил тишину, а какой-то инкогнито её оскорбляет.
– Кто бы это ни был, – пробормотал Вадёдя, – интеллект у него понижен.
– Это почему же? – глухо возник Дутыш.
– Такому нужны хаос и тьма, чтобы малым умишкой, зато большой конспиративностью преуспеть.
Замолчали. Казалось уже: всё – до утра. Но тут Сердила всё-таки подытожил себя:
– Так мы никогда не построим сильного государства. Слышь, Вадёдь?
Тот в ответ лишь всхрапнул.
– Возможно, это был кто-то из спящих, – предположил Милдр.
– Но кто спит, не пойму, – стал разбираться Сердила. – Пока точно знаю: главный друг твой…
– Тоже мне, пукнадзор выискался, – хмыкнул Милдр. – Порядка жаждет…
– А что, и наведу, – подхватил Сердила. – Пломб на очечки навешаю, будете только в две ноздри посапывать.
– Напрасный труд, – предостерёг Порзик. – Моё очечко – это тебе не клапан скороварки на семь атмосфер. Безумный инстинкт жизни сорвёт все клапана, не дожидаясь нужды.
Опять помолчали. Милдр пошлёпал к раковине.
– Дурьябаш ещё, кажется, уснул, – позёвывая, сказал он на ходу.
– Бяша - скромный человек, – говорит Сердила. – Он и во сне себе не позволит.
– Исключаем и Притыгина, – говорит Порзик. – Дух его ещё не очнулся.
– А кто остался? – водит головой Сердила. – Вадёдя, вроде, опять сморился. Эй ты, великий усопший, и впрямь, что ли, уснул?
Молчание.
– А ну, Милдрюх, сделай ему левацкий тычок под бок, – довольно громко сказал Порзик.
Но кран шумит струёй, а Милдр пьёт воду. Вдруг Вадёдя исторг вулканический храп: "Вуф-ф, вуф-ф…"
– Ах, так, – взъелся Порзик. – А ну, устрой ему, Милдрюха, небольшое землетрясение.
– Койка не трясётся, – сообщил от раковины Милдр. – Мёртво.
– На бок лёг, – говорит Сердила. – Ишь ты, бородёнку на себя загнул. Нарочно, что ли? Как он меня напугал! Хоть полотенцем его лбину крой… – Он отвёл от Вадёди глаза. – А кто остаётся? Никак не вспомню. В темноте, вроде, народу больше, – тут он наткнулся взглядом на Сумастрога. – Погоди, а этот? Сумастырь, ты, что ли? – спросил он через Порзика.
– Я, я, успокойся, – отзывается Сумастрог. – Пока на самоконтроле. Но обета заднего молчания, учти, не давал, бес-сполезно. Вне какого-либо контекста всяк волен.
– Волен, волен – помолчав, отступился Сердила. – Радедорм, подлюка, слабину даёт, – сам себе объяснил он. – А горох к ночи, наоборот, крепчает. У меня у самого пузо звонкое, хоть лезгинку наяривай…
Унылый, долгий, истощённый звук лишь подтвердил его слова.
– А это ещё что такое? – удивился даже вольный от обета Сумастрог. – Что за декадентский цинизм?
Ответа не последовало.
– Э-э, – грустно, в тон звуку, протянул Сердила. – Никак, сетует…
– Сетует? – подивился глаголу профессионал. – На что?
– На засилье гороха, на что ещё.
– А кто?
Тихо топтались на жестяном подоконнике голуби.
– Вяло темперированный клавесин… – дал версию Порзик.
– Клавир! – возмущённо поправил его Сумастрог.
– Понятно, что клавир, – хихикнул Порзик. – Я ловлю, а ты ловишься, чудак.
– А композитор? – сам ловит ловленный критик.
– Узнаю Дурьябаха.
И они замолкли; видно, в ожидании подтвердиться.
– Инсинуация, – послышался сомнамбулический голос Бяши; и ещё тише, как мячик, испускающий дух: – Измыш-шления…
– Но почему он не сразу отреагировал? – навёл сомнение Порзик.
Подождали, отреагирует ли подозреваемый ещё как-нибудь. Иногда ведь он на ночь приглушённо напевал:

Благословенный день забо-от,
Благословенной тьмы прихо-од,
– а вытягивая прощальное "о", похлопывал себя по позёвывающему рту. Но сейчас никак не реагировал. За него дал версию Сумастрог:
– Честно прислушивается к себе: он или не он?
– Не дослушал – уснул.
– Бах-Дурьябах пошёл, – скучно зевнул Сердила. – Теперь точно усну.
Монотонно цокала по раковине капля. Уснувший Милдр безотчётно бормотал: "Откройте… откройте… да откройте же дверь… однозначно…"
– Засыпаю, – ещё скучнее зевнул Сердила.
Тихо, скрипуче утрируя Бяшу, запел Порзик:

Благословенный день забо-от.
Благословенный Диплодо-ок…

Их лечением занимался человек с маленькой головой и длинной шеей, прозванный в палате как Диплодок. Туловище имел, соответственно, большое, малоуклюжее и трогательное, как у тюленя на суше, чем напоминал, кроме того, достопамятного артиста Готлиба Ронинсона.

– Закружило, зациклило на одних и тех же картинках, – предварил Порзик; на этот раз он улёгся, взвешенно закинув руки за спину. – Так это, забуксовало на месте. А я повторов не переношу. Одни и те же макароны с сосиской на столе, одна и та же женщина параллельно в постели, один и тот же рявкающий генсюк в ящике.
– Зато генсючата – разные, – заметил Сердила.
– Но под один характер подобраны, – ревностно говорит сам автор термина Вадёдя. – Стало быть, одним дальнобойным органом сплюнуты…
– Ага, "Авророй"… – хмыкнул Сердила.
Заиграл размеренный старинный джаз, инструменты сообща заявили тему. Порзик сосредоточился на койке и сел, подобрав под себя ноги.
– Чей нынче бенефис! – возмутился он. – И что за бездарные топтанья. Генсюк… генсючара… Надоело! Я же сказал: повторов не переношу!
– И сам не повторяйся, – заметил Сумастрог. – Давай дальше двигай.
– Далее – более, – излагает Порзик, – сузился круг новизны; свежих поступлений – ноль.
– Так то же и у меня было! – говорит Сумастрог. – Ты повторяешься.
Сдержанно, достойно обыграв тему, оркестр отдал её на интерпретацию сольным. С респектабельной целомудренностью вышел вперёд саксофон.
– Но мой случай – другой! – дёрнувшись на койке, Порзик свесил босые ноги. – Что ты ко мне прислоняешься! Мы не в буфете.
– Вот и давай сразу случай, – распорядился Вадёдя.
– Не поймёте вы случая, пока в теорию не войдёте, – нудит Порзик.
– Но тяжело ведь в теории.
– Случай, зато, легко постигнешь.
– Для понимания случая от теории, может, фрагмент и требуется.
– А я фрагмент и предъявлю: последний туннель. Пусть он и длинным окажется, – пару десятков лет, допустим…
Вадёдя молча, но со значением поднял палец – напоминал и Порзику, и остальным о Большой Игре в смерть.
– Допустим, – настоял Порзик, – я же говорю: допустим, последний туннель: свет в конце уже зреет. Заслонять его больше некому: недавно матушка туда ушла, растворилась…
Со сдавленной волчьей тоской вступил тромбон с сурдинкой.
– Свет дальней зари встал на полнеба и движется навстречу, – глухо вдруг сказал Дутыш. – А раньше матушка заслоняла…
Посмотрели на Притыгина – потому, может, что профиль его заострился и часто заморгали глаза; уже знали, что Притыгин так выказывает всплеск неведомых эмоций.
– А укреплён туннель этот кольцами, – вернул себе слово Порзик, – как в метро. И они – одинаковые, сплошь повтор, однообразие… Разве что, сужение…
– А ты бы чего хотел? – говорит Дурьябаш. – Ведь это жизнь.
– Чего? – обернулся к нему Порзик и спрыгнул на тапочки. – Короткими зигзагами бы хотел, этакими уютными шлёп-шлёпанцами, – и Порзик зачесал на месте тапочками, энергично заработал локтями. – Углы чтобы, повороты – приятно-суетливые разнообразия, – и Порзик задвигал плечами, резко занырял туловищем. – Достиг, скажем, тупика, – а там призок какой нибудь интересный на полочке. Хвать его – и повернул; там, глядишь, другой отрезок – и очередная мормышка, и так далее. Такой бы туннель меня устроил – чтоб свет его лишь на последнем отрезке открылся. Так это, раз, чтобы – и свет; и сразу…
– Какой ловкий, – упрекнул Вадёдя. – Так и дурак захочет. А ты иди и видь этот свет, вот. И без паники. И глазей на всё, что по бокам, из чего туннель складывается…
– Да не складывается он, – перебил Порзик, – вычитается! Хуже того – сужается.
– Правильно, – говорит Дурьябаш. – Это жизнь.
Но тут в палату вошёл Диплодок.
Позже Порзик завершил-таки свой бенефис. Его неприятие повторов особо усилилось, оказывается, от одного эпизода. После него он вскоре и сдался на милость психиатрии.
А дело было в переполненном троллейбусе. Трижды подряд на очередной остановке в дверь входил… один и тот же тип! Порзик описал его в той мере, в которой и закралось существо ошибки. Большой костистый мужчина с рыжими бровями и усами, с выдающейся, прямо-таки неандертальской надкостницей и обширной лысиной, обрамлённой по бокам крутыми кудрями. И замшевый джемпер. Вот и всё. Самого Порзика, к тому времени уже достаточно издёрганного частными проблемами, мотало у средней двери, а между остановками прижимало к дородной даме. Чувствуя мякоть дамы, он немного забывался от дум, но забывал каждый раз и увиденного мужчину. Осознание того, что утешается он на этот раз целлюлитами, в обычных обстоятельствах отвергаемыми, придавало его думам дополнительную путанность; во всяком случае – сомнение в незыблемости прочувствованных им в этой жизни ценностей.
Но когда в кучке ожидающих на остановке людей он в пятый раз увидел того же мужчину с выдающейся рыжей надкостницей – тут-то его и зациклило! Ехал ведь, к тому же, по Садовому кольцу столицы (приезжал по поводу вытесненной, "так это интеллигентненько", из планов одного издательства своей книжонки, и задвинуть её обратно в планы не смог, возвращался на вокзал), – по замкнутому, то есть, маршруту! Ну, подумалось некстати: всё кругами поехало… Мужик и мужик – на всех остановках один и тот же мужик с большим рыжим лбом, с надвигающейся сильной замшевой грудью. Провозвестник загибания судьбы на круги своя! Конец всяким ожиданиям новизны и удачи! Их уже пятеро должно быть в троллейбусе, этих мужиков!
И хотя в пустячном существе происшедшего вскоре же разобрался, – уже стронулась, пошатнулась перегородочка в голове. Поехало, закружилось…
Банального существа ошибки Порзик даже не хотел пояснять, но сопалатники потребовали. Боялись, что, пусть и в одном проценте допустимого, их воображение как раз и разгуляется себе в дискомфорт.
Это были не разные мужики, а один. Он занимал много места на пятачке у дверей и каждый раз продвигался вперёд. Порзик смутно отмечал удаляющуюся могучую спину какого-то другого мужика, но тот был с чёрной кудрявой гривой и в джемпере грубой трикотажной вязки. И если что то и подумалось про эту спину, то лишь одно: это не тот мужик – тот лысый, рыжий и замшевый. Маленький затырканный Порзик, стиснутый в переполненном троллейбусе обстоятельствами (без издания, без денег, без имени) в сутолоке и рассеянии ума не заметил, что тот, большой, мужик, каждый раз продвигаясь вперёд, выходил в переднюю дверь, чтобы перейти вдоль троллейбуса и сесть в среднюю. Это был тот же самый мужик – чёрно-кудрявый и рыжебровый, в комбинированном джемпере, – под вздох облегчения закончил рассказчик.


                № 24 (БРАЧНЫЕ ПОИСКИ)
Конкурс самодельных сюжетов выпало открыть Милдру.
– Молодой человек, бонвиван… – начал Милдр.
– Хлыщ, что ли? – сразу прервал Сердила.
– Да-да, пижон столичный, – откинул Милдр, – уже уставший от ветреных обольстительниц.
– То-то же, – сказал Сердила и, ища покровительства, взглянул по очереди на профессионалов речи – Порзика и Сумастрога, – а то русских слов ему не хватает.
Порзик поощрительно мигнул Сердиле, а Милдр, выдав ему размеренный поштучный аплодисмент, продолжал:
– Решил, что судьба его таится, на самом деле, в провинции, где, как он полагает, сохранились ещё содержательные и, вместе с тем, целомудренные девицы.
– Чудак, что ли? – обронил Сердила.
Милдр косо взглянул на него.
– И то, Сердуль, – вслух укорил куратор игры Вадёдя. – Ещё один фальстарт – и удалю. Будешь Сучарика слушать.
– Погляжу, – затомлённо повёл шеей Сердила, – а то, и впрямь, к Сучарику уйду.
Дремлющий Притыгин зябко, наивно вздрогнул, как младенец со сна.
– Но где знакомиться? – рассказывает Милдр. – Не колесить же в глубинке. Причём, да: он решил, чтобы сразу и по внешности и по нутру – и без ошибки. А как? – и Милдр замолк, проверяя на слушателях замысловатость своего сочинения.
Сердила кинул взгляд на Вадёдю, и тот разрешительно кивнул:
– Теперь можно: договорная передышка.
– Мордашка с титями приглянулись – вот тебе и твоё нутро без ошибки, – не преминул Сердила.
– Недостаточно, – говорит Милдр.
– Так, кто больше? – завлекает Вадёдя.
– Не желаю даже включать воображения, – скучновато произнёс Порзик, – а то бы завалил вариантами.
– Та-ак, потенция не в счёт, – оглядывает слушателей Вадёдя. – Всё, что ли? А ну! Игрока без вистов отпускаем!
– На вокзале знакомится, – небрежно бросил Порзик, – в зале ожидания.
– Что ж, попал, – признаёт рассказчик. - В самом деле, на вокзалах, а в столице их девять, чтобы все направления охватить. Но дальше? – и он сдвинул брови, нагнав мягкую морщинку напряжения над переносицей. – Как наверняка найти по нутру?
Рискующих, или, по-вадёдиному, вистующих более не обнаружилось, и Милдр, потеряв пять очков в пользу Порзика, двинулся далее:
– Итак, предварительно присмотрев "по мордашке, по титям", подсаживается, ведёт разведку, ставит на серьёз, на перспективу, берёт для переписки адресок. Знает, что по первому разговору о взаимопонимании, о сходстве вкусов судить нельзя. Да и собственно переписке особо не доверяет: в эпистолярном вдохновении многие горазды и ширь, и высь, и проникновенность духа продемонстрировать. А потом, чуть стыкнись житейски – вопли, сопли и недоразумения.
– Вот это справедливо, – позволил себе расслабление Вадёдя. – Вот именно вопли, вот именно сопли, и вот как раз недоразумения.
Милдр дважды поддул себе в усики, как бы говоря, что притормаживает он вынужденно.
– Н-да, – пробуксовал он. – Словом, решил бить наверняка. И вот что, на самом деле…
– Стоп! – официально тормозит Вадёдя. – Кто войдёт в сюжет?
Желающих нет.
– И не пытайтесь, – говорит Милдр. – Оцените лучше изобретательность героя. Предварительно отобранным кандидаткам он рассылает одинаковые письма с тестами. В них-то и изюминка, – и Милдр замолк, как бы зазывающе подмигнул из тьмы своей выдумки.
– Так, что за тест? – Вадёдя дёрнул ногой, и его тапочек шлёпнул дуплетом – по полу и по пятке. – Отбирайте скорее очки.
– Протестуй, Милдрюха, – сказал Дутыш. – Слово "тест" уже прозвучало.
– Какой именно, всё равно не угадают, – спокоен Милдр.
Порзик отрешённо вынул из носу палец и, едва посучив, легонько постукал им снизу о крышку тумбочки. Правый уголок рта потянулся к уху, но левый, чмыкнув, сбросил натяжную мысль.
– Ладно, гони свой тест с изюмом, – позволяет Вадёдя.
– Всё просто: герой берёт разные афоризмы, миниатюры, забавные рисунки и прочее такое - ну, то, что нам тут подбрасывают, – скажем, ровно сотню, и даёт каждому из них оценку по обычной пятибалльной шкале. Расписывает двадцать пятёрок, двадцать четвёрок и так далее вплоть до единицы. Расписав, отсылает кандидаткам.
– С оценками, что ли? – спрашивает Сердила.
– Зачем же, – спокойно отвергает Милдр. – Свой вкус он лишь фиксирует. А девицам предлагает прислать ему их собственные оценки. Получив, накладывает свои и получает…
– Что? Что он получает? – завертелся по слушателям Вадёдя.
– Разницу вкусов он получает, – не даётся Милдр, – средний балл, однозначно. И эти разницы сравнивает между собой, выводит самую малую и, соответственно – самую близкую по вкусам кандидатку.
– Принципиального возражения нет? – вешает вопрос Вадёдя. – Даю пять секунд. …Тут – нет. Там – нет. Так, излагай.
– Результаты поступают довольно кучно, средней разницы где-то полтора балла; одна кандидатка, другая, пятая, десятая – все без явного предпочтения.
– Рисунки, фразки стоящие? – спрашивает Сердила.
– Разные, в самом деле. Разные, – вталдычивает Милдр, – от слабых до стоящих. Чтобы диапазон был.
– Для диапазона надо было Розанова добавить, – говорит Порзик. – То то девицы ноготочки себе обкусали бы.
Милдр взглянул на Дурьябаша, а тот на него; и так они сообща продержались против реплики.
– Вдруг от одной, скажем, от одиннадцатой, – перемолчав, продолжает автор, – потрясающий результат: оценочной разницы – каких-то полбалла! Припоминает: приятная девица. Но по общению на вокзале – ничего особенного. Что делать? Значит, поверхностное общение бывает обманчивым? Значит, содержательная, но сдержанная? Списывается, едет за ней, привозит в столицу. Убеждает себя, что духовность – дело тонкое, проявляется не сразу. Одним словом, любовь, женитьба…
На этом игрок ожидающе замолк. И Вадёдя счёл нужным проявить активность. Выявил, однако, что каких-либо приемлемых продолжений никто не выдвигает, даже Порзик, туманно, впрочем, сказавший:
– Варианты я вижу, но не в русле милдрюхиного сочинения, а в протоках; и одаривать ординарный сюжет на намерен.
– А то, что парочка мыльно зачмокала, не вполне убедительно, – добавил лит-критик.
Милдр индифферентно помалкивает и всё себе в усики поддувает.
– Может, автор имел в виду разветвлённый сериал? – подвесил на обозрение Дурьябаш.
– Да уж, хиппи энтот… – и Сердила запнулся, – энтот… ну?! – хиппи энд, во!
– Ты ещё "хенде хох" вспомни, – хмыкнул Милдр и принялся, по своему удовольственному обыкновению, поддувать в жиденькие усики.
– Объявляю промежуточный тест, – натянуто говорит Вадёдя. – Есть у Милдра продолжение или нет?
Проголосовали открыто; разделились поровну. Притыгин застрял на процедурах. Тогда Вадёдя требовательно взглянул на Милдра как на последнюю инстанцию.
– Обижаете, – сказал Милдр, – с однозначной мыслью я бы не выступил.
– А ты не делай кирзовое выражение лица, понимаешь! – взъелся Вадёдя. – Выпусти содержание, если таковое содержится, выпусти, вот, не усложняй игру. А то расфыкался тут… себя, родимого, черты свои овевает…
– На перченный сюжет, может, намекает, – вслед Вадёде добавил Порзик.
– Моё лицо: чего хочу, то выпускаю, – сказал Милдр и ещё разок поддул, не сразу сдаваясь.
– У нас тут присутственное действие, – всё ещё раздражён Вадёдя. – Требуется ясность хода, а ты на ровном месте подножку ставишь. – И, сделав над собой успокоительное усилие, далее движет процедуру: – Так, стронулись, – обращаясь к рассказчику, деловито натягивает тон: – Итак?
– Итак – да не так, – по-своему гнёт Милдр. – Стал он постепенно разочаровываться, походы в музеи-театры вскоре прекратились. "Где же промашку дал?" – сосёт мысль. Не знает, что и думать. Решил было снова с ней по ста пунктам наложиться, – в качестве милой ностальгии, якобы. А пункты куда-то запропали, не найдёт. Он тогда новых вырезал, проставил свой рейтинг – и ей. Она, хоть и без энтузиазма – свой. Наложил, и – ах, вон оно что! – не сходится. Однозначно. Те же полтора-два балла недопонимания, что и с другими, те же подноготные половые различия. А дело уже к ребёнку подкатывает. Видит она: скис дружок, стал к рюмке прикладываться… И пришлось сознаваться…
– Пришлось сознаваться! – перехватил Вадёдя и, бегло оглядев слушательские силы, заёрзал: – В чём? В чём? В чём?
Тут Милдр складывает вальяжный кукиш:
– Ну уж, не годится. Я играл партию, а вы за меня будете мат ставить? Поздно, я на финишной прямой.
– Забоялся игрок, – объявил Вадёдя, – до развязки один плевок остался. Но раз отменяет вистование в ситуации, когда оно напрашивается – три штрафных.
Не поворачивая головы, Милдр начихательски поддул себе в усики.
– Созналась, что выслала не свой рейтинг, – раскрыл он. – Но чей?
– Чей? – подпрыгнул Вадёдя, но тут же приложил палец к губам: мол, вылетело, молчу.
– Рассмотрим её, – продолжил Милдр. – Достаточно ординарная барышня, даром что провинциальная.
– Пруста от Прокруста не отличит, – вставил Порзик.
Небрежно кивнув, Милдр продолжил:
– Ординарная, но не без сметки. Сразу же усекла, что у парня серьёзная затея и надо подсуетиться. А не то прощай столичные виды. Сообразила, что, если свой вкус продемонстрирует, вряд ли угодит: парень, видно, с запросами. Но чей? Разумеется, близкий к его вкусу – значит, желательно мужской. Перебрав бывших одноклассников, вспоминает того, который как-то по характеру схож. Тут ей проницательности хватило.
– И то! – подбодрил повествование лит-критик. – Во имя спасения сюжета должно хватить.
– Попросила того, – фыкнув в усы, продолжил Милдр, – любопытства ради, оцени. Мол, игра такая.
Вадёдя погладил ладонью лист протокола, готовясь к подсчётам.
– Потом что? – пытает Сердила.
– Одноклассник как-то приезжает в столицу, она его знакомит с мужем, и у молодых людей нашлось гораздо больше точек соприкосновения.
– Шахматы, что ли? – выспрашивает Сердила.
– И шахматы, – опередил Милдра Порзик. – Понимать надо, Сердуль: и шахматы, и шашки тоже, и шушунки… Да мало ли чем можно соприкоснуться…
Нависла малокомфортная тишина.
– Н-да, – подытожил критик, – начали с обычного романчика, а кончили сочинением на мужскую тему…
Взор Сердилы, обращённый к Милдру, налился оскорблённым содержанием.
– Никак, он нас в какую-то свою игру втянул? – с нехорошим озарением вопросил Сердила.
Неприятное молчание прервал Дутыш, рявкнув на Вадёдю, причём с его же, с вадёдиной, требовательностью:
– А мы что тут делаем – а ну!?
От наскока Вадёдя смешался, оглядел вистующих, и особо – Порзика с Сердилой, и признал:
– Играем. Ну, действительно, играем! – и пожал плечами: дескать, что делать, вынудили признаться!


№ 25 (РЕПЛИКИ ИЗ НАРОДА)
Невозмутимо перемолчав толковательные стычки вистующих, Милдр, по праву выступившего, заказал незамысловатый конкурс – на самую занюханную народную реплику. Быстренько раскинули. Выявили, что самая занюханная: "Меньше народу – больше кислороду"; далее, кучно: "Пусть лошадь думает – у неё голова большая", "Чай не пьёшь – какая сила" и "Жизнь Бекова…" Потом ещё одну вспомнили, совершенно простенькую, и даже симпатичную в своей невинной жуликоватости: "Ешь – потей, работай – мёрзни".
О "Жизни Бекова" Милдр не слыхивал, и ему объяснили, что логика этой сентенции заключена в неотвратимо подстроенной рифме, – редкий случай, когда весь перчик фольклорной реплики, неизъяснимо как ставшей знаменитой, не в крепком словце, а в высшей степени убедительно-ударной рифме: "некого". Милдр в этом феномене так и не разобрался, назвав фразу плоской; хотя и не посмел, при единодушии старших во главе с Сердилой, отвергать её замшелую популярность .
Но Сердила выдвинул и принципиально отличное: "замечательный", – просто, один эпитет. Считал, что занюханнее некуда, – это есть племенное отличие всех телевизионных людей. Сбиваются, мол, в трескучую толпу, нарошное слово придумали: "тусовка" – рынок, этих… амбиций, во; и вываливают всё подряд: комплименты, успехи, телеса до самых до сосцовых пупырышек… И всё это, конечно, "замечательное"!
От социального такого прорыва интеллигенция притихла. А Милдр пробовал оспорить: это не совсем народное. Но Сердила реванул:
– Ну, чё ты, гандон – весь ваш творческий народец так выпендривается друг о друге!
– Друг-о-друге, друг-о-друге, друг-о-друге, – подхватил, двигаясь к окну, Порзик: видно, хотел сбить смущение.
На подоконнике волновалась пара сереньких голубей. Смолкшие пациенты услышали нежный топоток лапок по жести. Елозя клювом по своей грудке, голубок наседал на голубку, настырно, крутолобо гуркал что-то своё, сугубо голубиное – уговаривал, убеждал, а может, и мотивировал. И Порзик ещё раз его передразнил: "Друг-о-друге".
– Всюду жизнь! – картинно вздохнул Дурьябаш.
– Так, блиц, – встал в позу распорядителя Порзик, – варианты голубиных произношений.
– Гу-гу-дю, му-гу-дю, – вскоре сказал Сумастрог, и глаза его стали круглыми, как у птицы. – Гу-гу-дю, му-гу-дю.
– Таким голосом щекотят подбородком младенца, – задумчиво сказал Дутыш.
– А не тебя ли он, Вадёдь, дразнит, – предположил Сердила. – Похоже: вадёдя-вадёдя.
Вадёдя не отреагировал – ремонтировал стельки на тапочках, а ими он всегда гордился: в мелкую соломку, сухие, ни потом их не прошибить, никаким износом. Но вот тут ошибался: продавились в пятках насквозь, а у Вадёди там дефект возрастной – шпоры; так что приходится выстилать умягчитель, и теперь он вырезал и вкладывал туда компенсацию, взяв её у Притыгина. Увидел у него лоскут красной байки – а Притыгин смотрел, что из него можно сделать и хотел разрезать на два прямоугольника. Но Вадёдя смог убедить его, что можно и на два квадрата, и останется ещё дополнительный лоскут, который пойдёт на стельки. И теперь, заметив увлечённость Вадёди делом, Сердила, в обиду на отсутствие реакции, поддел его с другого боку: ‘'Поменьше надо ногою топать, начальник".
– "Вадёдя-вадёдя"? – попробовал произнести Порзик, и голосом мэтра резюмировал: – Может быть. Но кто больше?
– Дрю-бодрю, – дал версию Милдр.
– Уж тогда "милдр-милдр", – возразил Сердила.
– Пока невнятно, – взыскует Порзик.
– Так ты сам уже проворковал, голубчик, – вступил Дурьябаш, – "Друг друг", – говорит он ей. И лучше не скажешь: "друг-друг". Он хоть сейчас готов это доказать. А она сомневается: "А вдруг, а вдруг?"
– Он более радикален, – говорит Порзик, – уже готов топтать. И, упёршись лицом в прутья, загугнил: "А ну, друг-друга… Ну-к, друг друг друга".
Голубок посмотрел на Порзика, а голубка вспорхнула. За ней и голубок.
– Улетели, бесстыжие, – благостно сказал Притыгин, иногда вплотную вынужденный наблюдать голубков.
Порзик вернулся на место, и все они надолго замолчали, дав реплике Притыгина простор.
– А что ты, Усёрд Иваныч, имеешь против замечательных людей? – напомнил давешнее Милдр.
– Слово обрыдло, – говорит Сердила. – И как только не поймут! Залапали, как гулящую девку: замечательный, замечательный… И этот замечательный, и тот, и дела у них замечательные. Как послушаешь – все они замечательные.
– А что тут плохого?
– А я кто тогда остаюсь, если все замечательные? Я кто – говновелая масса?
Тяжёлый вопрос висел с минуту, будто ждали большую муху, которая озвучила бы претензию.
– А кто тебе мешает, – говорит Милдр. – Долечи свой социальный комплекс и сам вливайся в славные ряды замечательных. Однозначно.
Сердила внимательно смотрит на Милдра: серьёзно он - или подначивает?
– Да кто же меня замечательным назовёт?! – внятно разозлился он.
– Дело замечательное предъяви – и нет проблем, – преспокойно говорит Милдр.
Сердила несогласно отдувается, ёрзает взглядом по сторонам, как бы выискивая контраргументы. Наткнувшись на Притыгина, сказал:
– А его кто замечательным назовёт?
Притыгин всё ещё смотрел в окно. От внимания к себе он напрягся и, не оборачиваясь, тихо произнёс:
– Хлоя…
Присутствующие вслушались.
– Что, что такое? – остро любопытствует Порзик.
– Я знаю, – скромно говорит Дурьябаш, продвигаясь к окну. – Скажи им, брат-Притыгин, про свою "хлою".
Притыгин поднялся с койки, вытянул руку и показал пальцем в верхний, дальний от себя угол окна. Там, снаружи, в самом углу, угадывалось лёгкое колыханье – какое-то обтрёпанное тёмное крылышко, – скорее всего, многослойная паутинка с ветхозаветной жертвой, но, может, и давняя прилипшая бабочка, обугленная временем до потери расцветки, но всё ещё трепещущая, словно живая.
– Так вот он куда всё упирается, – продиагностировал Сумастрог. – Вовсе, значит, не в пространство, а в закуток окна.
– Ничего не знаю, – сказал Притыгин. – Только помню.
– Да чего там помнить! – не сдержался Вадёдя; он как раз покончил со стельками, надел тапочки и уже испытал их на ходу, постукав ногой и оставшись довольным. – Что там помнить – до капли испито пауком, одна бархотка осталась.
– Сколько смотрю - висит, – сказал лежащий в том углу Милдр.
– Это его привычный визуальный объект, – акцентирует Сумастрог.
– Я бы даже сказал – виртуальный, – сказал Милдр.
– Это его внятная Хлоя, – рассудил Дурьябаш. – И он что-то о ней воображает.
– Она треплется на ветру и настраивает ему тоску, – высказался Сердила.
Притыгин обернулся, блёкло посмотрел перед собой, встал и бесшумно двинулся к выходу.
– То ли хлоя ему, то ли хлояченица, – неопределённо сказал Сердила, когда за Притыгиным закрылась дверь.
– В любом случае, он сам себе её прописал, – подметил Сумастрог. – Но вот что надобно иметь в виду: в таких дозах рассматривать её небезвредно. Ведь колышется она лишь в ветреные тревожные дни.
– Да, он говорил мне, – подтвердил Дурьябаш, – «Уберите как-нибудь хлою, чтобы из глаз забыть».
– Это его баба, – уверен Вадёдя, – жена-подруга, вот, измызганная мужиками. А в памяти один только лепесточек треплется.
– Комплексует, что она его больше "замечательным" не назовёт? – неуверенно выдвинул Милдр, потирая ладони о пижаму.
– Дельцы-толстосёры – вот кто измызгал его Хлою, – дал версию Порзик. – И нервы у них такой же толщины, и пальцы с печатками, всё у них толстое…
– Регочут и бьют копытом, трахкуны козлорогие! – по-своему припечатал Сердила.
После возвращения Притыгина взялись за заказчика конкурса – не спрашивая, выявили его собственный занюханный приём: "на самом деле". "Журналюжий перетоптыш" критика Милдр вынес молча – крыть, и в самом деле, было нечем, – но когда Порзик назвал это "речевым посохом параноика", – потребовал объяснений.
– А что тут, собственно, объяснять? – и Порзик широко, обезоруживающе осклабился, как бы донельзя распахивая ларчик своего соображения. – Параноидальная ортодоксальность на сём и зиждется: сметаются все прежние мнения и факты и говорится с упором: "На самом деле…" – и выкладывается собственное мнение как единственно верное, выщипывается очередной факт как единственно подтверждающий, – невзирая на то, что на всех сметённых мнениях и фактах уже болтался свой ярлычок: "на самом деле".
– Я, кажется, понял, – постигающе подрагивая ресницами, сказал Дурьябаш. – И, если я понял правильно, то вот определение: "На самом деле" – это обесцененная мелкая монета в эпоху девальвации доверия.
Лит-критик подкрепил сказанное эпизодом из классики. В фойе гостиницы на шкафу – чучело большой рыбы с выпученными до изумления глазами. И вот, один за другим ожидающему новому гостю об этой рыбе повествуют: давний постоялец гостиницы, житель городка, зашедший по случаю, и портье. Каждый говорит, что рыбу поймал он – со всеми подкупающими подробностями.
Вес рыбы, между тем, неуклонно рос: ведь каждый следующий не знал, что незадолго до него гость уже выслушал перипетии борьбы с рыбой с последующим её победным взвешиванием.
Но вот и портье рассказал, а после его ухода явился хозяин. Гость, глаза которого уже стали такими же изумлёнными, как у рыбы, перечислил хозяину всех трёх авторов этой трижды выловленной рыбы – с тем, чтобы узнать истинного. Хозяин, взявшись за бока, расхохотался. После чего и прозвучало пресловутое "на самом деле". На самом деле, поймал эту рыбу он, хозяин. Детали поимки по правдоподобию, просто, разоружали. И была она, на самом деле, ещё на десять фунтов тяжелее.
А вскоре задом по лестнице спустился подметающий коридорный, обежал тряпочкой интерьер, а когда, встав на стул, взялся за чучело рыбы, чтобы и его обтереть, у стула подкосилась ножка. Чучело упало и… раскололось. Рыба – на самом-то деле – была гипсовая.


№ 26 (ПРИЖИЗНЕННЫЕ МАНЁВРЫ)
В отличие от журналиста, рассказавшего своё сочинение лёжа, а потом сидя, критик сразу вышел в проход. Дутыш после известных обвинений и вадёдиного указа о ссылке на Валаам, хоть и символического, предпочитал, будучи в палате, койку, и никто не мешал Сумастрогу вышагивать от двери к окну.
– Берём сочинителя, – начал он и тут же взглянул на Порзика. – Нет, более почтенного, чем наш, лет на двадцать старше. Старенький, прибаливает, да тут недавно и жена ушла в лучший из миров… – рассказчик остановился и, помедлив, козырнул: – Охотников вистовать, надеюсь, нет?
– Я бы тебя лично вистанул, – отозвался задетый Вадёдя, – да старика, героя твоего, рано ещё обижать – покуда невиновен.
– Вины на герое нет, – оттолкнулся от реплики Сумастрог. – Но к нему, влезши, за отсутствием близких, в доверие, поселяется энергичный молодой литератор из провинции.
– Ага, а старикан столичный, – выводит Сердила, – как пижон милдрюхин.
– На взаимно дополняемом контрасте они и сошлись, – поясняет рассказчик. – Старик мудр, известен, со столичным жильём; но – немощен, устал от жизни, от одиночества, надо уже думать о вечности, а наследников нет. Сам он – интеллигент старой закалки: неутомимо хоронит в себе всякую меленькую дрянцу.
– За что же наказание такое? – взбормотнул Сердила. – Даже если интеллигент…
– А молодой – лет до сорока ему – творчески несилён, да и недалёк, но – нахрапист. Имени и жилья никакого, а вот смысла житейски удружить старику - хоть отбавляй.
– Таких контрастных только столкни лбами, – как бильярдные шары лязгнут, – заметил Порзик. – Упрощение задачи… тонкого звона не жди…
– Критика за висты не идёт! – сразу навёл порядок Вадёдя. А рассказчик, остановившись, остекленело уставился на Порзика, и лучистые морщины над его верхней губой сурово напряглись.
– Что ты всё выпрыгиваешь, как вошь с гребешка! – разразился критик.
Вадёдя подтвердил его право на грубую укоризну деревянной линейкой по тумбочке.
– …Итак, проходит время, и старый начинает замечать, что молодой как то пристально к нему прислушивается. Вникает в бытовые подробности, донимает большими вопросами отвлечённого свойства, на которых старик иронически маневрирует, надеясь, что у того хватит понимания не брать ответы всерьёз. Ведь он-то, старый, в психологических тенётах прекрасно разбирается – признанный мастер.
– Так это же меняет дело, – раскинул ладошки Порзик. – Психологические тенёта это наша тема! Осталось лишь мастерство мастера предъявить.
– А ты что, разбираешься? – сбоку поддел его Сердила.
– В нюансах-то психологии? – возмущённо выпятил Порзик. – Да я в них обязан кувыркаться! Это моё рабочее место.
Лёгким постукиванием линейки Вадёдя пригасил предвосхитительный зуд слушателей.
– По причине интереса молодого к высказываниям старика вистовать, конечно, можете, – небрежным жестом руки позволил рассказчик. – Хоть до умопомрачения. Но – бес-сполезно; время только потеряем.
– Всё ж минуту возьмём, – говорит распорядитель.
Думают. Слышен рыскающий полёт откуда-то взявшейся толстой мухи.
– Хочет отнять квартиру, – неуверенно предположил Сердила.
– Дос-свидания! – отверг автор и царственным движением отогнал муху. – Знаток душ осторожен, завещаний за ним не числится.
Вадёдя влепил вистующему три очка в минус.
– И то, – привычно, по-палатному, отметил Милдр, - забыл, Сердил Иваныч, золотое правило: под игрока с семака. А ты сразу квартиру…
– …Ваши правила! – дёрнувшись ладонью за мухой, бесплотно матюгнулся Сердила, словно матерное словцо сокращал единственно ради скорости перехвата мухи.
– Ни завещаниев, ни обещаниев старый молодому не даёт, – лихо излагает рассказчик. – Хотя тот живёт у него уже полгода, всячески ублажает: навязал бытовую опеку и прочее. Но, убедившись, что для полного расположения этого недостаточно, молодой идёт на беспрецедентный шаг.
Слушатели оживились, пошло гулять по устам: "беспрецедентный шаг… беспрецедентный шаг…" – а Вадёдя перед лицом рассказчика встал грудью, как инспектор, и даже руку вверх выбросил, чтобы тот не двигался. Муха, витавшая над его лысиной с намерением сесть, с нервным зудом взвилась и полетела к окну.
– Бес-сполезно, господа, бес-сполезно, – поигрывает, как конь в загородке, Сумастрог.
Порзик легонько обихаживает пальцем амбразурку своей узенькой ноздри, не углубляясь – как бы давая знать, что всё происходящее для него пока мелковато.
– Раз приглядывается – хочет использовать, – говорит Милдру Дутыш, а нога его машинально дёргается на муху, препровождая далее к окну.
– Вистуешь? – резко востребовал Вадёдя. – Тогда – в качестве чего, кого?
– Он кто там – литератор? – краем лица поморщился Дутыш. – Тогда – в качестве героя.
Вадёдя перекидывает взгляд на автора.
– Какого именно? – жёстко встречает вистующего игрок. – И тут же гони беспрецедентный шаг.
Нижняя губа Дутыша выскочила вперёд и провисла, как у вальяжного пьяницы со стажем. Потерзав публику этой опытной недоумённой позой, ясно говорившей, что в недоумении виновен кто угодно, только не владелец выпяченной губы, Дутыш, наконец, высказался барским дублёным голосом:
– Что это ты, милейший, на психику давишь. Позволь мне самому определить границы своего вообразительного ристалища. Или как там у вас – висталища…
Тут столкнулись скоропалительные амбиции; причём Сумастрог успел трижды повторить: "Пятипроцентная догадка!" – прежде чем Вадёдя внёс на активный счёт Дутыша два очка. Порзик заглянул через плечо куратора в протокол; убедившись в фиксации рекордно малых вистов, искоса взглянул на большого Дутыша и, что было уже совсем естественно, ухмыльнулся, глумливо сверкнув белками глаз.
Проигнорировавший перепалку Дутыш опять чпокнул вперёд губою, на этот раз не столь вальяжно, сколь иронично: мол, хрен с вами, шалуны, ведь я от вас даже такой дармовщины не ждал.
– Молодой пишет при живом писателе… – эффектная пауза, так что слышится звон мухи на стекле, – воспоминания! – вывалил Сумастрог. – Впрок. Но мало того, черновики он показывает – и муха ещё звончее и зловещее натягивает эффектную паузу, – самому герою!
Перехватывая порыв Вадёди, рассказчик ускорился, и будоражащий к контригре вопрос: "Зачем?! Зачем? Зачем…" сам собою погас в устах куратора.
– Он счёл, что старик по достоинству оценит своего будущего мемуариста, – уверенно катит игрок. – Ведь в черновиках - гладь да благочестие; и старик может быть спокоен за бережность воспоминаний. Но! Но старику этого как раз и не нужно – выставиться потомкам разрумяненным китайским болванчиком. Он хотел бы таким, как есть, близко к тому: непростым, привередливым, замысловато надтреснутым, – тут игрок бросил специальный взгляд на Вадёдю, припомнив ему, скорее всего, его "вазон", – ну, скажем, как потускневшая старинная фреска с тонким рисунком. Он полагал, что из отдельных воспоминаний неплохо знавших его коллег, пусть и не развёрнутых, как-то проглянет его адекватный образ. А тут – прижизненный замах на книгу "воспоминаний": план, черновик, цепкая ловля материала, пока жив… Каково?
– Н-дэ-э, хреновито, – тепло и общезначимо промычал Дутыш, – как на примерку сходить – в ателье по индивидуальному изготовлению гробов…
Над общезначимым нависла тишина, так что опять проявилась муха. Оголтело поёрзав по стеклу, она вдруг оттолкнулась и полетела теперь по совершенно развинченной траектории – от Притыгина к Милдру, от Милдра к Сердиле, от того вдруг назад к Притыгину и так далее. Стремилась, видно, обратно к раковине. Тишину сорвал Порзик: не отводя глаз от Дутыша, от его нагромождённых на дужку ног, над которыми витала муха, сказал:
– А кому-то придётся начать ритуал с прижизненной примерки. Чтоб потом процессия не обсикалась, что у покойника колени торчат…
– Прокруст тебя подери! – шевельнув ногою, ругнулся Дутыш. – В гробу хоть длинноногим будешь…
Муха теперь полетела к Порзику.
– Ознакомившись с черновиками, старик в ужас пришёл, – далее двинулся рассказчик. – Он знал уже, что молодой как душевед не силён, но вот таких абс-солютно аляпистых мазков поверх тончайшей фрески не мог себе даже представить. Молодому он пока ничего не высказал; мол, подумает. И, действительно, думает: что делать? Ведь наброски воспоминаний – это намёк на длительные, уже до наследования жилья, отношения…
Тут Сумастрог, наконец, обернулся к Вадёде: мол, теперь можно.
– Я же чую, – говорит Вадёдя, – пошла игра, – и оглядел вистующих. – Поехали: как расхлебает ситуацию старик?
– Прогнать! – едва подумав, брякнул Сердила и машинально дёрнул ладонью за пролетавшей мухой.
– Поздно, – бракует автор. – Старик уже опасается, что, раз пошли черновики и план разработан, тот после смерти замалюет-таки ему "фреску". Без-застенчиво! Хотя бы на правах приближённого. Ведь в приятельство уже влез. И потом, прогнать – останется без поддержки. Неизвестно, что выкинет другой квартирант, и вовсе не литератор.
– Сам напишет о себе воспоминания, – предлагает Милдр, – и возьмёт с молодого слово, что тот потом опубликует их под своим именем. В награду завещает квартиру.
– Самолюбие не позволит, – отвергает автор. – Проницательному мастеру пера предлагаешь к концу жизни опуститься до онанизма?
Едва ли не все вистующие проследили за реакцией Милдра: от промашки да от последующего единодушного внимания к себе тот зарделся, даже в усики снизу поддул, машинально упреждая потовыделение.
– Коллег организует, – пробует снова Дутыш, – чтобы сообща "фреску" подготовили. И выпустили сразу после смерти. Тогда сотворённая шмазь будет освистана.
– А гарантия? – въелся в вариант сюжетовладелец. – Где гарантия, что "китайский болванчик" или, пожалуйста, "сотворённая шмазь" не пойдёт гулять наряду с "фреской"? Кто освистает, а кто и посмакует. А не видевшие "фреску" за чистую монету примут.
Почувствовавший, было, вкус игры Дутыш равнодушно дёрнул плечом, как бы в попытке запахнуться. А Вадёдя снова нырнул в протокол - и снова в "минус".
– Убить, – буркнул Сердила.
– Так, соломоново решение, – и у Вадёди дёрнулся в руке карандаш. – Настаиваешь?
Сердила зацепил игрока взглядом; ничего не ухватив, засомневался.
– Соломоново, говоришь? Беру назад. Это я так…
– Тогда марш к исходному. – Вадёдя кладёт карандаш. – Всё? Так, пошёл автор.
Сумастрог тронул углы очков, опрятно подтянулся, даже встал – чем привлёк муху. И та, было, устремилась к нему.
– Ученье, – сказал лит-критик и просветительским движением отогнал муху: рукою широко, как сеятель, махнул, – неуклонная терпеливая выучка может поправить дело. Старый понял, что судьба навалила на него последнюю задачу: натаскать этого рьяного болвана – чтобы разбирался в трепетной субстанции человека. Зато преподнесла стимул здоровья и долголетия: чтобы молодой в будущем, устыдившись, сам переписал бы свои "воспоминания"
Милдр с Вадёдей, а также Дурьябаш совещательски переглянулись, затем пробежались взглядами по другим. Никто, однако, не возражал. Порзик был сосредоточен в своём носу. И тогда Вадёдя, подняв карандаш, со стуком опустил его на гладкую поверхность столика.
– Что ж, – взял он на себя тяжесть подведения резюме, – тут свирепствует голый дух.
– А что, имеет право на существование… – скромно обронил Бяша.
– …Но только в сочинённом виде, – завершил Вадёдя.
Выхватив из носа палец, Порзик нырнул вперёд туловищем. Нырнул, скорчил гримаску и вновь поднырнул. Глаза его сверкали эврикой.
– Выучка – дребедень, – сказал он, – всё равно, что ссать под замшелый камень. Учитель может помереть, осёл – заржать. У меня свой вариант.
Владелец сюжета ябедно взглянул на Вадёдю, но у того ноздри дрогнули, как у гончей.
– А ну? – азартно забеспокоился Вадёдя. – Ведь, вроде, всё перебрали.
– Куда там всё, – быстро ответил Порзик и, бросив подбородок к плечу, вновь скорчил загадочную гримаску, как бы подталкивая всех к тому, чтобы его не узнавали. – Куда-а там!
– Ну, что там такое? – нетерпеливо подталкивает Вадёдя.
– Сам, сам сообрази, – дразнит Порзик и кидает вбок тело, а лицо обратил туда, где оно только что было, изумлённо вглядываясь в освобождённую пустоту. (Там теперь лишь реяла муха.) И запоздавшую ногу картинно подтащил.
– Ну-у! – надоело Вадёде.
– Ну, как же, ка-ак же, – тоненько заржал Порзик и откинул туловище в другой бок. Рука его, как обезьянья лапка, дёрнулась и ловко схватила муху. Ужомкав путешественницу в кулаке, Порзик взял её за крылышко и на цыпочках понёс к раковине, где и выкинул.
– Что он дёргается, – весомо обронил Дутыш, – может, вистов хочет? Дайте ему аванс, что ли.
– А если версия – хлам? – упредил Вадёдя.
– Вдвойне отнимешь.
– Висты ваши, дристы… Надоело, – ворчит Сердила, - видно, предполагая, что в сюжетных очках он лидирует в минусе.
– Внемлите! – подтянулся Порзик, даже штаны вздёрнул. – Итак, молодой искажает психологическую действительность. Это раз. А старина в ней тонко разбирается. Это два. В том числе и в психологии молодого. Это три. Вот вам и вариант, без всякой учёбы.
Ждут, досадуют; Вадёдя стукнул тапочком.
– Ну, хорошо, – ломается Порзик, делая мелкие нетерпеливые нырочки вперёд и вбок, то плечом, то дерзновенным взглядом. – Как ты там сказал: задача? Скучно. Возложим на старика… сверхзадачу! Отследив психотворческие особенности молодого болвана, пусть уж впредь держит себя так, чтобы – внимание! – и Порзик замедлил речь до разжёвывания, – чтобы его теперь уже индивидуально адресованный, специально имитированный облик, преломившись в подобострастных линзах молодого, лёг бы на страницы воспоминаний именно так, как нужно самому старику!
– Недопонял, – говорит Сердила, – чехарда какая-то.
Взявшись за подбородок, Вадёдя размашисто хрустнул шеей туда-сюда – для разминки. И протянул: "Н-да", а Дурьябаш уважительно заулыбался.
– Ну, не знаю, не знаю, – встал в позу Сумастрог. – Высосано.
– Но как ты это себе представляешь? – скептически кинул Милдр.
– А-ах, представить хочешь? – обернулся Порзик. – О’кей. Вот ты, к примеру, молодой; и в подробностях знаешь интеллигентский стиль обращения старика. И, пылесося, нечаянно усосал тапочек с его ноги. Раз уж о высосанности заговорили… – и он, разве что, не из-под мышки зыркнул на Сумастрога. – А я, вот я – старик, сижу и по телефону, так это, интеллигентненько засаживаю: "Алю-алю! Я не слюшаю вас – помехи. А не соизволили бы вы, сюдарыня, перезвонить…" Кладу трубку, выдёргиваю из пылесосьего сопла тапочек и рявкаю: "Ну, чё ты, пидор! Знай, где у кого что отсасывать!" Так, и что ты на это скажешь?
Слегка зардевшись, Милдр деревянно произнёс:
– "Какой козёл тебя укусил, старче?!" – скажу.
– Ню-ню, не скажешь, – отверг Порзик. – Ради жилища надо вежливо вести старика под локоток до самой могилы. Но вот что в воспоминаниях отразишь: "Поразительный диапазон речений! Он мог сымитировать любого своего персонажа".
– Атас! – протестует автор сюжета. – Возросший в сталинское время, не будет он "пидора" употреблять. Самое большое, что интеллигенции дозволялось: "А не пойти бы вам к беленьким цветочкам!"
– Это ты студентам рассказывай, – вновь отверг Порзик. – А старик твой обязан владеть матерщиною всех эпох.
– Боже, – ревниво застонал Сумастрог, – но какую хитроумную тяготу возлагаешь на героя! Когда ему естество и покой как раз тут и нужны. Насколько ж это хлопотнее учения!
Порзик опять нырнул, поднырнул и сгримасничал.
– Зато какое дьявольское увлечение! Какой стимул не расслабляться и бдеть всякую познавательную каверзу мемуариста.
– И это сверхзадача сочинения? – глядя на Притыгина, недоумённо пожал плечами Сердила.
– Сверхзадача сочинения – тьфу! – кипятится Порзик. – Это уже сверхзадача жизни! Насочинял, так это, начтокал на машинке психологизма – так получай счёт: упругостью нутра теперь отвечай.
– Намудрил-то, намудрякал, – не вынес Сердила и сделал движение к форточке; но, раздумав, двинулся к выходу.
Остальные пустились в сложные расчёты порзиковой, с трудом принятой, доигровки; причём, автор несколько раз несогласно произнёс: "Эфемерно". И чуть не повздорили, определяясь: большие ли это висты – или уже соавторские игровые.
Общего счёта Большой Игры не мог знать никто: контрольные экземпляры хранились у Сюрлампия: у него был крохотный запирающийся сундучок, – а рабочие протоколы после каждой игры уничтожались. И даже устный подсчёт очков каждым ничего не давал, – ведь коэффициент значимости каждой промежуточной игры либо конкурса будет определён в конце, причём втёмную. Так по реестру и пойдут: диковинные фамилии, названия газет, сюр-стишки, придуманные сюжеты, висты по ним, заказные байки, и прочее, и прочее, – всё, что может свидетельствовать о живости выздоравливающего ума.


                № 27 (ВЕЧНАЯ МУЖСКАЯ ТЕМА)
Сумастрог заказал адюльтер, обязав каждого рассказать примечательную любовную историю из своего опыта. Или хотя бы сценку. А то и возле темы. Радио работало по заявкам из женского отделения, – возможно, это и навеяло критику заказ. Перед заявками хлопотала музыка раннего кинематографа: бубнящее истечение вальса и его новые, вдруг торжественные, приливы, словно в умоляющем прибое экстаза.
Поначалу, однако, конкурс смяли, мало чего выявив смаковитого. Развлекла вчистую, хоть и кратко, постельная зарисовка Порзика с истой интеллигентшей. "Адекватный мой! – прошептала, якобы, эта опытная интеллигентша, но все охотно поверили, ибо работа отдающихся губ с придыханием вышли у Порзика убедительно. – Адекватненький мой, – ритмично отвечала она его усилиям, – хорошо-о… (на такт), хорошо-о… (на такт), хорошо-о-то как! Вот, спаси-ибо, так это… вот спаси-ибо, так это…"
– Коза-дереза! – лихо представил себе интеллигентшу Сердила.
– Коза дерезаемая! – самолюбиво выпалил Порзик.
На что Сумастрог негромко, только для Вадёди, обронил:
– Ему, кажется, подобрали уверенную дозу…
И Вадёдя гласно, демократично откликнулся:
 – А то, действительно, был растерян, что из дамы соку не выжмет!
Дутыш отдельно добавил:
– Ведь во всём остальном у него нахальства и так хватает.
- Хватает, - признал вдруг сам обсуждаемый и добавил в рассказ процедуру сближения с той истой интеллигентшей: - Ведь кочевряжилась вначале, когда я, на ночь глядя, порог её алькова пересекал: «И в каком это контексте вы ко мне ложитесь?!» Я ей в тон: «Нырнём, что ли, под текст?» - а глазами указываю на одеяло. Зарделась, и я её тогда совсем обезоружил: «А я к вам с большой буквы…»
У других личный опыт не совсем лихо излагался – запинались, не разогретые, мекали и уходили в теорию, даже в сон; причём – непричастно, словно это вовсе и не со зрителем сна происходило.
– Приснилось: рядом женщина, – рассказал, к примеру, Дурьябаш. – Но, ещё не открыв глаза, постиг условие: она может оказаться в трёх разных системах. Да. Либо адекватной, - тогда произойдёт любовь! Либо атомом, - увижу лишь в микроскоп. А то, наоборот, космосом – тогда она меня задавит. Лежу и маюсь! Пока глаз не открыл, есть шанс и есть ощущение женщины – томительное тепло в корешке. А открою – или задавит, или ни с чем останусь. Так и проснулся, не открыв.
– А надо было, балда, – трезвомысляще молвил Сердила, – всё равно, сон.
– Но во сне – опасно, – неуверенно возразил Дурьябаш. – Ведь не знаешь точно: вдруг это не сон?
– Такая дичь – точно сон, – твердит Сердила. – Очнись на всякий случай: вдруг, и впрямь, рядом. А если рядом, какой же она ещё может оказаться!
Неожиданно принял участие Дутыш, вспомнив случай из молодости:
– Пришёл как-то в сумерки на место встречи – и дико испугался: что это с ней! за что? ведь и трёх лет не прошло! – и лежащий на груди подбородок Дутыша затрепыхался от давно пережитого изумления, как амортизатор взволнованной головы. – Приблизился, - а это, оказывается, её матушка… "Вы знаете, Веточка сегодня не может…" Но душа ещё долго была в обмороке…
Закончив, Дутыш требовательно взглянул на Вадёдю: фиксирует ли? Предварительные очки потом корректируются общим тайным голосованием. Свои очки на каждую историйку, на всякий претендующий эпизод выносит позже и внешнее жюри во главе с Сюрлампием.
        Милдр не без сдержанного апломба поведал, что его любовницы переписывались посредством кармашка на общем халатике в его доме, - из чего Дурьябаш вывел позитивное резюме: «Победа духа средь суеты плоти». Польщённый Милдр поощрил философа тёплым взором. Но Порзик среагировал машинально выдуманным анекдотом:
       «У поручика Ржевского спрашивают: «Вам приходилось гладить женское бельё?» - «Частенько… - замурлыкал под усы Ржевский, - неизгладимые впечатления…» - «А письма вам не попадались?»
       Излюбленный тип оспаривали довольно жёстко. Сумастрог начал, было, из теоретического далёка: "Женское тело, как и всякое произведение, состоит из содержания, формы и фактуры; и попробуй чего-нибудь недодать, что не по мне…" – но Сердила сразу спрямил, заявив, что склоняется к "титясто-вымясистой" пампушке. Особенно ценно, мол, спать с нею: прижмёшься к задней мякоти, обовьёшь внатяг, и полтела, считай, защищено; объятья как ласковым бетоном залиты, все передние тревоги отлетают напрочь – потому что ухваченная полнота на всю ночь.
– И всё сказку мудрую вспоминаешь, – подвёл он итог. – Там царь даёт унести с собою столько добра, сколько унесёшь в охапке.
– В мешке, – поправили его литераторы.
– Ну, а я что – в мешке! Только мешок на спине, а баба спереди – её в охапку берёшь.
Телесного типажа Сердилы Порзик не принял.
– Целлюлитовые холмогоры вразброс – вот твоя "вымясистая" охапка. Мясная лавка Рубенса… Чмякалка пантагрюэльная!
– Опять замудрил, сочинитель, – сетует Сердила. – Чмякалку только и уловил.
– Вот тут я с Порзиком, – сказал Сумастрог. – Зад женщины не может быть шире пуфика. А когда излишек груди переваливает через горсть, у меня как раз тревога и возникает – от неохватности и упущения.
– Не хочется ли тебе такую грудь отредактировать? – удобно подставил Порзик.
– Хочется, – сразу же согласился лит-критик, – подсократить. А сыромясы от Рубенса сбивают генитальное сосредоточение. Я, просто, теряюсь в излишествах…
– A-а, так тебе лишь пичужное соискание подавай, – вовлёкся и Вадёдя, – голую фрикцию, вон как… Кувырканье в теории, значит, иссушило твой личный опыт. Что ж, тогда бери лишь рабочую вырезку…
– Дос-свидания, – пытается остановить его Сумастрог. – А аура? А присутственное дыхание?!
Но Вадёдю это не остановило.
– …Сейчас, я слышал, делают прекрасные муляжи: исключительная сухопарка во средоточие. И смазочный пузырёк придаётся. Ни тебе требовательного дыхания, ни советов. Я ведь и сам, если вспомнить, не люблю чрезмерного соучастия, вот, особенно указаний. Цыц, феминистка, говорю, не перечь теперь, раз уж вдоль легла. Знай себе, молча снизу поддакивай…
– Ясно, что снизу, – поддал Сердила, – откуда же ещё?
– Снизу, именно снизу! – распалился Вадёдя. – Властвовать бабе не к лицу! А то иная оседлать норовит!
Зарядила ритмическая суетливая музыка, в которой не спеша менялась лишь самая малость – какой-то отдалённо мерцающий фон. "Художественное изнурение слуха", – определил критик, а сочинитель поддакнул: "Выводит нервические шлаки".
– А что скажет Бяша? – спросил Милдр, в ожидании, видимо, отдельной экзотики.
– И Сердилу я понимаю, и отчасти Сумасю, – уклонился от экзотики Бяша. – Бёдра – это каноническое изобилие. Талия – податливость и чуткая управляемость. Да. В идеале кисти рук стремятся на ней сомкнуться – для полного подчинения. А если до смычки далеко, дрожь неуверенности нападает и слабость.
– Ага-а! – просветлённо вскричал Порзик. – Особенно если там наетая шина!
– Ладно, – вовлёкся Сердила, – вот ты взял за талию и управляешь. Но чем ты управляешь – всею бабою?
– Нет, зачем же – только попою. Ведь управляемая попа – это культура самоподачи особи, ещё не порабощённая цивилизацией. В будущем, может, все как жерди будут ходить и юбки к ногам ронять – тогда как весь достаток женственности в том, что приходится юбку через голову стаскивать.
Теоретик помолчал в ожидании возражений, - но не поспевали с усвоением, если не считать Сердилы, сказавшего: "Правильно, и зад нужен тут – вертеть им в помощь". И, тем поощрённый, теоретик продолжал:
– И так и этак выстилающаяся особь исполняет своё созидательное предназначение: чутко дышит инстинктом, но не дыханием, а походкой мягкой и осанкой, а значит, попою, ищущей наслаждение, чреватое оплодотворением.
– "Киса-киса-киса, ты моя Лариса, – поскакал по проходу Порзик, – мя ахкая, пуши-истая, де-евочка моя!" – и резко встал, обернувшись: – Она, что ли?
– Стоп-стоп-стоп! – бьёт линейкой по тумбочке Вадёдя. – А к неподвижной попе, что, невозможно подступиться с наслаждением и побочным оплодотворением?
Бяша мудро похлопал ресницами, вдумавшись, и, распечатав мясистое сердечко губ, отвечал:
– А вот тут уже включается нажитой инстинкт обцивилизовавшейся мужской особи, наблюдающей женскую. Умение женщины подать себя и так и этак как раз и говорит о её пластической природе, да – о сокрушающей всевозможные трудности соития. И оно-то по-настоящему зазывает.
– Ты что – об удобной подставе влагалища? – прямиком спросил Дутыш.
– Если только технически, – скромно начал теоретик, – ведь, по сути, это последнее дело… – но тут его прервали, и он сложил губы мотивированным бантиком. Вместо него высказался Вадёдя:
– И не только. Удобная подстава всей гаммы дырчатых удовольствий, по вкусу и ориентации…
Натянули паузу, щепетильно не поворачивая шей.
– Откуда только слово такое: влагалище? – неодобрительно спросил Сердила. – От влаги?
– Нет – влагать, – просветил лит-критик.
– Чего влагать? – по инерции спросил Сердила.
– Забыл, люмпен, что оставил тебе в наследство отец?
– …Тьфу ты, уж лучше втулка – так хоть короче.
Порзик стилизованно подхватил:
– Втулка моя – я твой зайчик!
– Какой зайчик, гуманитарий! – охальным густым голосом возразил Сердила. – Я твой шкворень! – Почуяв, однако, отчуждение гуманитариев, повернул: – А грудь, как полагаешь?
– А вот грудь - это знак межполовой бережности, – заявил Бяша и, выдвинув сердечко губ, немного подержал их так, потом раскрыл: – Это трепетность неги. Чем больше грудь, тем меньше трепетности и бережливой неги, но больше грубой чувственной эксплуатации.
– Ну, так! – одной лишь интонацией обратил в плюс Сердила. – Буквальная амортизация – что и требуется.
– Кому что требуется… – с гурманистической привередливостью обронил Дурьябаш.
– А зачем тебе, Сердуленция, изобилие бёдер? – исследует Сумастрог. – Одной лишь массой чтоб амортизировала?
Сердила переадресовал вопрос теоретику.
– Изобилия требуют внегенитальные рецепторы, – дал пояснение тот. – Ведь мы же не мохнатые кобели, стремящиеся лишь во средоточие. Тут наше отличие от зверя: мы голые, ведь голые!
Хрусткое почёсывание чьей-то волосатой ноги было ему ответом.
– Нет, даже против обезьян мы абсолютно голые! – настаивает Дурьябаш. – И если не утолить рецепторы изобилием, они томятся, требуют. Мало того – кричат!
– О чём конкретно кричат… – потребовал Вадёдя и, запнувшись, добавил: – …твои досточтимые рецепторы?
– О перехлёстывающей полноте утоления, о надёжном забвении в неге. – Бяша прикрыл глаза, лицо его благоговейно обрыхлилось. – Создатель праведный, сластолюбивый… – запричитал он, медленно поднимаясь с койки, – не забыть мне первой своей любови… Но не знал я ещё, что от тебя, не знал, когда ждал блаженно, как, дыша под халатиком талией, подрагивая чакрами и очертаниями, со стороны ванной приближается по коммунальной речке чалмоносная моя Шахерезада, ложе-владелица, богиня-плодородица, чапая шлёпанцами, как колёсный пароходик плицами… С прошлого века ждал её… не знал, что прямиком от тебя, от Боженьки…
Такой отъявленной лирики никто от Бяши не ожидал. Поэтому, просто, перемолчали, поменяв лишь телоположения. Разволновавшийся Бяша подошёл к Порзику и сказал, слегка запинаясь:
– А ты неправ. Ты не совсем прав. Знаешь, какие милые бывают целлюлиты. Особенно…
– Да что за целлюлиты?! – разозлился на собственное невежество Сердила.
– А ты слово послушай: люл-лю, – говорит Порзик, жидко тряся перед собою чашечками ладоней, – мясы тёпленькие, так это, живое дряблецо…
– Какие милые бывают целлюлиты… – мечтательно повторил Бяша. – Особенно, когда они уместные. Нежнейший жирок… Ведь это благословенный Боженькой материал для полного слияния тел…
"Ню-ню", – начал, было, возражать Порзик; да и Вадёдя уже произнёс: "Что-о, целлюлиты как материал телесной приварки полов? Что-то новенькое", - как Сердила тут же брякнул: "Ага, прижарки…" Теоретик, однако, осмелев, дожал свою мысль:
– Когда я отмечаю сознанием отдельные места соприкосновения с женщиной… Да, пусть избранные, но отдельные, а не сплошь… это говорит мне, что, не смотря на близость, я от неё отъединён.
– Так тонкобёдрые не по тебе, – заключил Сумастрог. – Я-то лично лишь алчу и свирепею от того, что в них всё то же, лишь компактнее и теснее.
– Ага, лапидарнее, – вставил Порзик.
– Да, без разбросу. Не обилен золотник, но тем и дорог.
– А если ещё… – лукаво вывернулся Порзик.
– Что? Что ещё?! – дёргано отреагировал лапидарщик.
– Ну! – и Порзик лаконично развёл ладони, как бы давая диапазон, а то и ракурс.
– Лапти гну, – сказал Сумастрог. – Ну, хорошо: а если ещё и эстетически всё в ней подобрано.
– Ага, – сказал Порзик. – Но что ты имеешь в виду?
– Большинство женщин обмануло мои ожидания, – поведал эстет. – Соски у них оказались несозвучны цвету маникюра… И потом: когда дама роняет юбку к ногам, переступая через неё, как Афродита через пену…
– Пена нижних юбок? – принял к рассмотрению Дурьябаш. – Но ведь это суррогат пышности бёдер. А значит, доказательство её насущности.
– …в этом столько самозабвенной решимости, – всё же гнёт своё чувственник-эстет, – что идёт одноконтактный прострел на железу. Не то, что исподнее задирать…
– А электростатический треск при этом – когда задираешь? – подметил Милдр. – Вся как бы трещит от самозабвенья. Однозначно.
Последнее слово Сердила опроверг, дав подковыристую экспертизу: "Для электрического треска не один, а два знака нужны – плюс и минус". А Сумастрог не принял принципиально. "…И деловито вихляет бёдрами, как марионетка, – сказал он, – вправо-влево, дёрг-дёрг… Бр-р…".
Разошлись и на размерах ног. Милдр склонялся к длинноногости – "однозначно", опять же, – а Вадёдя по существу подхода возражал:
– Знаем вас, нынешних, словами бы только помахать, вот: "от подмышек", "от коренных зубов", "от мочек"… А если представить быстренько?
Смешались, представляя.
– Это где ж у неё должна находиться… эта?.. – представляет Сердила.
– А ведь ещё ни один художник, – перехватил Порзик, – не наложил хотючие меридианы женщины на её трындычащие параллели. 
– А эти, вот, – и Вадёдя строго взглянул на Милдра, – эти вот, борзоёбы суетливые, пустопорожне машут. – Тут взгляд его наткнулся на Дурьябаша. – Вот тебе, Бяш, нравятся длинноногие женщины?
– Смотреть – да, – подумав, отвечал Дурьябаш. – А так – нет…
– Здесь не место анекдоту! – жёстко отбил Вадёдя. – А ну, внятно!
– Длинные ноги – фактор эстетический, – обидчиво высказал Бяша. – И только. Никак не чувственный. Разве что, для молодого хлыща, у которого ощущения совещаются с головной установкой. И потом, – Бяша сосредоточился. – длинноногие женщины, говоря приватно – не для меня. Когда я с женщиной, мне нужно ощущать её ступни – снизу. Именно снизу своими ступнями поглаживать. Если сходится, значит, мои ноги длиннее её ног на высоту ступни – это моя женщина: Если же нет, и её ноги простираются неизвестно ещё насколько, так что до ступней не дотянуться, я теряюсь. Границы обладания не определены, нет полного подчинения. Да. Часть женщины в это время будто ещё кому-то достаётся…
– Понятно, атавизм от петуха, – обронил кто-то из интеллигенции.
– Так ты сложи её, чтобы рост проконтролировать, – чисто технически подсказал представитель пролетариата.
Взглянув на него, Бяша отчуждённо вздохнул.
– Когда длинноногое существо складывается втрое, уверенности ещё меньше. Мало чего для неги остаётся. Её голова где-то между колен теряется. Нелегко и губами дотянуться. Как-то неаппетитно, жёстко: между мной и милым существом – её мослатые ноги. А у длинноногих они обычно мослатые. Взяв на себя ноги, она как бы говорит: у меня одна лишь эрогенная штучка, вот ею и занимайся. Но меня это отпугивает. Женщина из многого чего состоит, и я хочу всё это одновременно.
За окном мелькнула лёгкая тень – голубки прилетели.
– А если встретить женскую особь на пустынной лесной тропе? – подкинул Порзик. – Так это, внезапно.
Заинтриговались.
– Проснётся первобытная радость, – спрогнозировал Бяша. – А всё остальное померкнет.
Обдумывают.
– Я однажды встретил, – поведал сам Порзик. – И едва вернулся в цивилизацию…
Замолкли смущённо, как бы говоря, что определённость тут будет лишней.
– И что? – таки не стерпел неопределённости Сердила.
Порзик взглянул на него и загадочно протянул:
– Ай да Да-арвин…
В тишине слышалась голубиная возня на подоконнике: жестяной топоток, воркование и вновь настигающий топоток.
– Так как ты там сформулировал? – обратился к Дурьябашу Вадёдя. – Изобильным контактом этих… чувствилищ захлёстывают?
– Захлёстывают, да, подчиняют, – чутко подтвердил Бяша.
– Вот-вот… Приятеля моего младенческого растворили… без возврата, – желчно говорит Вадёдя. – Пропал, гакнулся… А ведь вместе начинали – вширь общественного устройства, ввысь огарёво-герценского дерзновения, вот. На лире демократии, считай, перстами перебирали… Но что стало с ним! Вглубь пошёл… Забурел в пищеварительных нюансах…
– …лироотступник, – воспользовавшись заминкой, подсказал Порзик.
Вадёдя круто взглянул на него, но смягчился, признав:
– А что – лироотступник! – и, привскочив затылком на ладонь, ожесточил голос: – Заматерел, мошонка замохнатилась, Таиланду потребовала, вот – в тамошней шелковистой промежности покувыркаться с подваливших откуда-то доходов. А ведь был нежный мальчик, вздрагивал от женского сквернословия… И мама ему письку пудрила от младенческой почесухи, как и мне.
– На что ропщешь, Вадёдь? – вдруг вступился за отступника Дурьябаш. – Лиру в целом он всё-таки не выпустил, лишь однообразно забренчал.
– На одной ноте практически, – согласился Вадёдя. – И заговорил-то как неузнаваемо, - прожжённой мужикятиной повеяло; задубевшим андрологеном шибануло, густой гормональной отрыжкой, поздней драчливостью и кобелятиной. Конкурентов, сказал, нынче раздвигаю столь же решительно и органично, как ножки-губочки своих милашек, вот. Встрамляясь к цели, мол, не могу не раздвигать, я теперь так устроен. Ну, вот. Рецепторы конкурентов и милашек при этом одинаково сильно раздражаются, пусть и по знаку полярны; но это, мол, не моя вина – природа…
Присутствующие смущённо затихли, как в бессилии перед чем-то неохватным.
– А тут недавно японочку ему приспичило, – и у Вадёди встал едкий клинышек под губой. – Откуда-то из Бурятии её выписал. Суррогат… На обратном пути с Таиланда вбурился… в Бурятию… Зашёл раз к нему ненароком, наблюдал. "У-цю-цю, моя трахкунья, – говорит он ей, – у-цю-цю; коньяцисецку тебе или цампуньского?" "Цампуньского хацю, вот, – щебечет она ему, изображая япошечку, – цампуньскогё". И вот, пододвигает он ей икорку, ну, вот, глядит, как глазёнки ненасытные загораются драгоценными косыми камушками…
Низкий, протяжный, с унылыми руладами звук увенчал вадёдин монолог. Вадёдя кинул взыскующий взгляд на исполнителя Порзика.
– Реквием лироотступнику, – пояснил Порзик и со старательного, хоть и несолидного, подседа вновь вытянулся в безупречную струнку, как бы говоря, что рулады столь же безупречно контролируемы и выдаются лишь по строгому вкусу.
– Густо выразился, – на слух определил Сердила. – Как трухлявую мешковину рвал.
– Как-то ты сразу, – всё же упрекнул Вадёдя. – А я хотел положительную черту кинуть.
– Коту под хвост её кинь, – обронил Порзик. – Ты - здесь, а приятель - в промежности; жизнь раскидала вас по разным программам телевидения: тебе политика, ему эротика, – по пол-Фрейда на нос.
Вадёдя несколько стушевался. "Н-да, – сказал, – это близко от истины. Сейчас он в спецклинике: размолаживание мха, жеребизация яиц…"
Скрипела форточка, шевелилась лёгкая "хлоя" Притыгина. Голубки суетились лапками, пёрышки на хвостах ерошились от волнения и ветра.
Донеслось томное завывание Сирены – блаженной из женского отделения. К этому плавающему вою уже привыкли. Знали: после поездки на Юг, где бились волны о набережную, вздымалась курчавая пена, и ветер разносил лирико-ресторанные шлягеры типа "Лаванды", после бурной, но несчастной любви, к её горлу вечерами подползает грусть. И она выводит её из себя пеньем тех шлягеров в распахнутое окно. В свой щемящий вокал она вкладывает имитацию ветра, его порывов – они как бы разносят музыку вдоль курортной набережной, и от этого музыка представлялась дальней, ещё более заманчивой и недоступной… У себя дома она, видно, распахивала рывком окно, обе створки одновременно, а здесь вставала на подоконник, и её плавающий надрывный вой вылетал через форточку, заполняя весь унылый П-образный двор.
– А мне нравятся женщины, которым к лицу встречный ветер, – заявил Дурьябаш.
– К лицу или к переду? – заинтересовался Сердила.
– К лицу поэтичнее, к переду – правдивей, – сознавшись, потупился Бяша. – Что делать?
– В прозе можно употребить "юбку", – сказал лит-критик, – но в поэзии – только "к лицу".
– Ведь если натурально, то чёлку откидывает, – подхватил Порзик. – Под нею возможны прыщики и отсутствие внятной мысли.
– А если ветер попутный? – опять интересуется Сердила.
– Тут уже никакой поэзии, – считает Порзик, – это ветер прилепляющий.
– Да. Выпукляющий, – говорит Бяша. – Если есть что выпуклять…
– Пусть, – говорит Порзик. – И поэзии тут уже практически нет, одна чувственность; гляди, чувствуй да помалкивай, раз по своему лекалу подобрал. Иные безотчётно маются, не подобрав. Вот у Бяши рецепторы от голода ревут, ему ёмкий телесный контакт подавай, чтобы рецепторы причмокались и замолкли. А где у него там шалунишка плавает, неважно, – и, в поддержку Сумастрога, Порзик "так это, ехидненько» засадил воздушный поршенёк: так-то, мол, знай чужих.
Сумастрог не обратил на поршенёк внимания: он сосредоточился на Притыгине, а тот напряжённо смотрел в свою точку в наружном углу окна.
– Ветер… – направленно проговорил критик. – Не только юбки колышет. Сегодня ветер, - время глядеть на хлою.
От внимания к себе Притыгин заневолился.
– Хочу забыть её, – тихо сказал он. – Даже не знаю, что там.
– Голубиное пёрышко, – дал версию Дурьябаш.
– …В махровой копоти от котельной, – дорисовал Порзик и обратился к самому Притыгину: – Раз такое дело, гони своё мнение на тему. Чего-нибудь там этакое…
Притыгин не смог или не захотел ничего внятного о женщинах рассказывать: мол, не помнит. Несколько слов, однако, поведал об отроческих своих переживаниях.
– Противно стало: узнал, что взрослые срамными местами прикасаются, – разговорился Притыгин. – Писями! Это же совсем для другого. А оно вон как делается… Мамка мне сказала: это стыдно. И когда я сидел на горшке, – тут он взглянул на Бяшу, как на первоисточник, - тоже письку прятал. А что это девушке в удовольствие, не понимал. Не верил… не хотел… Как же ей хорошо, когда что-то постороннее лезет… в потаённое самое место. Это только ей больно, я думал. Плакал, что так устроено… что в мою подругу, в нежную, кто-то влезет… ляжет на неё всей голой тяжестью. И ей будет не противно и не тяжко, а приятно…
От лишних движений сопалатники временно воздержались; кто-то лишь нос легонько почесал, кто-то пальцем грудь поскрёб.
– Потом хоть свыкся?
– Н-не знаю… – растерянными губами произнёс Притыгин, быть может, уже жалея, что в стыдобе откровения выставился.
Равнодушно цокала в раковину капля из крана – водяной метроном. Сопалатники всё ещё мялись и почёсывались.
– Тема – заболтана! – объявил, наконец, Сумастрог натянутым казённым голосом, которым объявляют в тюрьме конец свиданию. – Надо подвести какой-нибудь продуктивный итог.
– Вадёдястый, уважь заказчика, – говорит вольный слушатель Милдр. – Это по твоей части.
На этих словах Вадёдя счёл себя ответственным подняться. Он поднялся и сел. Сел, немного посидел, собираясь с дальнобойной мыслью. Ладонь пока опустил ребром на тумбочку, слегка поддомкратив её мизинцем – как бы проиллюстрировав всю тяжесть поставленной на ребро проблемы. Изношенные полотняные штаны с нищей независимостью обвисли на его щупловатых коленях. Посидев, он встал и двинулся с обобщённым взором к окну.
– Во, пошёл, пошёл, – усмехнулся одной ноздрёю Сердила, – сейчас зашплинтует тему.
По мере приближения Вадёди к окну его бородка приподымается до перпендикуляра к стеклу, как бы электризуемая заоконной далью. И вот он оглядел ту даль, на которую указывала бородка и где виднелся краешек массового поселения. Оглядев, чётко выдохнул.
– Ополовел народ. Озадроченная толпа мартышек, вот – заговорил он в своей обычной лекторской манере, чётко расфасовывая абзацы речи своими "вот», "ну, вот", "и вот", – и опять выдохнул как бы остаток заплутавших сомнений. – И во-от, рассадили с идеологической коммуны по половозрелым клеткам, раздали гормональных журнальчиков, и теперь с завлекающей лёгкостью отгибают прутья, как трусяные тесёмки, и с попеременным успехом совокупляются. Из числа индивидуальных радостей суммируют общую победу плоти над бледномочием духа. Никакого почтения к таинству. Сексуальные справочники вытеснили им всю гамму недомолвок. Вводить или не вводить? – вот и весь вопрос, – и Вадёдя выпустил из ноздрей остаток замутнённой страсти.
От больших обвинений аж обездвижились. Лишь Порзик, взглянув на вадёдино корытце, негромко отметил: "Ага, что-то мощное подобрали".
Звучала мужская песня о необузданном новорусском чувстве.
– Что-то грязно рычит о любви, – подкинул в помощь Вадёде Порзик. – Все сидят, помалкивают, а певцу, видите ли, невтерпёж…
– Профессия… – вяло пожал плечами Дурьябаш.
– Пали нравы, – констатирует Вадёдя. – Лёгкие песенки заполонили всё свободное пространство между устоями. Лирика об анаше, поэтика левых походов от супруги, вот… Опять же, мущинистое вдутьё с бабьей визгливостью…
Тут, словно дразня Вадёдю, дали знаменитую певицу: "Гуляй, шальная императрица! И вся страна, которой правишь ты, берёт с тебя пример!"
– А вот! – сразу приобщил к аргументации Вадёдя. – В данном случае - опытный нутряной "о-ох". И практически о себе. Крик обезумевшей великосветской ****ы: дескать, делай, мужик, что хочешь – вот ты, конкретный мужик, мой сегодняшний полковник – обмани, укради, пробегись по черепам, но приди, я в страсти бунтующей, о-ох! Зато всей фиброю утолённой плоти, всей мембраною, вот, всей собирательной бабьей мощью о том поведаю.
И пока Вадёдя говорил, а остальные потом размышляли, включили ещё одну песню знаменитой современницы: "Подари эту ночь, подари. Повтори эту ночь, повтори", – и Вадёдя стал задыхаться, как наглядно подстреленный: "О чём… вот… а я о чём… ну, вот… вот же… иллюстрирует, вот, моментально иллюстрирует… на прихоть сердца ссылается…"
Не перебивая, дали Вадёде продышаться, - он даже за грудь взялся. Милдр, будучи у раковины, подал ему в общественной кружке воды.
– А древо жизни? – со скромным, но упрямым эпикурейством подвесил Дурьябаш и для поддержки охватил взглядом часть аудитории с Мордвиным, изнывающим по теме в дверях.
Вадёдя круто обернулся на услышанное. Хмурый взор его, между тем, горел ясной мыслью.
– Всё древо свели до сучка меж ног, – жёстко сказал Вадёдя. – Мох на яйцах зацвёл, вот, а в понятиях – плесень. Но жизнь и тут зреет да молодеет, – и Вадёдя постучал себя по голому темени.
– А ты что предлагаешь, – грубовато поддел его Сердила, – сперва головою жизнь устроить, а потом только, под старость… это самое, извиняюсь, гулять-****ься?
Затихли скандалёзно, даже как-то щепетильно. Милдр, впрочем, символически пошлёпал сырыми ладонями, завлекающе улыбаясь в попытке втянуть и других в свои тенденциозные аплодисменты, но его мнение сочли несущественным. А Порзик, вглянув на себя в зеркало, натужно сморщился и объявил, шамкая: "Старичок без комплексов готов вступить в неравный брак. Равных не предлагать".
– Опять ты всё своим толстым словом накрыл, – посетовал Сердиле Бяша. – Я-то ведь шире брал.
– Мужик, а мужик, – обратился к возмутителю Вадёдя, – вспомни мартышек в зоопарке. Как они прелюбопытными глазками разыскивают в толпе родственников. Это – внешний интерес. Но вот – цап! – переключаются на шкурку: инспектируя блох, добираются пальчиками до волнующих мест, ну, вот – и ушли вовнутрь…
– Ну, видел, наяривают, – говорит Сердила. – Ручной труд… И что?
– Суха теория, мой друг, – вновь разогнался было с цитатой Бяша.
– …Так и нам! – оборвал Вадёдя. – Пока они там осваивают первоначальное накопление и мошны толстосёров некрасиво трещат от запиханного капитала, вот, нам рекомендовано заняться собственными мудями и нескончаемостью их взаимоположений с этими, как их… анусами и оралами… с дуплами и сучками… с древками, дрючками, с мохнатыми гнёздышками… – и, быть может, он бы ещё перечислял, но тут на полдник позвали.
Полдник был несуществен: пресный рогалик, яблоко и компот из яблок, – и Мордвин, в знак компенсации, хотел ущипнуть раздавальщицу, но получил по руке. А наши сопалатники, едва разложив полдничное угощение по тумбочкам, продлили тему.
– Мордвин, вы знаете, – начал Порзик, – мне он всё рассказал, Мордвин. Хотя, вру: это я из осколков его истинный бзичок восстановил.
– Он и в самом деле Мордвин, – уточняет Милдр. – Фамилия. А зовут Ваня.
– Кое-что и журналист перехватил, поздравим, – иронично раскинул ручки Порзик. – Но у Вани есть и псевдоним для посвящённых: Есть-нету. …Ню-ню: кликуха такая.
Из слов Порзика выходило, что беспокойная сексуальная ориентация сложилась у Мордвина благодаря видео. Насмотрелся… А был как раз влюблён; когда на него доска падала, в желании находился; и доска это желание неуёмно, до психоза, зафиксировала. "На хотении, так это, торчком зациклился, – сформулировал Порзик. – А "есть-нету" из порнухи перенял". В крупных подробностях высмотрев, стал Ваня к собственному опыту приглядываться. Поменял преимущественную позу с традиционно дедовской на ту, что у большинства тварей котируется. "Как говорят французы: "А ля вош", – подкинул Сумастрог. Но твари, те при этом никуда не глядят, в редко выпадающем изнеможении своём, наоборот, беззащитно глазки закатывают. А Ваня Мордвин, едва освоившись, – он же молодой совсем, Ванька-то, – тот глядеть стал, круто свой взор ради чего потупив. "Есть нету, – отмечал Ваня, поддавая и глядя на мелькающий свой пичужный предмет любви, глядя и поддавая. – Есть-нету". Это как вовлекающая игра: вот он есть, трудящийся пичуг, а вот раз – и нет его; есть-нету, вынул спрятал, всплыл-утоп; есть-нету, есть-нету, жульк-жульк – усладительные прятушки. Ух, как Ванюша раскочегарился, любвеобильным разбойником себя возомнил. Вот он в избушке с царевной-лебядушкой своей, и сама избушка от яри происходящей так и скрипит вся, дышит, ухает: "Ух-ух, ух ух", – и азарт шальной: "Ух-ух – сразу двух!" – вот как Ваня после видео раздухарился… И вот раскочегарит свою пичугу Иван, выйдет на крыльцо и, разъяренную, неугомонённую – в снег её, в снег! А снег, как в мифологии: "Пш-ш-ш!" – паром пойдёт, клубами…
Видак, короче, раскрепостил Ваню, он всю свою хотючую мощь разглядел, - видно, забывая в затмении и личико лебядушкино.
– Кажется, я понял, – дослушав рассказ Порзика, заговорил Дурьябаш. – Вот сейчас только ванину ошибку распознал. Пренебрёг он, во-первых, дедовскими установками на тьму и таинство. Да – на одно лишь ощущение прелестей лебядушкиных. В любви важнее не рассматривание её пичужных предметов - не сосредоточенность на них. И, как человек интеллигентный, скажу вам: даже не их состыковочная адекватность, – а наслаждение, взаимо-обоюдно осознанное и достигнутое. Либо есть оно, либо нет; есть – нет, есть – нету. Ванин же внутренний голос в пиках наслаждения "нет" говорил. Ибо Ваня пичуга своего наблюдал. Тогда как всё существо его должно было сказать: "есть!"
– Так у него сдвиг по чувственной фазе, считаешь? – поставили вопрос ребром.
– Да! – сам же озарён Бяша. – Разумом "есть-нету", а в ощущениях "нету-есть" происходило. Полный разлад.
Изнывала под ветром форточка, Притыгин непостижимо всматривался в свою "хлою". Забравшись на подоконник, Сумастрог пытался шваброй сшибить её, но не достал: мешали прутья решётки, изображавшие восход солнца. Голубков лишь распугал – улетели.
– …закон яйца и ковшика, – всплыл чуть позже обрывок беседы Дутыша с Милдром, – чем больше яиц положишь, тем быстрее они сварятся.
– Что-то не уловил, поясни.
– Воды меж яиц меньше требуется, она быстрее вскипает.
Оскорблённый Вадёдя дёрнул головой по своим, спросив:
– Но наша ли это тема?
– Нет, это их тема, – гундосо заявил Порзик. – они говорят о законе, который открыт холостяками.
Зазвучала песенка, вновь мужская - теперь на английском. Критик требовательно взглянул на Порзика как на знатока.
– И эти туда же, кажется, – со смутным сарказмом предварил он, – про свои неприкрытые филинги. Ну, вот: «оупын до… оупын до, май сувит…»
– Легко узнаваемый, их стандартный «оупын до», – подтвердил Порзик. – Вся любовная лирика англо-саксов вышла из «оупын до».
– И туда же вошла, куда просилась… – съязвил Вадёдя.
- Так что в данном контексте их можно называть англо-сексами, - сделал вывод лит-критик.
– Да что за «опындо»?! – осерчал с неведенья пролетарий.
– Открой дверь, крошка, – любезно перевёл Бяша.
– …двустворчатую дверцу махонькую, – поддал Вадёдя.
– Хрен с нею, – успокоился Сердила. – Но пока вы тут с лирикой вошкались, я свой случай припомнил. С полковничьей женой, прямо на его глазах… под матрасом…
– А ну-ка? Ну-кась! – затрепетал Порзик, поспешно вынув из носа палец и боясь, видно, обмануться в невероятности. – Выкладывай!
– …хоть это и неправдоподобно, – тут же, в тон ему, дополнил критик.
– Ага, неправдоподобно! – и голос Сердилы охально огрубел. – Как же неправдоподобно, когда происходило! Сочинять не умею. На пляже было, в воскресенье, на Сыр-Дарье.
– Сыр-Дарья? – с недоверчивым прищуром спросил Вадёдя. – Что ты делал на этой мутной реке?
– Вот именно, мутной… – ухмыльнулся рассказчик. – Служил в стройбате. И был в увольнительной. А солнце, жара, нар-роду! – и Сердила резко напряг лицо, самим строем морщин изобразив кучную тьму людей. – И повстречал, в воде уже, полковничью жену, молодуху. А она глаз на меня положила, ещё когда я им кухню марафетил. В майке, в трико разглядела меня в упор… когда я со стремянки тянул шпаклёвку… Шпателем тяну и вижу: смотрит… Шпатель уроню – подаёт…
– А сам ты глаз положил? – стыкует мотивы Дурьябаш.
– Да что толку, думал я, – отвечает Сердила. – Но в воде-то как раз толк и завязался. Тепло там, теченье, и обычно выше заходят, – так всех мимо пляжа и несёт постепенно. И пока нас медленно сносило, всё и началось… Парой слов только успели для приличия перекинуться. Вот как охоткой сошлись… после кухни-то…
– А конкретно? – провоцирует Порзик. – Ногой, что ли, погладил под водой?
– Ага, ногой! – вновь охально ухмыльнулся Сердила, и вдруг глаза до невероятия округлил: – Оно самое, до некуда, и произошло! Разве что, не обнимались: кругом люди, и матрас мешал, надувной. Она ж, как меня увидела, в воду сползла, и сбоку держится, завлекающе смотрит. Вот я с другого боку и подъелдыкнулся. Хорошо, матрас узенький. Ляжкой только коснулась – сразу контакт пошёл… А когда мимо несло, всё уже полным ходом шло, тут уж остановиться трудно… Да-а, – и Сердила на миг затуманился памятью; но вскоре же вернулся к слушателям: – Тут, гляжу, глазки её пожмуренные отворились. Куда-то напуганно озаботилась. Оглянулся: а на берегу – ёкырный бабай – полковник! Только что пришёл, метрах в десяти от нас. Раздевается, а сам строго глядит, шуры-муры ещё только подозревает, чудак…
– Ну, тут у тебя рыбочка и сорвалась, – подсмаковал Порзик.
– А вот именно ничуть! – с чувством сказал Сердила. – Что и особо врезалось. Хотя замедлилась, локти чинно вынула на матрас…
- Ага, а перед тем опускала в воду… - уточнил Порзик
- А как же, приуготовлялась… - рассказчик туманно усмехнулся. - … А на лице – отпор. Нет, ты понял?! Мне-то и притворяться нечего: ну, подплыл полюбезничать. А она-то мужу изображает: не поддаюсь, мол, сейчас отошью нахала, будь спок. А как не поддаётся, когда серёдкою уже вся поддалась… да ухватывает всё, поддаёт… думает, что от испуга уже я ускользну. А у меня от такой строгости, наоборот, всё в струночку да в азарт… – и Сердила гулко сглотнул.
          («Врёт», - подумали, видно, все мужчины, но вслух никто не высказался.)
         – Так, и что дальше? – это Вадёдя спрашивает.
– А ничего уже, - совсем затуманился Сердила. - Помню только, всё плыло: вода в Сыр-Дарье, матрас по воде, мы с матрасом… И полковник из глаз уплыл…
– Н-да-а… – разомлел Вадёдя, поглаживая в кулаке бородку, как аксакал. – "Екырным бабаем" ты во мне, Сердуля, всю Среднюю Азию включил. И часть Казахстана. Но там ли именно ты был – пока не верю. Сыр-Дарья - длинная, стройбатов на ней немало было разбросано.
Сердила собрался, было, возражать, но его опередил Дутыш.
– Череп твой радиационный уж не там ли обнажило? – спросил он Вадёдю.
– Где ж ещё… Тюбетейки, халаты, лепёшки, ишаки, арыки, камыш, кишмиш, сабзавот, манты…
– А "вмантулил" не отсюда ли? – проявил профинтерес лит-критик.
– А ну, Сердуля, ел мантов перед подвигом? – спросил Порзик.
– У-у, – расслабился Сердила, – какие солдатам манты…
– А случай-то охватистее твоего, Порзушный, – заметил критик.
– Я бы сказал… э-э… – и Дутыш пальцами выщелкнул из памяти запавшее словцо: – органичнее. Ловить рыбку в мутной воде, – что тянуть халяву из лотошного мешка.
Но рассупоненный воспоминанием, Сердила прощающе отмахнулся.
– Там ещё в то лето на полигоне лунная ракета гакнулась, чего ты, – ответил он на сомнение Вадёди. – Весь старт разворотила. Нас возили восстанавливать. Рассказывали: выскакивает из третьей ступени танкетка на гусеницах и цоп-цоп лапками грунт себе в брюхо. Думает, что уже луну забирает…
– Вот теперь верю, – сдался Вадёдя, – там это было, там… Тюра-Там… – и черты вадёдиного лица расправились, он сдержанно покивал слушателям. – Гакнулись, гакнулись… Дважды гакнулись – на рубеже десятилетий. Спешили эмерикансов опередить. А между делом Помпиду привозили - поглазеть на дурь запуска, вот, - с помпидуршей и кавалькадой, с Косыгиным и Подгорным – с премьером, то есть, и президентом…
– А Лёнька?! – подлавливают Вадёдю.
– Лёнька вечером прилетел, отдельно, в темноте, - хоть и главный, но не официальный хер. Я его возле трапа встречал… сбоку…
– А ты что там делал?!
– Аэродром подметал на полном довольствии. А по совместительству траповщика подменял. Мог бы Лёню, потенциально, кокнуть. Он в метре от меня спускался.
– И чего не кокнул?
– Против хода истории не попрёшь, вот. Теперь, на отдалении, это лучше видится, увы… - Но, вопреки «увы», Вадёдя вдохновился. - Всю замохначенную козломудию приходится терпеть – лысины и чубы, брови, бородки, бородавки, заскорузлую щетину на яйцах… Чем тупее политика, тем виднее мох политикана; ничто другое его уже не заслоняет. Вот он официально склонился венок поправить на могиле павших – а я вижу мох, ну вот, и понимаю, что ничего другого поправлять он не умеет… Ведь он наверху и спереди, а мы внизу и сзади.
Вадёдя встал и, крепколобо набычившись, двинулся к окну, чтобы шире охватить дальнюю панораму города. "Теперь предвидится большое безумие, – неофициально, практически для себя, забормотал он. – От мракобесия атеизма – к светлому торжеству поповщины… Деятели, политиканы, военоначальники в очередь выстраиваются к его святейшеству Главному Попу, вот – длань лобызать за компетентное обещание загробных благ… за отмывание грехов… Исправными венками закидают… Безумие… безумие… безумие свиных рыл… Христиане в ресторане… Вошедший входящему не товарищ… Не желаю участвовать".
Радио, отзвучав, замолкло, но под потолком всё ещё какой-то шорох разносился, нечёткий стук и как будто дыхание. Вдруг искристо завизжало: не выключив звука, перематывали магнитофонную ленту. Притыгин встрепенулся: встал и двинулся к выходу. Милдр перебросил взгляд от беспокойного Притыгина в окно, потёрся ладонями о висящее на дужке полотенце. Притыгин порывисто вернулся за курткой. "Тебе что-то показалось, брат Притыгин?" – участливо спросил Бяша. "Да, – болезненно внемля визгу, сказал Притыгин. – Как будто поросят… живых поросят… через мясорубку… целиком… сразу…" После ухода Притыгина визг отключили, но радио продолжало дышать насыщенным шорохом тишины.
– Эй! – дерзко вскинулся подбородком Порзик. – В чём дело?
Радио не ответило, – наконец-то смолкло. Порзик перекинул взор на другую стену – там была вентиляционная решётка, – и на неё взглянул с вызовом, словно она имела тут какое-то значение. Наконец вернулся к анализу любовного подвига бывшего солдата.
– Сейчас бы ты не смог.
– Не смог бы, – согласился Сердила. – Даже если не полковник, а только майор стоял бы на берегу. Меня… это…
– Кстати, о майоре, – сделал было заявку Сумастрог, но Порзик его остановил: "Ню-ню!"
– Меня это… суды доконали, – продолжал Сердила. – Нет уверенности в коленях, там какой-то фиксатор забарахлил.
– Хорошо, а мораль басни? – спросил, наконец, своё Дурьябаш.
– Какая мораль? – озадачился Сердила.
– Давай я, Сердил Иваныч, отвечу. – Это Милдр проявил интерес.
Теперь Сердила заважничал как хозяин ситуации; не сразу уступая, сказал:
– Но Сумастырь с Порзиком толковее раскроют: и по возрасту им, и по специальности.
         Критик, стоя боком к сочинителю, машинально отпихнулся от него локтем, сказал:
– Давай я.
Порзик ответно дёрнул локтем, парировал:
– Уступи Милдрюхе, пусть порезвится борзописец.
– Не женись, старпёр, на молодухе – вот и вся мораль, – говорит Милдр, поддув себе в усики. – Не отбирай у солдатушек. А женился – плати, в самом деле, комиссионные. – Тут Милдр оглядел всю компанию пятидесятилетних, лишь Притыгина пощадил. – А то из носа щетина прёт, мочки уже, как висюльки у индюка, ухо от щеки бороздой отделилось – а всё туда же…
Помолчали. Лишь Вадёдя неуверенно обронил: «В гороховой пище мало витаминов».  Но сочинитель Порзик, ко всеобщему, не считая только Милдра, удовлетворению, взял да и укрепил позиции старшего поколения: «Истинный возраст мужчины, - молвил, - определяется по натруженным кольцам на пенисе…». И добавив: «…как на срезе дерева», - зашёл к лежащему Дутышу со стороны Милдра и демонстративно вгляделся в профиль – он знал, что гордость Дутыша не позволит тому суетно реагировать. А Вадёдя пока взыскал экономическую подоплёку морали: за отремонтированную на халяву кухню полковник, дескать, "мягонькими тылами вознаградил".
– Труд солдата, – обобщил Вадёдя, – был оплачен, за отсутствием иного, трудом услаждающим – под матрасом. Солдат наш – работяга многих фронтов: и с верхней тягой – шпателем, вот; и с нижней… Всесторонне полковничью чету оттянул… Опять же, где ему от тягот и лишений уединяться? Низ только и упрятал в удовольствие, ну вот, а верхом обстановку бдел.
Порзик, между тем, пронаблюдав Дутыша, сообщил:
– Ага, ухо уже вверх поплыло. Тебе тут, Милдрюха, виднее.
– Дос-свидания! – кричит с места Сумастрог. – Это щека вниз плывёт, покидая ухо.
– Отторжение, во всяком случае, наметилось, – дал заключение Порзик. – Значит, яйца уже во мху… - и добавил вбок, как ремарку на сцене: - А пенис он, в своё оправдание, не покажет…
Помолчали в ожидании: чем ответит Дутыш в условиях пакта и одинакового возраста с Порзиком, но разного веса. Дутыш, наконец, обернулся в его сторону, но посмотрел мимо, на Милдра.
– Их сила не от того зависит, – строго сказал он, – во мху они или только пушком покрылись. – И Порзику ничего не оставалось, как освободить проход между койками, – глумливенько впрочем, тряся задком и напевая: "Чтум-па-ди-ди, джтум-па-ди-ди. Чтумп, дждумп!"
– Не крути пропердоцером, надоело, – утомлённо поморщился Дутыш.
– А я только что сообразил, – говорит Сердила, – больше уж я под матрасом не ёбся.
– Тем более – в свободном плавании, – подчеркнул Порзик.
– Пока Сердила ёбся… – начал было Сумастрог.
– Сумась, как ты можешь! – одёрнул его Дурьябаш. – Не ожидал от тебя. Да. Ладно, Порзик: он по горло в гуще фактуры варится. Но ты!
– Понимаю твою озабоченность, Бяша, – отозвался критик. – Но объясню. Случай прозвучал примечательный, и я… – но тут его перехватил Порзик:
– Случай претендует попасть в адюльтерную коллекцию человечества!
А критик продолжал:
– …И я не смею коробить Сердилу Иваныча несвойственным ему глаголом. Ибо тема деликатная… Так вот, пока Сердила… ну хорошо… трахался… Что смотрите, опять не нравится? Ну, не мантулился же!
Сразу двое застучали по тумбочкам: Порзик ладошкой, а Вадёдя тапочком.
– Не годится, – взялся исправить Порзик, хотя Сумастрог пытался его остановить своим обычным: "Дос-свидания! Не учи учёного!" – это глагол одномоментный. Правильно так: пока Сердила, вмантулив, ёбся под матрасом… ну, и так далее.
– Да, всё же ёбся, – подтвердил Вадёдя, – хотим мы того или нет.
– Ну, а я что говорю: ёбся! – рассердился критик, и они все трое, да ещё сам Сердила, разве что не ханжески приструнили Дурьябаша. На что тот беспомощно развёл ладони и,  уткнувшись затравленным взором в Притыгина, сказал негромко: "Но ведь стыд… Стыдливость в этом деле не помешает. Ведь так? …Тем более, что природа своё возьмёт".
– Так вот, пока Сердила трудился под одеялом… – снова начал смешавшийся критик.
– Во-первых, под матрасом, – прервал его Порзик, – во-вторых, бледно. Мы же выяснили: ёбся. Ёбся! Из ебли букв не выкинешь.
– Подождите, – вдруг воспрял Дурьябаш и напряг все свои пять морщин: три горизонтальные и "кавычку" на переносице. – Я, кажется, знаю лучшее слово, – тут он стеснительно запнулся, но всё же назвал: – Впендюрить.
– Бя-а-ашенька, – задребезжал профессионал Порзик, – да кто же его не знает! Это внутренняя установка каждого мужика с непрописанным корешком: "Кому бы впендюрить?" Скажи лучше, слыхивал ли деликатнейший… скажу больше, деликатесный вариант: свисток оставить?
Хмыкнули недоумённо.
– Что, что такое? – забормотал Вадёдя, припоминавший, видно, свой вариант. – Что ещё за свисток?
– Свисток оставить – значит, съездить к женщине с вечной целью, – охотно дал этимологическое показание Порзик.
Не хотели соглашаться. Что же, мол, всю жизнь "свистки оставлять" – чушь какая-то. Но на фольклорной дееспособности глагола Порзик настаивал. В их дискуссию вломились из коридора: оказывается, изнывали от безтемья. Теперь, как по свистку, каждый со своим глаголом полез. На скамье остался лишь бесконечно грустный чех Гробичек, – потерпев любовное фиаско, с чем, по слухам, и прибыл сюда, в подобных глаголах он теперь нуждался менее всего. Возможно даже, они его бередили. Он ждал лишь скорейшей воли психиатрической власти, чтобы вернуться в свою милую Чехию.
А в палате завязался спор, какой глагол употребляли чаще; причём один из старших тоже припомнил "свисток". "Да, – подтвердил этот человек, – в наше время иногда оставляли свисток. Но чаще всего «кидали палку". "Палку… точно, палочку кидали… ещё как кидали… – ласково запричитал Дурьябаш. – Как же, припоминаю. Да. Даже ностальгия под дых ударила… О, боже, боже…" – негромко причитал Бяша. "Да, умели называть, – согласился с ним тот серьёзный мужик из старших, – сейчас разве толком назовут…"
От обилия стародавних глаголов разошёлся Мордвин, будто выдержанного вина хватил.
Ты приходи ко мне за баню, –
бузотёрски реванул он в коридоре,
И я тебя оттарабаню.
Мы построим новый дом,
Ты будешь первым этажом… –
и, темнея от страсти, Ваня по инерции дожал:
Жом, жом, жом-жом, ж-жом!
Когда коридорная общественность отхлынула обратно на скамью, свой случай рассказал Сумастрог.
– Пока Сердила излагал, – восстановил он нить, – я своё вспомнил. В фойе театра это было, ещё в юности…
– И что – тоже кругом народ? – недоверчиво спросил Сердила.
– Теснее, чем на пляже, – заверил Сумастрог. – Да ещё зеркала во всю стену. Глазеющих, то есть, вдвое больше, чем людей. Антракт, променад, вестибюльное шарканье, декольте, распаренные духами телеса…
– Не знаю уж, где и как можно в такой обстановке, – заведомо погасил своё воображение Сердила.
– Сейчас узнаешь, что можно в такой обстановке, а чего нельзя. Но сразу скажу, чтобы ты зря не томился: шурика я в этом эпизоде не утопил.
– Тогда это тем более интригует, – тонко заметил Милдр.
– И вот, фифочка в моём вкусе, – излагает рассказчик. – Кольцо обручальное, вижу, на левой: ага, разведёнка, стало быть. Вся такая тоненькая, гибкая, перед зеркалом извивается – ну, прямо, сельдь. Уже есть азарт подволочиться. Но пока я первую завалящую фразу подбирал, вдруг – дос-свидания! – военный из туалета обнаружился… Майор, шкаф этакий… Берёт её подмышку, и моногамно прогуливаются. Но она мой интерес почуяла…
– А взглядом ответила? – состыковывает мотивы Дурьябаш.
– Обожгла! Но видит, что безнадёжно… Я уж чисто по инерции, – такой шкаф ни силой, ни умопостижением не столкнуть, бес-сполезно! И записочку не втиснешь – опасно: шестидесятые пуританские ещё были во дворе, и мало ли какой майор… Но тут она в туалет отпросилась. Ах так, думаю – шансец. Черкнул свой телефончик, жду. Но к её выходу майорище - тут как тут, топочет у дамской двери, коняга, шансец мой топчет. Только вышла – под ручку её, и в партер двинулись. А я по инерции волочусь, чуть не на пятки им наступаю. Она ведь, как вышла – сразу на меня такой взгляд… Абс-солютно! У евнуха корешок бы дрогнул, такой взглядец… Но что, что можно сделать? Как, хотя бы, телефончик передать?
– Вистанём, что ли? – бросил клич Порзик.
Перекинулись неприхотливой комбинацией взглядов.
– Пожалуйста, – позволяет рассказчик, победительно поглядывая на Порзика. – Вистуйте до оргазма. Вариант невычислимый - абс-солютно!
Вадёдя почесал пальцем редколесье между бородкой и бородочкой и, сожалеюще скуксившись, сказал:
– Нет… М-м… Всё-таки нет. Идёт отыгрыш заказа игрока, а не сама игра. Чистое развлечение, вот. Ну, разве что, по товарищескому статусу. Очки, пожалуйста, зафиксирую, но – условно, без протокола.
– Отказываюсь, – по-бойцовски отрубил Порзик. – Кому-то там безучётно дарить свои задумки… Я же потом, если что, без протокола его не привлеку.
– …И вот, волочусь за ними, уже без надежды. Вдруг она резко оборачивается, – даже майор вздрогнул, – и в упор мне: "Мы что знакомы?!" – и веком глаз прикрыла… – Тут рассказчик остановился.
– Какой глаз? – машинально спросил Сердила, боясь моргнуть.
– Дальний от майора, – педантично проинформировал Сумастрог.
– Мигнула, что ли? – взъелся от непонятной остановки Вадёдя.
– Нет, именно опустила, – акцентированно выговорил рассказчик. – Одно веко. Секунд на пять.
– И что?
– А всё уже.
Вадёдя подождал, наливаясь злым недоумением; наконец, взорвался:
– Что – всё?!
И даже Сердила укорил:
– А я свой случай до самого корешка выложил.
– И я! – торжествует Сумастрог. – И я уже всё рассказал, – и, тщательно расставляя слова, раскрыл: – На веке химическим карандашом был написан номер её телефона!
Остолбенели. Потом загалдели, не соглашаясь, и даже Притыгин сказал: "Не бывает".
– Бывает, брат Притыгин, абс-солютно бывает, – вталдычивает Сумастрог. – У неё монгольское веко: убирается, как жалюзи на витрине – полностью. Мне только выпустила на пять секунд, а майору – реснички в потолок и ясные глазыньки. Кстати, муж оказался, конь этот вестибюльный, с погонами гэбэшными… Урок конспирации, видно, у него и высмотрела… То-то пришпоривать пятками мастерица оказалась…
– Не будь она сельдью, эта твоя спирулина ходячая, – сказал Порзик, – я бы классику процитировал: "…Меня этой ночью мчала атласная кобылица".
– Да? – неожиданно растрогался лит-критик, даже зубы прокуренные обнажил. – Ты помнишь "те ночи в Сантьяго?...до первой утренней птицы?"
– Как не помнить: "Трещали в полях цикады…»
– Да погодите вы! – оборвал эрудитов Сердила. – Ты же говорил: разведёнка, сельдь твоя кобыляцкая.
– И я так думал, – оскорблённо, как вломившемуся в его интим чужаку, отвечал Сумастрог. – А то бы не повлёкся!
– Но кольцо – на левой? Сам же говорил!
– На левой; но где – в зеркале! Увидев её, я сразу взалкал, потеряв ориентацию.
– Что ж, простительная потеря ориентации, – резюмировал присмиревший Вадёдя. И ещё раз, как бы втягивая всех в скрытую суть высказывания, повторил: – Такая потеря ориентации уважительна… По адресу взалкал.
– Стой, как же она телефон написала?! – заподозрился Сердила.
– Как? – чистенько переспросил Сумастрог. – В туалете, карандашик послюнив.
– Так-так-так, – понимающе переглянувшись с Сердилой, затрепетал Порзик, – и куда глядя?
– Куда – в зеркало, – пожал плечами Сумастрог, но интонацию смял.
– А-га-а-а! – просветлённо протянул Порзик, как над вытянутой с трудом на свет тайной. А Сердила широко, разоблачительно улыбался:
– Вот именно, в зеркало… Опять зеркало перевёрнутое… И опять обман, – ноздря его ехидно тикнула и, секунду помешкав, он припечатал: – Бельдюга она у тебя, а не сельдь!
– …с телефонным штемпелёчком в сумочке походной, – довесил Порзик.
Припёртый рассказчик, однако, в суть преподнесённой ситуации вдаваться не пожелал. Откинулся на подушку, запрокинул руки, отрешился и, дрожа опущенными веками, наоборот, стал укреплять всплывший в памяти образ:
– Допустим, опытная. Пусть даже со штемпелёчком. Но. Но как искренне себя подавала! До сих пор загадка: тонкая, худая, но как себя подавала… о-о, – и глаза его округлились, – как великолепно себя подавала. Сомиха!
Возражения иссякли, словно последнее сравнение их разом придавило. Одно лишь дополнение явилось, высказал его старик Сюрлампий, захвативший концовку истории.
– Припоминаю, – щуря начитанные глаза, сказал он. – Ещё Великий фон Больштедт, алхимик Средневековья, утверждал, что "склонность женщины к блуду узнаётся по подъятию век ея".
– А телефоны? – подкинул Сердила. – Телефоны тогда разве были?
Сюрлампий Евплович лишь плечом пожал, как бы говоря, что против дилетантизма он бессилен.
– Информационный зов любви всегда существовал, – заверил Дурьябаш, а Сюрлампий на это покивал утяжелённой головой.
Звучал нежно-сварливый голос Челентано. Холстинка динамика дребезжала что-то о любовном интиме. "Ишь ты, какой разборчивый, – съязвил Порзик теперь в адрес самого Челентано, – ворчит, что сегодня любовь оказалась не настолько нежна, как вчера. Нам бы его заботы…"
– Н-да, дело идёт обратно к полигамии, – вновь обобщил Вадёдя и, взглянув на Сердилу, добавил: – К многобрачию. Если же совсем по-русски – к многоёбству. Не частотою, а разнообразием, вот. Человечество, Сердуль, так и не выдержало экзамена на единобрачие. По изначальной своей обнюхочной суетливости так всё и любопытничало по сторонам – каждый на свой риск и доступ. И вот, новизна чувствилища с генитальной коммуникабельностью прямо на наших глазах сделали большой скачок. Скачок, хоть и мало кем санкционированный, но уже заявил о своей квазизаконной потребности. И скоро уже ратифицируют, – тут он взглянул на Милдра, – они вот ратифицируют. Что? А то, что для полноты вздрыга, мужику, скажем, равно нужны и Маня, и Таня, как витамины "А" и "Б".
– Равно как и Изабелла с Лизаветой, как остальные витамины, – добавил Порзик. – А Достоевский ещё только мучительно подбирался к пониманию, - и то, на всякий случай, через героя, с равным искренним удовольствием покрывающим и Наташку, и Парашку.
– Атас! – отклонил лит-критик. – Парашку не припомню.
– Ну, да суть не в том, – вновь взялся Вадёдя. – А в том, что нас всех несёт к полигамии. И на нас легла вся тяжесть переходного периода – с прежними установками и новыми отношениями. Творила с отчаянья спиду уже подпустил, но и спид не помогает. А ведь он Адама с Евой проектировал, он в ответе…
– Ню-ню-ню, – сказал Порзик, – полной полигамии человечеству достигать в убыток. Почему? А потому что убудет мощная тема любовных измен в анекдотах. Ведь на первой же лужайке, когда и с кем приспичит, не зазорно будет, так это, кувыркнуться.
Музыка по заявкам тут медленно угасла, будто её оттащили, и грубый своей близкой явью голос сообщил: "А сейчас…" – но в радиоузле вдруг произошла какая-то заминка, а может, и возня.
– Так-так, – заполнил молчание Вадёдя, – будет важное правительственное сообщение…
– А что, – кинул Порзик, – может, выберусь, наконец, из нищеты?…
Но голос из радио объявил самодельную песенку. Туда, на узел, оказывается, пришла исполнительница из женского отделения.
Приходи, мой любимый, во-время, –
запела она лукаво и немного трепетно, –
Я тебя напою и утешу
И козлёночка с детского коврика
Я на ужин тебе зарежу.
Невольно замолкли, а Притыгин, завернув под голову подушку, напуганно сосредоточился.
Ты пробудешь со мной до полуночи
Под лоскутным моим одеялом,
Две весёлые тонкие рюмочки
Будут всё начинать сначала…
Прозвучали ещё две строфы, а самая первая напоследок была повторена. Дослушав и помолчав, они поспорили, что имелось в виду: "Я тебе напою" или "Я тебя напою?" – и пришли к согласию, что это, в сущности, одно и то же. Вспомнив старинную строку, Порзик стилизованно, под Мордвина, заревел:
Каким мене ядом напоила?
Но самые живые страсти разгорелись при подсчёте игровых очков. Наружное жюри слушало рассказы с диктофона Милдра. Из разноголосицы нет-нет, да и вырывался назойливый мотив литературного критика: "Бэс-полезно! Во мне ни один гормон не шевельнулся!" Обращал в плюс все истории один лишь Мордвин. "А во мне шевельнулся, – перечил он критику. – Шевельнулся, шевельнулся. …Вот, опять шевельнулся". Часом ранее сестра молодка строго одёрнула его за вольность, после чего он весь иссублимировался в чечётку:
Залупац!-пац!-пац!-паца не дала. Ух!
И ибац!-бац!-бац!-баца не дала. Ух? Ух!
На этом вечная мужская тема была, наконец, закрыта.


№ 28 (ЗАМКНУТОЕ ЗЛО)
Дутышу поступила записка от Вадёди, где уведомлялось, что теперь ему, Дутышу, рассказывать. Очередь была сердилина, но тот отговорился: не в духе. "Ты у меня на доннике души сегодня не ковыряйся, вот что, – говорил он подступившему к нему с расспросами Порзику. – У меня там что-то тина разбуторилась". На что Сумастрог кинул реплику: "Нашёл перед кем объясняться: тина как раз его материал! И уж, кстати – моё осмысление".
– Помнится, наш порзописец предлагал закваску, – начал Дутыш, поднявшись с койки во весь свой гренадёрский рост и выйдя в проход. – Тогда ёе отвергли. Сейчас думаю: зря. Зло у меня в кишечнике клубится…
– У всех клубится, – укоризненно обронил Сердила.
– А моё ещё и подсказывает: зря. И сюжет навевает.
– Напомни-ка фразу, вызвавшую у тебя злое клубление, – по-сочинительски заревновал Порзик.
– Если не будет процедурных возражений, – фланируя, отозвался Дутыш, – с неё и начну: "Иван пёрнул и проснулся, переполненный радостью".
– Стоп! – говорит Вадёдя. – Если автор считает, что это начало всё ещё актуально и даст согласие, тогда, пожалуйста, – и обронил в сторону: - Мы пока не знаем, с какого сна…
Порзик взял минуту, а Бяша вставил, как необязательный фон: «Мало ли с какого - радости во сне сколько угодно…»
– Можно, – сказал сочинитель фразы, кратко поразмыслив, – всё ещё злоедственно, к сожалению… Но с условием: сюжет завершить концовкой: "Убегая, Иван пёрнул в лицо опасности".
– Годится, – довольный, хмыкнул Вадёдя. – Убедительный совковый противоход.
"Нормальный ход", – согласным эхом отозвался Сердила.
Теперь взял паузу Дутыш. И пока игрок думал, а сочинитель, ни на кого не глядя, напыщенно молчал, вистующие на скорую руку обсудили финальную фразу. Из экспресс-высказываний можно отметить сердилино: "Технически это не так просто", – и сумастрогово: "Но тут немало динамической правды. Вадёдя прав: вектор органичен, и я как читатель испытываю вслед Ивану микрокатарсис", – на что Сердила иронически буркнул: "Ага, ты тут ещё и описайся…"
– Ладно, – сказал Дутыш через минуту, – как-нибудь завершим. Итак, Ивану сделали операцию на кишечнике и его безвыходно пучит…
– Висты! – тут же заволновался Вадёдя.
– Помилуйте, какие висты, – и Дутыш оскорблённо отдёрнул голову, призвав всех взглядом к солидности. – Да вы вдумайтесь!
Вадёдя остро глядит на Дутыша, и охотничий азарт в его взгляде гаснет.
– Н-да, – вынужден согласиться он, – уже ясно. Но что это – весь сюжет?
– Если позволите, разовью немного, – с толикой презрения к происходящему говорит Дутыш. – День, другой мается на больничной койке Иван. Причём страдает не только физически: сдаётся ему, что на месте удалённого фрагмента спайка образовалась – эскулап схалтурил, перепутав концы. А пузо уже, как барабан. Есть – ест, а оттуда – ни в каком виде. Молчок. Страх одолел Ивана: непроходимость! Вот-вот нежные швы оборвёт! И врачи, как ему сдаётся, уже забеспокоились.
– Встречный поддув, – даёт облегчение Дурьябаш.
– Вдуть, что ли, чего? – не без умысла обронил Сердила.
– Да нет, – коробит Бяшу, – исключительно воздухом.
Взаимовистуюших Вадёдя проигнорировал, как периферийную драчку петухов. А Дутыш, между тем, продолжал:
– И вот, когда бедолага на третью ночь расслабился со снотворной, как раз и произошла внутренняя пертурбация – с газов на радость. Тут начальная фраза и сработала.
– Так, оценки за сюжет, – объявил Вадёдя. – По той же схеме: за технику, за артистизм, за достоверную завиральность. – Тут Вадёдя расслабился до неофициального хмычка вбок: – Если материалу наберётся.
– А как же в лицо опасности? – вступился за своё условие Порзик.
– А ну, брысь, артисты, технари, завиральщики, – величественно гаркнул Дутыш, вышагивая в своих штанах с широкими лампасами, как бы демонстрируя заведомое олимпийство. – Кто сказал, что сюжет завершён? Ещё не знаете иванова поприща. Кстати, отчего бы вам по сему не вистануть?
Ряды вистующих смешались от беспролазных догадок. Лишь резюме вынесли: "Да мало ли кем может быть счастливо пропердевшийся Иван, - чего зря очки терять".
– А Иван Дормидонтович, между тем – начальник государственных перевозок, – заявил Дутыш и осанисто откинулся для вящего равновесия туловища. – Напрямую ведает железнодорожными потоками. Вышел после операции, – а в делах затор. Стоят грузы – сотни эшелонов: неплатежи, саботаж, рыночные взаимопакости. Тромбоз товаро-транспортной ха-лявщины, синюшная экономика, пухнет недовольство масс. И выхода не предвидится. – На этом Дутыш степенно замолк, помолчал.
Вадёдя приподнял туловище и сел, выпрямив спинку, положив блокнотик на тумбочку.
– Но как же так, шевельнулось в Иване Дормидонтовиче, у него-то самого теперь полная проходимость после кризиса, – продолжал рассказчик. – И почуял он государственный застой животом своим: натянулось болезненно… И, познавши страх, понял Иван Дормидонтович, самим нутром понял: альтернативы нет, надо двинуть потоки любою ценой, последним отчаянным усилием. Страх, коли кишечник встал, – а каково родимому Отечеству?.. И вот, трудится допоздна, набрасывает с помощниками стратегический план рассасывания – неслыханным доселе стимулом (это – по согласованию с правительством и Президентом, разумеется), плюс командирским матом. Всю ночь самоотверженно трудится – до кишечного пучения. А разрешиться неудобно: кругом соратники…
– Боже, сколько сразу вистов! – вовлёкся Дурьябаш.
– Обратно пропорционально шансам, – охладил его Порзик. – Я лично воздержусь: чиновничью логику с живым организмом увязывать не умею.
– И то верно, – разошёлся Дутыш, – а то бы сейчас в изысках профукались. Ведь тут проще: не выдержав, отпускает Иван помощников, остаётся один. Уже утро. Подходит к окну: поток автомобилей столпился у светофора. Иван Дормидонтович нутром сочувствует остановке. Пыжится и выпускает великолепную газовую пробку – звонкую, как удар по рельсу…
– Как говорят эме;рикансы: джамп! – захватило Вадёдю. – Начальный толчок, удар…
– …с треском, с апломбом, с полным очковым дребезгом… – вдохновенно обихаживает предложенный термин Дутыш.
– Моё слово украл! – ябедно выскочил Порзик.
– Да подожди ты! – огрызнулся вдруг на него Вадёдя, внимательно слушавший. – Человеку трудно остановиться, дай ему кончить.
– Тут как раз и светофор сработал, – не реагируя ни на кого, продолжал Дутыш, – пошёл поток, пошёл, пошё-ол! А Иван Дормидонтович обратился к карте железных дорог. Во взоре командирская решимость – Наполеон! И слова произносит минимум генеральские: "Ну, я вам теперь дам просраться!"
Закончив, Дутыш прошёл до койки и удовлетворённо вытянулся, положив ноги на дужку. Слушатели же, придавленные, ещё и не зашевелились. Порзик даже побледнел от гложущего сочувствия выдумке.
Но вот Сумастрог, как наиболее учёный, от того наименее эмоциональный, берёт на себя подведение неофициального пока резюме:
– Что ж, против дормидонтовой мощи не попрёшь. Большой чиновник. Буйвол в нарукавниках!
– Н-да, громогласный финал, – не без белой зависти сказал Бяша.
– До твоего Андрона всё же не дотягивает, – заверил его Порзик, хотя голос его ещё не расправился. – Да и Дормидонт, чую, с рододендрона слизан.
– Но низведение схемы железных дорог до уровня кишечника, пожалуй что, свежо, – отметил Сумастрог.
– Свежо, говоришь? – зацепился Сердила. – А кто пёрнет в лицо опасности?
Автора опередил критик:
– Сюжеты с убойным финалом на ноги уже не поднимаются, – сказал он. – Что ни добавь теперь, прозвучит слабовато, потому и притянуто. Как, Порзя, настаиваешь?
– Ню-ню, условную добавку выслушал бы. Чтобы убедиться, что финальное условие было принято без блефа.
– Ради бога, – умиротворяюще прогудел Дутыш. – Опасности сколько угодно. Осталось пёрнуть. А Иван Дормидонтович делает это после операции с особым эффектом. Тем более, когда нужно. Ведь врач потом разъяснил особенность его кишечного строения: там, перед самой прямой кишкой, получилась в результате операции петля. При спазмах живота она может складываться в самоудавку. Особенно когда пустое газовое наполнение подопрёт. Что и случилось после операции. И Иван Дормидонтович научился этой приобретённой особенностью управлять. Достаточно как надо покрутить мышцами живота, потом резко напыжиться – и удавка готова. Теперь, чтобы ее выправить, надо резко расслабиться и крутануть мышцами обратно. И, если одновременно с этим вдруг резко напыжиться, то освобождённый газовый выхлоп подобен миниатюрному грому. Таким неожиданным громом можно озадачить и даже парализовать опасность. Скажем, вечерком Иван Дормидонтович прогуливается по дачному посёлку; и тут – шпана. Ну, и так далее.
– Лучше – собаки, – сказал Сердила. – Им прямо в морду.
– В лицо опасности! – возражает Порзик. – В лицо требуется, а не в морду.
– Так шпана же наклоняться не будет, чтоб в лицо ей попало?
– Не буквально, Сердуль, не буквально, – вдалбливает критик.
Потом они ещё долго спорили о количестве очков, отходящих в пользу Порзика за заимствованный у него ключ сюжета. Препираясь поначалу, что маловато ему дают, Порзик затем утешился другим: зато у него теперь есть начало следующего рассказа, и он его за собой бронирует. И Порзик его гласно застолбил: "Поутру Дормидонтыч зарядил кишку, свистнул Полкана и, доехав с ним до трамвайного кольца, двинулся задом к опушке леса, где осенью водились хулиганы".
№ 29 (РУГАТЕЛЬСТВА ИСКУССТВЕННЫЕ И ОТЪЯВЛЕННЫЕ)
Дутыш решил ублажить себя руганью: злое клубление, дескать, у него как следует не выветрилось. И надо бы залихватски выразиться.
– По нашей жизни мы вообще недостаточно ругаемся, – раздумчиво сказал Вадёдя.
– Недоразгруженная ругня оседает у меня в мозговой артерии, – заявил Порзик. – Трижды, скажем, схороню "****ь!" – и там уже бляшка образовалась.
– Ты это уже говорил, когда мы обсуждали инглиш.
– Да, я это уже говорил, - ну, и что? Дельную мысль надо вдалбливать повторами. И одновременно пёрдом вталдычивать, как рекламное сопровождение.
– В скандале выявляется гуща души, вот, её микрофлора и истинные очертания, – согласился Вадёдя. – Душа встаёт во весь рост, как гениталии.
– Из организма выводятся шлаки, – подкинул и Сумастрог, – шелуха непродуктивных размышлений.
И лишь Сердила частично возразил:
– Нет, – сказал он, – шелуху лучше водкой выводить: хорошо растворяет.
Уяснив неизбежность физиологических последствий, они повставали с коек, чтобы встряхнуться перед конкурсом.
– А что это нам сегодня подправили? – заинтересовался Дурьябаш, разглядывая в корытце состав на ужин. Взял жёлтую таблетку в виде метательного диска, поскрёб её. – Это не друг-триптилин, нет глянца.
– Тебе всё годится, кроме вялоперидола, – уже начал обижать его Порзик.
Сразу и уточнились: а оскорбления?
– А как же, это адресная ругань, – высунулся раньше Дутыша Порзик. – Безадресная ругня – клокотанье. Так и захлебнуться недолго, если всё ввысь. А надо вбок разгружаться, в чьи-нибудь конкретные уши.
– А физиономию можно оскорблять? – поинтересовался Милдр.
– И физиономию, и фигуру, – счёл Вадёдя. – Низом, верхом, как выйдет. Но – бесконтактно. Срок действия пакта ещё не истёк.
– А ты, Милдрюха, своё уже оскорбил, – припомнил Сердила. – Щетина из носу, понимаешь, мочки, хренации… Сиди жди теперь, когда мы тебя уделаем.
Прошли возле Милдра и Порзик, и Сумастрог, настраиваясь. И Сердила размялся с кружкой до раковины, открыл кран. Тот сухо зарычал, и Сердила ударил его. Кран зарычал сильнее, но воды не дал. Кожа на сердилиных желваках натянулась, вслед за ними – на кулаках. Сердила двинулся на кухню, к титану.
А те двое похаживали и поглядывали на Милдра, а то и друг на друга, не решаясь с кого начать. Дурашливо приплясывая, Порзик егозил по проходу, особо тряся задком у койки Дутыша. "Чтум-па-ди-ди, хрюм па ди ди, – заводил он себя. – Чтумп! Хрюмп!"
А Вадёдя ждал с ручкой наготове, чтобы не упустить летучие фразки. Но вот ему эта раскачка надоела, он обмяк, объявил разминку. Размялись, выяснили экспресс-опросом, что "Чеши отсюда" обиднее, чем "Крути педали", "Сматывай удочки" и даже, как ни странно, "Катись колбаской". Сердила с порога спохватился, что не включили коронный отлуп в одно словцо, имеющий, к тому же, пристойный вариант: "…дуй отсюда!" – но опоздал: Вадёдя уже перевёл коллективный пыл на заявленный конкурс. Дверь палаты он на всякий случай закрыл.
Тут уж раздосадованный Сердила себе позволил: подойдя к мирно сидящему за протоколом куратору, выпалил:
– Шуру тебе лысого на сковородке – а не ведущую роль!
Вопреки ожидаемому, Вадёдя не протестовал и своей неприкосновенности летописца не отстаивал, – даже когда Сердила, оскорблённый отсутствием эффекта от своего коронного "шуры", дополнительно ещё поддел: "Слышь, ты, лысь огульная?!" Шарик вадёдиной ручки проворно, как паровозик, побежал по блокноту, фиксируя в три колонки ругальщика, его ругательства и их адресат. Оскорбления тотчас посыпались из уст участников, как вагончики за паровозиком. "Жабестого краквадона" получил заказчик конкурса от Порзика и "Дремудралище холстоногое" – от Дурьябаша; сам же заказчик ответил тремя "мудогреями", обидев за компанию и Сердилу. На что Сердила не остался в долгу, припечатав ради припечатывания: "Ах, ты, Задутыш допердячий!" – а на дурьябашево чуткое "фуф-ф" эхом отбросил: "Фуфло уйми, фуфлыжник!"
Но только разохотились, стали полдник разносить: молоко с пирожком. Ругательный азарт сразу спал; ругальщики жевали пирожки, бережно отхлёбывая молоко. Сердила, впрочем, по инерции гумкнул: "Подлюки! По полстакана наливают…" – а Порзик, откусив пирожок и заглянув в его тощую начинку, небрежно кинул: "Воруют".
Пополдничав, вновь, было, взялись. Вадёдя вновь закрыл дверь. Но получалось теперь слабее, – видать, умягчающее действие молока сказалось. Ругательный зуд почти угас, и Дурьябаш вышел уже прогуляться в коридор, как вдруг обнаружился изрешённый кем-то кроссворд в журнале, который принадлежал Сумастрогу. Увидев поруганный кроссворд, владелец пришёл в ярость: ведь для себя приберегал, чёрт подери, для себя! Судорожно, будто за сердце хватаясь, он ронял: "Кто? Кто это? Кто это так… без-застенчиво…" Очки его изнутри затуманились, и взгляд казался заплёванным, нереальным. "Чей конь валялся?" – вслепую крикнул он. По почерку был узнан Порзик. Да тот и не скрывал. "Ага, не сдержался, порешил, так это, чудно покувыркался в бессонницу, – говорил Порзик, похаживая. – Ну, и что?"
– Как что! – взвился Сумастрог, весь трепеща от бледного негодования. – Что значит – что? А я? Да ты… Ты… Слышишь, ты, – разнузданно, как из мегафона, заорал он. – Ходячий тюбик с дерьмом!
– Оп! – зафиксировал Вадёдя и от возбуждения задрожал над блокнотом; но подрожав – замер, что-то прикинул, словно прислушался к себе, и не без внутренних борений положив ручку, дал резюме:
– Это не оскорбление – все мы тюбики. Хотя не все это признают. Параноики, например…
– Но я первым припечатал! – пуще взвился Сумастрог. И Сердила встал на его сторону: всё ещё полагаясь на ругательные дозволения, вплотную подступил к Вадёде.
– Эй, ты, загот-скот-контора! – трёхэтажно предварил он. – А ну, пиши ему очки, мне понравилось.
Вадёдя не дрогнул, а выдвинул обидчику злостный кукиш.
– Ах-хух-хяра, – захрипел Сердила, как волкодав, схвативший в пасть брошенный в него камень. Кисти его жилистых рук беспомощно крючились возле носа Вадёди.
От такого озлобления, уже где-то неподдельного, взвился и Вадёдя:
– Заткни свой междомёт, мужланище! – бесстрашно заорал он в лицо Сердиле, - впрочем, отпрянув торсом, будто от реактивной отдачи своего же крика. – Давления на ведущего не потерплю, вот! Не нравится, сами тогда, козлы злонамеренные, сами тогда фиксируйте, отказываюсь! – и он с размаху сунул блокнот Сердиле в его растерянную руку. Сердила ещё раз хыкнул, но внятного слова так и не смог из себя выдавить.
Дверь приоткрылась, и встревоженная голова Дурьябаша прежде всего спросила: "Пакт не нарушали?" Услышав "Пока нет", Бяша плотно прикрыл за собою дверь. А Порзик в это время тоже вошёл в раж: таки не вынес "тюбика".
– У кого украл ругательство, Зоил? – наскочил он.
– Только не у тебя, – тряся кроссвордом, наступает Зоил, – только не у тебя, пачкун бумажный!
– А ты кастрат, трахающий чужие творенья! – с чувством оскорбил Порзик. – Фанера трат-трахающая, так это, трат-трахающая!
– Бред! – тут же отверг лит-критик. – Бред сивого мерина под развесистой клюквой!
– Бред натянутого осла! – опрокинул от себя Порзик. – Ты – жертва страсти Буриданова осла к Валаамовой ослице!
– Пе-ерл, – напряжённо, как кот перед броском, протянул Сумастрог и скованной раскорякой шагнул к Порзику. – Мудрёные перлы пошли, пе ерлы… Перломудры это, а не ругательства.
– A y тебя – мудопёрлы! – страстно выдвинулся и Порзик.
Они опасно сблизились; однако, чтя пакт, ограничились обоюдоострым отпихательством. Зато голосу было отпущено вволю. Оба непрерывно кричали, боясь, как видно, умолкнуть и, услышав более хлёсткие ругательства и, хуже того, аргументы противной стороны, поддаться им. Оба, то есть, вошли в жанр, но точнее – в клинч нахрапистой праведности, превратив скандал в сплошное крикливое словоизвержение. И крик одного, как водится, становился тем сильнее, чем справедливее был пропущенный в уши аргумент, – чтобы, моментально скинуть его с себя, пока не усвоилось. Один отстаивал святое право безраздельно владеть собственностью, – в данном случае свежим кроссвордом; другой аргументировал ничтожностью имущества и лёгкой восполнимостью ущерба. Первый козырял принципиальной незаменимостью потери – своим нежеланием решать всякий другой кроссворд. Журнал "Квинтэссенция" – объединённый орган научной и творческой интеллигенции целого региона, выходит раз в квартал, и кроссворд в нём был титаническим, на весь разворот, не говоря о качестве – даже интеллектуал мог неделю напрягаться мыслью. А второй уверял, что стереть решённое – пара пустяков; и решена-то всего – треть. Пострадавший напирал, что не треть, во-первых, а половина; что карандаш – твёрдый, равно как и орудующая им рука с резинкой – наглая; так что обтёрханные следы останутся, и иметь дело с таким кроссвордом всё равно что с пользованной только что дамой; а обвиняемый бился об заклад, что неистребимые слова он заменит на другие неизвестные, и к чему тут, соответственно, истерика!
– Эй, начальник, – раззадорился Дутыш, стоя со скрещёнными руками у окна, – гони их к чёртовой шее!
Вадёдя сперва занёс ругательный посыл в блокнотик, а затем, выпрямив спинку, тем же тоном откликнулся;
– А плевал я до лампочки – на твои указания!
По ходу искромётных разбирательств сорвались и на физические оскорбления.
– Ты своими щёлками, сопелками, не трепещи, не раздувай, – изничтожающе крыл ноздри ответчика Сумастрог.
– Раздую, стрепещу! – отбивался Порзик, шевеля шторками носа.
– Не раздуешь, не стрепещешь – бес-сполезно! У тебя там только что прищепку сняли!
– Какую прищепку, галлюцинатор! Ты на свой зад оглянись, он же плоский, задок твой англиканский! Поджат от скрытности! От сижденья на обкаканных произведениях!
– Уймись, сочинитель, стоит ли так без-застенчиво волноваться? Зенки у тебя и так навыкате.
– Это у меня навыкате? Да посмотри в зеркало: это у тебя – на закате!
Группка крикливо тяжущихся с вклинившимся между ними безуспешно разнимающим Дурьябашем двигалась в тесном проходе между койками, сметая с дужек носки и полотенца, как поршень в цилиндре: от двери к окну медленно, но неуклонно напирал Сумастрог – как явно пострадавший и более праведный (да и небольшая разница в весе и габаритах сказывалась), а от окна её со взрывом рук и ругательств в спину Порзика, и под бяшино кудахтанье "пакт! пакт!" отбрасывал невольный пожинатель конкурса – заказчик Дутыш, к его досаде сам как следует не проругавшийся: его блёклые, не распалённые особой обидой ругательства тонули в живейшей сваре.
– Вот разбуянились, черти-судари, – хлопотал Бяша, расставляя коротковатые ручки.
Порзик успевал ругаться на два фронта: когда его в очередной раз толкнул в спину Дутыш, он резко обернулся: "Ты, что ли, ругань заказывал? – мимоходом хмыкнул он. – Так чего пихаешься, осёл? Мать твою под хвостик!" – от чего Дутыш, всамделишно оскорбившись, надолго потерял дар не только ругани, но и всякой речи. И его запоздалое по поводу редких порзиковых зубов: "Вечно фальшиво улыбается, а слюной брызжет натурально!..» – до накала склоки явно не дотягивало, хотя Дутыш и добавил: «…Что за наказание!"
Сердила, сидя на койке в большой готовности вскочить, сочувственно ёкал и хрипел свою "хух-хяру" и лишь однажды внятно выразился: "Ну, фуёвины офуевенные!" Милдр, веселясь, встал у двери и, вопреки своему постоянному желанию видеть её открытой, придерживал за ручку. Опасался, видно, что тяжущиеся вывалятся в коридор и палату расформируют. На вопрос пришедшего на шум Сюрлампия: "Что они там – опять по литературному родству?" – ответил: "Нет, в этот раз из-за имущественной неприязни".
В разгар склоки, когда группку с "пактом" и гвалтом вновь отбросило к двери, и Милдр отпихнул её, раздался треск вибрации с шипеньем. От неожиданности все смолкли и огляделись, а склочники, машинально прежде подпрыгнув, слегка расставились на случай недозволенного приёма.
Ни конкретных обвинений, однако, ни признаний, ни от кого не поступало. Это лишь усугубило подозрения. Анонимная ответственность издевательски зависла в воздухе с целью, видимо, затем раствориться. Стали тыкать друг друга: "слышал?», «…нет, ты слышал?" У иных даже заблестел взор: ах, как ловко кто-то надерзил, подлец!
– Чьё железное очко рвануло? – гаркнул от окна Дутыш.
– Кому как, а мне в этом деле медведь на ухо наступил, – принципиально взглянув на него, отозвался Вадёдя. – По тембру не различаю…
– Нет, и впрямь, – чутко вслушиваясь, словно ожидая заплутавшего эха, сказал Сердила. – Как будто в клапане запорный шарик заметался туда сюда. Такую неисправность я только на производстве слышал.
– А резкое фырканье? – настораживает Дурьябаш. – Чем объясните это специфическое шипение?
Невольно дыхание затаили: может, предательский звучок ещё раз вырвется?
– От этого фырканья гроб в Ясной Поляне разлетелся в щепки, – вдруг смело предположил Дутыш.
– А старец, вот, – помолчав, принял Вадёдя, – старец, выбравшись из могилы, с посохом по Руси пошёл. "Что стряслось? – взыскал. – Почему публично пердят? Какой возмутительный нигилизм!"
– А ему: "Стрэсс, гений вы наш, Лев Николаевич, стрэсс, – развивает Порзик, – вот что стрэсслось". "Стрэсс? – удивляется старец. – Не слыхал такого" - "А это когда в нутрях много напуганного зла клубится. С чего и запрет ваш на русское перденье отменён".
Спонтанно расслабившись, из Ясной Поляны затем в свою полянку вернулись. И вновь вкруговую заподозрились.
– Может, всё же признаетесь, таарьщи старпёры? – с позиции молодого обвинил всех чохом Милдр.
Молчат – не решаясь хотя бы урезонить наглеца Милдра.
– Та-ак, кому это в данный момент было выгодно? – вспомнил азбуку сыска Вадёдя.
Сосредоточились на склочниках, а те, в свою очередь, друг на друге, так что даже посторонился Дурьябаш.
– Это мог сделать и центровой Бяша, – выдвинул версию Милдр.
– И впрямь, – внял подозрению Сердила. – Он между ними, как защитный клапан. Если его одновременно давнули…
– Но он в этом деле не признающийся.
– Смею заявить, судари, – слегка побледнев, начал Бяша, но тут звук, словно вволю поглумившись над ними, повторился громче – с треском, с грохотом, с клохтаньем… Это был оставленный открытым кран – из него фырчущими толчками наконец-то грянула вода.
Коллективная ошибка смутила ругательный ажиотаж, и склока на этом заглохла. Струя из крана пошла ровнее, тише. Спорщики поочерёдно проследовали к ней на водопой.
Чуть раньше, однако, ругательный зуд перекинулся в коридор, – стоило только ненадолго открыть дверь. Там тоже схватились – без всяких заказов, очков и идейных оснований. Сопалатники сами теперь ловили обрывки – впрочем, как счёл Порзик, бледные тени. "Убери сутяжное рыло! – возбудился на Заседателя Физик. – Лицо свинорылое отверни! А то казённым перегаром прёт!" – "У тебя нет мотива заявлять такое, – отвечал Сутяжный Заседатель. – Я всё объективно вижу!" – "Объектив твой крякнулся, оправа гнутая, фокус смещён". – "Сам ты после сотрясения!" – "Пружина дёрганная – вот ты кто! А рыло мешка отрубей просит." – на что Сутяжный, потеряв последнюю манёвренность тона, закричал: – "С-себорея паршивая! Выхухоль ходячая!" Физик напыжился, чтобы изрыгнуть очередное ругательство, но его фантазия, как видно, истощилась. Тут ему подвернулся Вадёдя, пытавшийся подсказать ему что-то едкое в адрес Сутяжного. "А ты убери своё сатиричье рыло, – сразу же покрыл он подсказчика, – а то желчным перегаром прёт!"
Пыхтарь с Пришельцем переругивались щадяще – они, скорее, возились с новыми понятиями, пытаясь их перевалить один на другого: "…а потому что в башке твоей запустенье", – объяснял первый. "Но почему? Разве ж видно?" – "Видно. Видно!" – "Где же видно?" – "А вот уши – уши твои лопухи. Лопухи из ушей попёрли". Пощупав прежде свои торчащие уши, Пришелец обиделся. Понянчив обиду в плотно сжатых губах, он ответил: "Ты сам скучный. У тебя кровь свекольная". – "А ты – разве ты видишь?" – "Уши твои, уши сизые… просвечивают". Пыхтарь тоже тронул свои уши, прежде чем парировать: "А сознание твоё, сознание в тазу полощется. А душа твоя – сундук одичалый". Пришелец хлюпнул носом и отвернулся. Отвернувшись, он приткнулся взором к сидящему на креслице Сутяжному. Решив, что Пришелец ищет у него сочувствия, тот сразу отверг:
– Я вижу в твоём лице что-то незаконно наболевшее.
Изобиженного защитил его сосед по палате – южанин Гога Гегельянц с валиком пепельных курчавых волос вокруг пологой лысины, – он потребовал у Пыхтаря немедленно загладить вину перед Пришельцем. Вмешательству в спор Пыхтарь воспротивился. Гогу охватила тлеющая ярость: его ноздреватый нос болезненно исказился, брови дугою выгнулись, как будто перегретые невыносимой экспрессией взора. "Я из тебя дым выпущу», – тихо, но очень проникновенно заявил он Пыхтарю.
Это последнее потрафило вкусу привереды Порзика. "Впечатляюще, так это, – сказал он, глядя на напуганного Пыхтаря. – Угроза более чем тотальная. Ибо всё в этой жизни дым…"
…А в самой палате всё ещё дотлевали разборки. Порзик сосредоточенно тёр резинкой решённые слова, однако следов твёрдого карандаша полностью не истребил. Сумастрог сощуренно косился на измызганный кроссворд, нарочно сняв очки, дабы случайно не разобрать ни слова, и опустошённо твердил: "Вижу. Три. Три-три. Всё равно вижу".
Порзик пытался заменить некоторые слова, давая к ним собственное определение. Вместо "напитка из горячего мёда со специями", решаемого словом "сбитень", например, предложил "радикальный глагол, означающий взаимогенитальное действо", – те же семь букв, две из них, перекрёстные, уже известны. Предложив, Порзик маслянисто зыркнул на Сердилу, и оба тоненько, резво заржали, как пара лошадей, охваченных внезапной страстью.
– Натуральный русский однозначно пошёл в кроссворды, – отметил Милдр. – Надо идти поздравлять Сюрлампия.
Сочтя это толстой издёвкой, Сумастрог вырвал у Порзика "Квинтэссенцию", которую тот всё ещё по инерции, но уже халатно тёр.
– Прозвучало ругательство "мудопёрлы", – начал свой разбор и Вадёдя. – А как бы его определить в кроссворд? А ну, варианты.
– Неотъемлемые части старпёра, – сразу прикинул Милдр.
– Мудопёрлы? – перехватил Порзик. – Так это же из моих уст вылетело! И прерогатива определения должна принадлежать мне. Мудопёрлы – оборотная сторона перломудров. Мозговой шлак…
– Перхоть, что ли? – предположил Сердила.
– Да нет! Лохмотья отстрелявшегося ануса…
– Фуф-ф, – сказал ему поперёк Дурьябаш.
– …проигравшего оппонента, – всё же закончил Порзик.
– Ну и засунь себе их обратно в задницу, – буркнул Сумастрог.
– Это висящие поцли-мацли, я знаю, – вдруг сказал Сердила. Помолчали чуток, не сразу приняв диковинку.
– Смотри, каких он тонкостей нахватался, – уважительно воззрился на Сердилу Порзик. Ему, как видно, понравилось: выскочив в проход, он поскакал поочерёдно на каждой ноге, как в классиках, приговаривая в такт: "Поцли-мацли. Поцли-мацли. Вицли-поцли-мракобуцли".
– У нас так местечковых дразнили, – пояснил Сердила.
– Непродыхаемая чернуха, братцы-мужики, – укорил Дурьябаш.
– Это плохо, – ровным голосом сказал Притыгин. – Всё, что висит, – срамно.
– Да, – дав устояться реплике, подхватил Бяша. – Брат-Притыгин зря голоса не подаст, вы знаете.
– Мы знаем, – подтвердил Вадёдя. – Но поэтому и надо всё висящее называть не иначе, как срамно.
– Почему обязательно, – не согласился Дурьябаш. – Можно и по-другому. Сейчас… ах, вот: мунделябры. Куда красивее.
Легонько обсудив, приняли: действительно, необидно, хоть и поверхностно, в иной раз и в обществе дам можно брякнуть под заведомую ухмылку. На старости лет, опять же, готовое определение. Теперь чаще, мол, публично этих частей касаются – так вот вам, пожалуйста, обиходное словцо, чтобы не мялись. Лишь взыскательному сочинителю Порзику не понравилось.
– Мунделябры? Гм… Пустозвонство какое-то. Ни тебе грубости, ни тебе зримости, ни, хотя бы, мха.
– Но давайте тогда – намужалости, – предложил Вадёдя.
– Намужалости? Гм… – опять упёрся Порзик.
– Да, – не отступает Вадёдя, – мудопёрлы – это отслужившие намужалости.
Подумали.
– Нет, тут что-то от натёртости обезьянего зада, – высказал Порзик и воззрился в блокнот Вадёди: запишет ли тот себе минусовое очко? Он так и сказал ему:
– А кто нарисует себе в минус?
– Считаешь? Но ведь тоже неплохо: намужалости. А что: намужалости, вот.
– Если повторами внедрять в сознание, может, и внедришь. Но стоит ли! – и Порзик в струночку вытянулся.
– Жалко, – всё ещё мнётся Вадёдя. И тут заступился Сумастрог.
– Свежими словами не разбрасываются, – сказал он, – а лелеют их, как говорил классик, по надлежащим местам.
– Уй! – резко обернулся Порзик. – Что-т нынче Сумасоид не узнаваем. И куда его академическое церберство подевалось? Никак, ради мщения готов принципами поступиться?
Возникла склочная пауза, которую прервал Дурьябаш.
– Оно хорошее потому только, что ты сам его придумал? – спросил он.
– Нет, – отпрянул головой Вадёдя, даже честно затряс ею. – Да нет, нет. Оно объективно хорошее. На уровне твоих мунделябр.
– Тогда оставляем, – хозяйственно сказал Дурьябаш. – Всегда может пригодиться.
Спохватились вдруг, что не обидели Притыгина.
– Не стоит, – вполголоса сказал Сердила, хотя Притыгин отсутствовал, – он и так обиженный.
– Но он может обидеться, что мы его не приобщили, – говорит Порзик. – Всех обидели, а его нет. А от свежей обиды, между прочим, хорошо адреналин прёт. Давайте я его всё-таки обижу – будет какое-то внимание.
– Но только легонько, – сказал Бяша.
– Тяжёлой обиды на него и не придумать.
Вернулся из туалета Притыгин. Выходил он, кстати, по-маленькому часто: лекарства расслабляли ему брюшину и полностью опорожняться он не мог.
Перед тем, как ложиться, Притыгин садился на койку и сидел так, немного утомляясь, чтобы потом лечь. Он сидел, зажав себя узенькими плечами, выставив острые колени. Порзик подошёл к нему и сказал:
– А знаешь, Притыгин, – сказал Порзик, – с тобою хорошо в походы ходить. Костерок, знаешь ли, котелок, палатка…
Притыгин недоумённо взглянул на Порзика, затем, растревожась – на остальных: чего-то задумали, что ли, против него? Не увидев на лицах глумления, снова взглянул на Порзика, ожидая какого-нибудь объяснения. Не дождавшись, сказал глухо:
– Что такое? Почему?
– А об колени твои хорошо бить вареные яйца: чок – и готово.
Притыгин обхватил колени ладонями, словно они у него вдруг оголились, – движение женщины, у которой внезапно слетел лифчик. Подержавшись за колени, затем лёг, отвернувшись к стене, устыдившись, как видно, не столько худых колен, сколько поспешного их обхвата. Теперь привычно проложил между ними сдвоенную кромку одеяла, чтобы верхнее больно не давило.
– Ты, брат Притыгин, обиделся, что ли? – проверил Порзик.
Притыгин чуть шевельнул головой и, внимательно похлопав ресницами, сказал:
– Нет.
Сумастрог мстительно усмехнулся и негромко сказал вернувшемуся на место Порзику:
– Бес-сполезно! Это тебе не Акакий Акакиевич,
– Н-нда, – произнёс Порзик, ухватив пальцами свою могучую переносицу. – Акакий Акакиевич против него, просто, кисейная барышня.
Вскоре, когда Притыгин, лунатически перенося руки с дужки на дужку, двинулся к двери и вышел, Милдр обронил: "Всё же он потусторонний. Мы против него - здоровые". "Потусторонний? – попробовал на вкус Порзик, и уголок его рта отсекающе плямкнул. – Я бы сказал яснее: несюсторонний".
Перебранка прошла бесследно не для всех. Вечером на Сердилу Иваныча напал нервический зуд, наподобие крапивницы. Размашисто чесал шею, грудь и подмышки.
– С чего это у тебя аллергия? – поинтересовались.
– С чего… чего… – сдержанно стервенеет Сердила. – С ругни вашей придуманной – вот с чего! Всё понарошку. Я его костерю – а он ручкой строчит. Такой же чёс нападал как-то ночью – со сна муторного. Будто играл в домино на столе бильярдном. Ни перетасовать как следует, ни припечатать. Бью об сукно – как не бью. Уж и плечо раззудил, а стука своего не слышу. Локти только оббил об борта – морёный дуб, этот бильярд, мать его ити!
– Да это социальное, Сердуль, плюнь, – успокоил его Вадёдя, – просто, не за тот стол сел.
– Да? – растроганно принял Сердила, ориентируясь не столько на смысл, сколько на интонацию. – А тут тоже: припечатываю тебя – а ты хотя бы дёрнулся, – и он вновь плечами тряхнул, будто вши одолевали, полез под пижаму чесаться.
Ближе ко сну у них у всех мягчел характер.

        На другой день недельное ожидание пана Гробичека из Чехии окончилось – за ним приехали. Но чтобы знать, кто и с какой целью, надо вникнуть в его историю.

ЛЮБОВНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПАНА ГРОБИЧЕКА ВГЛУБЬ РОССИИ

Недавно в Чехию просочились брачные объявления из России. Это было свидетельство наступающей демократии. Пана Гробичека оно взволновало: его бабушка была родом из великой восточно-славянской страны, а бабушку он почитал за самую красивую женщину в роду. На последней добрачной фотографии бабушка была в купальнике и с веслом, снято еще в России. Бабушка улыбалась: рядом, но на постаменте стояла похожая на неё девушка, и тоже с веслом. Формы смешливой девушки были мягче и живее форм девушки серьёзной и крепкотелой.  И даже пуританского покроя купальник не мог этого скрыть.
И вот, тайно влюбленный в фотографию своей юной бабушки, пан Гробичек вынашивал идею познакомиться с такой же девушкой. А брачные объявления из России как раз давали реальный шанс.
Закипела переписка. Сам собою сложился принцип отсеивания. Ожидание фотографий в купальнике отнимало время; к тому же, не все кандидатки соглашались вот так сразу, пусть и заочно, обнажаться до купальника. Лицо, полагали они, носитель не только эстетической, но и духовной информации, чего не скажешь о фигуре – это уже чистый товар. Так что проблема выбора изнуряла пана. Но он знал, что у великого соседа большие нелады с историей и экономикой, вследствие чего многие молодые невесты не прочь повысить уровень жизни и окружающей цивилизации – то есть готовы полюбить иных и даже экзотических мужчин. По переписке пан чувствовал, что его предложение довольно живо спрошено. Но действовать надо было наверняка. Россия-таки не ближний свет, чтобы мотаться туда-сюда, перебирая варианты.  Неудачи могут подорвать решимость. Ведь ему не двадцать пять и не тридцать, а чуть более тридцати пяти, и фотографии он тянул из конвертов, как опытный картёжник – медленно, осторожно, вдумываясь в каждую деталь и в то же время максимально долго отодвигая миг разочарования.
И вот он вытянул фотоличико юной Наташки, чьи нежные черты убедили его настолько, что просить фото в купальнике не рискнул. Не может быть, чтобы эти миловидные, чуть припухлые прелести покоились бы на принципиально не подходящем основании.
"Это ты правильно подумал, – сказал пану Дурьябаш, слушавший вместе с сопалатниками его историю. – Боженька не настолько халтурен''.
 Удовлетворило пана и полустраничное простенькое письмецо – тем, что он справился с ним без словаря. Ей – девятнадцать, родители, братик, двухкомнатная квартира; школу закончила, в институт не поступила; сейчас учится на парикмахера.
И поехал пан Гробичек в Россию, – в не столь отдаленную от столицы, но вполне захолустную провинцию; и не в областной даже, а в районный центр. Именно поехал, поездом, чтобы из окна знакомиться с родиной своей бабушки и загадочной девушки Наташки.
Чаяньям пана Гробичека глубинка как раз отвечала. Опытную столичную "штучку" он завоёвывать бы не решился. Да и зачем ему опытная, он и сам уже не мальчик. И не потому, что завоёвывать ценную "штучку" утомительно и ненадёжно. Нет, у пана 6-комнатный дом на окраине златы Праги, в Кунратице, в живописном и обихоженном местечке у Зелены Птака, - возле Зелёной, то есть, Птицы. Дом нуждался в юной и скромной хозяйке, а не в разборчивой светской львице.
Дорога в глубинку оказалась трудной, но познавательной. В Наташкином городке купейный поезд не останавливался, пришлось несколько часов ехать на электричке. Москва пану в целом сымпонировала, но провинция, вскоре же развернувшаяся после неё, подтвердила рассказы бывавших в России знакомцев. Сидя на реечной скамье с прямой остеохондрозной спинкой, пан Гробичек смотрел на пустые осенние платформы без признаков сидячих мест, на понурые колонны ожидающих автомобилей, на бабушек, отважно перепрыгивающих с тележками щербатую щель между платформой и электричкой, на арматурные прутья, щелкающие в ребрах лестничных ступеней на платформах, на сырые картофельные пространства с тёмно-серыми телогрейками кучкующихся сборщиков, – и все более сосредотачивался на той цели, которая привела его сюда.
Дважды пан ходил к туалету в конце вагона, но входить не решался: дверь колыхалась, ритмично показывая внутреннее неубранство –банальное свидетельство безоглядной человеческой коммунальщины. В третий раз он решился и, собравшись с духом, на минуту вошёл. А когда вернулся, место его было занято.
В метре от пана один за другим голосили продавцы мелкой мануфактуры: пластырей, батареек, удлинителей, книг… Он ушёл в середину вагона, где крикуны донимали меньше, но следить за своим кожаным баулом на полке пришлось зорче. Каждый зазывала начинал с извинений за краткое беспокойство, но товар рекламировал истово и подолгу, перебирая все его положительные качества до последнего. Если бы не скромное знание языка, Гробичек узнал бы о подробном содержании множества исторических и хозяйственно-полезных книг.
В городке Наташки гость из Чехии поселился в единственной гостиничке. Первая же встреча с заочницей показала, что реальность превзошла ожидания: Наташка была прелестней своей фотокарточки, а как только пан впервые увидел её в профиль, так даже ахнул: к невинным голубым глазкам у Наташки был премиленький, выгнутой сабелькой, носик и пухлые губки; и если у большинства девушек кончик носа хоть ненамного да выступает за вертикальную линию профиля, то у Наташки он лишь достигал губок, самой природой устремлённых ко вкушению сладостей и поцелуев.
Заочная экстраполяция фото-личика на фигуру оказалась также безошибочной. Пан Гробичек вдруг остро осознал, что во всей Чехии ему теперь не встретить такой милашки. А если и встретить, подумалось ему в скобках, то не достичь.
Характер юной Наташки вполне соответствовал её внешности, – так подметил сам Гробичек. Так что, расспрашивавшие пана Милдр и даже Порзик ничего особенного не узнали, а значит, и повествователю тут добавить нечего.
В первые же дни выяснилось, однако: девушка Наташка вовсе даже и, скорее всего, не девушка, хотя и очень молода и прелестна. У нее целая команда хахалей, от парикмахерской учебы (мужские стрижки) эта команда лишь окрепла, а на брачное объявление она согласилась из озорства и международного стимула, а потом, когда письма пошли – из-за некоторого любопытства. Гробичек был первым смельчаком, занырнувшим в её городок, и первые два дня Наташка вела себя со всей строгостью сердечного знакомства. Но уже на третий день объявились хахали, причём все с одинаковыми стрижками. Международный конкурент для них усилил значимость Наташки.
Странно, что при этих открывшихся обстоятельствах Гробичек, имевший дома статус дальновидного и серьёзного пана, таки полюбил свою невесту-заочницу. На третий день, уже зная о команде хахалей, он изъявил желание увезти Наташку в Чехию. На это желание она неопределённо, малообещающе задумалась. Хахали, узнав о плане заезжего жениха, выставили неожиданно благородное условие: они отпустят Наташку лишь под залог её любви к пану. Видно, заранее знали, что условие не сработает…
Увы, средство любовной дипломатии не имело успеха: к пану в Чехию Наташка ехать не решилась, – даже на экскурсию. И хахали теперь обоснованно её не отпускали. Родителям же он был представлен не как сердечный гость, а как гость России вообще – путешественник.
Можно объяснить скованность Наташки возрастом пана, – она-то, скорее всего, полагала, что вежливой перепиской дело и ограничится, а он, выслав свою парадную фотографию пятилетней давности, взял да приехал лично. Также его внешностью: нет, не страхила – высокий, подтянутый, корректные черты лица, – хотя и не красавец, конечно. Может, не глянулась ей фамилия пана, – он-то ей писал по-латыни: Khrobicek, но дежурная в гостинице, фыркнув, вдруг открыла: "A а, так тебе этого…Гробичека!" – и это её, молодую, отпугнуло? Но это всего лишь предположения. Равно как и то, что Наташке пан всё же как-то понравился своей мужской деликатностью – готовностью ждать столько, сколько это необходимо её сердцу, и вкладывать в свое серьёзное предприятие по созданию семьи всё, чем располагает. Так, ради аренды хорошего телевизора, а таковой в гостинице был лишь один, в кабинете директора, пан пошёл на валютные издержки и сдачу паспорта в залог. И три вечера, часов до девяти, чинно сидя на креслах номера полулюкс - целого тут не было, - они смотрели телевизор во всей полноте его японского колера. Наташка была довольна, – смазанные краски на отечественном изделии напоминали, по её признанию, винегрет – вместе с его утомительной ручною резкой. У пана от весёлости даже словцо неожиданное выскочило: блекота. Но в девять её ждал внизу местный хахаль.
С тяжелым чувством уезжал из российской глубинки чех. Предложение съездить без обещаний в самый центр Европы Наташка мягко, с сожалеющей улыбкой отвергла, несмотря на развёрнутые чудные виды Златы Праги, её уютной окраины в Кунратице, ухоженного под газоны и черепицу небольшого предместья у Зелены Птака среди пологих зелёно-бархатистых рощ, поверх которых в ясную погоду можно разглядеть замок Франца-Фердинанда в Конопище… Но – нет, не готова ехать Наташка, хоть и очень заманчиво, особенно дальний замок Франца-Фердинанда с двумя тысячами чучел зверей и птиц. Официальная версия: парикмахерская учеба, которую нельзя прерывать.
Совсем с другим настроением сел в обратную четырёхчасовую электричку пан. Дорога теперь оказалась тягостной. Был субботний день, и товаротранспортный зуд второго пришествия капитализма в Россию - это уже вадёдин комментарий к рассказу пана Гробичека - нёс массы людей в различных направлениях – в принципиально иных, нежели каких-то лет семь назад. Теперь нёс под принципом: "Товаропотребление не терпит пустоты", – в отличие от прежнего: "Снабжение не снабжаемых – дело ног самих не снабжаемых", – когда выскакивали на привокзальную площадь и, едва завидев магазин, с криком "Ух ты – продухты!" – бежали набивать рюкзаки.
Подобно товаро-прилавочной ситуации в России, состояние духа пана Гробичека тоже сдвинулось в другую крайность. Но если прилавки в России были теперь заполнены, душа пана Гробичека, наоборот, была опустошена.
Ехать пришлось стоя. В толкучке пан не решался отлучиться и в туалет: его кожаный баул с наклейками лежал на полке, привлекая к себе праздное, но, может, и чьё-то пристальное внимание. Когда ещё сохранялась надежда на положительный Наташкин ответ, Гробичек легко, даже насмешливо сносил все мелкие неудобства и обиды, наносимые ему как интуристу. Но теперь всё ущемлённо припоминалось: и как администраторша, едва завидев его паспорт, живо предъявила ему валютный тариф, превышающий номинал многократно; и как местный милиционер, пролистав его паспорт, всё постукивал им о раскрытую ладонь, чего-то ещё над ним задумчиво соображая; и даже то, как в общественной уборной с него взыскали сильный доллар, – как, вероятно, с прихотливого иностранца, который черпнёт туалетного комфорта максимальной мерой.
Теперь мимо тоскующего пана проталкивались мелкотоварные глашатаи, не давая ему забыться хотя бы на чтении. Пронзительной зубной болью посвистывала, трогаясь с места, электричка. Дребезжал вагон, и дрожь унизительно отдавалась во всех членах стоящего в проходе пана, лишний раз напоминая о любовном фиаско.
Тыркались локтями безбилетники, захваченные внезапным появлением контролёров. Они стремились скорее выпрыгнуть на ближайшей платформе. Впрочем, изгнание из вагона, как понял пан, было тут общепринятым наказанием. Так почему же они так спешат, осмотрелся пан. Ах, вон что: чтобы успеть впрыгнуть в пройденный контролёрами вагон. На остановках вдоль окон проносились шаловливые молодые тени. Деловито трусили безбилетники постарше, стараясь сохранять некоторое достоинство. Сердце пана Гробичека, смущённое ещё и видами бестолково кочующего по великой, мало ухоженной стране народа, шибче наливалось унынием. А унылое сердце всё видит сквозь призму пессимизма – даже движимую безденежьем стремительную миграцию транспортных зайцев по платформе.
Временами пан терял последнюю опору – ручку на сидении, за которую держался: стоило отпустить её, как за неё брался кто-нибудь из стоящих рядом, и тогда пана поматывало в проходе, как судно, лишившееся якоря. В такие минуты он из последних сил держался зрением за свой кожаный баул на полке. Лишь возвращение в свой дом в центре респектабельной Европы, на окраине Златы Праги, могло теперь поправить расстройство чувств. Ведь, вдобавок, и деньги были на исходе. Накануне, прохаживаясь после ресторана, называемого здесь колоритным словом "гадюшник" и вспомнив поверье "нет удачи в любви - повезёт в картах", пан сыграл в уличную лотерею. Надеялся как-то развеяться. Но лишь бездарно проигрался, смутно понимая, что игорная технология наташкиных аборигенов даёт верный сбой не в пользу новичка. А ведь предупреждали его пан Чегоутек из Панкраца и шурин Яромир Бздушка из Виноград: едешь в Россию, бери больше денег, теперь это не та Россия.
В Москве пана Гробичека постигло ещё одно огорчение: эх, паспорт-то в сейфе гостиницы остался! Брал ведь в аренду телевизор! Уезжая в растрёпанных чувствах, он машинально проделал то же, что проделывая в обычной европейской гостинице: собрал вещи, вернул кастелянше утюг - тоже арендный, - оставил на столике мелкую купюру для горничной, спустился с баулом в фойе и вышел. Администраторши не было на месте – но что с того, в гостинице не принято отчитываться. О том, что его паспорт может быть от него в виде залога отлучён, он в машинальности действий и не подумал. Европейское мышление тут его подвело.
В посольстве к пану отнеслись с пониманием, одолжили немного денег, готовы были посодействовать его возвращению на Родину раньше паспорта. Но пограничники не выпустили бы его ни под какой неопровержимой логикой. Тем более, что уже витало мнение о вступлении Чехии в НАТО…
Пришлось в тот же день налегке возвращаться в роковой городок Наташки. Снова четыре часа туда… А потом ведь ещё четыре обратно… На этот раз он сидел на плоской доске сиденья – мягкую часть вырезали, а на сохранившейся коже спинки оставили косые порезы бритовкой, похожие на известное пану краткое матерное словцо. Вновь он пытался погрузиться в чтение безумного классика Кафки, и вновь назойливый торговый сервис реформенной России возвращал его к действительности. Вновь издевательский вагонный дребезг, простуженные свистки электрички, противоход контролёров и зайцев…
Не обременённый баулом пан подолгу простаивал в тамбуре: после длительного перерыва он вновь стал курить. На одной из двух разъезжающихся дверей было выбито стекло, и пану подумалось: если перед открытием сунуть в это окошко голову, может ли до смерти придушить? А если закрепить в резиновом окаймлении лезвие, отрежет ли голову? А что если несмышлёный отрок высунется, да так и до самого открытия дверей забудется? От воображения у пана жертвенно вибрировала на шее артерия.
Вечером он прибыл обратно в гостиницу. И узнал: обнаружив исчезновение иностранца, администрация сдала паспорт по милицейской инстанции. И куда он переправлен, будет известно лишь в понедельник.
Очередную неудачу пан топил в местном "гадюшнике". Там у него затеплилось намерение: наперекор всему навестить Наташку. Переночевав в простом номере без телевизора, утром он достиг наташкиного дома. Сам, однако, предстать не решился – послал мальца с запиской. И получил ещё одну огорчительную весть, может быть, самую огорчительную: Наташка с одним из своих хахалей куда-то уехала на неделю. У неё, оказывается, каникулы. Так, во всяком случае, отписали пану её родители, очевидно, из деликатности не решившиеся взглянуть Гробичеку в глаза.
В понедельник милицейская инстанция уведомила его, что час назад паспорт спец-почтой отправлен в Москву. Ах, какая досада: не перехватил! Если бы не вчерашний гадюшник! Глухое тяжелое раздражение на громадную страну, на себя, бездарно в ней затерявшегося, легло на грудь пана. И он вновь припал к источнику в гадюшнике.
Цепь неудач пошатнула его душевное обустройство. В местном зале ожидания: плевки, шелуха от семечек, тусклое освещение, мельканье грызунов (после Кафки пан готов был поверить, что это не обычные крысы, а особенные), – он сидел, тупо уставившись в нижнюю часть расписания. Навязчиво всплывал перед ним образ Наташки с её ножками, превзошедшими бабушкины, с её губками, превзошедшими губки на фотографии, с её мягко уклончивым, поэтому дразнящим характером. Будь её отказ жёстче, может, он легче бы к нему отнёсся. В своих жениховских достоинствах он, оказывается, ошибался - вон как... Дом его 6-комнатный, стабильный статус в самом центре Европы, укреплённая домашними тренажёрами поджарая молодцеватость, настоянная на титанических отказах от знаменитого "Праздроя" с его шикарной мельчайше-кружевною пеной и не менее шикарным после него брюхоносным аппетитом – всё это, оказывается, мало чего стоит…
Ему разъяснили, что спец-почта влачится основательной малой скоростью, и его паспорт всплывёт в Москве не раньше, чем через три дня. Но что делать в дорогой российской столице? Доброта посольских лимитирована инструкцией. Возможно, дадут ночлег, но время куда девать?
Захандрил пан, разными словами помянул и Наташку-голубушку, и Россию-матушку, и российскую бабушку… Наташка уехала, уехал паспорт, сам он тут нелепо застрял, бабушка лет пять уже лежит на кладбище в Высочанах; и если бы не её фотография с веслом у него в бумажнике, с огорчения подумалось бы, что эту историю кто-то специально для него подстроил.
Два дня пан провёл в трансе. В гадюшнике уже знали его дозу. В общем ночлежном номере под угарный храп разорившихся мелких коммерсантов он пытался утопить своё состояние в мир Кафки. Утром смотрел на расписание электричек, но ехать уже опасался. Вряд ли и на этот раз удастся почитать. А теперь его мог отвлечь лишь Кафка.
Кассирша его не без труда надоумила: ехать автобусом до областного центра, а там экспрессом до Москвы. Пан перебрал наличные: оно! – пора, пора немедленно в Москву! Там паспорт, посольство, там хранится его билет до Праги, до Кунратиц у Зелены Птака.
На автостанции областного центра к небритому похмельному пану подошёл милиционер. Обнаружив иностранца, да ещё беспаспортного, и странно, что без всяких вещей, служитель порядка отвёл его в отделение.
В отделении пан повёл себя сумбурно. Тряся оставшимися у него бумажками, он потребовал немедленно отпустить его в Москву за паспортом. Но когда у него спросили о цели, которая изначально привела его сюда, в глубинку, вдруг замкнулся. Горячность пана с необъяснимым утаиванием цели насторожили милицейское начальство. Зачем вам ехать в Москву, сказало оно ему, мы сами вызовем сюда ваш паспорт.
Узнав, как повёл себя на это пан, – а с паном случилась уже форменная истерика, – наши однопалатники досадливо заохали. Заезжему человеку пояснили, что его подвело незнание местного милицейского менталитета, да ещё усложнившегося в последние годы от быстрой смены правоохранительных акцентов. Тебя испытывали, сказали пану, у нас в милиции принято устрашать худшим – так, для порядка. Ведь в любом случае власть в накладе не останется. Если ты, к примеру, не настолько дрогнешь, чтобы предъявить решимость немедленно избавиться от худшего, не считаясь со средствами – что ж, тогда она, скорее всего, окажет тебе свою гуманность и сама оградит тебя от худшего, – тем самым и себя от лишних хлопот. Тогда твою заезжую личность идентифицировали бы с помощью директора гостиницы и отпустили бы восвояси. Но своим возмущением ты оскорбил власть: что она якобы глупа, раз легко не может разобраться. А это – неправильно. Она – может. Она всего лишь прощупывала тебя: понимаешь ли ты сам? А ты проявил отсутствие дипломатии и неуважение – не понял. Ты резко шевельнулся, и власть тебя, по своему неукоснительному инстинкту,  обездвижила до выяснения.
Но власти не пришлось пана долго у себя удерживать. После истерики он впал в прострацию и сам попросил оказать ему психологическую помощь. И вот эту просьбу удовлетворили.
В заведении наших героев пану ввели успокоительное, вслед за тем прописали щадящую схему: половинка, плюс половинка, на ночь целая. А наши однопалатники установили над споткнувшимся чехом, не шибко изъясняющимся на русском, лексическую опеку. В смешанной речи пана, от бессилия переходящего на чешский, литераторы угадывали русские аналоги.
Сердила, правда, со своей мужланской неуклюжестью поначалу огорчил пана – поведал ему теорию "водилы" и "засадилы". Водилы, мол, те, кто ухаживает – терпеливо, культурно водит в кино, в парк, высиживает чинно у телевизора, вот как он с Наташкой. На каверзный вопрос Порзика: а интимно дозволяется ли ему, водиле, водить? – Сердила, подумав, отвечал: а что, иногда дозволяется. Но что с того – придёт засадила и все труды водилы сведёт на нет. В связи с чем, пану надо было сразу попытаться выйти именно в засадилы; ведь таковой у Наташки, ясное дело, ещё не определился, все эти хахали были простые водилы, коли уж объявление дала. Подавленный теорией местного знатока, пан лишь спросил: что же, засадила – это на всю жизнь? Ради весомости ответа, Сердила, и в этот раз подумав, сказал: нет, как же, засадила тоже может сойти в разряд водил, если в жизни женщины появится всем засадилам засадила – вот он-то и будет её избранник, а прежние сойдут. Так что, надо, надо было попытаться выйти Наташке в засадилы и, пока не опомнилась, везти её в Прагу.
Милдр с Порзиком одновременно подступили к новичку за свежим человеческим материалом; но – перессорились. "Убери микрофон, – дёрнув локотком, сказал журналисту сочинитель. – И вообще, не лезь, тут дело тонкое: душа, да еще чешская. А ты Гашека с Фучиком путаешь, двоечник". Милдр утверждал, что посольство Чехии в Москве находится на улице Гашека. Но у журналиста уже восстанавливался вкус к кишащей, по выражению Вадёди, событиями действительности; к тому же, путешествие пана Гробичека напрямую отозвалось с темой его матримониального сюжета. Критик Сумастрог по-олимпийски присматривал за сочинителем и журналистом – кто лучше с иноземным материалом справится. Ну, а те, едва не сталкиваясь в прямом смысле лбами, попытались выудить акцент помрачения пана Гробичека: вот чем он сильнее потрясён – любовью к Наташке или столкновением со спонтанной российской цивилизацией?
Печально поглаживая на коридорной скамье кота Момзика, пан молчал. Сумастрог подкинул ему небольшую отмычку российского менталитета: входные двери тут начинают утеплять не от упреждающего ума, а от зимнего холода. Но пан продолжал всё так же безвылазно размышлять, машинально поглаживая общественного кота. Кот ему, как плохо знающему язык, негласно полагался больше, чем остальным – для восполнения положительного контакта. Теперь пан и сам не знал, что сильнее смутило его разум. Он лишь высказал аспект: оно, дескать, был грех, уезжая на электричке, вглядывался в местный колорит, отмечая бесцеремонных глашатаев, бестолковых контролеров и суетливых зайцев, назойливых цыганских попрошаек и просто неряшливых харкунов, – вглядывался нарочно, чтобы отторгнуться от наташкиной страны, а значит, и от неё самой как её части. Но, увы, тяги к Наташке, если и убыло, то незначительно. А ведь на Родине он был в размышлениях прагматик – мог всякое возникшее обстоятельство обернуть к себе если и не лучшей стороной, то хотя бы нейтральным тылом. Здесь же этого почему-то не получилось.
В свою очередь и Вадёдя подступил к проехавшему поездом несколько государств путешественнику – за его соображениями от увиденного гео-обустройства этих государств с точки зрения вагонного окошка. Тут пан не размышлял, у него и без того уже созрела тенденция. Был он в донельзя причёсанной Германии, где плевок застревает в горле, пока плевательницу не увидишь. Чехия тут немного сдаёт, хотя за убитую жабу штрафуют так, что мало не покажется. Выехав из Праги, пан пересёк Польшу, где и подметил, что северный сосед пообшарпаннее. Брал он в расчёт дома, платформы, сиденья на платформах, ровность щебёночных откосов и даже замусоренность урн. Но яснее всего говорили об ухоженности каждой страны крашеные полосы, обозначающие край платформы. Чем дальше на восток углублялся пан, - беря разгон с Германии, где он был за месяц до того, - тем веселее плясали эти каёмки. Пересёк Белоруссию, пошла Россия – и пошла извилистая гульба. Взор скользил по краю платформы как по лакмусу порядка и усердия. Просматривались перекуры, выпивки, какие-то производственные неурядицы. Вот полоса более или менее строго тянется, вдруг - бац! – ведро с краской опрокинули и не соскоблили – сухой морщинистой лужей увековечилось. Как самочувствие самого пана в России: хлоп! – и опрокинулось. В Германии подобные ляпы просто исключены; их не могло быть и в Чехии; мало того, с трудом припоминается такое и в Польше; но вот дальше, как говорится, больше. "Так он ещё до жовко-блакитного нашего соседа не доехал! – воскликнул в этом месте Вадёдя. – За годы самостийности платформы там на нет обшарпались – ни полос, ни луж, бабушки сигают в поезда лишь мешочно-генным инстинктом".
В провинции пан обнаружил ещё один ключик понимания страны. Когда его сюда везли, он почувствовал асфальтовые надолбы поперёк дороги – милицейский УАЗик перед ними, как ни притормаживал, всё равно его слегка подбрасывало. А пан, хоть и был плох, походя отметил, что требование ограничения скорости посредством знаков в умы водителей так и не смогли заложить, – и запретительный закон у них работает не вдолблением внутрь, а наружным надолблением.
На субъект экзотики наседали все, кому не лень, но пан говорил мало и кисло держался за щеку: от дорожных сквозняков его просифонило, в ухе все ещё болезненно посвистывали электрички. Уже зная имя своему недомоганию, пан оправдывался: "У меня болит тройничный нерв", – но так невнятно, что слышалось: "У меня болит трагичный нерв".
Через день нерв утих, и Гробичек поведал фрагменты тяжёлого сна, навеянного российской действительностью, не без влияния Кафки. Огромные пивные бутылки перекатывались по перрону, сметая последние лавки и грозя пану увечьем. С куском окаменевшей воблы в высоко поднятой руке надвигался поездной торговец – вот-вот опустит ему на голову. Но, хуже того: мальчик, их будущий с Наташкой сын, высунул голову в пустое окошко на двери электрички, и его шею с жутким шипением зажало, вот- вот отрежет, – так что, с криком скинув с головы одеяло, пан разбудил всю палату.
"Ох, пропал я", – придя на скамью, приговаривал с жуткого сна Гробичек: он знал уже, что местная интеллигенция выразит ему некоторое утешение, во всяком случае, выслушает. Но на этот раз нашёлся пролетарий. "Погоди, ты же пан!" – въедливо предвосхитил Сердила. Пан Гробичек приостановил покачивание зажатой ладонями головы. "Оно, пан, – недоумённо подтвердил он. – Но что здесь такое?" "Ты уж тогда что-нибудь одно, – раскрыл усмешку Сердила, – или пан, или пропал…"
Пояснение фольклорной установки не утешило пана – он вновь зажал голову ладонями, бормоча странные слова, похожие на заклинания: "Виступ, анаступ". Опустить ладони он бы мог теперь, разве что, на тельце Момзика. Но кот вкушал на кухне законный свой завтрак. "Вбурился, ох, вбурился… – бормотал пан. – Не видно виступ…" – "Раз уж ты вбурился в нашу действительность, – сказал Порзик, – возьми хотя бы временный псевдоним: Сугробичек". Прекратив гиблое покачивание головой, чех добросовестно вник в мотивировку: "так благозвучнее", – но таки при своём остался.
Вечером того же, шестого, дня за пана взялся Дурьябаш. Однопалатники порекомендовали основательно пана разбередить, чтобы активнее прохандрил своё неизбежное и ничего тлеющего, чтобы, внутри надолго не оставалось. Бяша, и сам в подобных тонкостях знаток, согласился: надо, надо бередить, но не прямо, а косвенно. Прогуливаясь по коридору, они с паном дошли до умывальной, где был погашен свет. Остановившись перед окном, смотрели на пробирающуюся сквозь облака и прутья решётки Луну. Безмолвная возня природы навеяла пану грустную поэтику. "Луна, как… сквиеле… У вас: челн", – меланхолично сказал он.
 «Чёлн?» - догадался Бяша и, припомнив стихи, встрепенулся, зачитал строки про "чёлн надежды", про "озера гладь", где "Луна говорит о Вселенной…",
…Лунный свет, и сухой, и надменный
Нам мешает – мешает судьбу обогнать.
Чех не все слова понимал, но сутью проникся.  Запинаясь, Бяша продолжил:
Чёлн надежды – и ты у руля,
Ты хозяйка моя, сердцу боль и утеха,
Без тебя не достать мне со дна золотого рубля,
Без тебя не услышать бубенчиков смеха.
Пан пригорюнился, и Бяша пробередил глубже:
Чёлн надежды – и скрип камыша над водой,
А вдали полыхает зарница,
И тревога, как будто мохнатая птица,
Всё кружит и кружит, и кружит надо мной.
Пан поник, но тут ему по ходу баллады небольшое послабление вышло:
Чёлн надежды – и ржанье степного коня,
И к ночному венчанью дорога.
Не тревожить бы нашего старого Бога,
Но иначе тебя уведут навсегда.

А на седьмой день за паном Гробичеком вдруг приехали. И, кто бы мог подумать – сама Наташка!  От невероятности такого известия с паном чуть истерика не случилась. Но у дверей канцелярии, согласно опустив руки, его, действительно, ожидала она, Наташка. Когда у пана спрашивали адрес, он назвал единственный в России, который знал – её адрес. И больница сделала по нему спец-уведомление. И теперь не только пан - все посвящённые взволновались: ну, повезло, иностранцу неслыханно повезло! Юная невестушка приехала вызволять – прямо сейчас, незамедлительно, уже с намерением таки ехать с ним в Прагу. Вот так да! Увезёт Наташку в свою Злату Прагу, в устоявшуюся европейскую цивилизацию.
Вскоре пан был готов: побрился, переоделся, ему дали зубной пасты и одеколону. Завидев опекавших его однопалатников, он возбуждённо воскликнул:
– А жизнь всё-таки прекрасная штучка!
''Ещё бы, ещё бы, – понимающе запели между собою недельные пановы друзья. – Увезёт свою штучку-дрючку на Зелёную Пташку", – а Сердила, завидев сосредоточенное лицо Повалёнка, добавил: "Так-то, братишка… И без всяких засаждений…" Повалёнок издали поглядывал на Наташку, – оказывается, знал её, раза два у неё стригся и, видно, запомнил её ладошки. Теперь он дёрнулся рукою вправо, невольно припрятывая ладонью кончик культи.
Пока пан собирался, и другие любопытствующие рассмотрели Наташку. Она, действительно, была хороша, при этом смущение не сходило с её уст. От восхищения Бяша обратился к классике: сложив на груди ручки, тихонько зашептал: "Фемина. Ах, какая фемина!" Мордвин тихонько скулил, перетанцовывая с ноги на ногу.
Потом требовательно прощупали пана: о, так он и сам недурён, этот бритый, выпрямившийся джентльмен; страдание придало ему благородной бледности. Правда, губы тонковаты, но зачем мужику губы, вон, зато, у Наташки за двоих; хоть и поджимает их стеснительно, но многое, очень многое снаружи остаётся, и тут ничего уж не поделать – везунок пан, ай да, везунок!
Но что же это в Наташке-то переменилось?! – поглядели друг на друга те, кто считал себя неисправимым человековедом, а поглядев, взаимо-понимающе покивали: ну, да, ну, конечно, ей всё вдруг стало ясно: потеряв голову, пан вернулся в её городок; не найдя, вообще тронулся. А что ещё может так убедить женщину! И какая женщина не мечтает о безумной любви к ней! И не только услышать о том - вон как, – ещё важнее удостовериться.
"Ведь это ж, кроме прочего, залог подчинения мужчины на всю жизнь, – вот что чует, но не произносит женское сердце", – говорил один человековед.
"А хахаль-то последний, видать, вёл себя не по-пански", – объяснял другой.
"С Гробичеком – любовь до гроба", – ухарски заверял третий.
"Она и сама теперь будет пани Гробичкова", – разбавляли зависть остальные.
Когда за паном и Наташкой лязгнула дверь и шлейф случайных треволнений, как хвост невестиной фаты, улёгся, Дурьябаш сел на скамью и на память прочёл всем, кто был рядом, кто остался здесь, грустное стихотворение:

Я во сне разговаривал с лошадью,
И она шепнула мне на ухо:
"Достань мне овса хорошего –
И я тебе счастья пожалую.

Будешь отныне избранным,
В любви повезёт тебе сказочно,
Можешь начать всё сызнова…"
– И улыбнулась загадочно.

Я лошади дал овса,
                А мытарствам нет конца…

№ 30 (НЕПОМНЯЩИЕ ИВАНЫ)
– Ну, хорошо, – прервал послеобеденный отдых Вадёдя, словно услышал внутри себя завершение пищеварительного процесса. – Вот и ладненько. А что нам поведает Усёрд Иваныч?
У Сердилы ответственно напряглись желваки – он сжал губы, как бы опрятно подготовил инструмент для говорения, отжав всё лишнее.
– Думал я, думал, – взвешенно сознался он, – и уже хотел сдаваться: ничего такого не придумал. Но тут брательника вспомнил: его как-то раз с морозу привезли – взусмерть…
– Может, всё же вусмерть?
– Не, у нас говорят сильнее: взусмерть. Так вот, мужик незнакомый подобрал. В безлюдном месте, говорит, лежал, замёрз бы. Скинул брательника и ушёл, даже выпить отказался. А через неделю – то же самое: морозец, метель, опять безлюдное место, и опять взусмерть – только уже не брательник лежал, а какой-то незнакомый мужик. Его я сам подобрал. Противный, сопли обледенели, чихает… А деваться некуда – замёрзнет. Еле адрес узнал, пришлось ухо крутить.
– Ага, вон как, – высказал слушательский интерес Порзик, – как телефонный диск накручивал. В мозги ему, так это, дозванивался.
– Да-а, так это… Отволок на салазках, сдал родственникам по описи: пара ботинок, пальто, шарф, шапка, варежки, сам мужик в сборе… Вот и затравка – соображайте.
– Итак, что имеем, – загоношил Вадёдя, – пьяные мужики, усердные санки.
– Может, милосердные? – предложил Дурьябаш. – Так лучше.
– Пусть, – кивнул Вадёдя. – Два случая.
– Нужен третий, – сказал ушлый лит-критик, – который объединил бы эти два.
– Оба взусмерть? – публично размышляет Порзик. – Ага, мороз, метель… захолустная канава… взусмерть… Четыре вислые верёвки соплей…
– У сюжета сопли надо, наоборот, подтянуть, – квалифицированно подкинулкритик.
– И как? – воззрился на него Порзик.
– Думай! – оттолкнул его голосом Сумастрог.
– Итак, диспозиция, – терпеливо взялся теперь Дурьябаш. – Мужик первый притащил брательника – раз. Сердила оттащил мужика-второго – два. Что можно сделать третьего?
– Ну, а я о чём?! – звонко воскликнул Сумастрог.
У Сердилы заволновались под кожей желваки, губы он тщательно запер, а немигающий взгляд отцентрировал прямо перед собой, – так что Порзик вслух подумал, что тот занят не иначе как "волевым самомассажем ануса".
– Не тот ли самый это был мужик? – прямо двинул Милдр.
– Может, тот, а может, не тот - не знаю, – мутит Сердила. – Тут есть сюжет – соображайте.
– Мужиков, разумеется, сдваиваем, – решил лит-критик. – Это сюжет, а не дурь бытовая.
– Что же имеем? – оглядывает вистующих Вадёдя. – Вот мужик приволок. А потом самого мужика приволокли? Нестыковка. Почему же он, тащивши пьяного да по морозу, от предложения выпить отказался?
– Когда это? – контрольно навёл Сердила,
– В первый раз.
– Да мало ли почему. Завязавший был… из последних сил держался… И через пару дней сломался. И сразу взусмерть. А то, может, того волокши, опоздал тогда на дело важное – неудача вышла, и запил.
– Логично, – третейским голосом сказал Вадёдя. – Верю.
– Так, так, так, – пружинисто стал подбираться к Сердиле Порзик. – Сейчас расколем сюжет.
– Ещё бы не расколоть, – заметил Вадёде Сумастрог, – когда я ему уже направление подсказал.
Порзик резко выпрямился.
– Сам тогда, – выпалил он, – сам раскалывай!
– А что тут, в самом деле, раскалывать? – выдвинулся в проход и Милдр. – Два непомнящих Ивана – когда один помнит, другой нет; и наоборот.
– Два случая, вот, – зафиксировал Вадёдя. – И в каждом и тот, и другой Иван – считай, полупомнящий.
– А ну-ка? – деревянно потребовал Сердила, так что непонятно стало: то ли верность следования фабуле контролирует, то ли сам свой сюжет вслепую дощупывает.
Вадёдя закипятился, самим кипячением давая знать, что бестолковщину учуял.
– На два целых Ивана – на каждый отдельный случай – один усреднённый Иван – полупомнящий! Так получается. Так?
– Сами, сами давайте, – отнекивается Сердила, – у меня мысль наружу не желает.
– Две встречи – четыре полупомнящих Ивана – или два целых непомнящих – что тут непонятного!
– А дальше? – кинул Сердила и остановил в напряге желваки.
– Дальше? – подхватил Вадёдя и перекинул: – Дальше!
– Ну? – взглянул на критика Сумастрога сочинитель Порзик.
– Ну и? – отбросил сочинителю критик.
– Ну и ну – жопу гну, – поддразнил их журналист.
Критик с сочинителем вздрогнули, как враждующие коты от внезапной общей опасности.
– Лапти! – чуть ли не хором вякнули они журналисту. – Лапти гну! Ну…
– Каждый гнёт своё, ну… – философично обронил Бяша.
– А ну?! – покрыл всех Вадёдя. – А то висты закрою.
Но тут, видно, и Сердила дрогнул.
– Встретились они в пивной, – вывалил он, – оба!
– Стоп! – пытается остановить его Вадёдя.
– Нет уж, занукали, – мотивированно поспешил Сердила. – В пивной за столиком познакомились. Беседуют, не признаются пока; и, главное, каждый только пол-правды знает: что он, вот именно он сам того, другого, выручил. А тот, другой, не помнит – и не знает, что уже того… это… квиты, один-один между ними. И этот не помнит. Но благодетельство своё раскрыть не спешат – ни тот, ни другой, так?
Слушают, не шевелясь, как заворожённые падающим предметом.
– …Напоследок приберегают, – уловив момент, спешит Сердила, – чтобы супротивного петуха побольнее в конце фактом благодетельства клюнуть, так? Но клюнет тот – сразу и этот долбанёт. У нас так…
– Так, – сказал Вадёдя, сняв общий гипноз. – С трудом, но верю.
– А что – фабула, – сказал сочинитель, расслабившись и присев на койку.
– Скажу больше – сюжет, – говорит критик. – Теперь на него любой ремесленник налепит мяса.
– И сюжет, скажу вам, сугубо нашенский, – сказал Дурьябаш. – О’Генри такого не сочинял.
– А что, у него разве не пьют? – поинтересовался Сердила.
– Пьют, но не выпадают, – уточняет критик.
– Выпадают! – прорвало Дутыша. – Премило выпадают.
– Сэр Надерейбл – фейсом об тейбл, – по-английски изобразил Милдр.
– Но ведь не настолько, – с компетентной щуплостью пожал тощими плечами Сумастрог, – чтобы в упор своего спасителя не узнавать.
– Это другое дело, – удовлетворён Дутыш, – ни памяти, ни кольта не теряют.
– Таким образом, друзья мои, – начал Дурьябаш, но его вдруг прервал Вадёдя.
– Что за развязный тон, Бяша! Ты же не в филармонии.
Дурьябаш растерянно поглядел на него и чуть сменил тон:
– Итак, други мои, – на что Вадёдя безмолвно поморщился, говоря, что вот тут он терпимее. – Итак, поздравим Сердилу Иваныча с успехом. О’Генри до такого сюжета и мыслью бы не дотянулся. Это для него фантастика. Да. А фантастика – не его жанр.

После обеда заговорили вразброд о перспективах выписки. Но не все – Дутыш с Милдром рассматривали в журнальчике виды городов. "Стиль обароченного классицизма", – сказал первый. "Чего-чего?" – обронил дремлющий Сердила. Дутыш бросил на него невнятный взглядец. "Нет, – говорит Милдр, – барокко с элементами классицизма". "Настаиваю, – говорит Дутыш, – слегка обароченный классицизм". Милдр чуть сдвинул брови, нагнав вертикальную морщинку на переносице. "Помесь, что ли?" – с полудрёмы пробормотал Сердила. "Эклектика, Усёрд Иваныч, – отвлекаясь от темы выписки, пояснил критик Сумастрог. – Эклектика называется, а не помесь". "A-а, тогда это не для меня", – и, вызывающе скрипнув койкой, пролетарий одним махом повернулся к Притыгину. "Классицизменное барокко", – настаивает Милдр. "Но обрати внимание, как словами сплетаются", – приметливо сверкнув очами, говорит критику сочинитель, – при невозможности-то натурально слиться…" Спорщики обошли ёрника вниманием.
– …Да выходил я, – скучно поморщился на тему выписки Сумастрог. – Загружал сознание… пытался. Бес-сполезно! На личные нужды хватает одной извилины из десяти. Остальные девять извиваются вхолостую. Захватят по старой памяти значимую проблему, пожуют и выплюнут… захватят и выплюнут.
– Да. Это знакомо, – уныло согласился Дурьябаш. – Мысли стараются, работают… Работают, работают, – отшелушивают зерно. А зерно никому не нужно. Не берут. А цепы в голове всё тарахтят… Тарахтят, тарахтят… И самоё зерно в труху перемалывают…
– Интеллигенты потому что, – с кислой мазохистской усмешкой обронил Дутыш (они только что, наконец, покончили с архитектурой). – Вон пролетарий наш все мысли на себя расходует.
– Целокупный ты наш, Сердуль Иваныч, – воззвал через тумбочку к дремлющему соседу своему Порзик, – проснись. Проснись и пропой, имеется ли в голове у тебя излишек мыслей?
Сердила раскрыл один глаз, вздёрнув соответствующую ноздрю: о чём это, мол, тут? – но, не усмотрев для себя актуальности, вновь задремал.
– Излишек он молча разжёвывает, как корова в стойле, – раздосадовавшись, сразу же и заключил Порзик. – Отрыгнёт – и разжёвывает. Жуёт, жуёт…
Сердила не реагировал.
"Ты меня не буди-и, – пропела по радио певица сонно-шершавым своим удовлетворённым голосом, – мне и так хорошо-о!" Притыгин спал, запрокинув голову, доверчиво раскрыв рот; глазницы его глубоко запали, а нос, и без того курносый, выглядел теперь особенно беззащитным.
– Жуёт, жуёт… – всё ещё по досадливой инерции ронял среди песни Порзик.
– А интеллигент над массами кружит, – язвительно сказал Дутыш. -Подразумевает их под собою… Носится… идеологически кудахчет. – Но, поскольку никто не поддержал его, он усилил: – Раззванивает мудями мудрости… при входе в академию…
– Какая академия? – задело, наконец, Вадёдю. – Что за муди? Сколько их? Где висят?
– Не висят – лежат… в виде шаров.
– Разве? – вошёл в полемику с привычным собеседником Милдр. – Разве шары лежат? На самом деле, они стоят. На столе, как бы, стоял шар.
– Потому и скатился, что стоял, – с охотливой поучительностью сказал Милдру Дутыш. – А шару надобно лежать спокойно.
В этот раз им не дали уютно отъединить себе тему. "Ню-ню, это зависит от возраста", – сказал один. "Вопрос из разряда абс-солютно нерешаемых", – сказал другой. "Шар что так, что этак. Да. И не лежит, и не стоит", – сказал третий. "Как лежит, так и стоит", – сказал четвёртый и проиллюстрировал: – Вот, бутылка – стоит, ну, вот; выпитая – лежит; как и мужик, её выпивший; до этого стоявший". "Мужик не бутылка, ню-ню, – настал черёд первого, – а бутылка не шар". Перебрасываясь аспектами, подобрались к высоте и ширине предмета, к одинаковости радиуса шара и неизменности его диаметра, вновь повторив: "что так, что этак".
Неподвижно дремавший Сердила зашевелился.
– Забзючили, ох, забзючили, демагоги, – забубнил он. – Спокойно полежать не дадут.
– Не демагоги, Сердуль Иваныч – схоласты, – любезно подсказал Дурьябаш.
– Тем более, – буркнул Сердила, садясь. – Так где там в академии шары, мать вашу?
– Справа и слева от входа, – пояснил Дутыш как ответственный за вброшенные в беседу шары. – Вроде пропилей.
Но архитектурный термин не позволил Сердиле полноценно влиться в беседу – едва вовлёкшись, он из неё вырубился, снова лёг.
– При чём здесь пропилеи! – понеслись дальше аналитики.
Вспыхнул принципиальный спор, можно ли шары мудрости, симметрично расставленные перед входом в академию на порталах, считать пропилеями или нельзя?
– Нельзя! Пропилеи – это всё же колонны.
– Можно! Шар – это оплывшая колонна.
Отторгнутый от спора Сердила вдруг взял да и разрубил спор по-своему.
– Пропилеи, говорите? Точно можно считать! Мы их, считай, пропили, эти шары.
Было в его рабочей практике, оказывается, и такое: устройство больших шаров перед входом в институт землеустройства. Они уже закончили его реконструкцию, а напоследок надо было как раз – шары. Сперва вывели на арматуре оболочку, отделали её снаружи, а потом надо было через верх залить их бетоном – по самосвалу на шар. Так они что сделали: засыпали в шары строительного мусора, а бетоном только плеши сверху заделали. Пару автоездок с мусором, во-первых, сэкономили; ну и, что существенно, два самосвала бетона налево пустили.
Дискутировавшие о пропилейных шарах, однако, рабочее ухарство оценили не слишком. Радикальнее других тут высказался Дутыш:
– Вот ты пропил бетон – мусором его возместил. И что, полагаешь, в твоём шаре, который на плечах, меньше мусора стало?
Сердиле пришлось для ответа подумать. Подумав, он воспользовался готовой формой фразы, чтобы заполнить её своим содержанием.
– Вот ты о шарах тут мысли свои катал полчаса, – отозвался он, подумав. – А много ли мудрости мне залил?
Вопрос риторически повис и сам собою, невостребованный, увял. Сердила полежал под радиопение и снова задремал.
А когда проснулся, вдруг заказал сны.


№ 31 (МУЖСКИЕ СНЫ)
– Чего это ты? – удивились.
– А то – сочинения ваши достали. Давайте чего-нибудь, что и вправду видели.
– Щетина как-то во рту привиделась, – рассказал Сумастрог. – Внутрь проросла. И я всю ночь беспокоился, влезет ли в рот электробритва?
– Щетина сквозь щеки провалилась? – осмыслил Дурьябаш. – Это от стыда. А женщине вместо грудей вмятины снятся. Или – грудь на спине: тема смещения. У меня тоже был сон… – тут он запнулся: рассказывать или нет?
– Что у тебя сместилось? – подстимулировал его Сердила.
– Не у меня – у дамы деформация. Днём раньше я был в рентген-кабинете, чуть поспешил, а передо мною за ширмой дама. Уже оделась, горло свитера осталось на голову натянуть. Лица её пока не вижу. А горло эластичное, длинное, как чулок. И вот она свитер вниз потянула. Волосы, лоб, брови открылись – всё очень симпатичное. А глазыньки - так просто прелесть. Понравилась. Но она, увидев меня: "Ой!" – остановилась. Смотрим друга на друга, и она мне всё сильнее нравится. Но сама чего-то, застывши, стоит и стоит.
– И ты, застывши против неё, стоишь и стоишь… – поддел повествование Порзик.
– Да, – не возразил рассказчик. – Стою и не шевелюсь.
– Совсем не шевелишься?
– Практически… Но вот она дальше потянула. Пошёл нос – симпатичный, изящный, с тонкой библейской переносицей. Средней длины… нет, длинноват… а она тянет… пожалуй, длинный… тянет… вислый… о, господи, где же ноздри? Носу конца нет! Лицо-то – лошадиное! Подбородок где-то на груди. Я чуть не вскрикнул.
– Это уже сон? – поспешил Сердила.
– Нет же, – заверил Дурьябаш. – Рентген-кабинет это, наяву. Хотя в сумраке жутковато, как во сне. Но во сне потом отразилось. И, что примечательно… – тут рассказчик запнулся. – Ты ведь примечательные сны хотел?
– А какие ж, – подтвердил Сердила. – Не полёты же какие-нибудь. В молодости отлетали.
– Пардон, пардон, – бодливо склонив голову, выдвинулся Вадёдя. -Сравнительно недавно я летал, сорок с лишним мне уже было. Митинговщины, перестройки трескучей хлебнул, вот, а во сне летал, пока милиция не повязала. Авиация, говорит, высоковольтки… провода троллейбусные повредишь, мол. Ну, вот. И вот, проснулся – а в плечах всё ещё больно крутит… – и Вадёдя тут заведомо замолк, выдержал паузу.
– От милиции или от полётов? – поступил вопрос.
– В том-то и дело, до сих пор не знаю, – подвёл глубокомысленную черту Вадёдя.
– Отложение солей, – кисло хмыкнул Дутыш. – Не по возрасту летал.
– Ну, не знаю, не знаю, – туго повёл плечом Вадёдя, как бы разогреваясь с ответом, да и с самим плечом. – Раз уж леталось…
– С кем там леталось? Не Герцен ли с Огарёвым под микитки тебя над высоковольткой тащили?
Вопрос был из ряда безответных. Тут ещё по радио объявили час любителей джаза. Захлопотали ударные, своей гулкой россыпью напоминающие одновременно топот торжественных лошадей с плюмажами, красочно гарцующих на одном месте, и гроздья низвергающихся конских же яблок. Вступило звонкое фортепиано, заявив многозначительный контрапункт, после чего музыка развернулась обильнее – целые аккорды копыт, яблок и клавишей. Порзик скосил шею, выставив ухо по диагонали к потолку. Бурно перетоптавшись, оркестр вышел на гармонию и, не выпуская её ключа, заструил, понёсся, кичась всеми мелодическими оттенками. Коллизия игры, видно, состояла в том, что оттенки всё наплывали и наплывали своей трескотнёю на ключ, топя его, а ключ всё гармонично всплывал и всплывал, утверждаясь.
– Стой! – закричал Порзик. – Это ж Чик Кореа! Что он тут, в региональном эфире, делает?
– Да погоди ты, – поморщился Сердила. – А, Бяша? Что там у тебя отразилось?
– Именно отразилось, – подхватил Дурьябаш. – Как в зеркале. Во сне она, наоборот, вся обнажённая уже стояла. Очень понравилась.
– Корешок дрогнул?
– На такую тему у тебя ли не дрогнет? Но слушайте: стоит вся обнажённая, осталось только свитер с головы стянуть – снизу вверх.
– Ага, снизу вверх, – ввязался Порзик. – Снизу вве-ерх… И снизу вве ерх… Шейка, милый подбородочек, губочки…
– Да. Губочки, – промямлил Бяша и огорчительно чмокнул. – И даже ноздёрки. Но дальше – нос…
– Но-ос, но-о-ос, но-о-о-ос, – гундосо тянет Порзик, размашисто тряся ладошками возле лица и одновременно прислушиваясь к приглушённому трепету ударника, напоминающему ритмичное фырканье лошади.
– Вечно тебе что-то мешает, – посетовал Сердила. – Не смотрел бы на этот нос, раз остальное понравилось.
– Ах, Сердуль, а ты бы смог не смотреть?
– Сейчас бы смог, – уверенно сказал Сердила. – А выпишусь, поживу – не знаю… Ну, нос, подумаешь. Пусть себе тянется, под ним всё равно губы.
– А глаза в глаза ты при этом смотреть не хотел бы?
– На то и глаза, чтобы закрывать их на всё лишнее, – рассудил Сердила. – И с чего это тебе нос такой? Мультиков насмотрелся?
– Замутнённость сознания рождает мутантов, – небрежно заключил Порзик, млея от музыки.
Рассказчик вяло пожал плечами.
– По правде сказать, и у тебя нос не аполлоновый, – указали ему.
– Знаю, – сказал Бяша, смущённо тронув свою рыхло-бледную шишку с волосиками. – Но когда я вижу женщину, я о себе забываю.
Тут, как бы не вынеся своих сентиментально-изысканных импровизаций, джазист-инструментальщик издал голосом грязное блеянье, – как видно, для того, чтобы сильнее подчеркнуть возвышенный трепет клавишной импровизации. Слушатели записанного концерта, в свою очередь, не вынеся контраста, разразились камерными аплодисментами. И оркестр взял гуще, утробнее.
– О-о, – проняло и Порзика, – вспоминаю, как же: богатый фон, тучные пастбища, квантовые пу;пки…
– Какие ещё пу;пки? – раздразился Сердила. – Может, пупки;?
– Нет, именно пу;пки. Вспыхивают, так это, мерцают… из густо-обитаемой тьмы. О-о, Аргентина, травяные пученья, угодья, стада-а, – дрожа гармошечками опущенных век, развоображался Порзик, – тугие бычьи бурдюки, высокохудожественные пёрды, уханья, урчанья – в контрасте с тончайшей пробежечкой на фортекляпе… Ну, просто, серебристое мочеизнурение, иначе не назову. Что поделывает, насмешник, о-о, что поделывает этот Чик-мерзавец!
Они затихли под экзотической музыкой, наблюдая Порзика как приложение к ней. Сама она, утомившись, поутихла, перестроив ритм до внятного многозначительного топтанья, сконцентрировавшись на пустяках, так что проявилось даже цепляние ногтей о струнные, как нарочитые технические издержки исполнения – к вящей, однако, радости посвящённых снобов, прорывающейся сгустками штучных аплодисментов. Придавленный вниманием эстетов к музыке и собственным её непониманием, Сердила пока вышел покурить.
– Ну, пускай, – сказал, вернувшись. – А ты, Порзь, что видел?
– Видел многое. Но что тебе отобрать? Разве что… – и уголок его рта потянулся к уху.
– А не сочинишь? – насторожился Сердила.
– Будь спок, пролетарий. Всё примечательное мне привиделось, а не сочинялось, о’кей? …Ну, что? – он дважды потянулся правым уголком рта и дважды же, чмыкнув, сбросил левым. – Ну, хорошо, вот это. Привиделся зоопарк в захолустном городке. Но не в натуре, а лишь записаны голоса, доставлены муляжи. Представь, так это, зальчик, а по стенам автоматы с харями зверей. Захотел льва послушать – кидай пятак, слушай льва, гляди на его плюшевую харю. Захотел гиену – кидай пятак ей в харю, слушай вопли гиенные.
– Дремудральные условия, – отметил Вадёдя.
– Сюр, что ты хочешь – безучастное зрелище для сознания. Но вот бросил я на попугая – слушаем с приятелем попугая, лицезреем его чучело. "Ар-ра, скур-рвился. Тишка-Тишка, вр-рёшь, вор-ришка", – и прочее такое. Вдруг приятель так это страшненько посмотрел на меня, – с испугу я даже обсерьёзнился, – что-то его дико поразило… Но что? Варианты.
Дутыш беспретенциозно обронил: "Экономил на тебе – как экспонат разглядывал…"
Задумались было, но тут Вадёдя оборвал:
– Сюр – так сюр; не загружай сознание.
– Груза никакого, если учесть, что кругом теперь суррогат подсовывают, – сказал Порзик. – Приятель стал уверять, что это не попугай, а какого-то подставного пидора записали.
Пока публика размысливала сон, Порзик выдвинулся в проход и ходульно, с припевками, поскакал:
Весёлая компания на жёрдочке сидит
И, напевая песенку, усами шевелит…
Но, оказавшись лицом вплотную к окну, внезапно поник. Повернувшись, скованно двинулся к своей койке. Однопалатники уже приметили его боязнь наружной темени. Теперь он, хоть и без особого желания, внял-таки напору недоумения.
Это случилось непосредственно перед госпитализацией, уже после того напугавшего мужика в троллейбусе. Приятель предоставил ему на недельку дачу, и там он по ночам работал в мансарде. Сидел, невидяще глядя в окно, и сочинял мерзавца – этакого современного Иудушку. Раззудил, понятно, воображение донельзя. А глубокая ночь всегда способствует. Глубокой ночью всякое нечто видится в каждом тёмном углу. Вдруг… у Порзика тут даже дыхание сбилось – вдруг в окно заглядывает… орангутанг!! Мерзейше-человечья харя! И прямо в глаза глядит! Откуда?! Натурально – или так чётко в голове возник? Это потом, через пару долгих мгновений сообразит, что в метре от окна торчит дерево, по которому и забрался зверь; а неподалёку, как узналось, был обезьяний питомник Академии наук, откуда и сбежал примат. Но всяк живущий может себе легко вообразить, что – Что! – необратимо может щёлкнуть в голове за пару мгновений! У сочинителя же, плюс к тому, усугубилось – совпадение обликов измышляемого и представшего. Наложилось, так это, слилось и - критическая масса, взрыв! Увидев его ужас, орангутанг и сам испугался: разжав лапы, вниз шмякнулся, исчез. Дело было, однако, уже сделано, увы. Уже пронзило ледяным штырём до самого копчика, до рудимента: вот оно, вот как бывает! Душу воротит от повторов, от рыжих мужиков, душа изнылась по новизне – и вот ударила! Сверх всякого ожидания. Включился на мерзость – а она уже за окном с отвратительно-мясистым жабо на шее.
– А мне уже тут приснилось, – говорит Вадёдя. – Отдыхаю я с Николаем Васильевичем Гоголем на простатитчиковой даче, вот. Так внятно и произнеслось.
– А это всё твои штутчики, – говорит Дутыш. – Аппаратчики, канатчики, аппетитчики – пикейные жилеты на жёрдочке. Поделом приснилось.
Вадёдя, однако, не стал защищаться – сразу атаковал:
– А сам ты – что сам видел, а ну!
Весомо помолчав, Дутыш затем предварил:
– Не каждый такое видел, – и замкнулся в думах, соображая: рассказывать или не стоит?
– Я видел, что Земля круглая, – сказал Дутыш.
– Ага, а днём мы на ките катаемся… – угрюмо обронил Порзик. Дутыш превозмог реплику терпеливой непроницаемостью лица.
– В детстве меня напугали: сказали, что Земля круглая. Круглая – и всё; дальше не пояснили. И я себе представил: такая вот круглая, – и рассказчик изобразил руками окружность. – И что мы живём – внутри…
– А ну? – подкинул живости Вадёдя. – Внутри чего?
– Внутри круга. Землю я представил – да, круглой; но – в виде замкнутой сферы.
– Так-так, – натянуто постиг Вадёдя.
– А-га-а! – с просветлённым пониманием вскричал Порзик. – Глобальный бзик!
– Бзик, не бзик, – продолжает Дутыш, – но некоторое время я себе так представлял. Вот как-то так мы вращаемся вокруг Солнца, неважно как. А вот оно Солнце посерёдке, – и рассказчик слегка повращал ладонями вокруг воображаемой точки.
– Пардон, а ночь?! – выдвинул Сумастрог.
– Пять лет мне было. О том, как солнце заходит, я тогда не задумывался.
– Да-да. Верю, – вступил Дурьябаш. – Я тоже, помню, не задумывался, отчего машина движется. Меня это в пять лет не заботило. Человек, сразу видно, ноги передвигает. Да. А машина как-то скользит по дороге, неважно как. Но позже дошло: да ведь скользит она, потому что колёса крутятся!
Слегка подивились, Сердила недоумённо опустил уголки рта.
– Что же у тебя, Дремудралыч, и игрушек не было? – конкретно подивился Милдр.
– Какие после войны игрушки, – печально говорит Дурьябаш. – Шилом брились…
– Брились, брились, – торопливо подтвердил Порзик. – Шилом брились и молью пудрились.
– О чём ты, какая моль? – удивился теперь Дурьябаш.
– Да бзючит он, мозги запудривает, – поморщился Сумастрог.
– Ню-ню-ню, – подвигал туда-сюда пальцем Порзик, – отнюдь! Молевая бабочка – в пыльце. Аккуратненько, так это, хватай её под микитки – и пудрись… и пудрися…
Замолкли, как бы недоумённо столпясь перед диковиной.
– Пудрисю вашу, моль-перемоль, колёса… – сдержанно загрохотал Дутыш. – А погремушки, солонки не хотите?
– Что – солонки? – взъелся Вадёдя. – Солонки тут при чём? Что вы меня дёргаете!
– Соль была крупная – волчья картечь, – обернувшись к Милдру, стал пояснять Дутыш. – А погремушек ещё не наладили. Матушка… – голос рассказчика сорвался, пробуксовал, – матушка дырки в солонке спичками заткнула, и погремушка для сестрицы вышла…
Отрешившись, Дутыш глядел мимо Милдра в окно, как в единственно возможную даль пространства. А Вадёдя взыскующе взглянул на Дурьябаша как на самого старшего.
– Достоверно ли это, Бяш?
– Греметь – да, – сказал, чуть помедлив, Дурьябаш, – заменяет. Но в руки давать нельзя.
– Спички? Детям? – выпятил Порзик. – Ню-ню! Спички выдернут, соли налижутся, вопить будут, как на пожаре.
Сердила давно уже глядел на Притыгина, и только на него. А тот взглядывал на свою "хлою" и подолгу затем сосредотачивался перед собою. Ветер был умеренный, и "хлоя" иногда слабо шевелилась.
– Да чего это они… – тихо произнёс Сердила. Но Вадёдя услышал и заподозрился.
– Вбурились куда-то, а ну! – и Вадёдя стукнул линейкой. – Так, пошли вспять: пожар – соль – спички – солонка – пудрися… – Он взял своё корытце и, встряхнув состав таблеток, чтобы ни одна мимо учёта зрения не прошла, тихо пробормотал: – Что такое…
– Погремушка! – брякнул Сумастрог. – Машины – колёса…
– А моль? – напомнил Порзик. – Моль! Моль! Пудрися!
– Сам ты пудрися, – и у Милдра дрогнул и подскочил левый усик, да так ёрнически и застыл.
– Да! – подхватился Дурьябаш. – В шесть лет я сам открыл, что машина движется от того, что колёса крутятся. А лет в десять задумался: а почему это колёса крутятся?
– А чем же папаша твой занимался? – остро въелся в него Сумастрог.
– Отец учителем был, – слегка скис Дурьябаш. – Инвалид войны – кем он ещё мог быть. Школа дневная, школа вечерняя… Возвращался ночью. Утром галоши в грязи искал… На дом работы не брал. Я дичком рос, до всего сам доходил.
– Хорошо, – отодвинул его жестом руки Вадёдя. – Земля – круглая, вот что. Слушаем. Эй, господин, очнись.
Дутыш обратил отстранённый взор на слушателей.
– Земля – внутри – круглая! – медленно, громко, как глухого, ввёл его Вадёдя в тему. – Так? Или – поздний бзик?
Дутыш остановил рассеянный взор на закруглении потолка.
– Землю я представлял внутри шара: под ногами во все стороны – твердь земная. До бесконечности. И часто видел её во сне – уютно, замкнуто… На дальнем небе континенты различал – зелёные, коричневые ландшафты… и океаны… голубые… Но когда пояснили, что живём снаружи, – на, на! шаре – страх напал.
– Не понял, – обронил Сердила. – Почему?
Дутыш вскользь взглянул на него и вернул взор на закругление потолка.
– Мировые ветры могут нас смести, я думал. Можем куда-то "вниз" соскользнуть, не удержаться и вылететь навсегда в пространство. Ведь она вращается. А если бы внутри, – то, куда ни падай, на Земле останешься.
К представлениям рассказчика комментариев долго не поступало. День был тревожным. С неподвижной собачьей тоской Притыгин следил за своей шевелящейся "хлоей". Ветер нёс сгустки воя Сирены, трепал их о стены П образного захолустья двора. К собственно ветру добавлялась имитация его порывов самой блаженной, и содержание казалось вдвойне изломанным, неразборчивым, потому и невольно интригующим.
– Навеяло старинные стихи, – вымолвил Дурьябаш и, помолчав, вспоминая, продекламировал:
Как может русалка серьёзно надеяться?..
Брызги в глазах и струя в волосах.
Море забвенья – далёкое пенье,
Солнце сиреневое на устах!
"Красиво, Бяш, – похвалили его. – Красиво. Русалке – русалочье…"
– …А узнав, как на самом деле, – продолжил, наконец, Дутыш, – во сне всё ещё видел Землю по-своему. Просыпался – и было боязно. В первый раз даже под кровать залез. А потом, бывало, в кувшин забирался: уютно, замкнуто, никуда не выпадешь.
Говорил Дутыш медленно, как бы сам себя неуверенно вытягивая.
– Что за кувшин? – подтолкнул Вадёдя.
– Большие глиняные кувшины в земле. В них хранили вино, зерно, семечки. Мы тогда в Закавказье жили, в пограничной зоне.
– Вот откуда в сочинении буйволы, – отметил лит-критик. – А я думал, ты их из пальца высосал.
– Ага, а ты в семечки прыгал, в пограничную зону… – уверенно отметил и Порзик.
– Прыгал и зарывался по шею, – подтвердил Дутыш. – И слышал сухой глиняный звон: "у-у-у…" – утробный уют.
Над давними чувствами, не высовываясь более, поразмыслили. Но Порзик таки несколько заземлил:
– Ага, ясно: пограничное состояние. Болезнь в тебя вон когда забралась.
Дутыш вяло махнул на болтуна ладонью. Но тут и Сердила добавил:
– Такая Земля – всё равно, что темечко замять внутрь.
– Как консервную крышку, – живо изобразил Порзик, – так это: плоп!
Послышался тихий трепетный вздох – это Притыгин, слушая, дыхание придерживал. На вопрос, что ему самому снится, сказал, что боится снов, они его окунают в смутные картины прошлого и, проснувшись, он всё равно в них не разбирается, не вспоминает и не может вспомнить: где, когда, что было – потому грустит над прошлой своей умершей жизнью.
Дутыш поднялся и направился в коридор размяться. За ним потянулись и курильщики – Милдр, Сердила, Сумастрог. Оставшиеся устроили прения и нечаянно выявили, что векторы страха у Милдра и Дутыша полярны: первый боится замкнутой тесноты, а второй, напротив - неосязаемого пространства; один, то есть, центробежен, другой центростремителен.
"Ага-а! – вскричал Порзик. – На антииспуге сошлись!"
Вспыхнула между ним и Вадёдей дискуссия. Когда её сильно заносило, Дурьябаш подкидывал трезвую реплику. Даже Притыгин, соорудив высокое изголовье, пытался постичь. Утвердился уже один термин: "тайное обоснование тяги"; потом – аспект: "одному пространство разомкнуть, другому – упрятать", и общего характера вывод: "Значит, не всё так просто".
Исчерпывающей конструкции, однако, не вырисовывалось, и Вадёдя устало откинулся: "Всё – дальше метафизика, лужайки для шарлатанов".
"Но, может, они нас скрытым образом мистифицируют? – вдумчиво выдвинул Дурьябаш. – На нашем же подозрении?"
"Н-да, н-да, – озабоченно обронил Порзик. – Никаких свидетельств осуществления тяги и по сей день не высмотрено…"
"Что-о, – поднял туловище Вадёдя, – мы их ловили, а они нарочно ловились?»
 "Мы слишком активно их ловили, – выдвинул Порзик, – тем и распугали до выписки…"
"Как бы то ни было, судари, – успел подвести черту Дурьябаш, – мы теперь обязаны дать им шанс ничем не отягощённой духовной тяги…"
"М-да, – нехотя буркнул Вадёдя, – пока иного не усмотрено, придётся дать…" – Тут он поднял голову.
– Погоди, – сказал, – но что-то его в Милдре ведь возбуждает?
А Порзик высоколобо вдумался: коленцем пальца ткнулся в уголок рта и, вскинув ввысь лицо, резко всосал воздуха.
– Ага, – подтвердил пока. – В каком-то контексте он к нему точно подлаживается.
В палату, между тем, возвратились курильщики. Под внимательным взглядом Порзика Милдр озадаченно насупился.
– Ага-а! – прорвало Порзика. – А не его ли манера недоумевать? Брови сдвигаются… видишь? Чем дальше, тем сильнее… он ещё не знает моей мысли… И кожа на лбу… глянь, она ж у него гладенькая, невинная… Голенькая щёлочка собралась… как у Лолиты… Всё – дальше некуда. А партнёр-то, вспомни, всё подбрасывает и подбрасывает ему недоумения, всё поддерживает и поддерживает её…
– Что-о, – вперился и Вадёдя, – голая Лолочка? И ****ёнка прямо на лбу? Смело!
– Какая находка! – изумился Дурьябаш. – Это ж зрительное слияние любовного и мыслительного начал. Мечта интеллектуала!
Позже, когда упомнили и Босха, и Фрейда, и Ремарка, - кто-то пытался на слух даже Борхеса ввернуть, - и на том успокоились, а Милдр утёр со лба испарину сердитого смущения, Порзик потребовал себе за находку очков, но Вадёдя, пробежавшись лёгким голосованием, отказал: дескать, чистый экспромт, а не находка – по его же, причём, по Вадёдиной, наводке.
А когда вновь поднялись, было, разбредаться, Вадёдя вдруг встрепенулся:
– Стоп, а заказчик? Сам чего примечательного расскажешь?
– Примечательного не знаю, – говорит Сердила. – Но один памятный, тяжёлый, могу.
– Тяжёлый? Давай. Давай сваливай на нас. Чужого мы много чего перенесём, – и Вадёдя принял стоическое выражение лица.
– Большой зал, – начал Сердила, – народ пирует за столом, за общим. И всё знакомцы мои, всех-всех по жизни встречал.
– А мы там были? – вдруг робко спросил Притыгин.
Сердила угнетённо взглянул на него.
– Да как же вы там?.. Не обессудь, но сон этот я давно видел, брательник ещё был жив, как раз в его последние дни.
– Вот и преамбула явилась, – сказал лит-критик; а Сердила зачумлённо помигал веками, как бы стирая с поля зрения чуждое ему словцо.
– …Пьём, гуляем, но на сердце муторно. Потому что знаю: в боковой комнатке брательник лежит, – глядя в одну точку, рассказчик переглотнул. – С обеих сторон, главное, много дверей со спальнями – вроде палат на одного. И, знаю, брательник в одной из них лежит. Тут – гульба, а он там один мается… И комок мне в горло - тырк: я – гуляю, а он – там. Ну и, наливаю стопку, селёдочку его любимую с лучком – и понёс. Лежит жёлтый, не жилец уже. В комнатёнке койка голая, ничего больше. А в груди у меня точится, точится…
– На левом боку потому что… – голосом второго плана негромко высказал, было, Сумастрог, но поймав неодобрительные взгляды, уставился в окно.
– …Вышел обратно в зал, надо дальше гулять, а охоты никакой, хоть сам в какую комнатку уходи. Но тут, гляжу, всё как-то переменилось: все – чужие, вражьё какое-то злобное. И среди них, не поверите – эсэсовцы! Приставили мне в лоб дуло: где братан, веди! Прямо, гиблый момент. Всё, думаю, хана – и мне, и брательнику. Но они вроде бы как не знают, где он. И мне больно тычут: покажешь, где – жив останешься. Вот такой сон… – и Сердила снова переглотнул, помолчал неподвижно.
– Та-ак, – вкрадчиво подступился Порзик. – Показал?
– Я вот что подумал: если от одного только дула так больно – ну, просто, жжёт во лбу, – каково же от пули будет?
– Так, и что, – подступился теперь Вадёдя, – повёл?
– А ты? Ты бы не повёл? В груди червь могильный сосёт, во лбу жжёт до крови, и страх… и смертная тоска. Тут самая-то охотка жить.
– Жы-ыть! – воздел руки к потолку Порзик. – Жы-ы-ыть! – жильно-тянуще завыл он из щёлочки рта ввысь.
Сердила оторопел.
– …Ню-ню, это я вообще, – застеснялся Порзик. – Это я представил себе плакатный вариант. Так это: "Жы-ы-ыть!" – и его руки вновь дёрнулись.
Притыгин надвинулся выше на подушку. Лицо его кротко заострилось, сосредоточилось. Сердила посмотрел на него - да так и остановил свой взгляд, и туловище удобнее развернул. Вслед за Притыгиным он перевёл внимание в верхний угол окна, на его трепещущую "хлою".
– …Вы бы вот, спрашиваю, не повели? – ни на кого не глядя, повторил он. Не получив ответа, продолжал: – Быстрое соображение мне намекнулось: брательник ведь уже не жилец. Хоть и, конечно, жалко – в груди будто шмель сосёт, – но ведь так хотя бы я, я поживу…
– И что – повёл?
– Ещё чуть-чуть – и повёл бы. Да тут и проснулся. – Помолчав, Сердила тихо добавил: – А брательника через три дня не стало.
Сумастрог сунул в карман сигареты и вопросительно взглянул на рассказчика: идёт ли он теперь за компанию курить?
– Погоди, – говорит Сердила. – Потом объяснение было. Проснулся я, а в груди всё щемит. И это бы ещё ничего – но во лбу всё ещё жжёт! Что т-такое, думаю: проснулся или нет? Пошёл на кухню, дёрнул сто грамм, постоял, подумал - и ещё пятьдесят дёрнул. С такого-то сна… Но тут глядь в зеркало: мать вашу ёкырную, что такое – во лбу кружочек горит! Как раз там, где дуло упирали.
– Так-так-так, – возбуждённо закудахтал Порзик. – Фантастика! Заливай.
– Никакая не фантастика, – отверг Сердила. – Хорошо ещё, что сразу сообразил. А то с недоумения тогда бы уже сюда загремел. Баба-то моя… догадалась…
– Что, что такое – с нею спал?
– Ну, а с кем ещё. Взял её сзади в охапку - да так и спал, прижавшись. А проснулся… А я ведь сразу сообразил, что проснулся: слышу в темноте её посапывание, ни с каким сном не спутаешь. Но она-то сообразила, балда! Никогда, главное, на ночь не накручивалась, а тут накрутила бигудей железных. Сам я и прижался к "дулу".
Стервозно хихикнули, Милдр фыркнул губами.
– Ну, ты и прижиматься, – разве что не укорил Вадёдя, расслабляясь с рассказа. – Чего так рьяно?
– Да как знать, – сказал Сердила, покручивая в пальцах свою "Приму". – В ту ночь и желудок скрутило, и самого скрючило. Попивал я в те дни, в последние дни брательника, крепко в Мындалысию захаживал. А к бабе своей мягкой прижмёшься ночью – вроде как маленько оттягивает мутоту. А она вон чего – бигудей… Я её за них… – Сердила замялся, но его подтолкнули: "Ну?" – обидел сгоряча: Ломоносихой обозвал. Тебе к лицу, говорю, вообще их с головы, с такой, не снимать… Сообразила… Она потом эту Ломоносиху год мне не могла забыть…
Тут разминающие сигарету пальцы совсем остановились, – Сердила ещё что-то вспомнил.
– Брательника в последние дни знаете что интересовало? Свербит у меня на душе, говорит, небольшая деталь: узнай, сколько водка хранится – год, пять, десять? Сам он спрашивал у мужиков в пивной, но никто не знал: ни у кого дома долго не хранилась. Вот и я спрашивал в очереди водочной: сколько? кто знает? Один, значит, подумал - и сразу: "Да что с ней может случиться, с водкой-то?!" А другой подумал-подумал и говорит: "Ну, не скажи…" Так и не узнал я, не смог последнее желание брательника удовлетворить. Да и по сегодня не знаю, сколько она жива, зараза.
– Но почему его это, в самом деле, интересовало? – спрашивает Милдр.
Все посмотрели на него, устав смотреть на одного лишь рассказчика.
– Может, просил в гроб ему положить? – спросил и Порзик; и все дружно перевели взор на Порзика.
Сердила тоже взглянул на Порзика, и взор его заметно оскорбился.
– Нет, – отверг он, – брательник неверующий был. Просто, сказал: а то умру - да так и не узнаю. Но я вот теперь сообразил: иногда он виноватился, что дома у него никогда водки нету. …Ну, там, в запас, для гостя случайного. Не, не хранил. Всю истреблял … Хотел, просто, знать, на сколько б её хватило, если бы хранил…
– …И на сколько сам он там может сохраниться? – развивает-таки свою версию Порзик.
– Да нет же! – опять оскорбился Сердила. – Он знал, что ничего загробного нет. Зря не маялся. Человек – слабак, говорил. Живёт-живёт, прожигает, радуется. А как помирать, так всякие сказочки придумывает, вместо того, чтобы боженьке спасибо сказать, что двери для него в свет раскрыл. Так нет, мало ему – самого Боженьку хочет после смерти повидать на небеси... Когда надобно всего-то смирно глазки притворить – насовсем, втёмную, – если перед Боженькой чистый.
Никто не решался двинуть беседу дальше.
Притыгин высунул ногу из-под одеяла, упёр её в прутья спинки. Как то он дал понять, что в прохладное железо койки у него так стекает гложущая тоска, и в груди, мол, высвобождается закуток свежего успокоения; а нога, перезябнув, вновь пододеяльным тёплым уютом утешается.
– Но постой, – говорит, наконец, Дурьябаш, внимательно слушавший. – А песню он пел зачем – бренную лирику? Напомни-ка. Или сразу спой.
Сердила смешался: поджав губы, взглянул на Притыгина. И всё же тихонько, глухо, без особых мелодических прикрас напомнил:
Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный
На могилке моей проросли…
– А смерть свою он за месяц почуял. Попалась бутылка "Вермута", с которой  раньше пил с дружками. Узнали её по пробке старой – внутри плавала. Как тогда продавили внутрь, так там и осталась. Потом хватились бутылки сдавать, и пробку эту проволокой тянули, да только края откололи. Так и сдали с пробкой. И вот теперь глядят – она! По отколам узнали. Вернулась! Круг проделала – и вернулась… И он сказал тогда: всё, это мой круг замкнулся…
Помолчав, Сердила Иваныч закончил песню:
Вымойте пол у себя на душе валерьянкой,
В чистую водку поставьте лиловый цветок…
Все затихли, слушая, и молча затем, незаметно разбрелись кто куда.

=======================================================
Допы:
Порзик дразнит Физика: по з. Бернулли лампочку ввернулли без всяких Бернулли.

Часть 5-ая
ЗАИГРАЛИСЬ
                № 32 (ГОЛОСОВАНИЕ СЛОНОВ)

– Сюжет мой смертельно лаконичен и расписан по фразам, – и Порзик вышел в проход. – Между фраз ни носа комариного, ни пука мышиного – одна лишь тревожная цирковая дробь.
– Погоди, а висты? – спрашивает Сердила.
– Висты? А вот прочту фразу - и пробуй.
– Сколько же у тебя фразок?
– Раз, два… – остановившись, считает Порзик. – Всего шесть.
– И весь сюжет?
– Весь!
– Опять сюр?
– Ага, с толстой аллегорией.
– И что – люди?
– Нет, звери.
– Эти, как их… аллигаторы земноводные?
– Ню-ню, сухопутные.
– Ну, хорошо, рассказывай, – изнемог Сердила. – Как раз и народ собирается.
В радиоточке суетился легкомысленный джазок – порхал и бубнил игриво, порхал и бубнил. Народ после обеда рассаживался по койкам, а Вадёдя сразу лёг, с удовольствием прокряхтев своё обычное: "Ну-с, ляжем-полежим – расширим кругозор".
– Готовы? – сам изготовился Порзик. – И-и… Собрали стадо слонов и объявили… – и он замолк.
Все безучастно ждут.
– Ну, что – что там объявили? – подталкивает Вадёдя.
- Вот и говори, если вистуешь.
– А что – уже фраза?
– Уже.
Лица смешались в одно общее оскорблённое выражение.
- Всё, что угодно, можно объявить слонам, – заметил Милдр, – от начала войны до скончания мира.
– Он кидает нас в не ловленный мизер, – присоединился Сумастрог. – Я сбрасываюсь.
– Задачка для кавээнщиков, – по-своему говорит и Вадёдя, – не для серьёзных игроков.
– Пасуете? – пригарцовывает в проходе Порзик. – Хорошо, косточка номер два. Собрали стадо слонов и объявили: "На повестке один вопрос…» Один, один лишь вопрос! Как, легче?
– Скажешь – полегчает, – уже затомился Сердила.
– Скажу. Но вначале: раз, – Порзик оглядывает примолкших вистующих. – Скажу: два… Скажу… – оттянув голос, провозглашает: – Три! "На повестке один вопрос: "Усечение хоботов у слонов". Так, смельчаки, – и уже похаживает напыщенным гогольком. – Прошу!
– Будешь хвастаться, пёрну, – пообещал Вадёдя, – и сюжет потускнеет.
– Сюжет не потускнеет. Ню-ню. А своё бессилие ратифицируешь. Итак: "Усечение хоботов у слонов; кто "за", поднимите хобот". Н-ну-с, прошу!
– Дай сообразить, – говорит Сердила и солидарным взором ведёт по вистующим.
– Кто собрал? Какой статус собрания? – заскандалил Вадёдя. – А позиция хобота при воздержании? Чёрт-те что, ничего не известно!
– Голым блеском своим хочет затмить нас, – согласен с ним Сумастрог.
– Но при точном попадании - и висты соответствующие, – погуливает себе, дразнит Порзик.
– Слоны завязали хоботы, – предположил Сердила, – вроде кукиша.
– Не посмеют, – говорит Порзик. – Дело усечением грозит, надо сопротивляться, а они завязывать? Где логика?
– Молча разбрелись от кворума, – сказал Милдр. – Попробуй их потом, в самом деле, собери на такое дело.
– Ню-ню, – отверг Порзик, – центростремительный авторитет собрания не позволит.
– Сунули хоботы себе в промежность, – предлагает Вадёдя, – чтобы исчерпать регламент.
– Уже теплее, - говорит Порзик. - Ибо дальше так: "Слоны поникли".
– Ну, и что. Ну, поникли, – не собираясь думать, говорит Милдр.
– Ещё каких-то два высерка, – напомнил Сердила и, оглядевшись, поправился: - Ещё две фразы.
Порзик теперь неподкупно молчит, лишь нагнетая:
– Слоны поникли – раз. Слоны поникли – два. Слоны поникли, – и он тщательно оглядел аудиторию, даже на безучастного Притыгина взглянул. – Слоны поникли… три! "Слоны поникли", – тут Порзик заглянул в бумажку. – Ага! "Слоны поникли. Лишь самые возмущённые, вскинувшись, затрубили".
В соседней палате кто-то негромко замычал, но прореагировали на это с преувеличенным вниманием.
– Одна фразка осталась, – веско прозвучало в тишине.
– Сущий пустяк в полстрочки, – поддразнил автор.
– Полстрочки… так… полстрочки… – гласно думает Сумастрог. – Смысл уже понятен… но как бы это… в полстрочки? Сейчас… минутку, – может и осознавая, что бормотанием в нос он заглушает думы остальных.
Но тут ни с того ни с сего прозвучал голос Притыгина:
– Им-то и отрубили, – нетвёрдо сказал он.
Не ожидавший из его угла реплики Порзик оторопел и скованно, как бы всё ещё не веря, обернулся.
– Попал, – и опустил плечи, наглядно болтнув руками – дескать, бессилен. – Убил ты меня, Притыгин. В два слова уложился.
Притыгин от такой чести встал и смущённо двинулся с кружкой к раковине.
– А! Как он тебя! – гордо, словно это он сам, вскрикнул Вадедя и погрузился в расчёты. – На слонах, вот, на слонах разбомбил! Сразу очков на двадцать.



                № 33 (ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ)

     На обед им вдруг дали по сто грамм сметаны.
     - А что, что такое? – любопытствуя, огляделся Порзик.
    - Забыл, что ли, где живешь, – сказал Сумастрог. – Годовщина революции.
    - Да. Правда, – поднял голову от еды Дурьябаш и обратил взор к окну. – Глухая осень в полях.
    Порзик зыркнул на молчавшую в столовой радиоточку.
    - А мавзолейный тамада? – с дурашливой требовательностью подвесил он.
    - Нет там, на мавзолее, никого, – замедлив жевание, сказал Сердила. – Сколько-то уже времени как нету.
    - А в душе? – и, перегнувшись через стол, Порзик ткнул ему ложкой в грудь.
    - Маленько волнуется. В остальное время молчит.
    - А у меня уже дребезжит, – объявил Порзик и резко взял бряцающий губной бодрый ритм: – Бррум! Пум! Пум! Пумба-пумба-пумба-пум!
     Оказалось "Прощание "Славянки" в лучших традициях канувшей социалистической реальности.
    - Па-ба-ря-а, па-ба-ря-а, па-ба-ря-ааа, па-бам, – поплыло над 12-местным простым грубым столом, покрытым для лёгкости вытирания гладким пластиком. – Па-ба-рья-а, па-ба-рья-а, па-ба-рья-а, бырьям-пам-пам…
     Повеяло знамёнами и портретами, представилось, конечно, былое праздничное шевеление, милое всякому чувствительному советскому сердцу…
   - Вот именно, – сказал Сердила, приостановив жевание. – Да здравствуют черножопые народы Африки!
    - Светлого пути! Ура! – донеслось от дальнего конца столовой.
     Мордвин просветлённо всплакнул, сообщив, что в ту пору был ещё несмышлёным девственником. Порзик вовсю уже ел сметану, вкусненько, безадресно приговаривая: "Ой, Шура, поезжайте в Киев. Поезжайте в Киев – и всё. Поезжайте и спросите: каким  был народ до революции?  Вам там каждая собака скажет: народ до революции был слепым!"
    - А ты кто такой? – растроганно улыбаясь, ткнул ему мягкой ладонью в грудь Дурьябаш.
    - Нет, это я спрашиваю, – ответно тыча, замлел Порзик, – кто ты такой?! – А заметив в окошечке белый колпак повара, крикнул, грассируя: – Эй, товарищ, чего варишь?
     Вадёдя нейтрально молчал. Казалось, его лысина сияет трепетной лояльностью к праздничному угощению: поедая сметану, он так и этак двигал головой под светом лампочки, вглядываясь вглубь кружки. Уже добирая ложкой по низам, всё же ворчнул:
    - А сметана-то - реабилитированная…
      Сидящий возле него Физик с обидой взглянул на кружку Вадёди, потом долго, неподвижно – на самого Вадёдю.
    - Сам ты реабилитированный, – заключил он. – Обыкновенная восстановленная сметана.
       Мнение Физика тронуло Вадёдю.
    - А вот спроси меня, – обратился он к нему. – "Ты – коммунист?"
    Физик подозрительно оглядел едоков: нет ли тут усмешливой подлянки?  Не усмотрев, хмуро уступил:
    - Ты – коммунист?
    - Нет, – довольный, отозвался Вадёдя. – Я – кому не нист…
    Физик с минуту размышлял, прежде чем продолжить еду.
    Гарнир их тоже порадовал: картофельное пюре, тонко уложенное барханами, с желточком масла посерёдке, как солнышко, и сбоку – оазис зелёного лучка. А в качестве "верблюда" – куриное крылышко, а кому и ножка. С беспрерывного гороха это был практически деликатес.
    Подали большой общественный чайник с разболтанной ручкой, – его носик непредсказуемо гулял по кружкам, завораживая едоков. Вместо вечного чая на сей раз побежало кофе с молоком, и каждый  открыто переживал за удачное наполнение. Лишь один тихий пожилой интеллигент по прозвищу Рафинад, невзирая на смену напитка, в сторонке напевал под нос своё привычное: «Бистро здесь нет пока… Чай вместо коньяка… Ну, перестань, не надо про Париж…»  По поводу сутолоки у чайника Сумастрог презрительно кинул: "Не кофе это, а отечественное сердцебиение… Дос-свидания!" – и направился прямиком в курилку.
       За столом остался бывший историк Сюрлампий, но его кружка уже была наполнена. И теперь к нему понесли карамельки, тянучки, штучное печенье и даже мармеладку в упаковке. У Сюрлампия, оказывается, был день рождения.  Кроме того, поговаривали, что он – ровесник давней революции. "Что, Евплычу семьдесят девять? – удивились. – Не путает? На шестьдесят девять похож, если постричь".
      - Глазки твои, Сюрлампий Евплыч, – сказали ему наиболее политизированные, – засияли впервые с лампочкой Ильича, вот. Но это ещё не причина, чтобы они погасли вместе со светочем коммунизма.
     Произнёсший сей тост человек (это был Вадёдя) с общего одобрения хватил одним махом свой кофе, ради торжества момента вряд ли ощутив его вкуса. Именинник поднял свою дремучую голову, чтобы отыскать глазами поздравителя. Его иссечённое лицо вымирающего ящера благодарственно шевельнулось.  По сведениям Вадёди, Сюрлампий посиживал в аналогичных заведениях и при Никите Кукурузном, и при Леониде Застойном, и при Юрии Длинноруком, и при Галушечнике Первом, Подгорном, и при Галушечнике Втором, Черненко…  В последнее время Сюрлампий Евплович был довольно плох, передвигался с трудом, завтрак, ужин и кота Момзика ему приносили к койке.  Его родственники много лет уже, начиная с Михаила Меченого, не объявлялись.
     К койке Сюрлампия на приём ходили до обеда сочинитель, критик и журналист, надеясь, в связи с днём рождения, как-нибудь вывести старца на сюжет его жизни.  Поняв, с чем к нему подступили, Сюрлампий молвил:
     - Я сюжет своей жизни намеренно утерял… Закатал в основание мозга… под спуд памяти - в серый асфальт… … И никогда не извлеку… У меня от прежней жизни только лучшие слова остались… Живу зато в равновесии, в тихом благоденствии… Возраст моих мыслей о себе – лет пятнадцать… Мне этого теперь хватит, - заключил он, гладя кота, на лбу которого прочитывалось тёмной шерстью проступающее "М".  Именно Сюрлампий первоначально назвал кота лордом Моммзеном.
      Критик с сочинителем посмотрели друг на друга и, как видно, прочли обоюдно: "Высокая культура забвения… Гм… А мы так, если что, сможем?" А журналист поглядывал на всех троих с лихорадочным румянцем внучато-племянничного любопытства.

    Теперь, когда вернулись в палату, Дутыш, едко ухмыляясь, сказал:
    - Ну-с, Вадёдястый, зря, что ли, сметану ел?
    - Что такое? – и улёгшийся, было, Вадёдя вскинулся щекою на ладонь, приняв позу персонажа коллективной фотографии времён комсомольского энтузиазма – того, который залихватски стелется у подножия коллектива.
    - А доклад о текущем полит-моменте кто будет делать?
     Подвесив вопрос, Дутыш удовлетворённо растянулся на койке, сунув голые ступни между прутьев, да ещё глумливо шевельнув пальцами для создания миниветерка.  Вся его поза говорила: вопрос так сформулирован и именно тому адресован, что любой ответ, в том числе и бессилие дать его, – хоть перетопчись, вот, – доставят задавшему гарантированное удовольствие – то или иное, или третье, но обязательно удовольствие.
     Тут из радиогоршочка под потолком грянул мутный гороховый самогон группы "Помпилиус" – в жёстких, однако, рамках залихватского ритма, как в толстых стенках гранёного стакана. Так и пели: "Мы – гороховые зёрна, нас выращивают дённо… "Хлоп!" – стучит горох об стену, Вот мы вырастили смену". Повороты мелодического курса обозначались юзом ритм-группы, казалось, вынужденным, – чтобы не вылететь за пределы замысла.
     Милдр одобрил ритм ложкой по тумбочке. На лицах старших сквозили неоднозначные эмоции. "Десять лет…" – безнадёжно вздохнул кто-то голосом красноармейца Сухова, сказавшего, как известно, в самом начале "Белого солнца": "Два часа…" А группа накручивала свой диковинный ритм: "Пули отливают в гири, Гири пробивают стены, Стены ограждают поле, В поле зреют урожай-яй-яй-яй-яи-и…" – мутно балансируя, но всё же не сбавляя рискованной скорости, пока резко не сбросила её до нуля: "Хлоп!"
     Раздумчивой лекторской походкой Вадёдя двинулся к окну, перспектива за которым вдохновляла его на масштабные темы. Его руки были опущены и практически не шевелились, мизинцы ревностно оттянулись в стороны, обозначив ширину Вадёди, – так болтающиеся усики-пружинки на концах бампера обозначают габариты большегруза.
    - Во-во, пошёл, – подзудил Сердила. – Сейчас оседлает государственную ситуацию, – и ухмыльнулся, передразнив лектора его привычным словом: – Вот. На любую закавыку решение заквасит…
    - А толку? – подметил Милдр. – Всё равно здесь лежит.
    - Но как лежит, – защитил приятеля Порзик, – с переполненной чашей умозаключений.  Нам бы так полноценно лежать…
    - Люди ложатся, чтобы эти умозаключения, как бы, выплеснуть. А он всё  наполняется однозначно.
    На подковырки в свой личный адрес Вадёдя отреагировал не более чем вскользь:
    - Лучше жить с осёдланной ситуацией, чем с ослиным умом. – Ещё  не дойдя, он негромко разминается: - Залезли с ногами в эфир, вот… В полный кайф гогочут… – Это он про местную молодёжную радиостанцию, довольно развязную, включённую сразу после гороховых зёрен. – Мол, должно и слушателю гоготать и дрыгать свободной ногой. У бойких ребят столичных нахватались… В слабонервной конкуренции между собой затоптали суть… Тазобедренным сознанием поигрывают, заказчика затоптали… глазеющих слушателей, вот, прочих читателей… Я человек основательный, и не могу сосредоточиться… Ну, вот. Те же "Агрументы"… Ведь массовые… А чего редакционные части тела высовывать?.. Прочие филейные куски самомнений? Ан-нет, суют, высовывают, привычного генсюка хотят… И не скрывают засранства своекорыстного, вот… Видят, массы атрофированы, слабый факт не берёт их – и ядрами лупят, заведомо прошибить чтобы… и гогочут, и ржут… запоганили…
     Тут Вадёдя упёрся в подоконник, сказал отдельное "Вот", – тем и включился для аудитории за спиной.
     - Дед был герой революции, – обернувшись, громко начал он прямо с автобиографии. - Отец – ветеран войны. А я – инвалид застоя.  Ну, вот.  Был я совковым потребителем, а теперь стал свидетелем благосостояния.  Но мои показания для суда значения не имеют…
     - А из разбирательства удалили, – вставил свое лыко Сердила. – С ваучером. – И, козыряя, он охватил взором остальных.
     - С ваучером, с ваучером, – утомлённо принял Вадёдя.
     - …В трубочку скрученным, – быстро ввёл Порзик, – псу под хвост сунутым…
     - Сунутым, сунутым, – вновь потоптался на чужом слове Вадёдя. – Ну, вот, – вернул себе нить. – Генсюка за полгода до подтверждения любил один из десяти.  И во-от, раскатав губы, едучая жур-братва организовала суетный балаганчик, подтянула ему полит-яйца, чтобы плясать сподручнее. И под камдессючии денежки он задвигался, заплясал, двоечник.  За пляс только и за пение принёс пятёрку, а подзатыльника от отца-избирателя избежал, хитрован.  И то: с такими успехами пустыми мудями только и трясти.
     Тут им выдали авангардную музыку.  Полилась синтезированная жуть – то ли ускользающий лазер, то ли соло на миноискателе, то ли заунывный вой одиноко скучающего марсианина. "Клин клином вышибают", – негромко просветил встревоженного Притыгина Сердила.
     - И подтянула! – перекрыл музыку Вадёдя. – И натянула!  И перевалила забрежневевшее туловище на второй срок – нам на тягомотное ожидание. От курносого коммун-ухаря доля колеблющихся отхлынула к единственно оставшемуся генсюку, вот; поплёвывая сквозь зубы, присосалась, приссючилась: оттягивай, мол, батюшка-стабильщик, так и быть, хоть ты и мусорный, но тот вовсе выгребной.
     И Вадёдя переждал, дав время на усвоение. А пока небольшое отступление сделал, понизив голос на полтона: "Иной ведь засосом до слипания щёк вссючится в удовольствие, – вот, как генсюк наш во власть, – буксирным стимулом не оттащишь.  Но генсюка история теперь разве вперёд толкнёт? Никаких! Взад надо пихать, взад, в стыдливую темнотищу! Какую-никакую формацию в тупик загнал, вот.  Она складывалась, какая ни есть, а он загнал.  И завязнул с нею.  И формацию теперь только взад тянуть; ненамного, но взад – взад вытягивать, чтобы разглядеть, как передок расквасили, вот; и починку дать и думать, куда уж теперь двинуться. - Засим Вадёдя оспорил уже самого себя:
      - Но это ещё вопрос, где, когда выгребнее было, – вновь в полный голос заговорил он. – Навалили худшее из систем – барахло, мусор, вот, да просто говно!  А они, мол: что, говно?  Пусть, говно, но говно живородящее.  Зажмите только лет на двадцать ноздри, заткните только от шуршанья ассигнаций ушки, вот, и уткнитесь в орудия труда, чтобы не видеть, кому что отошло.  Во-от.  Ведь это ж пользительная черта, мол, переходного периода: мастерство равнодушного посапывания при виде чужой несметности…
     И Вадёдя помолчал в одобрительной до безмолвия тишине. Из радиоточки, удовлетворявшей в этот день разные вкусы, вякнула гармошка, рассыпался соловушкин посвист под плясовую. "Мне послышалось: "мастерство говнодушного посапывания…" – начал было Порзик, но тут ещё грянул деревянный гвоздобой невидимой бодрой тётушки, от которого гнутый гребешок рывочками вылезает из уложенной косицы. А вот уже выпивший, но деликатный мужичок повёл её в танце, взявшись за талию одною лишь правой, левую же, вверх ладонью положив себе сзади на седалище, как слишком шаловливую, а в молодости, мол, даже блудливую – теперь, вот, ненужную и саму себя арестовавшую…
      Тут Порзик, уловив момент, но пародийно переработав, положил себе сзади ладонь петушком и, надломившись в пояснице, покашливая, пошёл тряскими ножками по проходу, ласково прохрипел: "Пробздравляю… С праздничком всех пробздравляю". "Ответно, дедушка, ответно", – поддержал его Милдр.
После гармошки с бодрым тётушкиным дроботом и визгом, с крепко-поцелуйным посвистом, которому Сердила подсобил притопыванием тапка, после подразумевающегося деликатного ухаря, дали хор. Не иначе как на водке настоянно, густо рявкнули: "Славное море, священный Байкал!", – дремучие, слитные голоса, свирепые тёмные волны, гонимые, казалось, одной лишь народно-алкогольной натугой, с омулёвой бочкой на закуску.
       А как особое праздничное угощение Вадёдя поведал им после ужина о выдающемся антисоветчике.
      - Знавал я в молодости человека, – начал он. – Глубже других выразил неприятие эпохи. Изобретательнее и изобразительнее, вот.  Был уже и к тому времени стар, как век наш, и под секретом утверждал, между прочим, что перед бальзамированием Ленину пенис ампутировали. – И, проследив за реакцией слушателей, Вадёдя кинул: –      Ты, Притыгин, уж не съёжился ли внутренне?
     - Н-нет, – запнулся Притыгин, но взор его был увеличен.
     - Не переживай, Ильича нынче ни одна официальная собака не чтит.
     - Но за что ему хер удалили? – резко спросил Сердила. – Врёшь ведь!
     - Если кто и врёт, то он - Старец. Хотя рассказывал убедительно, стало быть, сам себе этот факт внушил.  Если внушил.  Пенис, говорил, наиживороднейшая плоть, и либо живёт, либо напрочь портится, вот, никакой бальзам его не берёт. Поэтому пришлось удалить.
    - Но для чего это он распространялся?
    - A-а… В том-то и дело.  Тут идеология пошла.  Хотел, стало быть, опровергнуть официальное утверждение: "Дело Ленина живёт и побеждает". Или, это: "Ленин и сейчас живее всех живых". Ну, вот.
    - И что, принародно лежит с пустотою в промежности? – холодно уточнил Сердила. – Издевательство над мёртвым. Врёт старец!
    - Если и врёт, то очень красноречиво, – защитил своего Старца Вадёдя. – Наш Сюрлампий, кстати, на него похож.  Не исключено, что сын его.
Удивились: "Сюрлампий – сын?" – "Да он же сам старец!" – "Что ж у него и отца не было?" – "А по срокам сходится?" – "Ну, как же – с отцом в наш век как раз оба и умещаются, вот".
     - И что, это вся его изобретательность?
     - Нет. Старец другим знаменит.  Чем и вошёл в многочисленные анналы, вот.  Дошло до наших дней в виде анекдота.  Но это – факт, давний факт.  А мне как раз и посчастливилось встретить исполнителя. Ну, вот.
     - Исполняй, – сказал Порзик и по-вадёдиному возложил длань на тумбочку, наглядно оттопырив мизинец.
       Но Вадёдя отобразил самого пересмешника: медленно уведя взгляд в сторону, затем быстро, бегло, крутоглазо зыркнул на возлежащую ладонь.
     - Исполняй, рассказывай, – и Порзик дважды стукнул мизинцем, хоть и не столь звучно, как это делает сам Вадёдя, но вполне прозрачно.
      Вадёдя ушёл к окну и рассказывал, не оборачиваясь, как будто в полном равнодушии к слушателям:
     - Старец был политзэком лет тридцать, и кормили его так же, как нас, вот. И вот, он освоил исполнять три музыкальных произведения: "Интернационал", "Мы жертвою пали…" и "Варшавянку", – причём, не размыкая губ.  Ну, вот, – и Вадёдя в этом месте умолк.
      - Чревом, что ли? – щупает Милдр.
      - Низом, – поправил Вадёдя. – Варьируя межягодичное ущелье, соответственно и газовыпуск, путём нажатия на мякоть, изучил всю нотную гамму. Вот. Небольшое различие в пище при этом меняло лишь тембр. Лет пять осваивал гамму и по пять лет на каждую мелодию. Люто, вот, очень люто не признавал коммунистический режим.
      - Исполнял как, это самое, пародию, что ли? – заинтересовался Сердила. – Протест?
      - Лишние слова, Сердуля, – отвечает Вадёдя. – Любая нижняя музыка уже есть пародия, вот.  Даже если помыслы исполнителя чисты.  Это пародия на то, что в тебе уже побывало. Ведь усваивается сущее; остальное – отработка, пшик. Поэтому мы его, этот сгусток сугубого злоедства, с облегчением и выпускаем.  А Старец вон как – музыкою неповиновения…
      - А мне тогда, если я против поганого капитализма, что исполнять?
      - Тебе деваться некуда: "Боже, царя храни" разучивай. Ибо царизм, и вправду, есть сущий враг пролетариата.
     - Или, если не справишься, – добавил Порзик, – "В лесу родилась ёлочка" тебе подойдет.  А то и "На сопках Маньчжурии".  И то и другое возникло до революции. "Ти-ихо вокруг, в жопе засе-ел паук", – и ты его, так это интеллигентненько выпёрдываешь, паука этого злоедского. А он цепляется, доставляя тебе отторжительное удовлетворение. Анусом его лапочки чуешь, поганого этого капиталистического паука.
       Сердила долго смотрел перед собою, пока его не прорвало:
     - Погоди, запутался! Что есть протест: встречная идеология или зуд в очечке?
     - Ты вот что, – взялся объяснить Вадёдя, – если засвербил позыв, исполняй сразу туш против всех властей. Не ошибёшься. Раз низом хвалишь - значит, верхом посылаешь, куда следует.  На просторах Родины это они нас до нижайшего метеоризма довели, вот, до межклассового бескультурья…
      Потом они молча полежали, отходя от темы, успокаиваясь.
По случаю праздника в коридоре немного развлекались. Один передозированный пожилой мужик нет-нет - да и пускался на притопывания тапочком с попевками:
Гой, ты, баешник-раёшник,
Весела моя башка,
Аж поёт сама кишка!
       В перерывах он распахивал рот, прохлаждаясь от пения, и тяжелая, безусая, висящая на одних только узких бакенбардах борода, раскачивалась взад-вперёд на челюсти, как аксельбант.  Второй мужик, с боксёрскими бровями, загнутыми бумерангом книзу, как бы для защиты глаз, в такт притоптывая, подхватил слова первого, слегка их лишь переставив:

                Коль поёт твоя кишка –
                Весела твоя башка! –
- вывел он бесшабашно.
                Гой ты, баешник-раёшник,
                Хлам-кишка да трын-башка!

       - А помните коммунистические субботники? – всё же продолжил в тишине Дурьябаш.
      - Помним, как же, помним, – привскочил Порзик. – Они вот так подают на нас нахальный, грязный самосвальный зад, а мы его, так это, интеллигентненько забрасываем половинками кирпичей.
      - Это внешняя сторона дела, – сказал Бяша. – Я о другом. Сегодня, вот прямо сейчас, понимаю, что был в них целебный смысл. Хоть на день выходили из своего собственнического узилища. Это же магарыч Маммоне, что не пожрал тебя целиком.  Раба, я думаю, не выдавим, с ним и умрём.  Но хотя бы раз в году надо же его из себя изгнать!  Чтоб в мозгу его щупальца ослабли.
Бяша помолчал, но возражений не поступало, и тогда он продолжил:
     - Был у меня сосед-пенсионер. Служил на вахте своей же фабрики, где трудился всю жизнь.  И дежурство у него с субботником совпало.  Ему говорят: давай, Калистратыч, помаши полчаса грабельками по газону, чтоб нам твоё участие зафиксировать. А он говорит: нет, сегодня не смею, сегодня мне платят.  Но мою долю обязательно оставьте.  Приду завтра. – Рассказчик переглотнул. – А сразу за воротами – огромный газон. У меня там жена работала, я встречал её. И своими глазами видел, что вычищено три четверти газона. А на одной четверти, ровно по сектору, остались с зимы листья, веточки, мусор… Оставлены были специально.  Меня это, признаться, позабавило: представил, как старались три калистратовых сменщика, чтобы случайно граблями не влезть на его территорию. Человеку ведь свойственно увлекаться – даже в работе. Что им стоило, раз уж размахались, и его долю вычесать! Нет, не вычесали. Но не потому, что поленились. А потому, что Калистратыч их попросил: "Оставьте". А они его уважали. Будь кто-то другой, тем более нерадивый, они бы, конечно, весь круг вычистили. Чтоб уж спокойно уйти. Но Калистратыча слишком уважали. Он же не четвертинку торта просил оставить…
       Рассказчик сам собою разволновался: приподнялся и сел на койке. Глаза его сияли стеснительной праведностью, а кадык сжался, дабы урезонить её излишек. Слушатели ему не мешали, каждый молча глядел в какую-то свою упрямую, независимую точку. Один лишь Сумастрог нейтрально обронил:
      - Хорошо, пусть так. Осталось узнать, за что именно уважали… – и его губа нацелилась лучиками еще что-то выложить, скорее всего, краткое, вроде: "…для достоверности", – но не выложила.
      - Посудите сами, – и глаза рассказчика со свежего толчка вдохновения заново подсветились. – Жена Калистратыча была прикована к постели. Паралич. Шнур дистанционного управления… и это единственная пуповина, связывающая её с миром… буквально… – Тут Бяша, поймав взгляд Милдра, пояснил: – Раньше пульт с телевизором электропроводом был связан. А Калистратыч в дом призрения её – отказался. Сам кормил, мыл и так далее. Лет десять уже. Сам – в свои семьдесят. Пенсию и оклад вахтёра до рубля отдавал ей на хранение. Да. Под подушку, на распоряжение. А троячок на маленькую у других одалживал. Понимаете? – рассказчик тут крупно переглотнул, – не хотел отнимать у неё последнего – звания Хозяйки!
       Закончив, Бяша утвердил смущённый взор перед собою, говоря тем самым, что нравоучением не давит.
      - Ну, и чей он, полагаешь, продукт, твой Калистратыч? – всё же потребовал научного итога Сумастрог.
       Бяша посмотрел на Вадёдю, как бы возложив ответственность именно на него.
      Тот потревоженно зашевелился, встал и, неуютно помявшись на пятачке у раковины, двинулся к выходу. Бяша, как за ответчиком – за ним. Тот - в коридор, за ним и автор Калистратыча. Слышалось их коридорное препирательство – отдалявшееся, затем возвращавшееся. Видочек у Вадёди был заклёванный.  "О-о…" – вяло вздымал руки и отмахивался. Не вынеся, наконец, идеологического напора, признал:
      - Да советский он, советский! Отстань только, не мути отстой.

                № 34 (НЕСЛЫХАННОЕ ИСПЫТАНИЕ) 

Порзик предложил небывалое дело: опознание своего отработанного газа среди других. Загорелись было: а действительно! Но – как?
– Каждый набздит в полиэтиленовый пузырь, завяжет резинкой, – раскрыл автор. – Пузыри пометим и перетасуем. И – анонимными выпусками в нюх в присутствии жюри.
– И чего мы достигнем? – дрогнул Сердила.
– Человечество, – начал Порзик, – вот ты, в частности, Сердил Иваныч, полагаешь, что свой нижний дух вполне терпим и где-то даже именно тебе присущ; значит, приемлем для собственного обоняния… Нет, не возражай, это аксиома.
– А кто тут возражает? – растерянно огляделся Сердила.
– Ага! И ты сам каждый раз удовлетворенно контролируешь ноздрёй: это моё, единственно допустимое в моей прилегающей ауре, – и специально для Сердилы Порзик произвел ёмкий охват ладонями, изобразив ауру. – Но так ли это на самом деле чисто физиологически – вот мой посыл. И если конкурс выявит, что мы только полагаем, что узнаём своё с полунюха, потому, мол, и приемлем, а на самом деле ошибаемся, то…
– Мы сделаем открытие! – изумился идее Дурьябаш.
– Я давно задумывался об этом, – продолжал Порзик. – И первый признак того, что идея насущна – то, что она неотвязна. И, обратите внимание, даже Бяша не посмел сказать своё "фуф-ф". Ибо чистоплюйство ему важностью проблемы перешибло.
– И что же ты до сих пор не осуществил? – поддел его Милдр.
– А не было приемлемых условий для осуществления.
– Ну, хорошо, допустим, согласились. И каков прогноз?
– Открытие, – сказал Порзик, – мы сделаем осрамляющее открытие. Ну, просто, общечеловеческий конф-ф-фуз!
– А выводы?
– Ну, это уж пусть само человечество расхлёбывает, – добровольно вдруг забрался в тему Вадёдя. – Наше дело выявить и первыми ужаснуться: сколько в каждом самодовлеющей вони! Вонь самомнения имею в виду, господа, вонь самомнения, успокойтесь! Сколь много козломудячей ограниченности, засранства, вот, и отсутствия чутья, простирающегося за радиус действия собственного ветра. А ведь у каждого ещё и своя тёпленькая портативная философия для внутреннего пользования – такая маленькая вонючая носогрейка, к которой сам уже давно принюхался. Себя ведь он признаёт – себя, родимого; но как – умозрительно, вон что, одним лишь голоочковым осязанием. Я, мол, я это вот только что выпустил. Чую! Приемлю! А получится? А получится повальный вздор. И братья наши меньшие оборжутся над нами.
 – А Розанов, получается, зря навонявшего конюха обижал, - он не мог знать, кто это подпустил – может, сам?
Из радиоточки под потолком рванулись старинные звуки очередной мелодии по заявкам выздоравливающих. "Встретились мы в баре ресторана…" – вступил голос забубенного Петра Лещенко в мягком и мощном ритме тендера, дышащего паровозной трубою. "…Где же ты теперь, моя Татьяна, Моя любов и мои прэжния мечты?" На чистой тяге рыдала скрипка, и меха аккордеона выделывали такое, что уже верилось – это оболочка терзаемой души.
Они примолкли, ущемлённые лирикой, придавленные неясной ностальгией. "Щемит", – так прямо и сказал Дурьябаш, показав на свою грудь. "Мутит", – обронил Вадёдя; его голубой и глубокий взор заволокло похмельной апатией. "Берёт маленько", – взглянув на Притыгина, согласился Сердила. "А меня – першит, – показав на горло, объяснил Порзик, – как высокое предчувствие ангины". Они вынуждены были переждать.

Упали косы, душистыя, густыя,
Свою головывку, –

незабвенно взрыднул певец, –

ты склонила мне на грудь.
Татьяна, помнишь дни золотые?
Весны прошедшей мы не в силах вернуть!

Траурным клаксоном ревели трубы, безответно влюбленной коровой низко мычал саксофон, а струны гавайской гитары, нежно лопаясь, каплями сентиментальной боли западали в самую серёдку сердца.
– Наше дело – ужаснуться и рухнуть от бессилия осознать необоснованное своё чванство, – сухо жевнув губами по поводу мелодии, дооформил свою мысль Вадёдя.
– Ты хоть осознаёшь, – ревностно дослушав его, сразу подхватил Порзик, – за какую проблему хватаешься с кондачка? И что тебя ждет от воинствующего человечества, не вылезшего ещё понятием из преисподней нижнего ветрогона – не то что из его радиуса?
– А ты меня не пугай, – говорит Вадёдя. – И сам, главное, не задавайся, вот. Похожей проблемы я уже касался; и сразу – практически, не робея перед отсутствием условий. – Он энергично пошевелил ртом, разогнав обе бородки – и основную, равнобедренным клинышком, и её двойничок под губою.
– Ну-у? – потребовал Порзик.
– Был я как-то на огородных дачах, – начал Вадёдя и глотнул воды из стакана.
– Был я как-то на карнавале слов, – воспользовался заминкой Сума– строг, и Вадёдя недовольно дёрнул верхней бородкой.
– Вы там разберитесь, кто где раньше был, – прогудел Дутыш, удерживая равнодушный взор, по обыкновению, на закруглении стены под потолком.
– Быстренько на карнавал, – не отступился лит-критик. – Натянули мне там на физиономию жупел, дали в руки ярлык на древке и обязали меленько инсинуировать…
Помолчали по инерции. Критик был сегодня взвинчен и скован одновременно. Туго двигая головой в небольшом ракурсе по собеседникам, он топтался на одном месте между койками. Расход энергии ради расхода тянул у него за собою и необходимость расхода слов.
– И что – всё, что ли? – фыркнул Сердила.
– Он нас, просто, забзючивает, – усмотрел Порзик. – Абстрагену хорошо принял.
– Хорошо ещё, не промастурбину, – отомстил за задержку Вадёдя и продолжал: – Был я на огородах. Ну, вот. Вижу, как обыватель удобряет грядки выгребным добром, – и он ещё раз набрал в рот воды, но перед тем как глотнуть, энергично ополоснул рот, одновременно кинув перетекающий взор на Сумастрога. – И во-от… – на крутом подъеме хотел было войти в тему он, но внезапно остановился, сказал: – Кстати, почему бы вам не поразмыслить, в чём тут дело?
Спонтанно поразмыслили с минуту. Но ничего путного не явилось, не считая предложения Сердилы:
– И что – сразу на грядки теперь садись, чтобы не таскать? – на что Вадёдя лишь рассеянно почесал пальцем редколесье между бородками, – подчёркнуто не среагировал, как терпеливый судья на незначащую реплику.
– И вот, я подумал, – кинув контрольный взор на замолкшего с пальцем в носу Порзика, продолжал он, – женихов, невест из других семейств берут, а то и племён; а гуано на удобрение пользуют собственное, – и, обежав взглядом слушателей, он чётче выпрямил спинку. – А, понятно? Гуаносмешение! То-то, говорю, ваш овощ хилый: редис, вижу, крапинками пошёл, огурец – водянкой…
– Ага, так они тебе и поверили, – сильно усомнились слушатели.
– Конечно, нет, – подтвердил Вадёдя. – Кровосмешение выявлялось тысячелетиями, а гуаносмесь пошла вот совсем недавно, от нехватки навоза. За какие-то полстолетия не определишь, что овощ пошел стратегически больной. На нитраты грешат – лишь бы не на биологическую свою ограниченность. Лишь бы не на необдуманное своё засранство… Так вот, – и Вадёдя крепко сомкнул на секунду губы, обозначив промежуточную точку. – Так вот, человечество ни с какой наукой к сему еще и не подступилось. Оно консервативно, тугодумно, предвидений не признаёт, хоть под зад его пинай!
– И что ты им предложил? – поинтересовались.
– Перекрёстно, говорю им, перекрёстно, кричу, надо удобряться: ты из уборной соседа, он – из твоей, вот. Это ж впредь науки вычисляется – голым разумом, – Вадёдя постучал себе по черепу. – А ещё лучше из-под соседа другой национальности брать гуано: овощ, кричу, родится мощнее и долговечнее!
– Ага, ты ещё скажи: говнопровод из Китая, – скептично вымолвил оттеснённый от темы Порзик.
– А что, и скажу, – раззадорился Вадёдя. – Посмотри на Бяшу: он и тут своего "фуф-фа" не сказал. Задумался! И это лакмус, что и это – проблема. Не только твоё. И открытие будет не меньшее.
Порзик снова уткнулся пальцем в ноздрю, сосредоточенно подкручивая.
– Затронули вы всё же темы деликатные, – отозвался Дурьябаш. – Но, вместе с тем, глобальные. И тут надо быть осторожным вдвойне. Да. Не то столкнёте человечество в глубочайшую рефлексию. Так-то хоть каждый к своей ауре терпим, в малом уюте тешится. А что, если выяснит: своё ли, чужое – одинаковой консистенции? Себе же противен станет.
– А в уборной, что, постоянный противогаз вешай? – подхватил Сердила. – Что это за жизнь начнётся! Вот ты, Бяш, чужое нюхаешь?
– Пока нет. Но что если за этим будущее? Ведь, если вдуматься, какой простор для терпимости! Вообрази только…
– И не хочу! – дёрнул кадыком Сердила, и желваки его задышали.
– Кстати, вот ты, Сердуль Иваныч, – обратился Дурьябаш, – ты, к примеру, человек из почвы.
– Да, – подтвердил Сердила, – в молодости даже имел дело с коровой.
– С кар-ровой такой, с тёлой вымясистой, – нарочито перегарным фоном, как оживляя со скуки, прошёлся Сумастрог и потряс смачно расставленными руками.
– Вот-вот, – подтвердил Сердила, – вот так и имел дело.
– Вот-вот, – сказал и Дурьябаш. – Но вот скажи, правдоподобна ли выдвинутая гипотеза, как ты думаешь?
Сердила сосредоточенно увёл взор на пустующую койку Притыгина. Лицо его, однако, не выражало поиска; скорее, он уже формулировал итоговую убеждённость, ибо желваки его на этот раз не дышали, а непреклонно, словно раз и навсегда, напряглись.
– Ни правды, ни подобия, ни перекрёстного толка, – основательно перечислил он; но нечаянно усмехнулся, и голос его кисло осип. – Какая же это правда – говнопровод! Это юмор. Правда – она серьёзная.
Вадёдя стал наливаться нетерпимостью.
– Дремудралище ты стоеросовое! – разом прорвало его. – Ты медленно режешь меня своим серьёзом!
– А ты меня – своим! – с небольшой задержкой прорвало вдруг и Сердилу.
С минуту они смотрели друг на друга в сильном приступе взаимного отрицания чувства юмора.
– Мне кажется, что Сердила поправляется, – въедливо сказал критик, – раз уже вздор осмеивает…
– Какой вздор? Ну, что за вздор! – закипятился Порзик и взглянул на Дурьябаша. – Те двое давно режут меня своим серьёзом. Теперь вот и Сумась!
Взаимоподозрение в отсутствии чувства юмора перекинулось и на остальных.
– Что-то не припомню здесь, в самом деле, смеха, – заметил Милдр.
Вадёдя покрыл его издали суровым взглядом.
– Наша действительность такова, – молвил он, – что, если только правду о ней говорить, будет всегда смешно.
– А юмор тогда нивелируется и не замечается, – продолжил его мысль Дурьябаш.
– Что, собственно, и имеем, вот, – кивнув Бяше, докончил Вадёдя.
Порзик шлёпнул себя ладошкой по щеке.
– Что вы хотите, – сказал, – у меня от абстрагена лицо деревянное.
– У всех деревянное, – объявил Сумастрог. – Спасибо ещё, мысли бегают.
– От этих бегают, – сказал Сердила, указывая на лиловые пакетики. – Вижу вот и чую – от них.
– Вот и хорошо, что бегают, – сказал Дурьябаш. – Без мыслей не проживешь, а без смеха – как-нибудь.
– Ню-ню, Бяша! Фу! – не согласился Порзик, а Вадёдя припечатал: "Он Розанова нахлебался!"
– Есть предложение, – продолжал Порзик, – ударить конкурсом забавных историй по деревянному лицу.
– Не лезь, – брезгливо сказал Вадёдя. – Мы ещё с сюжетами не разобрались.
– А сейчас что – не конкурс? – вздёрнул плечики Порзик.
– Нет же, – заметил Сумастрог, кивнув на блокнот, – у Вадёди вистбук закрыт. Сейчас – твой эксперимент. Твой же, Порзь, твой заказ!
Порзик на секунду остолбенел и ещё секунды три вспоминал.
– Всё, вылезаем, – сказал он, адресуясь к Вадёде. – Ню-ню, вылезаем. На чём я там остановился? Голову многое посещает…
– На пузырях с резинками, – подсказал Сердила.
– На безымянной вони, – добавил Сумастрог.
– Ага-а! – будто заново осенило Порзика.
Остальные бесприютно переглянулись. И Бяшин восторг зримо спал. Дутыш гулко кашлянул, не раскрывая рта – спокойно, мол, ни на что пока не намекаю, – и безучастно сполз спиною по подушке вниз. Его колени вознеслись в виде неприступного пика.
Порзик между тем ушёл и вернулся не скоро – зато с полиэтиленовыми пакетами. Подготовка отняла время: новенькие, ещё не разлипшие пакеты поддавались не сразу. Порзик теребил их, дул в щёлочку, влезал ногтями и снова теребил; даже обронил в сердцах: "Фу ты, легче девку уговорить!"
Резинку извлекли из изношенных кальсон, и затейник нарезал её, кинув безнадёжный взгляд на Притыгина, на семь частей.
– Наполнив, автор зажмёт горловину, – проинструктировал Порзик, – а ассистент завяжет.
Подготовив инвентарь, он вызывающе оглядел палату. Никто, однако, не шевельнулся, не говоря уже о добровольной инициативе.
– Так это ж нарочно надо штаны снимать! – как бы протрезвел Сердила.
Дутыш обратно налез на подушку, чтобы внушительнее гаркнуть:
– А ну, геть отседа, засранцы!
Колебались, мекали, но всё же выявились добровольцы: Сердила-таки, Вадёдя как арбитр и сам Порзик как рыцарь открытия. Отправились в туалет.
По радио дали одну мелодию, вторую, третью, перемежая местными новостями. Новости некому было комментировать, потому что Вадёдя отсутствовал. Потом часто задышал разухабистый довоенный фокстрот "Рио-Рита", объявленный, впрочем, сколь красиво, столь и недоступно для простаков как пасадобль. Но даже вялому воображению могли привидеться припавшие верхами партнёры, их целомудренно - притом, что активно - отпяченные зады: мол, "мы далеки даже от мысли", – зато быстрое шатунообразное мельканье локтей, как некая всё же прелюдия разгона. Подхваченный ритмом, Сумастрог надломился в пояснице, как сухостойкая жердь, и, вдвое наярив ритм, изобразил что-то среднее между бешеным танго, фокстротом и "Кумпараситой". Остановила его лишь пышная пощёчина медных тарелок в финале. Танцор раскланялся и признался: «В голову лезет всякое фуэте…» 
        Тут как раз вернулись подопытные добровольцы. У Порзика свисала с руки стопочка всё тех же вялых пакетов. Видочек у троицы был растерянный. На вопрос: «Почему так долго?», - пояснили: «Ждали, когда подкатит». И…ничего не дождались.
      – А я знал, – заявил Сердила, – я так и знал!
– Что там было? – остро залюбопытствовали пассивные участники.
– Один треск, – проинформировал Сердила, – а духа нет…
– Практически… – обескураженно добавил Вадёдя.
– Я же им говорил: куда прёмся, не порубав хотя бы колбасы с чесноком.
– Одного сорта, причём, и одной свежести – всем, – вздёрнув усики, подкинул дополнительное условие Милдр.
– Чистый гороховый дребезг, – подтвердил Порзик и вскинул плечики: мол, нич-чего не пойму!
– И Вадёдя? Он же достаточно вредный.
– Пустое пшикотанье, – уныло сказал сам Вадёдя. – У нас нет хорошей чесночной колбасы, чтобы ярче выявить газовую индивидуальность. Увы, демократия требует изначальных средств; а пока мы лишены самопознания.
Призадумались.
– В холодильнике хоть яйцом покати, – усугубил Порзик.
– У меня что-то оставалось, кажется, – сказал Дутыш и полез в тумбочку. Смотрел там, высматривал, будто не узнавая, и извлёк лишь скукоженную колбасную попку на верёвочке.
– И на полпузыря не хватит, – отверг Сердила.
В радиоконцерт включили картёжную арию из "Пиковой дамы", этот классический реквием по Германну. "Пусть неуда-ачник плачет!" – мощно подытожил баритон, и слушатели затихли, подавленные обилием и красотою голоса. "И что теперь?" – всё еще растерянно бормотнул Порзик.
– Отменяй, начальник, – насмешливо сказал Милдр. – Духу-то на отмену хватит? Или, в самом деле, одно пшикотанье осталось?
У Вадёди тикнула маленькая бородка под губой.
– По техническим причинам тест откладывается, – независимо помолчав, объявил он.
Двое-трое взглянули на затейника, ожидая реакции. Порзиковы глаза наполнились напряжённой мучительной пустотою, как у оперного певца, публично взявшего долгую ключевую ноту в финале. Милдр удовлетворённо зевнул. Зевая, он вдруг поперёк улыбнулся, и его губы заневолились – чему отдать предпочтение? Дело кончилось компромиссом: рот Милдра расползся по диагонали, и нижний карпичий усик сполз чуть не до подбородка.
– Хорошо, – согласился, наконец, Порзик. – Но до предстоящих испытаний можем провести умозрительную прикидку. Пусть каждый интуитивно выскажется.
– Голым наитием, вот, – записал в протокол конкурса Вадёдя.
Высказались, подав бумажку и Притыгину, обобщили анонимные результаты. Получилось: за ошибочность в самоидентификации присущего духа – один; определённо против – двое; пятеро воздержались.
– Гм, воздержались, – не удовлетворён Порзик. – В данном случае, считай, не голосовали. Результат надо аннулировать.
– Не позволю, – твёрдо сказал Вадёдя, стукнув тылом карандаша по блокноту. – Уже занёс.
– Ваши позывы, в принципе, гуманитарны, – подытожил Дурьябаш. – Но жаль, что из этих стен им трудно вырваться к пониманию.


               № 35 (ПРИМЕЧАТЕЛЬНЫЕ  ПУСТЯКИ)

Вечером всё же состоялся конкурс забавных случаев из личной жизни. Правда, по настоянию Дурьябаша, расширили толкование: не только забавный можно, но и чем-нибудь примечательный.
Решили на этот раз без вистов – простой суммой баллов. Но в жюри пригласили из внешних. Кроме прочего договорились выявлять на глазок и органичность истории самому автору.
Пришли со своими табуретками Физик, Пыхтарь, Повалёнок с Бельмондо и ещё двое. В председатели призвали Сюрлампия, помогли ему переместиться.
«Как поживаете?» - степенно пыхтя, спросил Сюрлампий. «Слава Богу, в пределах пакта», - ответил за всех Дурьябаш и предложил Сюрлампию наиболее крепкую табуретку возле столика. Подсеменив, Сюрлампий, перед тем как присесть, тщательно нацелился задом на сидение, отцентрировавшись руками. Предосторожность старца объяснялась, понятно, не предстоящим юмором, а возрастной немощью.
Из более-менее примечательно прозвучавших историй можно упомянуть следующие. Порзик поведал о случае из ранней творческой практики. Предварил, однако, небольшой разминкой, надеясь загодя разогреть жюри в свою пользу.
- Я – человек порывистый, - дал он самохарактеристику, - с копировальной бумагой не в ладах: она, так это, электризуется, не так ложится в закладки, безобразно сплачивается, чувствительна к форточке, улетает и всячески измывается. Однажды я обсерьёзнился и разозлился – изодрал её несчётно, вымазался весь; и даже лицо. Но заглянул в зеркало – и вот-те, пожалуйста, мысль: как только разбогатею, найму машинистку-негритянку. Чернуху буду диктовать как раз ей. Улыбнётся, опять же – как исподним сверкнёт: дело то-онкое…
Жюри сидело с непроницаемыми лицами, лишь Сюрлампий сделал в тетради какую-то несложную пометку. Энергично пройдя взад-вперёд по проходу, Порзик перестроился на главное – про то, как он писал в юности рассказ про вохровца на мебельной фабрике, но в процессе написания обнаружил, что иные вохровцы – сами воры. И как-то, будучи навеселе, решил смело поработать над текстом: ВОХРа в вора переписать. Тем более что это было несложно: достаточно лишь «х» зачеркнуть. Но, поскольку он привык зачёркивать буквы крест-накрест, никакого эффекта не достиг. Зачёркивает-зачёркивает, а ВОХР в вора зрительно никак не преобразуется. Просто, мистика! Пришлось менять в творческой кухне техническую манеру.
Сумастрог рассказал о лучших временах, о дачке, где водилась мышь, и как он с ней вступил в компромисс: у первой же прогрызенной дырки на веранде подсыпал зёрен, чтобы дальше не бегала. И она, действительно, не наглела, - пока времена не ухудшились. Началась перестройка, когда, всё, что съедобно, то уже за старую цену съемлемо, - так мудрёно выразился сам рассказчик. На покупку зерна не стало ни материальных сил, - а мышь была не одна, и все они, кажется, уносили за щеками… Но иссякли и моральные силы – обслуживать в не лучшие времена эту тварь с компанией. И она вышла из-под контроля. Обнаружив её в комнате у своего письменного стола - у средоточия, то есть, творческого уюта, - возле свеже-прогрызенной дырки в полу, он с досады резко матюгнулся, пробуксовав: «…бытыт-т-твою мать!» Но, что примечательно: рванув с места, пробуксовала и мышь. Пол гладко выкрашен, пояснил рассказчик, а мышка с резкого голоса перепугалась неимоверно.
Тут критик, подумав, что слушатели, особенно Физик, соль его истории недопоняли, напрямую спросил: «Забавно ведь?» «Пускай пужнулась мышка…» - начал Физик. «…Может, и пукнула, - подбросил Порзик. «…Пускай дёрнулась, пускай, пробуксовала. А почему? Страху в ней стало больше, чем сцепления с полом! Ну, пускай. И что? А всё – уже понятно: закон тяготения, закон трения и, наоборот, скольжения. А ничего забавного». «Но пробуксовала-то мышка наме-еренно, - вытаращился с досады рассказчик. – Она мою матерщинную пробуксовку спародировала! Знала, что хоть трижды пробуксует, я её не поймаю». «Вычурно», - говорит Порзик. Но его предупредил Вадёдя: «На жюри влиять непозволительно», - а критик добавил: «Да ты завидуешь!» «Мышка так не подумала», - сказал членам жюри Физик. «Дело не в том, что подумала мышка, - высказался сам председатель Сюрлампий, - а в том, что подумал человек», - и очков Сумастрогу дали, скорее всего, чуть больше, чем Порзику.
Дурьябаш рассказал о дедушкином доме в деревне, о пяти баранах, - как их постригли. Постриженные, они не узнают друг друга; думают, чужаки; и дерутся. А лето, народу к бабушке с дедом понаехало, решили заодно и калитку  поменять. И вот вечером бараны возвращаются. Весь пяток отделился от стада, и издалека уже видно: дерутся. Дерясь, подошли к калитке и не узнают её. Не та! Не узнают калитки, не узнают друг друга. Стоят голые, тревожно блеют. Поблеяв, продолжают драться. Стук да стук лбами, стук да стук. Две пары дерутся, и пятый лезет, но только мешается. Пришлось силой втаскивать в хлев, - его темнота их только и усмирила.
«Забавно», - признал Сюрлампий. Бяша, однако, заверил, что вовсе не из забавы припомнил этот случай, а из примечательности. Позже, когда у его брата сгорел дом, и не помогали друзья, он этих дерущихся баранов вспоминал: своей бараньей душою они пережили то же самое. Да, то же самое! А люди, глупые, смеялись…
 А Сердила отважился рассказать анекдот – собственного сочинения! Не поверили, переглянулись: как так, кто-нибудь имеет собственный анекдот? Нет. Порзик, ты имеешь? «Ню-ню, только про поручика Ржевского; но тему ведь Милдр удружил – на то он и Милдрюган», - и Милдрюган важно кивнул. А Сердила вот чего-то сообразил - а ну? От неловкости автор предварил: мол, брательник вслед за маманей тоже, было, в столицу уезжал, работал в зоопарке. И порассказал потом о жизни зверей всякого… А он подумал; и даже представил… Короче: «Какое самое высокое животное на Земле?» - спросил автор подготовленных таким образом слушателей. Пожали плечами, переглянулись. «Н-ну, этот – жираф». «А вот и неточно, - сказал Сердила. – Самое высокое животное – не жираф». И опять переглянулись: что такое - подвох? «Не жираф, - повторил Сердила. – Самое высокое животное на Земле - ебущийся жираф».
Этим анекдотом Сердила поправил своё игровое положение (так предположил сам председатель), очки ему дали хорошие – и за собственно сочинение, и за органичность.
Перепало за органичность и Бяше с его дерущимися баранами. Причём эти бараны имели некоторое продолжение. Вечером следующего дня  Бяша постригал на носу отдельные волоски. Проходя мимо, Дутыш остановился и посмотрел  на него – как он работает ножничками. Близко придвинувшись к зеркалу, Дурьябаш старался состричь каждый отросший волосок у самого корня. Дутыш сжал губы, но из них дважды булькнуло. Увидев его в зеркале, Бяша обернулся и, ничего не понимая, сам тронулся добродушием. Так они стояли друг против друга, доверительно наращивая улыбки, - как две тёплые размазни тет-а-тет. Простодушные улыбки тут случались не часто, так что остальные воззрились на них в предвкушении развязки. Ножнички наизготовку в руке одного из двух навевали ощущение какого-то открытия.
- Ты чего, досточтимый? - спросил, наконец, Бяша, не сокращая улыбки.
- Ты уж, пожалуйста, стригись – да не очень, - побулькивая, сказал Дутыш, - а то мы тебя, не узнавши, забодаем.
С Порзиком стало худо – не от смеха, а от зависти. Вадёдя потянулся за блокнотиком, одновременно кинув взор на коридорную скамью. Там были двое из внешнего жюри; подойдя к двери, Вадёдя приметил и третьего. Через минуту Физик, Повалёнок и технарь Затыря вошли в палату. Как и было договорено, трое из числа жюри – уже минимальный кворум для получения очков. Полпредам рассказали о только что  прозвучавшем умственном достижении Дутыша, напомнив и о бараньей истории. Повалёнок с Затырей, признав факт остроумия, дали втёмную прикидочных баллов. Однако Физик, ничего не усмотрев, заупрямился что-либо давать. «Ничего не понял, что ли?» - подступились к нему любопытные. И заулыбались в адрес упрямства Физика. «Не понял! Не хочу понимать! Ничего не дам!» - с бычье-сопящей непрошибаемостью  отказывал Физик. Несколько коротких волосков на носу, мол, не сопоставимы с настригом шерсти с целого барана!
Так отрицательно и тряся вялой нижней губой: «Не понял. Не хочу. Не дам», - Двинутый Физик вышел.
После ухода жюри сопалатники муссировали возникшее недоразумение: действительно ли Физик не понял шутки; или понял, но не захотел принять. Когда недоумение, так и не прояснившись, улеглось, тему подытожил сам автор. «Шутку он понял, - булькающе покашливая, сказал Дутыш, - но затаил некоторое хамство». «Но почему?!» - «Хочет разобраться, не касается ли она его самого».
Говорили, что Физик огорчён вчерашним посещением жены; она уведомила его, что ликвидировала разгородку в ванной. А ведь он хотел после выписки производить опыты по выявлению коллективного разума у насекомых, для чего и нужны две равные половины идеально неподвижной водной поверхности, чтобы в центр одной пустить порожнюю мыльницу, а в центр другой - точно такую же с тараканами, потом с муравьями, потом с мухами (этих планировал  накрыть сетчатым колпаком), - тогда пищей для научного осмысления стало бы изменение положения мыльниц – через час, через сутки, через двое суток… Выявится ли какая-нибудь раскачка, подгребание, налегание на один бортик или иные признаки совокупного отчаянья?
Но всё это, опять же – по слухам. Возможно, тут уже сработал коллективный разум насмешников, узнавших перспективные планы Физика.
Сам Физик говорил, что жена убрала разгородку потому, что одним своим видом та указывала на необходимость развода. Но она же с ним разводиться не собирается, - что, однако, Физика не убедило, потому что в знак уважения его независимой научной деятельности разгородку надо было как раз сохранить, пусть даже видом своим навевает развод.
И потом… Как-то Физик поведал интимно-бытовую подробность. Когда они ещё только познакомились, будущая жена в той же ванной  продемонстрировала ему своё открытие. От сильной струи душа шторка, как известно, прогибается внутрь и сужает помывочное пространство, стесняет движения, раздражает… Но тут уж ничего не поделать – закон Бернулли: скорость потока душа, если он параллелен шторке, снижает на неё давление изнутри. Сам Физик до встречи со своей невестой всего-то отягощал шторку грузиками. Но его будущая жена не только нашла противодействие, - она ещё сумела расширить помывочное пространство! Смочив водою низ шторки, она прилепляла её к внутренней стенке ванны; потом оттягивала шторку наружу, огибая бортик, и, далее, продавливала в ней, уже снаружи, небольшой, сантиметров на пять, желобок по всей длине шторки. Желобок заливала – и всё! Прилипшая шторка под весом воды теперь не только не прогибалась, но и была отодвинута наружу на ширину бортика ванны, плюс ширина валика воды в желобке. А это сантиметров десять. Можно откинуть локоть! Так милашка Физика свела на нет закон Бернулли. И, в знак прибавившегося к любви уважения, она стала его женой.
А теперь вон как – разобрала разгородку… Лишила его возможности другого открытия в той же ванной. И Физик теперь не знает, что и думать…

                № 36 (ПЛАТОНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ)
- У меня действие происходит на эскалаторе, - объявил Дурьябаш.
- В метро, что ли? – спросонья спросил Сердила. – Чего там такого может произойти?
- Любовь, - скромно сказал Бяша и помолчал.
- Любо-овь? – изумилась часть слушателей, а кто-то успел вставить: «Никак, новая поза?»» - прежде чем рассказчик, наконец, добавил. – Но – платоническая.
- Какая ещё там платоническая? – совсем очнулся Сердила.
- Чистая, Сердуль, опрятная любовь, - просветил его критик, - без нарушения флоры.
- Ну-у, - разочаровался Сердила. – Это неинтересно.
- Тогда геть отседа, - сказал Дутыш.
- Сам геть, - огрызнулся Сердила. – Полежу пока, послушаю. Будет слишком платонически – обратно вздремну.
- Вздремни, вздремни, - подкинул Порзик. – Ага, переспи вручную, раз платонически не понимаешь…
- Она ехала вниз, - чистенько кашлянув, начал рассказчик, - читала книжку над поручнем и уронила. А он вверх ехал, подхватил. И автора книги успел рассмотреть, и её. И она ему понравилась, и автор. Да. И он зауважал девушку, читающую такого писателя.
- Розанова, что ли? – остро прищурился Вадёдя.
- Ну, не инглиш же! - с охотой ввязался Порзик.
- Конкретизация книги в данном случае значения не имеет, - пояснил рассказчик. – Главное – мгновенный запал: и духовно, и эстетически успел к ней расположиться.
- Ну, и что, - с ходу пытает Сердила. – Ведь разъехались.
- Да. Разъехались.
- Вся любовь? – шире распахнул взор Сердила, поднял туловище и сел, чтобы оглядеться как следует: вдруг чего мудрёного не понял и это что-то можно прочесть на «мятых творческих», как он однажды определил, лицах.
Большинство лиц, однако, тоже недоумевало.
- В любви не надо спешить, - пропел укоризну Дурьябаш. – На следующий день, поднимаясь по эскалатору, он вспомнил милую девушку. И, мало надеясь, всё же вгляделся во встречный поток. И – увидел: она! И в то же самое время. И она его узнала. Да! И приветливо улыбнулась.
- В третий раз она специально уронит книгу с запиской, - уже вистует Порзик. – Или он подбросит.
- Нет, - мягко отвёл Бяша. – Они оба искренни, деланности не признают.
- Ну, тогда сразу и встретятся, - дал версию Сердила, - раз уже улыбаются. В третий-то раз…
- Нет, - тем же тоном отвёл Бяша. – Они не столь бесцеремонны. Они и в третий раз разъедутся.
- А в четвёртый?
- И в четвёртый.
- А любовь?  Любовь-то где? – Сердила даже встал, энергично хрустнув суставами.
- И на пятый, и на шестой, и на десятый раз они разъедутся… - утаивая обоснование терпеливости, уверяет рассказчик, – …и не пытаясь: он – настигнуть, она – подождать.
- А смысл?
- А вот это и есть платонический смысл – избегать приземляющих встреч.
- Так это косвенная любовь, не прямая, - говорит Сумастрог.
- А есть тут вообще любовь? – далее идёт Сердила. – Чем докажешь?
- Пожалуйста. Иногда они успевают обменяться книгами и музыкальными кассетами, - доказывает автор. – В записках – лишь впечатления. Они ждут этих мимолётных свиданий, волнуются. Крепнет верность встреч, радости на лицах не убывает. На 8-ое марта он передаст ей букетик мимоз.
- Ну, ещё бы: мимо всё ездит, - съязвил-таки Сердила. – А для прямой наводки розы подавай…
- …Что, на восьмом? – запоздало среагировал дремлющий Вадёдя. – Ах, на восьмо-ое, на ма-арта… А мне послышалось: на восьмом месяце… Подумал даже: и как они успели? Главное же – как смогли?
- Бяш, твой текст в фаворе, - включился и критик. – Так и щиплют словечки.
Автор терпеливо превозмог все наскоки. Дождавшись затишья, продолжил, назло насмешникам, с прерванной интонацией.
- …И он, и она уже подгадывают, чтобы не свидеться вне эскалатора. Их время раз и навсегда определилось, да. И кто приходит раньше, пережидает.
- Ну, почему бы им не встретиться по-человечески!? – всё же досадует Сердила.
Вопрос весомо завис. В радиоточке торжествовал пышный американский джаз пятидесятых.
- Столкни их, действительно, на твёрдой почве, - говорит и лит-критик. – А то асадовщиной повеяло, пополам с Цвейгом. Томление советских девушек периода зрелого реализма.
- Эпоха накопления прыщей, - мимоходом обмолвился Порзик, - для грядущего сексуального взрыва.
Внемля джазу, он вибрировал всеми членами, давая свою динамическую  интерпретацию: трясся лицом, поднимая его к потолку, а шторки век при этом обессиленно дремлют в мелодическом изнеможении; колени ходили ходуном, в сладострастном своём развале изображая экстаз саксофониста. По поводу порзикова затылка, уже почти запрокинутого на спину и интимно там ёрзающему, Дутыш негромко кинул: «Твоя версия?» Милдр спасовал, и Дутыш сам же ответил: «Взлетать хочет… Ждёт только прободения крылышек… Затылком уже помогает…»
Владеющий тайной сюжета автор лукаво оглядывает аудиторию.
- Нельзя. Вот что-то мне подсказывает: нельзя сталкивать. Фабула лишь в таком виде может сохраниться. Иное дело - сюжет. А почему? – и он мудро стережёт реакцию слушателя.
- О-о, - отмахивается, как от большой назойливой мухи, Вадёдя, - тяжёлый случай. Бяша у нас ещё по уши в сов-романтизме сидит, в шинели Константинова Симонова: «Стой вот здесь – и я вернусь; только очень стой…» - Но тут он вдруг щепетильно замолк, словно что-то внутри себя услышал, а может, и уже поймал. – Понимаю, Бяш, понимаю, - понизил он интонацию. – Но нельзя же настолько в другую крайность.
- Что вы хотите, в самом деле, - дёрнул плечами и дрогнул усиками Милдр, - старожил страны Советов.
Но тут старожила поддержал Дутыш, - как видно, вовлёкшийся.
- Ну, как же не понять, - глубинным грудным голосом сказал он. – Речь идёт о длительной сердечной тяге, м-м… не исключено страдание. Это вам не близлежащая игра в писюльки, - от скуки, от тесноты житейской…
Рассказчик лукаво и толстокоже помалкивает, и это, видать, не ускользнуло от зоркого наблюдателя Порзика.
- Ню-ню, тут что-то есть. Платонизм неспроста – а, Бяш? Ты у нас чувственник ещё тот… Хотя и вяловат снаружи. Признавайся: в определённые моменты платонизм, небось, под ложе любви зафутболиваешь – в пыль, в паутину, к барсику в корытце…
_ Куда ты меня втаптываешь, - обижается Бяша. - Я всю жизнь лелею и нянчу иллюзию платонизма. А в молодости часто уносился со свиданий на крыльях флюидов, а не гормонов, - и он укоризненно потупился.
- Это, конечно, простительно, - говорит лит-критик, - но надо сюжет донянчить. Что там у парочки – препятствие какое-то?
- Да, - сознался автор. – Но вы сами что – пасуете?
Вистующие выявили лишь одно препятствие – супружество; да и на него Порзик скептиччески скривился. Сам, впрочем, дерзко вистанул: мол, они – пресыщенные субъекты, ведут бурную жизнь с вернячками; а тут, в противовес, встречный, стабильно недоступный свежачок, мол, романтической тяги.
- А что, - согласился Вадёдя. – Даже пресыщенцы тянут обезьяньи лапки за чистеньким из своих сексуальных выгребов…
- Сильно, Вадёдь, сильно сказано, - поощрил учёной головой критик. – Пусть и непродуктивно. Но Бяша может не устоять и повернуть сюжет в предложенном направлении.
- Нет, - сказал владелец сюжета, - оба они инвалиды по нижним конечностям. Ездят в один спортзал для увечных, но в разные смены: она – в женскую, он – в мужскую.
- Так, - гласно соображает Сердила. – И что им мешает, если оба? – И сразу спохватился: - Оба? И тот, и другой, стал-быть, не знают…
- Да, - говорит автор, - и она, и он. И ни та, ни тот не решаются первой или первым свою ущербность показать. Зато активно посещают спортзал, - надеются со временем походку подправить. И только тогда… Но ведь в этом и есть смысл платонического долготерпения и наращивания зато любовной тяги.
- Ага, - говорит Порзик, - в Штатах это должно иметь хэппи энд. А в нашей буче … не будем всуе оглашать глагол… любовная растерянность; скажем, аварийный ремонт эскалатора…
- Ну, зачем же, - обижается Бяша, - это непредумышленная случайность, чуждая моему замыслу. – Нет, я не согласен. Они вот так и проезжают мимо, всегда неподвижно стоя.
- Это да, - говорит Сердила, - шкандыбать по эскалатору опасно. С непривычки и стоять просто так муторно, даже на обеих ногах. Это я помню: как будто двести грамм принявши.
- Это тебе, провинциал, муторно, тебе! – активно вошёл в разговор Сумастрог. – А в мегаполисе, знай себе, носятся. Даже старушки. Им, наоборот, на неподвижном муторно, как после трёхсот… На неподвижном у горожанина головокружение случается, он теряет уверенность в своём завтрашнем городском дне. По себе знаю. Ведь эскалатор всегда должен двигаться.
- Справедливо подмечено, - поддержал предыдущего собеседника Дутыш. – Движенье голова всему. В прошлом веке пели: «Колёса крутятся вперёд, колёса… - басовито забубнил он. – Движе-енье, движенье! Движе-енье, движе-енье-е!»
 Сердила постигающе смотрит на опытных горожан, и в лице его что-то медленно меняется. «Ах, вон оно как», - подытожило, наконец, его лицо.
По-иному менялось выражение лица рассказчика – до внятной обиды, - от того, что сюжет заболтан. Бяша упёрся безмолвным взором в Вадёдю, но тот непричастно отстранился:
- Эскалаторная любовь прениями по эскалатору и закончилась. А чего другого ты ожидал?
- Ню-ню, - вмешался Порзик. – Ню, будем справедливы: трепетно. Так задумывает невинный тюремный сиделец. Да тот же О,Генри.  Не законченно только. Как, Бяш, кончать будешь?
Бяша приспустил веки, подрожал ими немного.
- Нет, не смею, - сказал в итоге.

№ 37 (МИНИМУМ НАРОДА) 
– Народ, – сказал Дурьябаш. – Хотелось бы вывести определение народа как такового. Силами нашего "Тембреануса".
– Ишь, замахнулся – народ, – ревниво перехватил Вадёдя. – Даже меня упредил.
– Народ? – молвил Сердила. – Разве непонятно, чего тут определяться, когда он кругом. Вот это он и есть народ, кто каждого окружает. Не считать только его самого. Он же как раз и задумался: что есть народ? А перестанет думать – и он тоже народ.
– Ты так довычитаешься… – неодобрительно обронил Вадёдя, но вариант Сердилы в блокнотике зафиксировал.
– Берём отправную точку, – и Сумастрог взял на себя ответственность выйти и занять проход. – Определение давали, и не раз. Помню одно дословно: "Народ – это таинственное, безмолвное большинство человечества, которое терпеливо и серьёзно исполняет своё существование".
– Кто так сказал? – подал голос Милдр.
– Самый загадочный русский сочинитель из рабочих мужиков.
Примолкли почтительно, а Вадёдя пробормотал: "Помню, как же, припоминаю: охватистый учёт, – и добавил: – Всех розановских записок стоит".
А Сердила рискнул тряхнуть эрудицией:
– Этот сочинитель не из группы ли писателей… этих… ну, как их, что-то вроде "клопионовых друзей"?
Лит-критик вытаращился на пролетария, суматошно соображая. Секунд через пять воскликнул, возмущённо отстранясь:
– Серапионовы братья!
Конфузливо крякнув, Сердила, тем не менее, попытался оправдаться:
– Ну, так! Я ж помню, что-то кусачее, – и он поёрзал плечами, – клопы, скорпионы…
После нечаянного расслабления интеллигенция вновь делом занялась – подступила к определению народа.
– "…Терпеливо и серьёзно исполняет свое существование"? – восстановил цитату Дутыш. – Что ж, лучше не скажем.
– Но мы можем сказать по-другому, – заявил Порзик. – Исходя из меньшинства.
– Как это? – сказал Сердила; а Вадёдя потребовал: "А ну?!"
Порзик порывисто вышел в проход, на перекрёстке чуть не столкнулся с критиком, и тот его легонько отпихнул. С криком: "Теперь уж не перечь!" - Порзик скандально отлетел от него, продемонстрировав резкость соперничества. Отлетев, он еще и об Дутыша запнулся, слегка пристукнул его кулачком по спине:
– Ну ш-што ты тут слоняешься, слонопёрд эдакий, в большой теме путаешься! Чуть преамбулу мне не затоптал.
Дутыш вальяжно повёл плечом, как от пустякового неудобства, и, не оборачиваясь, продолжил свой путь к окну, лишь буркнув: "Выеденного гороха не стоишь". А Порзик прошёл туда-сюда, разминаясь с мыслью. Наткнувшись на пьющего компот Вадёдю и, все ещё по возбуждённой инерции, рассеянно обронил: "Торчишь тут, как  обиняк".
– Кстати, – и он обернулся к остальным, – Вадёдястый сам великая загадка.
– В чём же это его загадка? – поступил скептический вопрос.
– А вот он, глядите: индивид ведь индивидом…
Никто не возражал; один сказал: "Ну, индивид"; остальные глядели на пьющего компот виновника.
– Вадёдь, ты ведь индивид?
Вадёдя кинул острый взгляд поверх кружки. В предвкушении размякших сухофруктов, ложку он не вынимал, и теперь она строго залохматила ему бровь.
– Кто же ещё? – настороженно буркнул он мокрыми губами.
– Ага, – зафиксировал Порзик, – индивид индивидом. А помешан на демократии…
Милдр издал губами краткий звук, как бы запирая сгусток смеха.
– Чего это ты, Вадёдь, и впрямь, – отчуждённо сказал Сердила, – больше других понимаешь, что ли?
– Демократия дорогого стоит, – взъелся Вадёдя и со стуком опустил кружку на тумбочку. – Но её отсутствие обходится ещё дороже!
– Митингует, – определил Сердила.
– Да! – совсем остервенел Вадёдя. – Демократия защитит мою индивидуальность, вот! Козлы вы бодливые!
– Выпиши себе штраф, – сказал Милдр, – с руганью мы уже достаточно оттянулись.
– Козлы злонамеренные! – с чувством ругнулся Вадёдя, вслед за сим энергично плюхнулся на койку и, подхватив с пола тапочки, сунул их под матрас. Клал он их туда раз в сутки, перед сном, – чтобы утром не намочило брызгами от раковины. Близко к раковине он устроился из-за постоянной лекарственной жажды во рту. Теперь же сунул тапочки машинально, предъявив тем самым знак отъединения от "козлов".
– Ага, – не ускользнуло от Порзика, – посольство отозвал. Прервал всякие дипломатические отношения.
Вадёдя симметрично-чинно поддел ладони под затылок. Отрешившись бородкой в потолок, кратко жевнул губами, как бы ставя точку.
– Разминаешься тут… – пожурил Порзика Сумастрог, - в счёт непродуктивного внимания.
– Внимание! – начал Порзик. – У нас тут оптимально продуктивное меньшинство, и надо формулировать из данного количества. Причём, одной фразой чтобы, одной фразой. Надо взять минимум человек народу, через него, зато, прозрачнее увидим толщу.
– А именно? – наддал Сердила.
– А вот именно: сколько человек народу берём, чтобы уже формулировать? И через что? Причём, так: формула – это не формулировка, форму берём свободную…
– Чего он мелет? – донеслось чьё-то занудное недоумение; скорее всего, критика.
– …историческую, социальную, – покрыл нытьё Порзик, – политическую, литературную…
– И какую легче? – вновь подкинул Сердила.
– Конечно, литературную, – отчужденно брякнул Вадёдя, всё еще лёжа с закинутыми руками и глядя в потолок. – Знай себе, лепи от фонаря…
– …Которым освещают потёмки подсознания? – не без подковырки сощурился Порзик.
– Есть, кстати, классическая метафора, – решил просветить обоих присмиревший Сумастрог. – Полумрак подвальной пивной подсвечивается… кружкой пива, которую персонаж несёт в руке, как фонарь.
– Да, схожести много, но это лишь форма предмета, – сказал Порзик, – пусть, ещё цвет. Пусть ручка и там, и тут. Но содержание? – и он вновь не без подковырки сощурился.
– Что – содержание? – вопросил критик, интенсивно, видимо, соображая. – Содержание ведь – алкоголь. И что?
– А то! – сказал Вадёдя; слегка развернув голову и удостоив, наконец, аудиторию взором сквозь подмышечный пушок.
А Сердила почти что эхом отозвался. "А вот то!" И оба ожидающе глядят на Порзика.
- Алкоголь тоже освещает потёмки, коллега Сумась, – не без торжества пояснил тот, – потёмки подсознания!
В соседней палате радостно вскрикнули, и рассыпался поспешный смех.
– Ближе к теме, – сквозь солидное булькающее покашливание сказал Дутыш.
– И сразу уж: кто в ней победит? – скептически обронил Милдр.
– Кому меньше убедительного материала понадобится, – поясняет зачинщик соревнования. – Не более, повторю, численности палаты.
– Определение надо демосом удобрить, – считает Дурьябаш. – Ведь надо?
– Не обязательно, – сказал теперь Сумастрог. – Чем меньше демоса в определении, тем меньше гвалту.
– И чего? Значит, больше восьми не должно быть? – уточняет Сердила.
– Не должно, – отсёк Порзик. – Вот мы, и считай, народ. Столько-то человек народу – и поехали. И чтобы живенько, в микросюжете.
"Замудрил… ну, замудрил", – послышалось сквозь гулкое покашливание. Только задумались, и вдруг спохватились: а судьёю кто? Щепетильно переглянулись.
– Конечно, Притыгин, – счёл Дурьябаш. – Мы-то все молвим да молвим. А он безмолвствует. Да. И оснований олицетворять собой судейство у него больше.
Не возражали. Не возражал и вернувшийся на своё место Притыгин. И вновь задумались. Расселись, наконец, записывать. Сочиняя и записывая, поглядывали друг на друга, как бы в попытке подглядеть догадки и прозрения.
И вот Вадёдя самолично обошёл койки, расправил семь записок, текстом вниз, легонько перетасовал их, перед тем как передать Притыгину.
Притыгин взял время на обдумыванье. Сопалатники разошлись, дабы не мешать его мыслительному интиму.
Прихватив какую-то случайную газету, Сердила сел на скамью и с сосредоточенно-угрюмым недоверием на лице уткнулся в неё.
Рефери сработал без ухищрений, применив довольно прозрачную методику. Исключение сделал лишь на Сердилу – в его пользу. Записки он вернул обратно Вадёде. В порядке призового возрастания Притыгин отметил сначала его, Сердилу Иваныча, сконцентрировавшего максимальную массу людей в незамысловатой сценке:
"Восемь человек толпы, – зачитал Вадёдя, – топтались на остановке и всё толклися и ожидали, а как автобус увидели, ещё и толкаться стали".
Место повыше досталось Порзику, у него было исполнено в абстракции:
"Два человека народу бежало, сломя голову, и вдруг ужаснулось: "Мамочки! Четыре ноги, одна голова; куда ж мы бежим, сломя её?"
Зачитав, Вадёдя взялся за подбородок и с хрустом размял туда-сюда шейные позвонки, как бы заодно подчёркивая, что уж у него-то голова основательно сидит на месте. "Мамочки" было любимым словом Притыгина, и Порзик это, конечно, знал. А Притыгин, в свою очередь, видно, размыслил, что зачинщика конкурса полагается поощрить в любом случае.
"Один человек народу, – зачитал следующую записку Вадёдя, – бегал трусцою вокруг Кремля, комплексуя: народ я – или не народ?" Сумастрог сложил руки на груди и с удовольствием почесал подмышками – это была его записка.
Думали: всё, критик – победитель, и уже поднялись на прогулку, как вдруг Вадёдя достал из-под папочки ещё одну записку. Перевернув её, он утвердительно сжал рот, отчего приподнялся клинышек под губой, после чего сдержанно объявил:
– Первое место присуждено мне!
Сам читать, однако, не стал, а педантично передал Дурьябашу. Тот пробежал записку глазами и скосил на Вадёдю глаза, после чего зачитал:
"Пол-человека народу ехало на тележке мимо избиркома, соображая: "И на кой ляд мне теперь ваш голос?" – но упёрлось утюжком в асфальт и завернуло, сказав себе: "А вот пряников в буфете возьму".
Дутыш неодобрительно обронил: "Надо иметь особую страсть к педалированию". Разошлись, в целом, не удовлетворённые.
Позже, когда Притыгин уходил в туалет, всё же столкнулись в прениях.
– В обозначении народа он к себе стремится, вы заметили? – сказал об отсутствующем рефери Дурьябаш. – Он ведь тоже как пол-человека: если тот в высоту, он – в узину. Снедаемый думами, полвеса отдал…
– Всё на хлою глядит, – заметил Сердила, – на свою ветреную хлояченицу. Как бы её смахнуть – она его изводит.
Посмотрели на дальний от форточки угол окна.
– Как ты её без наружной лестницы смахнёшь? – сказал один.
– И гулять сюда не водят, – мотивировал другой.
– Хлоя – это почерневшая душа Притыгина, – вдумчиво заговорил Бяша. – Сгусток копоти внутри угасшего сопла. Да. Ведь что там такого могло остаться? Всё пережжено, одна трепетная бархотка и сохранилась. Но её не до;лжно видеть, её можно лишь забывать, как чёрное свидетельство.
– Это средоточие его тоски, – добавил Сумастрог, – основа её и проекция. Неотвязность и цвет его состояния. Гробовая бархотка от прошлого.
– Не может того быть, чтобы его и государство не обидело, – сказал Вадёдя.
– Оно – да, – согласился Сердила, – оно обижает.
В такие минуты хорошо прослушивалась капля по раковине.
– Если к себе стремится – нормальный эгоцентрик, – прокомментировал Сумастрог. – Значит, не так уж плох. – Тут он заметил, что Порзик однобоко скуксился, обнажив ехидный коренной зуб, и высказал ему в лоб: – А два человека народу с одной головой – высосанный жанр, дос-свидания! Сказал бы даже: сюрно-грамматический казус. Не скажешь ведь, что два человека народу бежало сломя головы – вы! Но бежавший сломя голову – ву! – народ – это уже паника; в панике одна голова на толпу; а толпа – не народ; вот и доказательство.
Но Порзик не стал сомнительно обороняться – сразу в верную атаку перешёл:
– А вот один человек, если в трико – необоснованно. Ню-ню, он, тюфяк, просто, пробежку делает, о народе соображает походя.
– Вот если в костюме, с портфелем, – развил Вадёдя, – вот это стояще: человек был охвачен комплексом и теперь хочет хоть раз быть за весь народ, вот, - раз уж частицей себя никак не ощущает. Он уже нарочно вышел трусить вокруг Кремля. Может, и папку недовольства прихватил, ну вот…
Милдр следил за препирательствами старших и сказал в паузу:
– Вас надо достаточно усиленно изучать, пока не ушли…
У Вадёди голова подскочила на реплику и шея возмущенно вытянулась.
– Правильно, изучайте, – сказал он. – Ведь поколения хужеют. Озадроченные вздрыги, клиповая мельтешня, наркота, сволота – вот ваше поколение. Цивилизация вас произрастила – а вы её пожираете, трутни!
Они ещё немного поколенчески попрепирались, после чего раздосадованный Вадёдя вышел в коридорный простор. И хлопнул дверью, ставя в беспролазной полемике точку.
А Бяше, чуть погодя, взгрустнулось – видно, реплика Милдра его к тому подтолкнула. Загрустил, пригорюнился и даже возрастную лирику напел.

Скоро мне шестьдесят, –
с неспешной тихой проникновенностью запел он, –
и друзья чаще маму хоронят,
А отцов уж давно проводили в последний побег…
С этажерки кивает фарфоровый слоник
В честь моих никому не известных побед…
Дутыш встал, с хмурой пронзительностью взглянул на исполнителя и, склонив голову, положил лоб свой на густое бяшино темя, как на мягкую траву утешения.

№ 38 (РАБОТА НА ДВОИХ)   
Перебранка с медперсоналом в коридоре увенчалась тягчайшим резюме.
– С таким отношением к человеку, – гордо крикнул Вадёдя в самый пик напряжённого затишья, – в морге надо работать!
Засим он ворвался в палату, весь раздёрганный, несолидный, но праведно отдувающийся. Его лысина сияла восковой спелостью, как благородный фрукт на выставке. За Вадёдей рванулось, было, облачко возмущённого клохтанья, но он непререкаемо захлопнул дверь – как вердикт впечатал.
– Опять забыл, где живёшь? – встретил его ледяной фразой Сумастрог.
– Все недоразумения с этого и начинаются, – поддержал тему Дутыш.
Вадёдя порывисто лёг и, подхватив с пола тапочки, как и давеча, сунул их под постель.
– Прервал, вот, прервал! – с упреждающей склочностью выпалил он Порзику. – Свернул посольство! – Его застывший взгляд и вектор вздыбленной бородки скрестились в одной точке на потолке.
– Ты оказал им честь быть здравыми, – методично формулирует критик. – Это бес-сознательно! И – бес-сполезно! Они что же – плавают в другом бульоне?
– В другом, вот, в другом! – истерично крикнул в потолок Вадёдя. – Я здесь, они там. Это не один, вот – это два бульона!
– Срыв у Вадёдика, – нейтрально гудит Дутыш. – Сры-ыв.
– Срывчик, – вертя пальцем в носу, поддакнул Порзик.
Вадёдин взор уже стремительно остывает.
– Я от стычек крепчаю, – заявил он. – Трудная победа лежит за гранью остервенения.
Когда в палату пришёл человек с маслёнкой, Вадёдя торжествующе оглядел товарищей, даже полногласно поддел их: "Ну?!"
Те молча скрутили матрасы, и человек принялся смазывать железные суставы коек – о чём и горел сыр-бор в коридоре; во что и воплотилась трудная вадёдина победа. Он уже не первый день по сему поводу наседал. Персонал всё отнекивался: дескать, что за помеха такая – скрип. Но Вадёдя требовал хрустального отношения к личности: ночной скрип ложа, качал он свои чуткие права, вызывает отрицательные эмоции. Ведь это, первое: сопутствующая звуковая тень ворочающегося мозгового страдальца, вот, как бы даже перманентный рентген его беспокойства – и ночью он морально давит на других. И второе: напоминание о трудоёмкой, но освежающей любви, происходящей между полами, – а этого они тут все как раз и лишены… практически… и без всякого интереса растравливаться ни к чему.
Кроме маслёнки специально пришедший человек принёс разводной ключ, – а его просил Дутыш, – и тоже на спальную тему. Панцирная сетка, растянутая Дутышем чуть не до пола, имела резерв – сантиметров десять натяга. Надо лишь терпеливо покрутить две гайки на двух длинных болтах с резьбою – оборотов сто ключом.
Ножки коек были намертво прихвачены к полу. Если вдуматься, тут есть свой логический резон, навеянный спецификой заведения – резон, уже где-то переходящий в культуру. Но лезть под койку специальный человек отказался: инструкция, – она запрещала ему принимать, по отношению к больным, беспомощную позу.
– Утрищенко запретил, – дополнительно к инструкции уведомил работник.
– Но мы же лёгкие! – взревел Дутыш.
Человек с сомнением взглянул на верзилу и для вящей убедительности выдвинул вперёд ладони, как бы ограждаясь.
– Инструкция, – повторил он. – Она на все отделения действует. Смазать – ещё смажу, пожалуйста; а под койку – нет.
– У нас пакт, – огорчительно рявкнул Дутыш. – Мы не нападаем.
– Хочем, только хочем нападать, – съёрничал Порзик, но жлободан - как тут называли санитаров - логично перевёл ладони от Дутыша по направлению к только что услышанному и дважды тряхнул: вот видите, мол, вот видите.
– Да, вот. Мы такие, – далее кривляется Порзик.
– Тогда сам крути! – озлился Дутыш. – Я не пролезу.
– Только через твой труп, – отрезал Порзик. – Кстати, ляг, поглядим.
– А ну-ка, ну-ка, как ты не пролезешь, – призывает его к попытке и Вадёдя.
Под требовательное наблюдение окружающих Дутыш не без труда сложил своё громоздкое тело, сел, вернее, отвалился на пол и там, на полу, обратно выпрямившись, сунул ноги под соседнюю койку, взялся за свою и подтянул под железный угольник килевидную грудь. Она, действительно, не пролезала – какой-то сантиметр излишку. "Болезненно…" – сообщил снизу Дутыш. Даже Притыгин перестал дышать, наблюдая попытку.
– Проиграл, Порзюха, – внёс ясность Вадёдя. – Теперь сам.
Порзик оглядел свидетелей и не нашёл на лицах ни сочувствия, ни
отступного варианта. "Сам, сам вляпался, болтун", – молча говорили эти лица.
– Ничего не проиграл! – заерепенился Порзик. – Вон он – молодой; к тому же, друг. А ну, Милдрюган, гни жопу под койку.
– Врач запретил, - с неопровержимым достоинством отверг Милдр. – Однозначно. Ни в чуланы, ни в погреба, ни в лифты. А уж под кровать, в теснотищу… Да вы что, в самом деле!
"Ох, сильнее вляпался - просто, попался… "– вновь молча обратились к Порзику.
– Дожили, – глухо возроптал Порзик, – клаустрики уважения требуют… Человек уже протягивал ему ключ. Порзик взял его, как оружие, наперевес, постоял, подумал, покачивая на руках; попытался просунуть мизинец в отверстие на тыльном конце.
– Дырочка для чего? – спросил он человека, и пока тот оценивал правомочность вопроса, сам же и ответил: – Ага, чтобы на гвоздик вешать.
– Ну, а как же, – сказал жлободан и сунул пустую маслёнку в пистончик халата.
– Но не только, – сказал Порзик, тыча в отверстие мизинцем. – Эй, килём т-твою грудь! – обратился он к Дутышу. – Ищи бечёвку. Без бечёвки отказываюсь.
– Ну, что ещё выдумал? – озаботился владелец койки. – Зачем тебе бечёвка - вешаться? Чтобы только не работать…
– Не мне, а тебе она нужна, тебе! Под койку, допустим, лягу, инструмент – насажу. А тянуть что – тоже мне? Своё хрупкое здоровье на тебя? - Порзик отчуждённо обежал взором присутствующих. – Ню-ню, не дождётесь!
– Вот именно, – поддержал мотив Сердила, – с его-то гороховыми силёнками…
Дутыш ябедно взглянул на казённого человека, как на последнее спасение.
– Насколько разбираюсь в технике… – беспомощно пробормотал он.
– Этот инструмент, вообще-то, индивидуальный, – сказал жлободан. – Кто пользует его, тот и тянет.
– Кому в пользу, тот пусть и тянет, – словчил Порзик.
– Насколько разбираюсь в технике… – подавленно повторил Дутыш. – Да и как мне тут наклоняться, я же до пола не достану.
– А кто будет за тебя доставать, – жёстко сказал Сердила. – Ишь, какой страус гордый. А ты надломись разок, надломи-ись. А то и обратно ляг. Мы подождём.
– А что, мужские силы вас покинули? – спросил Порзика присланный начальством человек.
– Ага, – подтвердил Порзик. – Со здешнего рациона, и Сердила Иваныч тут безусловно прав, вся моя мужская сила задним ходом глумится…
После этого заявления жлободан критичнее оглядел щупловатого Порзика. Разводной ключ, длиною с локоть, в его маленьких нетрудовых ладошках казался ещё внушительнее.
– Он может ослабнуть, – согласился человек. – Придётся вдвоём. Хотя я такого не видел.
Организовали поиск какой-нибудь верёвочки. Жлободан пока забрал ключ к себе. Нашёлся неучтённый шёлковый шнурок, связали вчетверо. И вот пронырливый Порзик легко подлез под болты, отрегулировал ключ, предложил шнуровочный конец Дутышу. Тому пришлось надломиться в обеих своих шарнирах: сперва в пояснице, но оказалось мало, ноги слишком длинные – и тогда пошли в ход колени. Порзик ухватил гайку, и, крякнув, как спелый арбуз под ножом, Дутыш потянул. Крякнула с векового молчания и гайка. Дело стронулось.
При всей событийности ситуации Дутыш в этот день был довольно замкнут, в пререкательскую полемику не вступал, и Порзик вскоре потерял интерес к его подкалыванию – при всей удобности момента, да и при известной крупности мишени. Но Сердилу отпяченный зад Дутыша вдохновил на реплику.
– Не опасно ли он выперся? – сказал Сердила, когда Дутыш и во второй раз потянул с кряканьем, и в третий раз, и в четвёртый.
– Абс-солютно справедливый вопрос, – поддержал Сумастрог, – учитывая жидкий рацион и силовую напругу в животе. Не дай бог, прорвёт… Эй, господин, сколько атмосфер в запасе? Можем ли мы быть спокойны?
– А то выйди, пробздюхайся в худую варежку, – предложил Сердила.
Не меняя позы. Дутыш внаклонку тянет.
– Эй, килём т-твою грудь! – снизу вверх матюгнулся Порзик. – Мягче тяни, а то ключ мне на лицо упадёт.
И вновь перехватывает ключом, а Дутыш снова тянет. И если Дутыш похож на плотника, тягающего свой конец двуручной пилы, то Порзик, соответственно – на слесаря, хлопочущего вокруг гайки. А объединяет работников, разве что, согласованность движений - понятно, что вынужденная - и низкая квалификация: первый принял неэкономично напряжённую позу с неизбежной дрожью в коленях, а второй, как учащийся, ухватился второй рукою за рожки ключа, чтобы вернее направлять в гайку.
– Господин Дутыш, – вновь взялся за оживляж ситуации Сумастрог, – коллективнейше просим: уделить всё внимание генеральному клапану. Больше туда нервического посылу!
– Ещё больше, – сказал Вадёдя.
– Ещё, – добавил и Сердила.
Человек сел на табуретку и молча контролировал однообразие происходящего: перехват – потяг, перехват – потяг, – с суетным стуком ключа, с ноющим звоном упруго сопротивляющейся сетки и репликами свободных от работы людей.
– И вправду, – нагнетает Вадёдя, – достаточно ли у него нервов, чтобы удержать в солидности массу тела? Клапашок ведь одним умственным заданием держится.
– На массу тела разок, может, наберёт, – делится своим сомнением и Сердила, – а на длину болта – и не знаю.
Стук, звон и кряхтенье лишь, стук, звон и кряхтенье в ответ.
– Но держит, до сих пор ведь держит! – вовлёкся в общее оживление и Дурьябаш. – Не сглазьте, черти-судари. Нервишки – вещь тонкая. Да. При том, что импульсы на мышцу пропускают мощные…
– …Вот тут и подстерегает срыв, – завершил логику Сумастрог.
– Срывчик, – сказал Порзик, положил ключ возле себя и, сунув в нос палец, провертел, расслабившись.
– Ты, главное, свою резьбу не сорви, – досталось и Порзику.
Работающие, между тем, устали и едва перебрасывались между собой парой слов по деталям накидочно-тягловых телодвижений. Так двое сонных свадебных гостей, чтобы не проснуться, вяло борются глубокой ночью за лучшее место на диване. И когда Сердила уже напрямую спросил у Дутыша, крепко ли у него сейчас держат нервы, тот угрюмо буркнул: "Не обещаю".
Пришлось устроить перекур. Не курящий Порзик отдыхал в той же позе, что и работал – лёжа. Дутыш, испустив напряжённый дух, сел там, где стоял – на койку Милдра.
– Русский ненавидит работу, – теоретически обеспечил ситуацию Вадёдя. – Увидя, что ему предстоит, он стервенеет, быстренько заделывает её…
– Ню-ню, – прервал его Порзик, вынув из носа палец. – Увидев, что ему предстоит, он, прежде всего, от огорчения перекуривает. Всякая работа, особенно большая, по русской традиции начинается с перекура и с обдумывания того, как её можно объегорить, эту работу, или, на худой конец, спрямить.
– А вот, перекурив, он потом быстренько заделывает её… – гнёт свою мысль Вадёдя, но тут и Сумастрог пожелал высказаться:
– Имейте в виду, что русскому свойственно мстить работе. Мы, русские, не упустим момента, чтобы ещё раз подчеркнуть, что это мы хозяйничаем над работой, а не она раскладывает наше время. Вот он, наш Михеич, поработает немного, потом ещё немного – и вдруг плюх: мастерок в раствор, кисть в краску – и переодеваться. Ему в данный момент так захотелось.
– Наутро он всё же быстренько заделывает её… – опять настраивается со своей мыслью Вадёдя.
– Бэс-сполезно! – с апломбом говорит Сумастрог. – Наутро ему надо выколотить из лохани засохший раствор, отскоблить мастерок, отмыть кисть. Ведь он мстил работе – то есть бросил её импульсивно, как только почуял, что она завладевает его существом: не очистив мастерка и не вымыв кисть. Вот если бы наш Михеич… а, кстати, вот он, полпред – (Сердила сжал желваки), – вот если бы он руководствовался прагматизмом, он очистил и отмыл бы вчера. Но для него важнее противостояние: "человек – работа". Главное, не дать работе мотать себя по времени…
– Так, хорошо, – терпеливо превозмог ещё одну вставку Вадёдя. – Но, соблюдая всю чистоту мщения…
– А что вы хотите, судари, – защитил нахмуренного Сердилу Дурьябаш, – его так история воспитала. Да. Это у него не во врождённой крови, а в экономической. От одного вида условий, в которые он попал, кровь у него портится и закипает местью…
– Но, соблюдая всю чистоту мщения работе, вот, – таки протаскивает свою фразу Вадедя, – он потом все жё быстренько заделывает её…
– Делает, что ли? – тяжело обронил Сердила.
– Да нет, - заделывает чем-нибудь! Ну, вот. И уходит.
– Погоди, но всё-таки что-то делает? Вот я – делаю?… Я же делаю…
– Иногда… что-то… – буркнул из-под койки Порзик. – А то денег не дадут.
– Да ты, Усёрд Иваныч, тоньше нас должен разбираться, – адресовал проблему самому вопросившему Сумастрог. – Ты, именно ты, абс-солютно владеешь нюансировкой!
– А! – вдруг безнадёжно махнул Вадёдя. – Сапожник без сапог… Вряд ли и производительность труда у нашего пролетария… сомневаюсь… Видно, мститель ещё тот…
– Слушай, ты, совслуж! – разозлился Сердила, но содержательная часть ответа у него ещё не сформулировалась. Как видно, он был не рад, что вообще ввязался. И тут пролетария вновь философ выручил.
– Русский народ пусть не трудовым усердием, зато сердоболием берёт, – решительно повернул Дурьябаш.
Это была заявка на тему, и все неохотно примолкли, пересосредотачиваясь. Порзик тщательно подкручивал пальцами то, что добыл из носу, и тем манером, каким заводят ручные часики; после чего постукал добывающим пальцем о раму сетки. Будучи в состоянии законного перекура, он не счёл нужным хоть как-то скрывать свое носоковыряльное удовольствие.
– Ну, что – что такое? – забурчал на Бяшу Вадёдя. – Что ты так круто закладываешь? У меня мысли юзом пошли, вот. Сердоболие, сердоболие…  Давай тогда доказательство… сердоболия твоего.
Бяша, видимо, того и ждал.
– Обломов, – сразу вывалил он. – Кто Обломова не знает? Гончарова так не знают, как Обломова.
– Ну? – недовольно сказал Вадёдя. – Ну, помню Обломова. Помню даже Гончарова. И что?
– Уголок русского уклада. Классика, – основательно, как тузовую карту, выложил Дурьябаш. – Как сейчас представляю. Будто и сам участвую. Вот вкусно отобедали. О-о, это целый ритуал: предвкушения, приготовления, сама трапеза… Да-а. Потом – о-отдых послеобе-еденный, в тенё-ёчке. А со сна дневного, с жары – в чула-ан… или, куда там? – в погребо-ок побрёл, полусо-онный; побрё-ёл, шлёпая босыми ногами. А там – жбанчик ква-аса… берёт его двумя рука-ами, а перед тем как пи-ить…
– Ну, что ты тянешь! – нетерпеливо подтолкнул Вадёдя. – Сердоболие давай!
– Мухи! – тут же вывалил Бяша. – Мухи плавают в жбане. А он пьёт, отдувая их.
– Ну, пьёт! Ну, отдувает, вот! Ну, флотилия мусора – и что? Что за пустяки!? – строго востребовал Вадёдя.
– Это не пустяки, – назидательно повёл туда-сюда головою Дурьябаш. – Это русская душа. Он же не убивает их. Да! Не у-би-ва-ет! И сам пьёт, и им, божьим тварям, даёт попить.
– Так мухи ж дохлые! – двигаясь к раковине, досадливо обронил Сердила.
– Нет! Просто, опившиеся. Потом оклемаются, улетят.
– Трудно верю, – рассеянно поднимая локоть, вымолвил Сердила. – Сомневаюсь даже.
– А мужики у пивной? – убедительно волнуется Бяша. – Да ты вспомни! В жару… в кустах… сморившись…
– Как же, помню, – говорит Сердила, зажимая большим пальцем ноздрю и нацеливаясь другой ноздрёю в раковину. – И что?
– Потом ведь оклёмываются…
Сердила замер с зажатой ноздрёй, держа локоть на уровне плеча. – он был полон готовности высморкаться.
– …и расползаются, – довернул Бяша.
– Точно! – резко сморкнув, сказал Сердила.
Жлободан, сидя на табуретке, терпеливо и с некоторым интересом пережидал беседу. Порзик мучился безвыходной ревностью к теме, всё отчаяннее крутя пальцем в носу.
- А когда лежат, – негромко заявился он, на миг оторвавшись от занятия, – хорошо ли мужикам?
– Это вот как сказать, – и Сердила принялся обтирать нос, водя воротником пижамы туда-сюда. – Вначале хорошо, – он махнул воротником под носом, – когда засыпают, – и махнул обратно. – Летом-то, в кущах… травы прохладные…
– Цвяты луговые… – буркнул Порзик.
– Вот именно, луговые… духмяные… рядом жизнь пивная, говорливая…
– Ага. Человек лежит и улыбается, – язвительно представил Порзик, – значит, человеку хорошо…
– Да, а что? – отверг иронию Сердила и вновь, уже контрольно, махнул воротником пижамы туда. – А вот когда проснётся – на душе неважно… – и он махнул обратно. – Ошмётки рыбные, пробкотара… мужики рядом ссут… И уползает – и впрямь, потом уползает…
– Погодите вы, – остановил их Вадёдя, – уползли от темы. Так, ты, Бяша, думаешь, что русак наш не убивает мух по сердоболию, а не из-за лени?
– Уверен!
– А доказательства имеются?
– Доказательств прямых нет. Но! Но нет и доказательств обратного – что из-за лени. Поэтому даём законный шанс. Да – что это презумпция доброты стихийного сердоболия.
Помолчали чуток, в беседе произошёл сбой. Видя, что перекур затягивается, жлободан пока вышел, прихватив ключ. Выходя, сам себе проронил: "Русская тема – это надолго". Порзик по-прежнему лежал, Дутыш грузно сидел всё таким же сиднем. А Вадёдя сам себя растравил до недовольства.
– Мухи… жбан… – забухтел он, – поплыли куда-то, заплыли… как те мухи… Обломов, вот… Гончаров… Михеич… сердоболие… – тут он потёр грудь и, держась произнесённых слов, далее двинулся к истоку темы, пока не произнёс: – Мститель… усердие… Усёрд Иваныч… производительность… – и они с Сердилой вновь поссорились, ибо Вадёдя на последнего слишком много как на представителя материальной сферы возлагал.
– Слушай, ты, совслуж геморройный, – внятно разозлился Сердила, – это вы государству мстили… ухудшали качество… за оклад жалованья… жалкие шиши вам положили – и всё. – Сердила отчуждённо обвёл взором сопалатников, и лежащих, и сидящих, но равно не работяг. – А я сам зарабатываю! Сам! Бывало, время ещё только к обеду, – а я уже по пояс в кладке.
– Если начать с уровня мудей, – высказался из-под койки Порзик, – то и я с утра столько выложу.
– Ага, с мудей… ага, – речь Сердилы от возмущения пробуксовала. – С мудей, ага… Сам-то, писака, чего такого выложил? Одну стенку томов в библиотеке насухую… Что ты там тяжелее энциклопудии поднимал?
– Ну, не скажи, – защитил лежащего литератора литератор сидящий. – В юности он трудился на мебельной фабрике. Порзь, ты же мне рассказывал, подтверди.
– Что он там делал? – скептически оценив порзиковы ручки, подвесил Сердила. – Разве что фанеру чпокал на задней стенке…
– Как же, и мне рассказывал, – встрял Вадёдя. – В какой-то сучьей стенгазете фельетоны писал, на машинке фразы чтокал… это тебе не фанеру чпокать…
– Сатирическая рубрика так называлась – "Сучья", – не без иронии пояснил критик.
Сам Порзик притих под койкой, с затравленной презрительностью поглядывая на праздно склоняющих его людей, как зверёк за решёткой. Даже палец из носу вынул, как бы в готовности немедленно отразить любую агрессию. Помолчав, наконец, отреагировал:
– "Сучья и засмолы" называлась, – пороки древесины.
– А свилеватость себе не заработал? – подначил его Сердила. – Тоже порок. И дерево скручивает, и позвоночник… Газету сатиричью на стене писать – это ж особо изогнуться надо…
Милдр зычно прочистил горло – со звуком долго включаемой задней скорости. Прочищенную тишину затем нарушил Дурьябаш.
– Сатира – это всё больше наше, русское, – раздумчиво и немного грустно взялся подытожить Бяша. – В развитых странах – там юмор, там уже сыто регочут. Да, и подтрунивают ещё, может быть. Это русские на почве жизни такой…
Тут вернулся в палату жлободан. Увидев всё так же лежащего Порзика, проворчал: "Опять на русской почве сцепились", – без учёта того, что инструмент для работы забирал с собой.
– А на какой ещё! – ответно ворчнул Порзик. – Вот он, барин дремудральный, – он ткнул выданным ключом в тапок Дутыша, – сетку до пола пролежал. – Дутыш был угрюм, не шевелился. – Эй ты, обломище, расселся…
Когда, наконец, выработали оба длинных болта, и Порзик вылез из-под койки, оказалось, что он забыл там ключ.
– Ню-ню, больше не полезу, – сказал он на требование служивого человека вернуть ему инструмент в руки. – Надсадился. Силы покинули… мысли всякие тоже… даже пустые увлекательные слова…
Жлободан перевёл внимание на взмокшего владельца койки, уже присевшего на натянутую сетку. Дутыш опустил руку под койку, пошарил внатяг, но до ключа со шнуровочными концами не дотянулся. Тогда он встал и, взявшись рукой за поясницу, приготовился наклоняться.
– Я вот сейчас подумал, – заговорил лежащий на своей койке Дурьябаш, – что Создатель, одарив своих баловней длинными ногами, плюс к тому, отлучил их от приземлённой работы. В непосредственное мытьё полов, например, не годятся. Шваброю сверху халтурят.
– Так, – вовлёкся Вадёдя, – и что же им Создатель предоставил взамен?
– Путешествия, я думаю, – вольно размышляет Дурьябаш, – спортивные игрища…
– Салонные ристалища, – подкинул Сумастрог.
– Да, – говорит философ. – А работа не ниже уровня стола.
Сердила посмотрел на приземистого Бяшу и отметил:
– Тебе бы этот ключ достать – раз пукнуть.
– Но и тебе, друг Сердила, раз пёрнуть, – постоял за себя Дурьябаш.
Воспользовавшись касательной беседой, как передышкой, Дутыш скособочился, уперев руку в бедро. Когда все выговорились и смолкли, он, издав тусклый стон, стал наклоняться: поясница пошла, колени, и рука уже достигла сетки, а животик, придавленный грудью, туго натянул пуговицы пижамы – того и гляди лопнут… Но тут он застыл, – ибо случился накарканный окружающими долгожданный физиологический казус. Учитывая же исчерпанный цикл ожиданий – особо неожиданный. На миг застыли и слушатели, пронзённые резким, плотно-лаконичным звуком.
Выпуск был явно без умысла, скорее всего, и без предощущения. Лицо исполнителя вздрогнуло от искреннего недоумения, глаза застигнуто остановились, а губы сжались в недосказанное "Оп!" Потянулась полноценная секунда немоты, другая и даже третья…
– Виноват, – не меняя позы, объяснился, наконец, Дутыш, – нервы не в ****у… – и продолжил наклон туловища.
Потянулись еще две-три секунды томительной реакции, усугублённой присутствием казённого человека. Дутыш успел достать с пола ключ и уже выпрямился. И тут, как награда за содеянное, грянул хор жёстких мужских аплодисментов – от Милдра до Вадёди с примкнувшим Сердилой и чуть ли не с Притыгиным. Даже бледный больной Сюрлампий в дверях слегка порозовел и, держась за косяки, окунул ухмылку в могучую свою бороду. Сымпонировало, видно, то, как терпеливо виновник снёс нынче все нападки, сорвавшись единожды и лаконично – и не какими-то там словесными конструкциями, а самой, вот именно, органикой.
– Ну, хорошо, – всё же суховато произнёс Сумастрог, отхлопавшись, – не будем гадать, что это было: консенсус или резонанс. Важнее другое…
– В любом случае – катарсис, – вставил освежённый, осправедливившийся Вадёдя.
– …важнее другое, – настоял лит-критик. – в деле поставлена точка.
Счёл себя оскорбленным лишь пришедший с инвентарём человек. Он забрал у Дутыша ключ и, безотчётно наматывая на него шнурки, высказался:
– Интересно получается. Говорили, что люди здесь вообще-то интеллигентные. И даже есть литераторы. А пердите и одобряете, как гопники в бане.
Нежданного удовольствия на лицах сопалатников, однако, не убыло.
– Вы, служивый, знаете, что такое анус? – корректно спросил Сумастрог.
– Конечно, – говорит служивый, кладя ключ в карман сиреневого халата. – Очко это, обыкновенное очко.
Сердила по-свойски ухмыльнулся.
– Да я им уже талдычил, – сказал он. – Очко – оно и есть очко.
– И вы даже представляете его? – бесстрастно пытает Сумастрог.
– А чего его представлять, очко-то! – рассердился служивый. – Вот еще… вглубь жопы глядеть…
– Но в том-то и дело, что это для вас – жопа, – просветительски взвился критик. – А для литератора анус – это целомудренная точка, окружённая запятыми.
Сердила взглянул на Вадёдю, а Вадёдя – на Порзика.
– Как же это она ими окружена? – подивился открытию даже Милдр.
– Радиально! – ожесточаясь в образном своём одиночестве, выпалил лит-критик. – Все запятые ведут к точке.
– Ах, вон как, – с трудом принял Милдр. – Как бы завитушка вечного колеса?
– Вечного. Абс-солютно вечного! – сразу же подтверждает критик.
– А что же тогда в свете сказанного пёрд?
Непричастно задеревенев лицом, жлободан двинулся к выходу.
– Пёрд? – заторопился с мыслью критик. – Пёрд для литературы – это… скажем так: дефлорация запертого запрета, упёртого в официозную солидарность.
Очумело тряхнув головой, Сердила перекинул взгляд на Притыгина – для интимного возмущения.
– Ага, обморок цензуры, – подхватил Порзик. – Или даже инфаркт.
– Так. Абс-солютно так! – жёстко согласился критик.
– А ягодицы куда девал?! – прорвало Сердилу. – Ты только очко рассматриваешь, а жопа – это ещё мякоть. В литературу твою она умещается?
– Всенепременно присутствует! – сказал критик. – Подразумевается,  как седалище сочинителя. Как, скажем, мишень для пинка ему. Как…
– Как пышность женщины, – вставил Бяша. – Да. Из-за которой соперники лбами бьются.
– Жопа? – последним, как капитан, взялся за слово Вадёдя. – Жопа и в политике помещается, вот, и в общественной жизни. В нашем государстве жопа – это последний орган… Это чувствилище запоздалых истин, ну, вот, от которых только пшик остался.


№ 39 (СВОЛОЧНОЙ БОЖЕНЬКА)
Для изложения своего сюжета Вадёдя занял ближний угол, пододвинув к столику табуретку. Как бы отстранился от аудитории. Шлёпнув для порядка ладонью по пустой глади, начал:
– И у меня двое: мать и сын.
Дутыш поперхнулся, гулко кашлянул. Сумастрог посмотрел на него и захотел скинуть с себя выпавшую жребием обязанность:
– Может, поведёшь протокол?
Дутыш молчит. Сумастрог вытянул вперёд руку: блокнот с ведомостью игр и карандаш.
– Эй, господин! Берёшь?
Дутыш помолчал и отмахнулся, сказал глухо:
– Сами играйте. Я – пас, – и лицо его порозовело пятнами.
Ещё раз легонько шлёпнув ладонью по столу, Вадёдя продолжал:
– Мать любит сына занудливой любовью. Клуха докучливая. А сынок, между тем, в разводе, вот, – его баба ушла во всеобъятный мужской простор за новизной чувствилища… И ребёнка с собой прихватила. Да ещё объявила, что он ей изменил раньше – когда с головою ушел в злобу дня, ничего с неё в дом не принёс. Кстати, и матушка о том же: партокра-атчина, мол, всякая там демокра-атчина, митинго-овщина… – и Вадёдя довольно знающе поморщился.
– Сюжет выдумал? – насторожился Сердила. – Или жисть пошла?
– Неважно, – отсёк Вадёдя. – Главное, прилипчивая забота матушки – это раз, вот; и её глухота к интересам сына – это два.
– Мать явно не горьковская, – подчеркнул лит-критик.
– …а клохчущая прищуренная маманя, – подхватил рассказчик. – Даже не видит, что это баба от него ушла; думает – он; и пилит. Пи-илит, пи-илит, что надо бы внучо-онка вернуть, сойти-ися, вот. Чего зря бьёшься с этой партокра-атчиной. Кво-охчет всё, забо-отится…
Скрежет койки прервал повествование: это Дутыш стронулся. От резкого подъёма пятна на его лице обозначились чётко, как заплаты. Вадёдя невозмутимо примял рукою бородку, пробормотав: "И то – нервные сами удаляются," – и, не дождавшись утечки слушателя за дверь, продолжил:
– Сын отмахивается от неё: оставь в покое; как представлю, вот, сколько раз тебе одно и то же талдычу, у меня волос на затылке мёрзнет! Та – нет; надо бы так да вот этак, сынуля; что же это такое, мол, ай? И – ду-ду-ду-ду, ду-ду-ду-ду. Он – от неё; она – за ним. Вот он на балкон вышел. И она туда же. Он ей, с шибкой злости – ну, достала! – уйди, мамань, уйди от греха, вот, а то спрыгну! И за перила взялся. Стоит остервеневший на всех. И конкретнее всего – на мать. А та ещё в балконных дверях. Ну, вот. Стушевалась…
Приоткрыв дверь, Дутыш замер на выходе. Вадёдя объявил передышку, давая возможность вистовать.
– Спрыгнет, – спокойно, как анестезированный, сказал сочинитель Порзик. – А то сюжета не будет.
– Но почему обязательно спрыгивать, – возразил Дурьябаш. – Что же, и других возможностей нет?
– Этаж? – чутко спросил Сердила.
– Третий, – проинформировал Вадёдя и уточнил: – Но хрущёвка.
– Та-ак, есть шанс, – вслух размыслил Сердила. – А там что – газон, кусты?
– Подушки! – разгневался Вадёдя.
– Ну, почему обязательно спрыгивать? – настаивает Бяша. – Прямо тут может же что-то важное всплыть?
– Например? – и Вадёдя легонько вскинул бровь, давая знать – ненадолго.
– Например? – для смелости переспросил Дурьябаш и, чем-то осенённый, вышел в проход. – Видя неладное, мать признаётся сыну, что она ему… неродная!
Дутыш, маячивший в коридоре по краткой амплитуде, остановился в открытой двери в позе динамичного интереса.
– Настаиваешь? – спросил Вадёдя и развернул ладонь ребром, чуть приподняв её сильным мизинцем. – Тогда почему только сейчас признаётся?
– Инстинкт! – волнуется Бяша. – Берегла на крайний случай. Ведь в сыне, который вдруг узнает, что-то может сразу произойти, перемениться. Ну… ну, хотя бы, сброс претензий. Нет, оказывается, короткой родственной привязи. Какой-то простор понимания может появиться, да! Уважение иной, кровно не знакомой позиции. И перед лицом такой необычайной новости он смягчится.
– Ага, обмякнет… – скептично обронил Порзик. Остальные уважили соображение вистующего непродолжительной паузой.
– Бяшин поворот благополучно надуман, – прокомментировал версию Cумастрог. – Но вот что я, господа, подумал: мы достигли того редкого момента, когда, пёрни кто сейчас невзначай, – и он кинул предостерегающий взор на Порзика, – остальные, не сговариваясь, нарушат пакт…
Поразмыслили: так бы это произошло – или как-то по-другому? Пришёл Притыгин, взволнованно, чутко вздрагивая, как борзая в гастрономе.
– Да только не пойму, – заговорил Сердила, – мамаша с сынком помирились, а мы драку начнём из-за какой-то бздюхи?
– Блахахаве-ейности потому что… блахахавейности нагнели, – с козлячьей юродивостью заблеял Вадёдя, – блахахаве-ейности наве-е-яли, во-от.
– А как узнать, что уже развеялось? – не уймётся Сердила. – Мне, может, как раз тут и приспичило.
– Нельзя, – учит Сумастрог. – Сразу – нельзя. Автор версии может принять это за рецензию. И пусть версия Бяши мыльная, но считается, что от подобного крепнет и облагораживается дух. А ты обратное демонстрируешь – торопишься низ раскрепить. Оскорбление…
– Рецензия… автор… оскорбление… – ворчит Сердила. – Что-то мне скучно стало…
– Не позволю! – стукнул ладонью Вадёдя, до того снисходительно расслабленный. – Ну-ка, быстренько вылезли из тупика.
– Что, не подходит мой вариант? – без особой надежды взыскал Дурьябаш.
– Нет, – отрезал Вадёдя. – Плоть от плоти. Сама выкормила.
– Но что, если… Падая, он может за руки ухватиться…
– Нет и нет! – еще жёстче отрубил Вадёдя, как по рукам дал. – Никакого шанса.
– Пардон, Бяша, но пять очков в минус, – записывает врио куратора.
Бяша скорбно поддёрнул сердечко губ – как бы дал зарок обиженного молчания.
– Ага, бросается, – удовлетворённо принял Порзик. – Правильно, допекла.
– Не остановилась. Не отступила, – жёстко перечисляет Вадёдя. – Не закрыла балконную дверь. Не отвернулась. Дала волю инстинкту клухи: напуганная ожесточённостью чада, кидается вперёд – немедленно прижать к груди, удержать. Но! Но ведь он уже сказал, что бросится, вот. Он же уже сказал! Если теперь не исполнит, останется перед самим собою размазнёй. Вот он и перемахнул через перила, – и Вадёдя динамично замолк.
– Что, уже падает? – всё же выискивая в глазах рассказчика спасительный вариант, спросил Дурьябаш.
– Перелом обеих ног, копчик вдребезги, челюсть разбил об колено, – бестрепетно, как хирург, перечисляет рассказчик. – Но жив.
Дутыш резко стронулся по амплитуде: три шага вправо по коридору, разворот, три шага влево с промельком в двери.
– Так, варианты, – уверенно оседлав ситуацию, предлагает Вадёдя.
– Маменька помешалась! – охнул Дурьябаш.
– Рано! – отсекает автор.
– А что – что она делает?! – взявшись за косяки, тревожно гаркнул Дутыш.
– А вот – вот и угадывай, – пригарцовывает в проходе Вадёдя.
Дутыш враз повернулся из анфаса в профиль и возобновил курсирование, сократив амплитуду до двух шагов.
– Ну, что ты нагнетаешь, как Хичкок какой-то, – посетовал Бяша.
– На рубль нагнетёт, на копейку напугает, – обронил Милдр.
– Будет вам и рубль, будет и Хичкок, – жёстко владеет ситуацией Вадёдя.
– Матушка бросилась к перилам! – внезапно вистанул Сердила.
– Да уж ясно, что не на кухню, – с пальцем в носу прогундосил Порзик.
– И что видит? – требует Сумастрог.
– Раненого живого сына.
– Нет, – отрубил Вадёдя, – разбитого, в корчах, неизвестно какого.
– По лестнице не успеет, – сам себя подталкивает Порзик, вынув уже азартно палец.
– Как знать… – напустил туману автор, сомкнул рот и затаился глазками.
– Ню, ню, ню, от-нюдь, – маленькими шажками крадётся по сюжету Порзик.
– А что успеет?! – грубо подтолкнул Сердила.
Порзик зырчет глазами по остальным вистующим. Но вот пытливо останавливает их на игроке.
– Итак, матушка бросилась к перилам, – на правах врио куратора, напрягает сюжет Сумастрог.
– Импульсивная клуха… импульсивная клуха… – гундосо соображает Порзик.
– А внизу разбитый сын, – услужливо рисует автор, – вот-вот может кончиться. Кстати, мы тоже не знаем, что с ним, – суетно спохватился Вадёдя. – Нет-нет, мы не знаем, – прямо на глазах уверяет он. – Возможны варианты.
– А-га! – торжествующе перехватил Порзик. – Возможны варианты!
– Что за варианты, чего путаешь, – недоволен Сердила. – Ты ж сказал: жив. Это нарушение правил: то жив, то не гарантирую, одно, другое… – и он воззрился на врио куратора, молча требуя мер.
– В виде исключения, позволим, – решает врио. – В первый и последний раз. Итак, состояние сына нам невдомёк. А матушка бросилась к перилам.
– Матушка бросилась… – негромко сказал Порзик.
– …Да, к перилам, – подтвердил Сумастрог.
– Ню-ню-ню, матушка бросилась, – настойчиво повторил Порзик. – Это – вист.
– Куда бросилась? – уточняет игрок, бесстрастно пошевеливая тапочком и следя за ним.
Внимательно глядя на него, выдержав паузу, – так что Вадёде пришлось поднять за ответом невинный голубой взор, – вистующий выбросил вперёд руку и, как в гладиаторском зрелище, ткнул большим пальцем вниз:
– Да-да, Вадёдь, – не сводя ловчего взора с игрока, говорит Порзик, – к сыну.
Вдруг резко захлопнулась дверь. В коридоре стихли удаляющиеся шаги Дутыша.
– Больше перебивающих нет? – спрашивает игрок.
Молчат. Милдр неспешно перелёг с боку на спину, демонстрируя отчуждение от игры.
– Десять очков твои, – признаёт Вадёдя и, педантично дождавшись занесения вистов в протокол, продолжает. – Но обрисую, как это было.
– Ещё бы не обрисовать, – довольно осклабился Порзик. – Тогда зачем ты тут вообще.
– Да хоть до последнего нюанса! – задиристо заверяет Вадёдя. – Итак, что поняла маманя, увидев чадо в корчах? А вот что. Если искалечен, но жив – немедленно на помощь. Инстинкт клухи, вот: взмах глупыми крылышками – и пошла вниз тормашками, и пошла: кудых-тых-тых, вниз, кудых-тых-тых. А если сын кончается – немедленно за ним, за единственным чадом, без него никак; тут, сложив крылышки, камнем вниз. Это уже инстинкт безумной самоотверженности. Ну, вот! Но как она перевалилась, - это всё непросто…
– Да, уж… – отрезвляюще скрипнул голосом Сердила.
– …Всё происходит в одно движение: разбежалась от балконной двери к ограждению, причём от жути – на цыпочках, вот…
– …как графиня с изменившимся лицом – к пруду, – услужил классикой лит-критик.
– Да, на цыпочках, – остановился на миг Вадёдя, – навалилась по инерции на перила, увидела на земле стонущего сына и, сознательно не тормозя, вот, с инерцией же перевалилась за перила. И так бы и летела вниз головой, если бы тут не включился ещё один инстинкт – самосохранения.
– О господи, как он нас мучает, – негромко посетовал Дурьябаш.
– Перевалилась, вот, схватилась руками за стойки…
– Зачем хвататься – раз уж однозначно полетела? – решил снизить Милдр. – Что за гимнастика!
– Машинально! – возмутился Вадёдя. – Инстинкт кошачий – цоп!
– Так, ухватилась за стойки, – восстановил Порзик. – А ноги?
– Слушать надо внимательно: туловище с ногами перевалилось. А руками в последний момент - хвать! – за стойки перил. И так повисла.
– Итак, висит, – зафиксировал Порзик. – А внизу сын стонет.
– Да, висит! – вошёл в раж Вадёдя. – И сын стонет, вот! Висты!
Щупая друг друга взглядами, вдумались. В итоге даже Порзик не рискнул что-то предлагать.
– Давай сам расхлёбывай, – двинул врио.
Но Вадёдя всё еще скаредно не выпускает ситуацию из рук.
– Он корчится, она висит, – напрягает Сердила. А Милдр фыркнул:
– И чего им спокойно не жилось…
– Висеть-то висит, да долго ли провисит? – неумолим игрок. – Шансов нет.
– А ты дай, – поддел Милдр, кинув взгляд поддержки Бяше.
– Не дам! – отсёк Вадёдя. – Сорвалась. Истошно крича…
– Стоп! – пытается перехватить Сумастрог. – Висты!
– Падает! Упала! – довершил Вадёдя. – Вот теперь висты.
Вистующие активно переглядываются, и даже пассивные зашевелились. Притыгин вздрогнул: утром ему вставляли в уши никелированную прохладную трубку (жаловался на серные пробки), и его всё ещё бил тихий озноб. "Что там у тебя?" – чутко спрашивал Дурьябаш. "Кто-то босиком ходит, – озабоченно отвечал после чистки ушей Притыгин. – По мокрой траве". "Топ-топ, что ли?" – принимал участие Дутыш. "Чап-чап", – застенчиво отвечал Притыгин.
– А ну-ка, раскладываемся, – говорит Порзик. – И что имеем?
– Сын – неизвестно какой, – раскладывает Сердила. – Матушка – тем более.
– Летела вниз тормашками, – кинул карту и Милдр.
– Возможны варианты, – говорит Сумастрог.
– В том-то и дело, – гундосо говорит Порзик: палец у него уже в носу. – Кто вистует? Может, Милдр?
– Пардон, – отвечает тот, – на повальные сюжеты у меня фраза из классики: "Пьяные валялись во дворе, как сломанная мебель". Пусть автор сам её разбирает.
Притыгин встал и, пошатываясь, неурочно двинулся к выходу. С этого молчаливого акта вистовальный ажиотаж быстро спал. Чем, в сущности, и воспользовался игрок.
– Всё, господа-товарищи, всё – выхожу на финишную прямую, – и, хлопнув по тумбочке, основательно, как тюремный надзиратель, провозгласил: – Вистование – окончено! – после чего шагнул к тумбочке, выпил полстакана киселя и вернулся к столику.
– Итак, сын: переломы ног и прочее, – взялся без помех Вадёдя. – Но – жив, с перспективой выздоровления. Лежит пока, болезно шевелится. Тут слышит визг матушки, видит её висящую, вот, с трудом поднимается. Хочет на ноги, но лишь на корточки получается.
Вадёдя снова шагнул к киселю: не допил.
– Тут падает матушка, – подталкивает его Порзик.
– …прямо на сына, – круто обернулся к нему Вадёдя. – И убивает…
Порзик вскинул было палец к носу, но на полпути остановился.
– …может, даже тем местом, которым родила, – дожал Вадёдя.
– Как это?! – импульсивно вырвалось у Сердилы.
– Тазом прихлопнула мамаша! – сердито хватил игрок.
Вслед за тем, впрочем, скромно помолчал, давая время на усадку реакции в аудитории – да и на усадку собственной сочинительской растревоги.
– О, боже, – вздохнул Дурьябаш, – чего ещё от Вадёди ожидать…
– А сама, самортизировав об сына, жива осталась. – И Вадёдя склонил голову, как бы скорбно благодаря слушателей за внимание. Тут же, однако, обвёл их неудовлетворённым взором, добавил: – Хотя покалечилась, вот. Так и осталась жить. – Вадёдя остановился, подождав комментариев – но зря. – …Вначале руки на себя хотела наложить. Но…
– Вист, – поднял руку Дурьябаш.
Врио с игроком переглянулись.
– Согласен без очков, – сказал Бяша.
Тогда Вадёдя кивнул.
– Поняла: это наказание божье – жить и маяться страшной думою, что сгубила сына. Да. Пусть нелепо, не желая того, наоборот, любя. Но от этого, может, и безысходнее маета. Двойнее…
Критик счёл тут неизбежным поморщиться.
– Самоубийство будет слишком лёгкой карой – вот что подсказал ей Боженька, – закончил, ни на кого не глядя, Бяша.
Вадёдя подозрительно вдумался, словно его пытались с сюжета сбить; проходящего обратно Притыгина ни с того ни с сего жёстко общупал; но вот снова обратил взор на Сумастрога:
– Ладно, пиши ему рассусольные висты: в теории – попадание.
– Не возьму я эти висты, – тихо промолвил Бяша.
Вадёдя кинул на него оскорблённый взор, но быстро взял себя в руки.
– Прожила матушка ещё тридцать лет, – проинформировал он, – тягостно, монотонно, без близкой возможности кого-нибудь еще пилить…
– Одна-одинёшенька, – параллельно запричитал Дурьябаш, – прося у Боженьки упокоения за сына убиенного и не получая, и понимая, что её жизнь, вот такая жизнь – и душою, и телом покалеченная – это и есть божий тягомотный срок.
– Тридцать лет? – усомнился Сердила. – Наверное, и в кодексе такого нет. Даже за убийство. Ты мне хандру-то на уши не клади, – и, велеречиво помолчав, добавил: – Потом хоть померла калечка-старушечка?
– Да, Сердуль, калечка, – сказал присмиревший Вадёдя, – калечка-старушечка. Но нет, не померла.
– А что же ещё? – подивился Сердила.
– Тихое помешательство ей боженька даровал: пять лет ещё прожила блаженной.
На этих словах Притыгин трепетно выдохнул: видно, затаился, слушая.
– Это что же, после срока – ещё вроде ссылки? – формулирует Сердила. – Ну, и сволочной же, этот твой боженька!
– А чтобы не приставала! – вдруг огрызнулся Вадёдя, и бородка его воинственно встопорщилась.
Сердила жёстко усмехнулся одной лишь приподнятой ноздрёй, обращённой к Притыгину.
– Так это ж трагедия! – побледнел Дурьябаш – не от сюжета уже, скорее, а от слова наконец-то вслух произнесённого.
– Фигушки, притча! – живо вскочил присевший, было, Вадёдя.
– Да, ближе к притче, – подтвердил лит-критик и губы выпятил компетентным пучком, легонько потряс головой, а потом для чего-то добавил: – Воязычная притча…
– Да ты, Бяш, и сам только что причитал, – на слух определил Сердила, - языком цокал…
Критик обратил свой пучок теперь на Сердилу, но подпустил в него иронического уксуса.
– Что ж, залихватски, так это, залихватски, – дал свою оценку Порзик и, бегло взглянув на сводный протокол, добавил: – Никак, Вадёдястый по сюжету в лидеры выходит?
– Да, но какою ценой, – говорит Дурьябаш. – Чтобы так загнуть ситуацию, нужно особое жестокосердие. А оно – в минус, в понижающий коэффициент.
Вадёдя поднял тягостный взор с протокола на возражающего.
– Дополнение к правилам игры обратной силы не имеет, – просветил он и, встав, принялся волнительно прохаживаться туда-сюда.
– Жестокосердие, говоришь? – остановившись, он ожёг Бяшу взором. – А ты хотел, чтобы я сам её с балкона скинул?
Бяша вытянул рот да так его стеснительно и прикрыл ладонью.
– Что ли, участвовал? – глухо тронул игрока Сердила.
– Да если бы я этого не сочинил, вот… если бы не сочинил… не полегчало бы… – с жёстким укором сообщил Вадёдя и порывисто двинулся к окну. Но, ступив шаг, другой, мотнул бородкой и повернул обратно, дошёл до двери и вышел.
– Ага, урок нам преподал, – отозвался на хлопок двери Порзик. – А то мы не проходили. Перекручиваем на мясорубке трагедию, получаем фарс; добавляем лучку, специй, жарим на фактах – и можно кушать.
Сцепив перед собою ладони и глядя под ноги, пухленький Бяша ходил туда-сюда между рядами коек.
– А я вот только что понял, – смятенно сказал он, остановившись и перецепив ладони с переда за спину. – Силою сочинения он заглянул за грань и заведомо ужаснулся. Да. И это погасило его зло.
После некоторого молчания высказался и Сердила:
– Не знаю даже, что хуже. Придумал-то он ещё злее. Ишь, сам в могилу устранился, а маманю мучиться оставил. Да ещё игру затеял…
Опять помолчали. Сердиле никто не возражал. Но никто внятно и не присоединился.
– Не знаю, конечно, – снова тогда заговорил Сердила, – но Ленин к матери совсем по-другому относился.


№ 40 (МАМАШУЛЬКА-КУРОСЛЕПУШКА)
Вадёдя вернулся в палату не скоро, даже обед пропустил. Был он тих, опущен, как петух под дождём, мизинцы уныло сгорблены. Скромно проследовал до своей, до ближней, койки и лёг бочком, легонько кашлянул. Легла на подушку и его бородка. Дурьябаш сел на койке и, склонившись, заглянул Вадёде в глаза.
Войдя вослед Вадёде, Порзик огласил разведданные. За плавленый сырок типа "Волна" Физик, оказывается, уступил Вадёде суточную заначку своих приглушительных. Почему их, а не по своей обычной схеме Вадёдя заглотил – непонятно.
– Матушку, бывает, ненавижу, – забубнил в участливые бяшины глаза Вадёдя. – За то, что выродился от неё… унаследовал черты…
– Да как же так? – пожурил Бяша.
– Но я над собой трудился, – глухо, медленно бубнит Вадёдя, – искоренял провинциальщину – бестолковые, навязчивые замашки… вот… А она наедет и всё своё исконное вывалит… И моё, чую, и моё тоже… А я-то трудился… а она всё моё усовершенствование на ноль. И вот вижу: невысоко оторвался, недалеко уполз… – Вадёдя кашлянул, прочищая заклёкшее горло. – Мамушка, говорю ей при других, когда она совсем расталдычится… мамушка, это никому не интересно… А она поведёт глазками – и никак не внемлет… все своё кудахчет…
– Что ж ты так, – журит-успокаивает Бяша. – Мамушкин сын – и что? Что тут плохого?
– Смотрю, как она жизнь мою, свой интерес то есть, видит… мамашулька, куросле-епушка… – тихо блеет Вадёдя, – головка се-еденькая… своекорыстно трясётся… – его собственная голова лежала неподвижно боком, и, прижатый к подушке уголок рта, шевелился с трудом, – смотрю и думаю: может, и я свой интерес, вот, нашу общую жизнь-поганку так же вот подслеповато воображаю?
– А вот, кстати, а вот, – сразу влез в вадёдину слабину Милдр, и не только с его словом, но и с его интонацией.
– Так ты не любишь мать свою? – спросил Сердила.
– …И не уважаю, – лепечет Вадёдя. – Родить-то выродила, произвела, вот, а как жить – не направила. Только быт преподавала. Быт, быт-т… ебит-т! Одна только заповедь, вот, один сквозной постулат: "С хлебом ешь, с хлебом… безотцовщина…" – и дрись по затылку.
– О, да ты разночинец! – сразу же определил лит-критик. – Тоскующий по славе простолюдин, придавленный скобяною лавкой.
От прилива несогласия обсуждаемый поперхнулся и прокашлялся, его мизинец судорожно надломился. И Порзик его сразу же добил:
– Чехонте чахоточный!
На что Вадёдя поморгал глазами, будто ощутительно вспоминал подзатыльники, сказал, что у него "что-то голова кружится" и закончил:
– Жалею её только… иногда…
– Грех, – сокрушается над приглушённым соседом Дурьябаш. – Грех.
– Понимаю, – промямлил Вадёдя. – Вот тут скрючит, – и ладонь его шевельнулась у солнечного сплетения, – бывает, скрючит от того что тепла там нет… хотя бы дрябленькой тяги…
Подошёл Порзик и в свой черед зорко взглянул Вадёде в глаза, для чего ему пришлось наклониться.
– Н-да, – вынес он, – у Вадёди донышек обнажился. Рискует потерять нашу лояльность, н-да… нашу уверенность в его гулкую вместительную глубь. Но верно ли я интерпретирую, Сумась? – и Порзик риторически замер.
– Отчасти, отчасти, – озабоченно мурлычет Сумась, тоже подходя к лежащему. – Вадёдястый нынче неважен, скажем так. Небольшой срыв. Сорвался с высоты художественного сюжета в лужицу частных страстей.
– Прямо скажи: ты сегодня Вадёдю узнаёшь?
– С трудом, – промурчал Сумась, – с трудом. Разве что, внешне.
– И то, – согласился Порзик. – Хорошо ещё, внешние черты удерживают его в постоянном виде. Есть опора для ныряния вглубь.
Они постояли над Вадёдей, скорбно, сдержанно покивали, на том завершив консилиум. Критик вынес диагноз: "Несусветная ширь характера". Лежащий вяло огрызнулся: "От несусветного слышу". После чего надолго замолк – думали, забылся, уснул.
– Срыв у него, на самом деле, раньше произошёл, – сказал Милдр, – когда уготовил матушке достаточно изощрённый ад. Помолчав, добавил: – В спорте это называется опасное движение головой.
Невольно взглянули на будто воском натёртый вадёдин череп, прорезанный по низам извилистыми голубыми жилками.
– Но я всё понимаю, – промямлил, однако, Вадёдя. – Поделать только ничего не могу.
– С собой, – взялся теперь Сердила, – с собой не можешь?
Вадёдино внимание напряглось, он даже головой шевельнул на Сердилин голос.
– С собой – с кем же ещё.
– Значит, жалеешь себя, – говорит Сердила, – раз ничего не поделываешь. Больше, чем мать, жалеешь. С ней поделываешь – вон чего придумал, – а с собой ничего не можешь.
Тень маеты и удивления проползла по лежащему Вадёдиному лицу – и угасла.
– Ты меня своей кувалдой, вот… своей кувалдовой логикой не бей, – с трудом пробормотнулся он. – Нынче я не бодрый. – И замолчал; но вскоре добавил: – Я тебе завтра, как следует, отвечу.
Позже он потерянно блеял в забытьи: "Куросле-епушка… се-едень-кая моя мамашулька…"


                № 41 (ДОЛОЙ СОЛИДНЫХ!)
Заслышав признаки необычного движения, Порзик выскочил в коридор. Дверь он не закрыл, и она тревожно скрипела на весу. Вглядываясь вдаль, стал оживлённо комментировать в палату происходящее:
– Дутыша ведут… двое дюжих… Дюже колеблется… а их поматывает. Они – его мятущиеся тени. Голова болтается… ноги сам влачит… влачатся… Оп-оп! Да-аун…
Донеслись сожалеющие крики, с которыми обычно роняют громоздкий предмет, и костистый грохот самого предмета; затем – тяжелое кряхтенье, точно строполи охватывают неудобный груз.
– Снова да-аун… так… дважды даун.
– Почему дважды? – потребовал критик.
– Дурь уронили… Ага, поддели… голова отвалилась… Несут… не-есут, несу-ут! Обстановка сгущается, много зрителей. Физик, Пыхтарь, Мордва с синяком, Марий Эл… Пришелец явился… Сутяжный без портфеля… Публика… Всё маниакальное созвездие высыпало…
Вышел в коридор и Милдр. Даже вперёд ушел – встречать.
– …Ноги сами тащатся… голова пытается… ню-ню… отвали-илась… ню-ню-ню… отвали-и-илась…
Дутыша внесли в палату практически горизонтально. За провисшим на шести руках туловищем бесхозно тащились, волочась, его бесконечно-длинные ноги, вихляющие вразброс, как полозья финских саней. Дюжие одры были впряжены в подмышки. Милдр поддерживал тазовую часть. Поскольку тело было отключено от сознания, выдающаяся килевидная грудь возвышалась над остальной частью, как могильный холмик. Когда кончились ноги, появился третий жлободан, замыкающий; он нёс тапки Дутыша и пояс его халата. Дюжие втащили туловище на койку; замыкающий, бросив пояс на дутышеву грудь, поочерёдно подобрал и закинул на койку его ноги; причём, ввиду излишка, пришлось их сунуть между прутьями кроватной спинки. Несло от Дутыша могучим сивушным духом.
– Антресоль в чулане обрушил, – сообщил замыкающий, забрав с груди Дутыша пояс.
На расспросы служивые люди не реагировали; удостоверив бездвижного пациента, ушли. Вскоре, однако, вернулись, принеся смирительную рубаху, с превеликим трудом облачили в неё невменяемое большое тело. Причём, оживляющие пощёчины эффекта не возымели, если не считать того, что на самой хлёсткой из них Дутыш отрешённо пробормотал: "Уберите руки, я сегодня пьян официально", – после чего крутнул спёкшимися губами, издав нестандартное сочетание звуков, – что-то вроде "чмовж". Тело дважды припоясали рукавами к койке, охватив её снизу, увенчав на груди бантом. А одну торчащую в проходе ногу привязали к пруту спинки поясом халата, словно наказали. Причём, наказательная мысль явилась замыкающему жлободану экспромтом, – когда он проходил мимо ноги и запнулся. И привязал именно ту, о которую запнулся.
Дутыш был глубоко невменяем, изредка лишь судорожно всхрапывал, словно панически запасался воздухом. Давешние аллергические пятна на лице переливались теперь всеми оттенками винегрета, а в верхнем углу лба пылал отдельный выпуклый фрагмент – явно шишка. Тщательно перепеленутый и с бантом, выглядел он аккуратным, если не сказать, нарядно-подарочным.
– Ишь ты, куколище стоеросовое, дремудральное… – высказался лежащий Вадёдя.
– Вряд ли в данный момент дремудрален, – не согласился Порзик. – Тогда уж дрыхуч.
– А ну, дрыхуч он или дремудрален, – взялся испытать Сумастрог, подошёл к неподвижно упакованному, загудел чуть не в ухо: – Несолидно, господин, несоли-идно, – и, оказалось, безуспешно. – Да, дрыхуч.
– Ветер, ветер, ты дрыхуч, ты гоняешь стаи туч, – продекламировал Порзик.
– Накаркаешь, – предостерёг Сердила. – Его, дрыхучего, нипочём тогда не остановить.
На скамье сосредотачивался народ. Смирительную рубаху тут применяли редко, используя обычно простые вязки, и теперь все поглядывали через открытую дверь в палату, ожидая реакции большого Дутыша после пробуждения. "Как я люблю этот диванчик", – сказал Пришелец, опускаясь на широкое гладкое сиденье. Был он сегодня не так угрюм, его брови небезлюбопытственно подпрыгивали, приуменьшая давящую высоту лба. Он прижимал к себе общественного кота Момзика, прихваченного из столовой.
Кота, впрочем, пришлось передать старцу Сюрлампию, которого медленным ходом подвели к скамье и усадили, чтобы он окунулся немного в оживление людей. Его сегодня обследовали по общему здоровью, – Сюрлампий подозревал у себя последнюю, уже финальную, болезнь, но врачи её всё не подтверждали или не хотели подтверждать. Теперь у него спросили: "Ну, как там, Евплыч?" "Ничего, – глуховато молвил старец, раздумчиво почёсывая розовую грудь с прямыми белёсыми волосами. – Пока отпустили жить…"
Тщательно согнув руку в локте, пришёл от процедурной гуманитарий с филологическим уклоном Тудоев. "Ну, как?" – спросил и его из вежливости технарь Затыря. "Хорошо, – сказал Тудоев, – мысли двинулись в положительный свой поход… А у тебя?" – "А я ловлю краткий ход соображений в голове". – "Это от лиловых сокращается; они все и бегут, мысли, ускальзывают. Куцые хвосты, а не мысли". – "Зато отрицательный вектор растворяют эти лиловые… Он же, вектор, всё на себя нанизывает, что ни встретит в голове, всё на нём киснет и плохеет". – "Всякая заурядность даже", – согласился Тудоев.
Заняв свои места, они собрались беседовать. "Имею к тебе сегодня умственное расположение, – начал технарь. – Но ты не разочаруй меня своей доступностью". "Это – да, – согласился гуманитарий. – Без полемической возни уважения не возникнет". "…А также логики", – дополнил от себя технарь.
Вышедший Вадёдя кинул вялый взор на собравшихся спорить. "Знаю я вашу полемику, вот, – и Вадёдя передохнул: был бледен. – Вы её опять в терминах утопите, казуисты…"
Милдр обернулся к выходящему вслед за ним Сумастрогу.
– Вот видишь, – принципиально попомнил он критику. – Богатство языка однозначную шутку с ними играет. Ещё общих терминов из богатства не извлекли, а уже в суть вещей собираются влезать. И как результат – недоразумение.
– В русской полемике, посему, есть процесс, – бессильно дёрнув острыми плечиками, обронил Сумастрог. – А результата нет, бес-сполезно…
Тудоев с Затырей всё же ввязались в полемическую возню.  У них образовался маленькая аудитория – завзятый интеллектуал по прозвищу Рафинад и ещё один человек неизвестного поприща, но с собственной фамилией Поембля.
 Гуманитарий утверждал, что степень созвучия вещам в разных языках разная, но её можно математическими методами вычислить и сопоставить. Сосредоточенно при этом тряс щепоткой пальцев и, в такт ей, энергично кивал головой, как бы для вящей доступности расклёвывая свои слова, тем самым и саму мысль отшелушивая до обнажённой ясности. А технарь эту уверенность развеивал, выдвигая контрмысль. Математика, мол, как не подверженная никакой стихии, а посему и абсолютно гармоническая наука, потому столь обширно не вошла в русскую жизнь, что филологи не обеспечили вхождение фонетически располагающей терминологией. Технарь при этом растягивал слова, дабы не оставалось между ними промежутка, в который собеседник или аудитория могли бы вклиниться.
«Жужжать…жужжать… три жука…» - походя подкинул-таки в костёр полемики лит-критик.
Но окружающая российская несметность тем и хороша, - парадоксально возражал гуманитарий, - что не нуждается в математике. Рафинад жёстко усмехнулся, а Поембля вообще отодвинулся на полметра.
Милдр прошёл вслед за Сумастрогом в курилку. Зажмурившись и легонько тряхнув головой, за ними поплёлся и Вадёдя.
Тут же, левее, детально обсуждали гороховую пищу: вариации местной кухни и прочее. В противовес зелёной дроблёнке выдвинули белый благородный горох. Порзик захватил внимание образной подачей. Каждая горошина, дескать, с милым носиком и двудольной попкой. Вареные, ежели подсолить, вызывают особую охотку: прижмёшь пальцами, и – чпок! – влетает в рот голая попка, ядрёно-округлая, гладкая, как у спортсменки-лилипуточки… А в пальцах её шкурочка-юбчонка остаётся. "Вся такая Писочка Малюткина!" – сразу понял и замлел Мордвин, а синяк под его глазом перекосило. "Ню-ню!" – строго, как старший, одёрнул его Порзик и дал собственное именное видение: "Софочка ты, Софочка – аккуратна попочка".
Сутяжный заседатель лишился своего ветхого креслица – его занял Шатой-Мартын, наискосок наблюдавший за Дутышем: того, потенциально, могли развязать. Теперь Сутяжный пришёл с портфелем на скамью и сел, плотно вдвинувшись – седьмым, а может, и восьмым. Посидев немного, достал из своего жёсткого "дипломата" бумаги, но, закрывая, прищемил полу куртки сидящего бок-о-бок Физика. Физик, не вставая, двинул Сутяжного бедром, и между ними вспыхнула ссора, заглушившая и филологическую дискуссию (спорили, что раньше назвали: гвоздь или гвоздику?), и гороховую. В пылу Сутяжный выкрикнул:
– Имею право – на ширину портфеля!
Навалилось осмысленное затишье. Порзик сразу же встал, чтобы заглянуть, во-первых, в искренние глаза Сутяжного, а потом идти немедленно к Вадёде с Бяшей или к критику с журналистом, дабы доложить примечательную реплику.
На скамье стало немного просторнее, и инцидент был исчерпан, так что на первый план вновь всплыла затянувшаяся полемика технаря и гуманитария. Технарь утверждал первичность гвоздя, но филолог считал, что тут имеет место редкий в этимологии случай выпадения суффикса. "Следишь ли ты за моим смыслом?" – начинал уже легонько кипятиться один. "Да он у меня на ладони лежит, твой смысл, – кипятился и другой. – Я по нему просто пальцем вожу!"
Обиднее же всего для ожидающих оказалось то, что Дутыш к отбою так и не очнулся. Но Порзик доставил в палату кое-какие сведения. С вадёдиного сюжета Дутыш впал почему-то в необходимость встряски. Озабоченно, как припоминают, прогуливался в коридоре, в курилке, с заходом в вестибюль, пока не встретился и не сговорился обоюдным интересом с Пыхтарем. Позже к ним примкнул Сучарик. Уж как они алкоголь раздобыли – одному Бахусу известно.
Пыхтарь вскоре отошёл ко сну, интимно шепча, что хочет там знакомых курочек повидать. Сучарик топтался в курилке дольше и энергичнее обычного; расчувствовавшись, он вместо "сук" самого Господа поминал. Не сразу и поверили.
"Тот же топтун, – сообщили очевидцы, – но по фазе съехало: сук на боженьку поменял". Целая группа направилась в курилку слушать Сучарика. "Боже жестокий – жестокий боже, – сосредоточенно проговаривал Сучарик, топчась под угрюмой лампочкой бюджетного освещения, – боже ж жестокий – жестокий ты боже!"
"Суки ближе к дьяволу, чем к Богу", – сказал Дурьябаш, а Порзик резюмировал: "Таким образом, он свою заезженную пластинку перевернул".
Порзик выяснял у сопалатников Сучарика, а не перетряхнули ему, часом, состав лекарств, но не выяснил: тот своё корытце прятал. К его великой досаде драку Сучарика с Мордвиным он не застал. Когда прибежал на шум, всё было кончено: у Мордвина под глазом уже наливался синяк, а сам он с воем покидал место стычки. Центральный чан с окурками опрокинули, и нянечка Марь-Ванна, беспринципно ворча: "Устроили тут, гаврики, свинокурню…" – уже приступала к уборке.
Досадовал Порзик не столько упущению самой драки, сколько предваряющей её картинке. А сценка, по свидетельству очевидца, стоила, как минимум, стороннего обобщения. Когда Сучарик, уже основательно потоптавшись с "жестоким боже" и подустав, стал сбиваться на более привычных "сук", когда уже рассеялись зрители, в курилку пришёл Мордвин. Как знать, может, хотел всего-то поддержать позу Сучарика, его убеждённую сосредоточенность. Но, встав подле него и начав таким же манером топтаться, – ну, разве что, немного расхлябанней, – утверждать он стал совсем другое: "Дрючиться хочу – хочу дрючиться". Да и топтанье его оказалось вовсе не топтаньем, а пританцовыванием, хоть и очень похожим на топтанье. Руки, впрочем, опустил, нет спору, лишь вяло взбалтывал ими, а ногами выделывал небрежную шаркающую чечётку, под которую ритмично и приговаривал: "Дрючиться хочу – хочу дрючиться, дрю-чи-ца ха-чу – ха-чу дрю-чи-ца, дырь-чи-ца-ха-чу – хачу-дырь-чи-ца".
Эту картинку Порзик заочно назвал "вариацией на тему Фрейда". А Сучарик, несколько раз ещё по инерции утвердив: "Боже жестокий – суки все, ведь все суки!" – расслышал чечётку Мордвина и двинул ему ребром ладони под рёбра. Мордвина согнуло, и по запарке он решил, что справится с Сучариком. Но не справился, а получил ещё сдачи под глаз.
С Дутышем же вышло канительнее. Приняв дозу, равную дозам Пыхтаря и Сучарика, вместе взятым – разливали, оказывается, по комплекции – он, вроде, пропал. Никто его, во всяком случае, не видел – ни полощущимся, ни прогуливающимся, ни, хотя бы, топчущимся где-нибудь. Но никто и не хватился. А вечером его обнаружил в кладовке сам Утрищенко. Обнаружил, точнее, Мордвин, неизвестно с чего заглянувший в чулан, – может, искал потаённую дверцу в женское отделение, а заодно и закуток для потенциального свидания. Или же, получив синяк, хотел в одиночестве побыть. Завидев лишь ноги, он побежал наверх и, слезливо дрожа, заявил: "Там человек лежит!" Весь коридорный променад тревожно замер от события. Один лишь Рябчик, не меняя ритма прогулки, брякнул себе под нос: "Эка невидаль – человек…"
Так вон куда забился – на первый этаж, где надзорка, где остро-психические, суицидальные… Уединения искал… Лежал там, как узнал Порзик, заваленный эмалированными суднами, что свалились на него с антресоли. В одном из суден лежала бесхозная килограммовая гиря – она-то и сотворила шишку. И хорошо ещё, что килограммовая, а не двух: шишкой и ограничилось.
    Утрищенко ругал уборщицу Грандуксену Пепслоуховну, что не заперла чулан, а Грандуксена жаловалась, что от частого запирания-отпирания она устаёт.
Ночью на Дутыша бормотун напал:
– …уходите… один буду… – едва разборчиво проговаривал он, – матушка-голубка… оставила… покинула на кого… заели… щемит… как щемит…
– Что? Что такое? Что за бред? – сам пробормотнулся со сна Сумастрог. – Кто-то белибердину хватил… с прострацитом.
Очнувшийся Порзик поднял палец, прислушался; сказал в итоге:
– Да это Дутыш. Поток сознания из него высачивается.
– Как бы заглушить утечку?
– Пускай себе – я сюр ловлю. На канву, глядишь, наскребу.
– Но с потоком речи у него и сивуха источается.
На это среагировал ближайший сосед Дутыша – Дурьябаш.
– Не самая большая плата за живой материал подсознания, братцы-литераторы. Да, не самая большая, – квёлым голосом оценил он. Но сам от сивушного потока, тем не менее, отвернулся.
Утром пришёл Диплодок с двумя ассистентами.
– Эй, господин пропитозный! – осклабился Порзик. – Отлепи губу от подбородка и поздоровайся с гостями. Пришли брать пункцию разума.
Очнувшись, Дутыш подтянул губу и тщательно, с всасыванием, крутнул ртом в попытке упрятать алкогольные последствия. Получилось что-то обратное давешнему: "Жвомч".
По указанию Диплодока ассистенты освободили Дутыша от пут. Отвязали и наказанную накануне ногу. Освобождённый прежде всего пощупал шишку на лбу, ревностно определил границы. Границы были чёткими, как подножие горы Змейки под Пятигорском. Разговор врача с пациентом вышел вяло препирательским, вязким – таким бывает бой боксёров в двенадцатом раунде. Врач подозревал самоубийственные поползновения; назвал даже соответствующее отделение: суицидальное! – куда он переведёт пациента. Ведь пояс халата, закинутый на несущую перекладину антресолей, это улика.
– Недоразумение, – солидно гудел пациент, – недоразумение. Просто, из-за ущемления нерва в позвоночнике надо было, м-м, оттянуться. – И добавил: – Буквально оттянуться, – боясь, что его слишком современно поймут. Это из-за позавчерашних наклонных трудов по натяжке сетки, дескать, нерв и ущемился.
Подозревающий взгляд Диплодока в результате поступившего соображения осложнился. А санитары расслабились.
– Но почему вы, голубчик, не просто повисли на антресоли, а пояс на перекладину перекинули? – всё же далее исследовал врач. – Пришлось ведь доски настила раздвигать, а?
Пациент предъявил небольшие мягкие ладони, говоря, что веса они не удерживают, уже проверено. А пояс халата, намотанный удавкой вокруг запястий, обеспечил необходимое крепление тела с отрывом ног от пола и оттягом позвоночника.
– Удавкой? – насторожился врач.
– Да, двумя удавчиками… Концами пояса…
Тут Порзик кинул подтверждающую реплику:
– Рост - большой, вес - тяжёлый, ладони – слабые… И рассудок тоже…
– Не наговаривай, дружочек, – осадил его Диплодок. – И не отнимай у меня хлеб. Рассудок – это моя специальность.
– Не смею спорить, – сказал Порзик, – пусть вы и кандидат бзикодавческих наук, а может, и доктор бзиковедения. Но смею заметить, что против обыкновенного метеоризма вы бессильны. Вот, Бяша, как ни щепетилен, и тот сетует - даром, что глубокой ночью.
- Сетует? – удивился глаголу Диплодок. – На что же он сетует?
- На жизнь, на возраст, на лечение, – да мало ли на что.
– Как ты можешь, – застеснялся Бяша, – без моего согласия…
– Вот вы ему стекловидное тело вкалываете для бодрости, – невозмутимо продолжает Порзик, – а ему, скорее, пукловидное надо назначать. И прослушать ниже пояса.
Диплодок выразительно взглянул на ёрника, а один из ассистентов сказал:
– Метеоризм не болезнь, а сочетание особенностей организма и рациона.
– С возрастом не лечится, – добавил врач.
– Ага, – склочно отозвался жалобщик, – вы мне ещё скажите, что метеоризм это форсаж лечения. Тогда уж, будьте добры, зажигалку – факелы в штанах воспламенять.
– Такой зловредный? – рассеянно снизошёл врач и взглянул на Порзика. – А не пора ли вас, дружочек, выписывать?
Порзик сразу стушевался.
– Ню-ню, – отходчиво молвил он, – что я там буду кушать? Вот книжечку накропаю, тогда и выйду, будет что продавать.
Не отводя глаз от сочинителя, врач спросил: "А по содержанию продаваемо?"
– По содержанию – химера; вы меня знаете. Но народ почувствовал к  химере вкус. Химеру нынче не только я – я только пишу. А там, – и Порзик акцентированно ткнул пальцем через плечо, – им там её уже в реальности посовывают.

Порзик сочинял: ни к какой "химере" он ещё и не приступал. Единственное, что реально сделал – написал тексты для нищенских плакатиков, с которыми Повалёнок и Бельмондо пойдут по электричкам. "Люди добрыи, падайти…" – и тому подобное. Был уверен, что с жалостливыми ошибками больше подадут – как вдвойне убогим. А само наличие плакатика – ещё и как третий фактор: немота. И пусть сами подающие гадают: от стыда она - или натуральная? Но и то и другое в плюс.
Кроме того, он придал открытиям Физика удобочитаемый вид – для рассылки по научным журналам. Пытался сочинить стихопсихопоэму со сквозным рефреном "Дремудралы, вперёд! Дремудралы, вперёд!" – и уже довёл себя до соответствующего пафоса, но, почувствовав "дискомфортное разрежение в лёгких", сдался: не его…
Технарю Затыре походя кинул тему для диссертации: "Проблемы испытаний лифтных кабин на предмет содроганий оргазма". А за фразу: "Целую твою вогнутую ладошку, моющую тарелку", – рекомендованную им для завершения краткого послания Сашоида своей жене, даже заработал коржик. Настоящее имя Сашоида, кстати – Александр Натанович; он был преподавателем химии, и ученики прозвали его за глаза Сашоид Натрия.
Некоторые послания Порзик пытался и редактировать, но тут его идейки никак не оценили. Так, Повалёнок в письме к девушке писал (вернее, писал не сам, а как раз Порзика попросил): "Целую твои пальчики", – а Порзик порекомендовал добавку: "Тщательно целую твои пальчики". Этого ему, впрочем, показалось мало, и он предложил усилить: "Тщательно целую каждую фалангу твоих пальчиков". И пока Повалёнок раздумывал, вывел, в конце концов, на черновике ещё более совершенный вариант: "Тсчательно целую…" и так далее, – где убедительность сквозила уже в звучании, поскольку "тщ", дескать – аморфно и отдает тщетою, а не тщательностью; тогда как в "тсч" легко угадывается звук сочного чмоканья. Сердила, молча выслушавший  редакторское нарастание, дёрнул ноздрёй. "Это какая ж нормальная девушка выдержит…" – таки высказался он насчёт общего числа фаланг. Так что Повалёнок на их "тсчательное" целование не решился.
Диплодок, между тем, поочерёдно оттянул веки Дутыша, высматривая на глазных яблоках скрытые кровоизлияния. Но не нашёл, – если не считать обычной похмельной сеточки. Осмотрел и короткую шею Дутыша; расправил складочку, ища ссадин. От внимания его собственная шея чутко вытянулась, в подтверждение прозвища став ещё длиннее.
– Да нет же, нет, – вынужденный унизительно задрать подбородок, убеждал врача Дутыш.
Повелительным движением ладони врач опустил подбородок пациента и, придерживая его пальцем, чтобы лицо не шевелилось, остро заглянул в глаза: а вправду ли, что всего лишь хотел оттянуться – или уже испытывал антресоль на прочность? Словно в знак протеста, пациент громко, с рычанием, икнул. "Фу-у", – сказал врач. Но осмотр закончил в пользу Дутыша: оставил его в палате, назначив лишь индивидуальный контроль и мазевый лейкопластырь на шишку. Дверь палаты велел не закрывать, приставил коридорного жлободана для наблюдения. После чего прошёл к Притыгину и повёл с ним специальный разговор о нюансах корректировки и о дальнейшей стратегии лечения. А когда коснулся схемы лекарств, Порзик и тут нашёлся и встрял:
      - Я бы охотно выписался и освободил место, - но лишь тому деятелю медицины, который скомандовал писать на всех упаковках, - и Порзик подпустил в голос махровой казёнщины: - "Не использовать препарат с истёкшим сроком годности!"
     - Это почему же? - вновь снизошёл к сочинителю врач. Порзик развёл ладони: «Передозировка здравого смысла».   
       Диплодок, усмехнувшись,  обронил: «Это к деятелям фармацевтики», - и вновь приступил к сложному больному.
      Внемля, Притыгин чутко моргал, потом изложил оттенки настроения, а на указания толково кивал, чем и оставил врача в благостном расположении духа.
– Учтите, сударики, – уходя, сказал Диплодок, – алкогольный срыв сводит на нет три недели лечения. Уважайте труд психиатров.
- А я ему говорил! – успел ещё раз встрять Порзик, кивнув на Дутыша. – Я ему говорил: если ты выпил, но не обнажил лучшие черты характера, - зачем ты выпил!?
Врач и тут улыбнулся, в этот раз даже поощрительно, - хотя сочинитель врал, разумеется: ничего такого он Дутышу не говорил, а сочинил попутно.
Вскоре после ухода официальных лиц виновник посещения забылся в глухом сне – результат спец-укола. Спал он с двумя подушками – вторую держал в объятьях, иногда окуная в неё лицо и беззащитно причмокивая. Порзик мимоходом обнюхал отключённого, и его мелко, въедливо заколотило: "фу-фу-фу-фу". Похоже ведёт себя в ночной тишине холодильник старого образца, гремя каждый раз всеми железками как бы в распоследней агонии.
– А сюр иссяк… – отфукавшись, разочарованно протянул Порзик.
– Проснётся – сам организуй, – едва повернув голову, обронил Вадёдя; он и сам всё ещё был неважен: лёжа, изредка подавал невзрачные реплики и держался за грудь.
К вечеру Дутыш очнулся разбитым и придавленным.
– Что, башкир трещит? – констатировал лит-критик. – Небось, и курсак пищит…
– О, господи, – слегка шевельнулся Дутыш и взялся пальцами за шишку, – лучше бы я вчера, действительно, удавился.
Скучающий доселе Порзик буквально стойку сделал.
– Сумась, – призвал он, встав, – пока прототип жив, надо описать ещё тёплые черты.
Критик сел на койке, уперев ноги в койку Порзика. Порзик принял параллельную позу: сел спиною к критику, точно так же уперев ноги в койку, соответственно, Сердилы. Оба щупают глазами размагниченного Дутыша, время от времени издающего глухой тусклый стон.
– Вот он, весь разлаженный, уже на ладан дышит, – обронил затравку Сумастрог.
– На ладонях, зато, у нас весь лежит – как в лаборатории, – подхватил Порзик. – Но где у него главный штрих? – вопросил он и, выдержав крохотную паузу, сам же ответил: - Едомая часть лица выдвинута против мыслительной.
– Справедливо, – говорит критик, – рот впереди, глаза сзади, из глубины, хорошо видят снедь в момент её поднесения ко рту.
– И если снедь сопротивляется, – развивает Порзик, – сразу ужесточает процедуру её уламывания и умятия.
– Это культура устройства звероморд, – сказал Дурьябаш, – терпеливый труд природы.
– Да, но в человеческой морде лица актуальность визуального контроля отпала, – сказал Порзик. – Человек ест лишь обездвиженную пищу. Хотя атавизм кое у кого сохранился: морда в лицо не вдвинулась. И вот, пожалуйста, экземплярчик.
– А уголки губ вон как вниз опущены, – говорит Сумастрог.
– Как у бульдога, – сказал Порзик.
– Как у обиженной власти, – ровным голосом подкинул Вадёдя; но, помолчав, добавил: – Хотя, где это я видел обиженную власть?
– Отдохни, Вадёдь, от сомнений, ты больной ещё.
Вадёдины веки бессильно дрогнули и затворились.
– А ухо! – выхватил Сумастрог. – У него же ухо назад завалено, мочкой вперёд пошло. Продуктивная деталь, – и критик основательно отцентрировал очки, прошёлся пальцами вдоль дужек к заду, а в продолжение за ушами себя прогладил, как бы поощрив: "вот какой зоркий – молодец!"
– Да, но в завале уха есть своя логика, – говорит Порзик, – оно параллельно носу, гляди.
– Природа знает, что делает, – буркнул-таки Вадёдя.
До Дутыша, наконец, дошло, что с него снимают портретную маску. Он протестующе замычал.
– Лежи уж теперь, раз висеть хотел, – сказал Порзик. – Мы тебе отвлекающую терапию оказываем.
– Шишки самолюбия мозольным пластырем покрываем, – по-своему сказал и Сумастрог.
– Обрати внимание, Сумась, у него и грудь выдаётся под тем же углом, что и нос: от шеи вперёд пошла.
– Ягнячьи трепетные ключицы в той груди уж давно потонули.
– А веки – веки-то как наплыли! – удивляется Порзик, будто только что увидел. – Ресницами только и удерживаются. И глазки едва выглядывают…
– Гниловатые глазки, – буркнул Вадёдя.
– Водочкой только и промываются, – добавил Сумастрог. – И цвет лица апоплексический.
Дутыш возмущённо замычал, теперь громче.
– Вот чудак, – примирительно сказал Порзик. – Мы тебе нервишки крепим, раз сорвался. Ну-к, Сумась, кинь ему вниз верёвку. Пусть привяжет к конечностям – тянуть будем, вытягивать.
– Без кофеину с аметалом, ага, вытянешь такую тушу, – включился Сердила.
– Припухлости под глазами… – продолжил критик, – порочно изогнулись и набухли.
– Там, под кожей, личинки зреют, – подхватил Порзик. – Это личинки его болезни. Надо помочь им созреть, чтобы куколками отлетели прочь. Наше дело - назвать словами.
– Лицо в целом одутловатое. Хотя таким у него и должно быть.
– Красоты практически нет, – сказал Порзик и безнадёжно плямкнул губами. – Отнюдь… Но просматривается порода.
– Не свойская порода, а иноземная, – сказал Сердила. – Я вот сколько месяцев приглядываюсь: не свойская.
С измождённой миной Дутыш взглянул вбок, на лежащего Дурьябаша.
– Мозги к затылку стянуло, – прохрипел, – как скрепкой. Сухое нытьё.
– Сухое. Да. Знакомо, – согласился сердобольный Бяша. – Томленье усыхающее. Жучок клешнями стягивает.
– Он, проклятый, – в свою очередь согласился Дутыш. – Полушария в один узел скрепляет… и всё зря, всё зря…
– Да, да. Зря. Им до;лжно в раздрае быть, – и Бяша покорно вздохнул: – Мы все так устроены. Им до;лжно самим соглашаться, полушариям, а не посторонним образом стягиваться.
Притихшие, было, портретисты вновь взялись за своё.
– Итак, глазки гниловаты, – восстановил Порзик, – цвет не просматривается. Большой угол устремления носа. Так, шишку обходим, не споткнись – безродная бомжеская деталь, без определённой прописки на лице.
– Бэс-сполезно, – согласился соавтор. – Завтра она у него, скажем, на скуле вскочит – что ж, и об неё перья ломать?
– Итак, большой угол устремления носа, – идёт дальше Порзик, – как у смелого режиссёра.
– За что и погиб, бедолага, – обронил Сумастрог.
– Ресницы – суть полочка для сплывших век. Теперь линию носа повели.
– А откуда, – спросил Сердила, – с кончика?
Порзик на миг задумался, – дёрнул уголком рта.
– Постой, нумерация домов по улице идёт от центра, так? А центр лица – переносица; от неё и поплясали.
Но Сердила счёл, что центр лица – это кончик носа. Спорили, уточняли. Приняли даже: два центра лица - верхний, нижний; и Порзик дважды чмыкнул левым уголком рта.
– А чего тут плясать, – посмотрели, наконец, на Дутыша, – у клиента одна ровная линия.
– На ровной не споткнёшься, – хоть сверху иди, хоть снизу.
Они скучающе посидели, переглядываясь, чего бы ещё отметить. Вновь перебрали два центра: верхний, мол, в районе переносицы – средоточие мелких, но достаточно точёных черт; нижний центр, в районе рта – прилегающая грубизна и толстая чувственность.
Дутыш между тем тревожно поглаживал свою грудь слева.
– Что, прихватило? – приметил Бяша.
– Немного, – признал Дутыш.
Порзик вышел в проход, издали посмотрел на Дутыша, потом на критика.
– Надо его срочно взбодрить, – сказал он и попрыгал между койками попеременно на каждой ноге в ритме песенки: "Тюк-тюк-тюк-тюк! Разгорелся наш утюг!", выпевая, однако, экспромт:
Пёрд-пёрд-пёрд-пёрд!
3а; сердце схватился лорд!
Дутыш прикрыл глаза, его истомлённые веки подрагивали.
– Порзь, чуешь ли, что делается у него внутри?
– Прекрасно чую! Пульсирование, так это, головной боли и, в такт ему, мерцание во тьме глаз.
– Какой чёткий организм! – обратил в плюс Сумастрог. – Часики!
    – А вот отказался бы вчера от последнего глотка, - знающе молвил страдальцу Порзик, - уберёг бы стратегический запас сознания…
   Дутыш расслабил натугу лица; может, и сердце у него отпустило.
– Вот вы меня обрисовали, – глухо заговорил он. – Видно, и сами тем самым лечитесь – рисуя. Но таким, как есть, меня матушка родила… когда-то… – его голос дрогнул, и он дёрнул вверх ртом, наперекор унынию. – Годовщина вчера была… ушла… – он часто заморгал, после чего суетно задвигал плечами, налезая повыше, и под раскрытым халатом задрожало сырое потное брюшко.
– Сколько прожила твоя досточтимая матушка? – спросил Бяша.
– Восемьдесят шесть, – помедлив, ответил Дутыш, и веки его жиденько затрепыхались.
Сопалатники застыли – от того, может, что Дутыш стал не похожим на себя – размякший и податливый на обиду; а шишка на лбу добавляла ему ущербности. Переждав немного, Вадёдя со слегка оттянутыми мизинцами удалился в коридор. Мизинцы, хоть и вяло, но предупреждали: мои пределы, близко не подходить.
– Целый год прошёл, – сказал Сердила, – и что же – всё забыть не можешь?
Дутыш вновь ответил не сразу.
– Шесть лет, – голос его сорвался, он сглотнул. – Шесть лет, как матушка меня покинула. Я у неё поздний.
В несколько движений он поднял туловище и сел грузным сиднем. Жлободан, наблюдавший за ним из коридора, обострил позу готовности. 
– Да разве ж матушка своё не прожила?
Дутыш перевёл на Сердилу отчуждённый взгляд.
Тут фоном произошёл тихий обмен репликами. Порзик предложил коллеге обрисовать также и сердилин портрет. Критик мигом возбудился, но сразу и обмяк, выдвинув объективное препятствие: «Пролетарий наш – не характер, а тип. Мы даже не знаем его конкретной профессии». - «И что? Его мотало по отделам кадров», – шепнул сочинитель. «А то, - ответно шепнул критик, - по нашей профессии он пусть остаётся собирательным образом былинного работяги…» - «…перестроечно-недостроечных времён?» - подкинул Порзик. «Абс-солютно! - согласился критик. – А портрет сузит восприятие». «Чьё?...»
Но тут Дутыш среагировал на вопрос «собирательного типа», спугнув шушукающихся.
– А твоя - жива? – спросил он сам.
– Жива, чего ей будет, – беспечно сказал Сердила. – Самоходная, в огород ещё выползает.
Дутыш отсутствующе смотрел в одну точку на соседней койке и, не отводя взгляда, спросил:
– А когда вспоминаешь, в горле жмёт – что одна, что старенькая?
– Где, в горле? – Сердила помолчал. – Помню. Года за два до пенсии, давно уж. Она тогда в столицу уехала – маленько пенсию подтянуть. Племянница её по лимиту в метро устроила спец-техничкой. Главное, долго не говорила, что за спец. Техничка по тем временам – да вы знаете – уборщица. А почему специальная? Говорит только: работа вредная, хорошо платят.
Кадык рассказчика замер, затем крупно дёрнулся, и, усмиряя его, Сердила сжал желваки.
– Потом только, через год, узнал: блевотину в вагонах подтирала. Дежурные по рации: такой-то поезд, такой вагон. И она с парой вёдер – туда; схему, как свои пять пальцев, изучила. Это и есть специальность: коротким путём до блевотины. На ходу все уберёт – и на ближайшую станцию. Там уж новые данные: туда-то. Около пяти блевков по столице; в выходные – десять.  И, понятное дело - после выпивки… – кадык рассказчика снова дёрнулся. – И, как узнал я, что всю смену на ходу за чужими подтирает… с совком и внаклонку с тряпкой, … а повязку на нос – стеснялась… Узнал – и тогда горло комком и свело… в последний раз… когда только что узнал. – Помолчав, Сердила добавил: – Хотя нет, - ещё когда брательник помирал.
Дутыш слушал, опустив голову, вспухшие мешки под его глазами вспотели. Завершив рассказ и помолчав, Сердила достал из кармана папиросы.
– А у меня кома давно не было, – приватно сообщил сочинителю критик. – Даже недавно, когда подруга, горечь кофейная, эта древняя калоша, на пять лет меня старше, объявила о менопаузе. Засвербило слегка – но отпустило: она негласно позволила мне прямиком "налево"… – и критик о чём-то преувеличенно задумался.
– Из дома прямиком "налево"? – мня в пальцах папиросу, подчеркнул Сердила. – Не круто ли? Ты ж, наверное, косяком ушибленный…
Напрягши верхнюю губу и помолчав, Сумастрог промолвил Вадёде:
– Что ж, спиши с меня Иванычу полтора очка.
– А не мало ли? – подвесил Сердила и усмехнулся, тут только и почуяв цену своей жёсткой шуточки.
Они торговались, спорили; Вадёдя разнимал… Зафиксировав, примолкли, отходя.
– Хочешь ком в горле, – ответил, наконец, критику сочинитель, – напиши завещание. В нашем возрасте это, может, единственный случай. Завещание – и обязательство не тянуть с кончиной…
– Точно схватит, – кивнул Сердила.
– Мне нечего завещать, – сухо обронил критик. – Дачка за годы реформ совсем пожухла.
– А всё равно, – гнёт Порзик. – Пара табуреток найдётся? Стол письменный, двухтумбовый, блоходавный… Вот за них обида и схватит: ты уйдёшь – а они из-за непредумышленности твоего ухода останутся. Глупое дерево, запомнившее твой зад во всей его англиканской плоскости.
Критик утомлённо поморщился.
– Мы уже в достаточно холодном возрасте, – сказал он, – и можем изучить сей внутренний флюид отстранённо. Прошу уж тогда всех высказываться. Позже обобщим.
Призыв надолго повис в воздухе. Но вот поступило соображение.
– В связи с темой надо принять мораторий, – предложил Дурьябаш, – на публичную разрядку кишечника. Тема трепетная, её легко спугнуть.
– Прежде чем принять мораторий, – возразил вернувшийся Вадёдя, – надо огласить аспекты. Аспекты будут?
– Будут, – сказал Порзик. – Рацион регулярно пучит нам кишкотару. А ковчег наш "Тембреанус" – самый дальний от туалета… Пардон, Сердуля – от сортира. И если по каждому позыву уноситься из конца в конец по нашему авеню…
– Вот. А тапочки, между тем – наиболее расхожая статья нашего бюджета, – въедливо вставил Вадёдя.
Разгорелись дебаты, и вопрос, в конце концов, был утоплен процессуально. Кто успел без подготовки высказаться, тот уже высказался; для остальных же тема остыла.
Изнывающе поглядев на спорщиков: пока они, наконец, не смолкли, – Сердила встал с основательно уже подготовленной в виде мундштука папиросой, чтобы выйти. Но прежде спросил у Дутыша:
– Что ж у тебя, кроме матери, и родственников нет?
Дутыш взглянул на него.
– Да полный дом! – сказал он с будничной досадой. – Слоняются от кухни к телевизору. Они и допекли.
– А я даже со внебрачной своей Риммкой сладил… – вступил Порзик.
– Ты ж её Химерой называл, – припомнил Сердила.
– Ага, до рождения, – смущённо осклабился Порзик. – А она узнала. Вот как-то спёрла рукопись и говорит: "Это, папка, писанина твоя – химера. А что толкового ты родил – так это меня и братика кровного". Н-да, смешливая мартыгенция… Я её за осмеяние прозы своей всё же Хихиморой называл. Такую специальную породу мартышек вывел: хихимора ужимчатая; питается вермишелью с папкиных ушей, сидя у него на шее… свесив ноги ему на грудь – как вериги неумышленного отцовства. Когда курить стала и не хотела бросать, огрызалась, ещё одно имя ей уготовил: Стерфь Болотная. А она мне: "Ну, здра-авствуй, папук! Я же выросла, я теперь Стерфь Горынична".
– Ну, рукопись она у тебя не просто так спёрла, – поддел Сумастрог. – Ты всем расскажи.
– Н-да, наказала дщерь за самомнение, – признал Порзик. – На самой рукописи я уведомлял: "Нашедшему – вознаграждение". Так это – на всякий случай. Рукописи, хоть и не горят, но пропадают. Она и организовала "случай". Звонит юноша – "Нашёл". Ловко торговался за вознаграждение. Привёз рукопись, получил договорную маржу. Потом, когда она меня с ним знакомила, повинились. "Папка, – говорит, – не обижайся, трёхмесячный гонорар за своё нечаянное появление в этом мире я, считай, с тебя наперёд взяла. Ну, нужно было! А тут твоя рукопись. Ну, па-апка… – и Порзик тепло развёз рот свой, – Па-апка, ты бы сам очаровался…"
К концу рассказа повествователь уже завлекательно улыбался, и ему отчасти ответили. После чего Дутыш дорассказал своё:
– …Они все и допекли. Как-то раз стал верёвку намыливать в ванной. А крюк там под светильник отменный, – я им и раньше на это обстоятельство намекал… Стою, намыливаю – сразу после тяжёлой свары. Увидели, что на крюк накидываю – и все разом как завизжат!
– Да кто все? – с легкой досадой спросил Вадёдя.
– Все, – не сразу отозвался Дутыш, – все, кто у меня на иждивении… был… – и со спотыкающейся проникновенной огорчительностью добавил: – Одна лишь матушка… ссохшаяся от артрита моя матушка… бескорыстно меня любила…
Вадёдя прошёл до койки и молча лёг.
– Так это ты придумал Мамасисикова?
Дутыш не отвечал.
– А кто же, – сказал за него критик. – То был наш первый конкурс. Аппаратчик Аппетитчиков – от тебя, теперь это абсолютно ясно. А Мамасисиков – от господина Дутыша. – Заметив протестующее движение Вадёди, повысил тон: – Как, разве старые протоколы ты ещё не рассекретил?
– До полных итогов ещё неделя, – бесстрастно сказал Вадёдя. – Тогда и вскроем всё сразу. Рябчик, вот, - Рябчик от исполнения не отступился. А понятыми при расчётах – Сюрлампий с Пыхтарем, вы знаете. Ну, вот. У Физика, говорят, есть калькулятор.
Дутыш затих в неподвижности. Позже достал из тумбочки фото, показал Дурьябашу. Младенец в косынке с завязками, поверх которых вываливались пухленькие свирепые щёчки, настороженно глядел из карточки.
– Внук… – стеснительно осклабясь, сказал Дутыш. – Три года, а уже шустрый. Как-то я его шлёпнул по попе, а был он в колготках, – так, что думаешь, говорит: "А мне не больно, совсем не больно: я там накакал…"
Бяша вяло, беззащитно улыбнулся. И достал из тумбочки фотографии с внуками, с сыном, с дочерью, – и сам в юности, на групповом портрете духового оркестра, где каждый дул из виньетки своего инструмента той или иной мощности. С ответной чуткостью Дутыш рассмотрел снимок юного Бяши с губами, мясисто прижатыми к мундштуку валторны, и обронил негромко: "Одухотворённая старомодность".
В свою очередь и Бяша вспомнил слова младшего внука: «Деда, гляди… - размяк он в интонации своего потомства, - гляди: в каждом яблоке сидит муха в гнёздышке! …Что ли, залезла в ямочку пососать и усохла?»
Порзик же, узнав, что Бяше в составе оркестра и покойников приходилось сопровождать, сказал другое: "Лабухи царя небесного". А когда тот припомнил, как они играли похоронный марш своему руководителю-дирижёру, утонувшему на рыбалке, играли тягостно и вразброд, и на их глазах впервые во время игры наворачивались слёзы, Порзик вдруг схватился за нижнюю часть лица, хотя и по глазам было видно, что он отчаянно взвеселился. А Бяша ему заметил: "Смотри, как бы царь небесный тебя к ответу не призвал…"
– Так ты любишь своё потомство? – констатировал он, убрав свои фотографии.
– Нет! – досадливо поморщился Дутыш. – Только внука.
При взгляде на фотокарточку, которую он всё ещё держал перед собой, его лицо тепло расправилось, отмякло, как опохмелённое.
Подошёл смотреть фото и Сумастрог; посмотрев на дитя, перекинул взгляд на Дутыша, сличая.
Порзик в это время уже прогуливался в коридоре.
– Порзь, беги сюда! – вскоре услышал он голос критика. – Дутыш-то – начальник. Начальник! Только что раскололся!
– Долой солидных! – ещё не добежав, крикнул Порзик. – Я так и чуял, – возбуждённо произнес он, едва пристроив зад свой на койку и жгуче щупая Дутыша, – так и знал! То-то он властно мычит. Но что теперь?
Вадёдя брезгливо буркнул: "Генсючий потрох…". Дурьябаш, напротив, защитил:
– Куда долой – он теперь лежачий.
– То-то ладони у него, ладони слабые, – кудахчет Порзик, как клушка,  нашедшая долгожданного червячка, – себя он ими, себя не держит.
– Тяжелее портфеля потому что ничего не поднимает, – объяснил Сердила. – Ну, там, шурика ещё на писсуар…
– Ладони? Слабые? – успокоенно, уже картинно переспросил критик. – Мы же это выяснили. …Ах, слаб на ладо-онь… Это меняет дело, это уже неопубликованный Розанов: "Ладонь моя слаба и грязна, но как-то мила…"
– Взяточник, что ли? – остро прищурился Вадёдя.
– Пока не знаю, – отвечает Сумастрог. – Хотя в этом есть логика: раз ничего тяжелее трубки не поднимает, значит, владеет правосознанием, не выше телефонного. Отсюда слабость на ладонь…
– А отвечает-то, обратили внимание, отвечает как на вопросы – на вопросы, которые его самого напрямую касаются? – возбуждённо кудахчет Порзик. – На вопросы постороннего – если прямо по нему. Отвечают с инерцией. Ню-ню, это – сущность! Он… вообще, они… начальники… ну-ка, вспомнили, как проводят вопрос по всем своим подозревающим каналам соображения: а нет ли тут каверзы, подвоха, провокации, разоблачения, ниспровержения, подложенной свиньи и прочей подлянки...
      - Почему и, - встрял Вадёдя, - когда в архиве потом вскрывают дела их, вот – дела самых крупных кашалотов, ну, вот - в помещении душно становится...
       - Ведь должность-то, должность, - хлопотливо продолжает Порзик, - и улучшение корма в кормушке даются ведь не задаром, так это, не задаром… Н-ну! – и он вытянулся в струнку. - И только прогнав вопрос через все свои мозговые каналы, лишь убедившись, что опасности ни с какой стороны нет, он решает разрешить себе ответить на вопрос. – Порзик на миг замолк, чтобы отдышаться, и так же торопливо, как видно, заготовленно, убеждённо продолжил:
       – А как сей солидный дядя выходит из лифта, не замечали? О-о, всегда, так это, размашисто, уверенно, будто только что не торчал там, как истукан, а так же вот безостановочно, так же вот победоносно шагал… там… в лифте… в кабине…
– О, господи, м-м, что он мелет! – тускло простонал Дутыш.
С трудом поднявшись и выпрямившись, – фиксацию каждого сустава при этом отметил стоном удовлетворения, – он грузно зашагал к выходу. Пылающая шишка на лбу как бы освещала его трудный путь. Милдр взялся его провожать. А наблюдающий за Дутышем мослатый Шатой-Мартын встал с коридорной скамьи, дабы повлиять на ход событий сразу же, как потребуется.
– Из нас он один лишь властно мычит, – повторил Порзик. – Можно было сразу вычислить. Даже Вадёдик не мычит, а проблемы ведь толкает весомые.
– Кстати, – сказал Дурьябаш, – была у меня идейка: коллекционировать мычания докладчиков. Да. Но, к сожалению, общественные предпосылки к её осуществлению отмирают.
– Ню-ню, отнюдь, – вскинулся Порзик. – Ты, Бяш, и не осознаёшь всей верности своего хобби. Одни мычания? Записи? Дивно! Надо лишь авторство объявлять… Ну, скажем… ну, как их, нынешних… Гусаков: "м-мэ…" …Валиев: "н-дэ-э…" …Беложыпин: "з-зю-ю…" Можно и викторинку подбросить: "Чья корова мычала?" Но бздят пока шоумены.
– Мычание отличает лидера от массы, – научно взялся Вадёдя, хоть и был ещё бледен. – Для того и мычат, – чтобы не прерывать стажа своего непрерывного дребезжанья в ушах слушателей, вот. Лидер, он ещё и потому лидер, что умеет заполнять пустоты своих речей. Чтобы никто не встревал, пока следующая тугая мысль не родится. Ну, вот. Мычаньем он непрерывно отодвигает потенциально возражающих. Раздвигает…
– С оформлением мысли в речь у лидера бывают запинки, – слегка заступился Дурьябаш. – Вот и мычит.
– Ну, эт-ты брось! Чаще всего ещё мысль не родилась, а заранее мычит, чтобы никто её рождению не помешал. Перманентно застолбляет регламент. Массирует себе дребезжаньем голосовой струи щитовидку, вот, – знает, что гормоны оттуда напрямую ринутся самомнительно яйца жеребизировать. Ну, вот… Почему мужланы всегда хотят перекричать друг друга, микрофон вырывают? Всё потому же. Ему надо массировать щитовидку, а мне - слушай его речи.
– Так мычание – это доказательство тугого движения мысли в голове? – подал заявку на итог Сердила.
– Да! Прямое свидетельство, – внёс свою лепту и Сумастрог. – Родовые муки. Мычат и лидеры, и деятели, и писатели, особенно большие. Большие не в силах замолкать, хотя бы на время. Бэс-сполезно. В перерывах между беллетристикой мычат публицистикой, достигая непрерывности присутствия. Закоренелую матерелость вырабатывают в миру, на духу, где угодно, только не в одиночку. Тратят на это до полувека. Эксгибируют, наподобие нашего Розанова. Публичное долгое карабканье из младых ногтей и соплей.
– Один крупнейший поэт, – вынув из носу палец и иронично поаплодировав предыдущему оратору, вступил Порзик, – а всегда был трибун и выездной гражданин, уже лет сорок выясняет свои отношения с Родиной. Причём, всё время за её счет. Лицо в итоге, так это, склочно остервенело, как у Гитлера накануне капута: губы вовнутрь утянуло – прячут предательскую мякоть души…
        Гуляя по проходу, оратор наклонился и взял с пола красно-коричневую таблетку; держа её в кончиках пальцев, объявил удивлённо:
– Это ж мелипрамин – утренняя свежесть! Кто-то мимо рта бросил, странно.
- Ничего странного, – помедлив, вдумчиво заговорил Дурьябаш. – Мимо рта проносят те, кого во время потребления что-то внутренне очаровало. Да. И рассеяло от насущности. А кто к этому не склонен, тот мимо рта никогда ничего не пронесёт. И к нам сюда, сомневаюсь, что попадёт.
– Так это ж как раз мычащие! – воскликнул сочинитель. – Они туго мычат и линию жизни своей ведут без промаха.
– Но есть исключения, – дополнил критик. – Вот он – Дутыш. Таки промахнулся – сюда попал; хоть и мычит.
– Социальные склочники, – отбормотнулся от полемики Дутыш.
– А нас нижняя слабина объединяет, – продолжал Порзик. – Неслучайно, что мы тут вместе…
– Мало того, – вмешался критик, – мы тут со вкусом подобраны – и обитатели, и обстановка. Закругления потолка того же радиуса, что и дужки коек, что и углы раковины и подоконника.
Проследив по деталям обстановки, Порзик скороговоркой признал:
– Что ж, на этот раз практически без натяжек. Но нижняя слабина всё же крепче нас объединяет, чем интерьер. Ведь для успеха в обществе ануса выдавать нельзя; там нужны камуфляж кухни и парадная выкладка. Одновекторная энергия интеллекта нужна – до полного его отрыва от физиологических тенёт… хотя, нет – от устья с родным организмом. Дерзкая иллюзия бессмертия-с и отсутствия слабины – на манер эме;рикансов. А расслабился, выпустил энергию не туда – всё, затопчут.
– И что?
– А от того как раз и хочется не туда, – нервозно среагировал Порзик. – Чтобы надерзить! Мычащих господ чтобы переполошить – этих вертухаев общественной баланды.
Помолчали, осваивая: что за баланда такая? – или стараясь освоить. Порзик дёрнулся, сказал: "Ну, жвачка".
– Странно, Порзя, странно, – задумчиво молвил Дурьябаш. – Комплексуешь прямо на глазах.
Вадёдя, однако, принял.
– А вот, а вот, – сказал он, – потому что у нас у всех проблемы с действительностью. Нас и подобрали тут по историям болезней.
Тихое рычание крана над раковиной многозначительно натянуло паузу.
– Но откуда он Шатобриана знает? – всё же подозрительно подвесил Порзик о Дутыше, - а тот уже вышел, - и, как обычно в таких случаях, бросил недобрый взгляд на радиоточку, источавшую невинную музыку и в этот момент замолкшую. От какой-то догадки он вдруг ахнул и, адресуясь к молчащему динамику, дерзко крикнул: – Эй, девятым будешь?!
В горшочке пронеслась по клавишам лёгкая тень, и невинная музыка возобновилась.
– Может, он гуманитарий? – дал версию критик. – Или – от просвещения?
– А если от политики? – ввязался Порзик.
– Что-о, – туго обернулся Вадёдя, – от политики? Но что он тут делает?!
– Кто знает, - может, свои сдали…
– Но почему не отдельно? Внедрён, что ли? – и Вадёдя кинул взор на Сердилу: скажет ли тот своё "ах ты, внедрёна мать"?
– А что, может, и, в самом деле, щупает настроение масс? – это сказал Сумастрог.
– Ага, – поддакнул Порзик, – а Милдрюха ему – референт-телохранитель. Видели, как профессионально, так это, увёл под микитки? А нас специально подобрали – под социальный кворум…
Застигнутые спонтанным соображением, тревожно обомлели. Обнажился лёгкий проигрыш на фортепиано – как голенький божок по клавиатуре поплясал.
– Да нет, – сам же и отказался Вадёдя, с неохотой, судя по голосу, унимая подозрение. – Нет… скорее всего, нет, – и головой легонько потряс, как бы стряхивая наваждение. – Долго лежит без привилегий, тот же горох трескает. А если и щупает – слишком долго щупает. Не настолько они добросовестны. Нет, не должно быть. Сняли версию.
– Странно всё же, что на Шатобриана ссылается, – не сразу сдаётся Порзик.
– А почему так долго по матери тяготится? – подвесил Сердила.
– Может, чувство вины? – говорит Дурьябаш. – Он – большой: она намаялась, рожавши…
Дутыш, шаркая и пошатываясь, появился в дверях.
– От науки я, – с брезгливым нытьём сообщил он, тем же надломленным манером возвращаясь к койке. – За бортом уже… вынесли…
Признание было уважено небольшой паузой.
– А вот, вот, – грозно глядя в окно, говорит Вадёдя. – Наука! Всем наука, вот. И просвещение заодно. Ну, вот. И, вместе с тем, культура. Да, вот - культура постижения реальности.
Сумастрог долго смотрел на Дутыша, как тот, кряхтя, укладывается, а потом кратким кивком скинул на Порзика своё впечатление.
– Границы его личности в моих глазах слегка раздвинулись, – келейно сообщил он сочинителю. – Хотя и не без сопротивления.
– А ракурс, так это, стыдливо поскрипывал, раздвигаясь? – не столь келейно полез в подробности сочинитель.
– Поскрипывал, – вновь приглушённо признал критик.
– Так он овладел тобою! – тихо вскрикнул сочинитель.
Послышался простецкий хмычок их ближайшего соседа.
– Ну, так! – логичным баском довершил Сердила. – Мужика ракурсом ставят – как же по-другому?
Не все вслушивались в конспиративные шепотки, но Вадёдя сообразил.
– Погоди, мы же дали им шанс, – сказал он.
– Да я так… – маленько отступился Сердила, – вообще…
Встав и размявшись, он побрёл на перекур. За ним потянулись в коридор остальные, – позвали на вечерние уколы. Радиомузыку перевели на успокоительный режим. Под голубиное бульканье арфы скрипки с виолончелью принялись тщательно размазывать какую-то трудноуловимую эйфорию, сами же ещё более изысканными, налезающими мазками не давая её уловить. Потом скрипки утихли и, навевая нежные дрёмы, дремуче-остывающе гудела виолончель, как вечерний улей.
Оставшись в палате один, списанный начальник от науки, не мигая, всматривался в закругление потолка. Внезапно моргнул, взор его скучился, как бы в стремлении навсегда утопиться в темноту, и, повернув голову, он потёрся глазом о подушку.


Часть 6-ая
РАЗВЯЗКА

ПРАВОВОЙ КРИЗИС
А через неделю сундучок Сюрлампия, где копились все игровые протоколы, был гласно вскрыт. Вскрывали в палате председателя жюри, ибо он уже вставал редко. Около часа Физик подбивал на калькуляторе очки. За его плечами то и дело сталкивались заинтересованные и любопытствующие головы, контролируя правильность подсчётов и пытаясь ущупать динамику. Физик иногда недовольно мотал головой, как от досаждающих слепней. Даже Притыгин заглядывал, и тогда от большой неясности высота его глаз превышала их ширину.
Кстати, за пропущенные из-за упадка здоровья туры ему зачислялись условные средне-низкие очки. Если там, где он не участвовал, наивысшие очки достигали у кого-то, пусть, шестнадцати, а наименьшие у кого-то другого, пусть, восьми, Притыгину зачисляли десять – среднее между усреднённым и наименьшим. Но, чтобы он не вздумал совсем манкировать, коли уж подписался, установили не сообщаемую ему самому минимальную квоту на участие, – а иначе дисквалификация и автоматическое поражение. Так что, он тоже мог, как минимум, лишиться палаты с уютным местом у окна, с нескучными сопалатниками.
Как-то раз, вернувшись с длительной прогулки в приемлемом расположении духа и, словно заново осознав своё окружение, он довольно-таки внятно продекламировал невесть каким образом свалившуюся на него строку: "Лежат мужики пердучие с длинными разговорами…" – на что критик заметил, что это звучит, как начало стихо-психо-эпоса.
Для спортивного настроя Притыгину пояснили также, что если он всё пропустит, то может проиграть и без применения к нему квоты, поскольку такая методика начисления условных очков, в случае кучности результатов, не может ему гарантировать и седьмого места. К чести Притыгина, он это понял и проявлял игровой задор по мере здоровья. Так, для раздела "сюжет" придумал или отчасти вспомнил из детства простую сценку про трёх мальчиков, устроивших соревнование по плевкам. Историю выуживали у Притыгина общими усилиями, – ему оставалось лишь кратко отвечать на череду недоумений. И вот что получилось. Плевали с моста – чей плевок дальше и дольше других пролетит. Под высоким мостом дул ветер, плевки летели долго и улетали далеко – не уследить. Тогда стали плевать с наветренной стороны, а плюнув, перебегали поперёк, отслеживая плевки с подветренной. Но так стали путать плевки – где чей летит? Тогда решили плевки подкрасить разной едой, чтобы не путать. Сбегали домой, и тот, что из богатой семьи, принёс полные горсти вишен; тот, что из средней – пучок щавеля в одной руке; а мальчик из бедной семьи пришёл с пустыми руками, – но он сообразил, что его не подкрашенный плевок теперь не спутать ни с красным плевком, ни с зелёным.
На этом Притыгин совсем замолк, и подумали, что это весь сюжет. При плохом знании Притыгина и его возможностей, никто рисковать с вистами не решился. И недоумение тут сгустилось особо: в самом деле - всё? Если всё, то нет фабулы, и очков будет мало.
Под напором расспросов Притыгин вспомнил, а может, и додумал концовку. И вот что добавилось. Вот они плюнули за перила – и быстро побежали к перилам противоположным. Пока ветер понизу нёс их индивидуализированные плевки, они неслись, стараясь не отстать от ветра. Но тут по мосту – машина. И случилось несчастье: двое мальчиков пострадали. Причём, тот, что с вишнями, сильнее – потому что для удержания горстей с оставшимися для подкраски вишнями обе его ладони были сжаты, и увернуться от машины он не смог. Мальчик со щавелем наполовину увернулся, но всё же пострадал, хотя и меньше, чем мальчик с вишнями. А мальчик с пустыми ладонями совсем не пострадал – он ими ловко оттолкнулся от бампера.
Пока выуживали сюжет, в его идейную суть не вдавались, ибо сердились от трудности выуживания. Но, выудив, вдумались и подивились: а что, фабула! Вадёдя с Порзиком, сойдясь манерой удивления, одинаково мотали головами, одинаково же приговаривая: "Ну, Притыгин… Ай, Притыгин… В зачёт… В зачё-ёт… Притча… При-итча…" – пока литературный критик не подвёл под их одобрение высокомерное резюме: "Н-да-с, люмпенов хоть вишнями не корми, дай только… ага, Порзь, ага… то, что ты и подумал".
Но всё же, невзирая на туманное резюме критика, Притыгин получил за сюжет хорошие очки, значительно поправив своё положение.
И теперь, в день подсчётов, так или иначе все волновались. Волноваться начали загодя – за день, за два, Притыгин даже за три до назначенного дня. Общих результатов ведь никто, хотя бы приблизительно, не мог даже прикинуть. Остающиеся в палате копии протоколов с результатами собственного жюри хранились у всех восьми участников отдельно по тумбочкам в равной мере, и каждый мог судить лишь об одной восьмой части игрового общака. Это – раз. И второе: результаты присвоения очков внешним жюри записывались в одном экземпляре и прямиком поступали в запираемый на ключ сундучок историка Сюрлампия. Так что стимул борьбы сохранялся до последнего дня.
И теперь все волновались – и Порзик, на которого навесили понижающий коэффициент за его переросшее в профессию сочинительство, и пятеро тех, чьи очки итожились один к одному, и Сердила с Притыгиным, которым было сделано продуманное понижающее снисхождение по недостатку интеллектуального образования и, соответственно, здоровья.
Кроме наказательной санкции, – а это в лёгком варианте, напомним, безоговорочный выход с вещичками из палаты, – никто не хотел оставаться в роли недотёпы. Ведь как-то с месяц назад муссировали и в целом согласились на обоюдно стимулирующей мысли, что в результатах игр и конкурсов (суть - в умении отбора и преподнесения наиболее стоящего и забавного из своей жизни) – отражаются житейский опыт, наблюдательность и даже творческая изворотливость, способствующие самовыживанию. Так что, если проиграл, это - как для вящей спортивной злости сформулировал Вадёдя - намёк на то, что ты слабак, и эта вот препогань окружающая так-и-так тебя раздавит и разотрёт – вместе с твоею мозговою немощью; и не жди уж момента, когда силёнок останется на то лишь, чтобы с табуретки сигануть в петлю - может и на это не хватить, – соглашайся на двойную гарантию, на вечный сон разума под товарищеской складчиной, которую замкнёт Рябчик. Надо сказать лишь "да", черкнуть предсмертную, пойти в туалет и под присмотром Рябчика хлебнуть полную горсть. И в этом случае – если не будет самоамнистии – сработает первый пункт договорённости. Это – закон, пусть и одной палаты; это – игра, Большая Игра. Постоянная творческая мысль, зато, оттесняет гложущую проблему каждого: захочешь не проиграть – оттеснишь.
Но вот, муссировали-муссировали – и перемуссировали; и пришли к сомнению, что проигравший вот так запросто согласится помереть. Любой будет цепляться за спасительный круг самоамнистии; что делать, мол, увы, элементарный инстинкт, – ценою, пусть, изгнания остаться жить. Для чего и выставили то последнее, что имели: жизнь, мол, стабильное место в палате и презумпция уважения знакомцев из других палат, которая, в случае изгнания, пошатнётся, а то и рухнет. Скажут: вот он тот, кого из палаты выперли; за что – неизвестно; но ушёл, не жалуясь администрации – ага, за дело, значит. А какое такое дело, что аж из палаты выперли? A-а, гадать будут, исключать ничего не будут… А это тяжёлый груз: подозрения, измышления, брезгливость… Кто ж поверит, что из-за какой-то игры ушёл!
Так что, молчаливых переглядываний, означавших: "Ты знаешь, чем закончится дело?" – "Ню-ню, не знаю". – "Вот и я не знаю". – "Но на кого-то выпадет?" – "Этого не миновать". – "Но согласится ли?" – "Дос-свидания!" – в процессе игр было предостаточно.
Напомним, никто, кроме самих сопалатников, не знал, что следует из оглашения результата. Присутствовавшие на церемонии члены внешнего жюри; Пыхтарь, Физик, Затыря с Тудоевым, Бельмондо с Повалёнком, а также вольно-любопытствующий Сутяжный и другие, – полагали, что будет раздача усиленных по сему случаю призов, - а может, и им что-то по малости перепадет, но не более. В их собственных палатах тоже уже затеивались подобные мозготягловые соревнования и прощупывался уже вкус к призам.
Перед вскрытием окончательного результата, – а лежал он на тумбочке, под ладонью Сюрлампия, – старец испросил столпившихся в проходе игроков, нет ли жалоб на неправильное ведение соревнований. Пережидая, Сюрлампий Евплович пока вытер салфеткой скопившуюся усталость в углах много чего повидавших глаз. Жалобщиков не обнаружилось. Тогда председатель взял в руки листок и обнародовал призёров марафона. На вопрос: а у кого меньше всего очков, – старец, вновь вглядевшись шатающимся взором в листок, сообщил: "У товарища пролетария вашего". А с учётом всех коэффициентов? "Тоже у него", – сказал Сюрлампий. Вместе с другими членами жюри он, конечно, не понял, почему сопалатники все как один острым взором общупали «товарища».
Сердила хмуро окаменел на месте, отрешённый ото всех. Его рука всползла вверх по пижаме, чтобы опуститься в карман за сигаретами, за вечной своей "Примой" – как за курилщицкими чётками судьбы.
Перед уходом участников Сюрлампий объявил, что сундучок свой, если что, завещает Вадёде, как наиболее обстоятельному из окружающих его здесь людей, хотя некоторые другие чисто по-человечески ему любезнее. Вадёдино лицо от завещательной оказии тоже с минуту не двигалось, как арестованное.
В палате, после того как членам жюри были розданы мелкие подарки и они ушли, Вадёдя сухо известил Сердилу, что на размышление о своей участи, согласно правилам, у него есть час.
Но вот прошёл час, а проигравший всё так же неподвижно сидел на койке лицом к окну, глядел мимо Притыгина в пространство, и не начиная собираться. Трижды, впрочем, выходил курить, курил подолгу. Остальные предпочли прогулку по коридору, каждый со своим непохожим, но одинаково замкнутым выражением лица. Не покидал палаты лишь Притыгин, даже пытался чего-то заговорить с Сердилой, но тот отмахивался.
По окончании часа Сердила вдруг попросил ещё сутки на дальнейшее размышление. От наваленной на них ответственности глаза сопалатников совсем затяжелели. Вадёдя сказал проигравшему, чтобы он вышел – им надо обсудить.
Первое, что после ухода Сердилы сказал Вадёдя, было: "Закон есть закон, вот, где бы его не принимали. Закон превыше всего. Главное – согласились. После этого его нельзя менять. Дружба-любовь-пьянка-симпатия – ничто перед законом, тьфу. Ну, вот". Говорил Вадёдя быстро, убеждённо, рубяще. Но остальные смутно, туповато молчали – видно, ещё только определялись. Дутыш, слегка покачиваясь в коленях, проблемно чпокнул вперёд губой. Тогда, ни на кого не глядя, Вадёдя признал: с одним часом они, быть может, перестарались, и, при сохранении санкций, срок на размышление можно продлить. Высказавшись, он взглянул на Притыгина, и тот, не мешкая, согласно кивнул.
После того, как просьбу проигравшего удовлетворили, пробросились удивлением: зачем ему сутки? Чего тут обдумывать? Ведь неплох в целом Сердила Иваныч, вот, поправка наметилась, о выписке уже поговаривает – ясно, что о петле там, об убойной дозе и мыслей нет – и не надо, ню-ню. Но надо соглашаться на уход, раз договорились. Или, боится вновь в яму забарахтаться? И что тогда – полную амнистию ему? Но это же бэс-спринципно! Что ему, некуда деваться? Ню-ню, в дальней палате у него есть свойский человек – Щелкун; завидевшись, издали перекидываются задиристыми репликами: «Эге-ей, сын рассейский!», -  а, подойдя, так это, степенно говорят: "Ну, здорово", – и обмениваются серьёзным рукопожатием. Вот пусть и меняется с щелкуновым соседом.
В эти сутки они мало общались. Сердила молчал, чего-то всё думая, катая желваки на скулах и иногда вдруг судорожно взглатывая и напрягая горло, надолго уходил к Щелкуну, курил помногу и из экономии сохранял окурки для скруток: ага, к смерти и не готовился – это ясно. Не готовился к уходу, не готовился к смерти – что ж тогда? Чего тянет?
А вдруг всё же выберет уход из жизни? Мало ли… Вон как горлом трудится – будто предчувствует… "Н-да, его мысль бедна спасительными уловками, – сгустилось общее интеллектуальное мнение, – надо бы помочь".
Они пробросились молчаливой церемонией взглядов: большинство вначале – на законника Вадёдю; потом – между собою по предпочтениям. "Надо бы, помимо самоамнистии, подготовить ему отдельно и нашу амнистию, – подумал Дурьябаш. – Он нам, не дай бог – смерть; а мы ему тогда – прощение". Подумав, он, впрочем, сразу и высказал. "Вот что я только что подумал, – сказал он. – Надо бы ему и от нас амнистию…" Оказалось, с испугу многие так подумали; а не подумавшие, видно, ещё, просто, не сообразили так подумать. Законник Вадёдя, на котором перекрестились взоры, сказал, во-первых, что "закон есть закон, никому не позволительно его менять"; во-вторых, добавил, помолчав: "дополнение к закону могут вынести лишь те, кто его принимал – в полном составе"; и тут же, в-третьих, добавил, что, поскольку теперь проигравший – лицо заинтересованное, участвовать в принятии дополнения он не может; и, наконец, в-четвёртых, ещё немного подумав, Вадёдя обронил устало, что ситуация до этого ещё не созрела.
Утром следующего дня, незадолго до окончания суток узнали, что Рябчика завтра будет смотреть консилиум экспертов. Эту весть принёс не кто иной как Вадёдя, ответственный за процедуру и готовность её участников. И он же предложил, раз уж так, накинуть Сердиле ещё сутки. Неизвестно ведь, как там у Рябчика обернётся. Если проигравший на самоамнистию не пойдет, а гарантии исполнения смерти не будет, или она неизвестно насколько отодвинется, тогда… тогда неясно…
На следующий день, то есть к концу вторых суток сердилиного молчания по существу, в коридоре вдруг разнеслась невероятная весть: "Рябчик повесился!" Паникёром и на этот раз оказался Мордвин – опять чего-то рыскал внизу у глухой двери в женское отделение - ну, просто инстинкт! -  где и услышал грохот в чулане. Заглянув, увидел на полу под грудой эмалированных суден уже хрипящего со скрученной простынёй на шее Рябчика. Причём, лицо его было свеже-окровавленным.
Кинувшись наверх, Мордвин трагически возвестил: "Там человек – Рябчик! Рябчик повесился!!" На этот раз никто не обронил: "Эка невидаль – человек…" – просто, некому было, ибо этим человеком оказался сам Рябчик.
Вышло же, в действительности, что не повесился, а хотел повеситься – на той же антресольной перекладине, на которой так неудачно, не считаясь с собственным весом, оттягивался Дутыш. Сломанную перекладину тогда же сбили двумя накладками на четырёх гвоздях, восстановили антресольный настил, вернули на место весь хранившийся там сан-инвентарь вместе с дурацкой килограммовой гирей. И Рябчик, то ли не заметил, что восстановлено на соплях, то ли, наоборот, учёл и имитировал самоповешение, но, вот, тоже обрушился, причём больнее – со скрученной под петлю простынёй на шее, с натуральным хрипом, ибо растянул-таки шейные позвонки. В отличие от Дутыша, не рассчитавшего вес, Рябчик не рассчитал длину петли и высоту, соответственно, свободного падения, а вновь свалившаяся гиря рассекла ему до обильного кровотечения бровь.
С консилиумом экспертов, как узналось, вышло так: собравшись, осмотрели, но ничего не решили и отложили на несколько дней до приезда профессора. Рябчик же, скорее всего, смекнул, что прогноз для него неутешительный, – в невменяемости откажут, главной подписи только дожидаются; и решил таким вот образом спутать этой комиссии врачей все карты и самого профессора загодя с панталыки сбить.
И так хитро ведь вечное Шатой-Мартына сопровождение сумел обломить! На минутку всего – но ему хватило, чтобы исчезнуть минут на десять. В своей 3-местной спецпалате для принудчиков Рябчик договорился с Трёнчиком, чтобы тот незаметно потянул за ниточку под простынёй третьего обитателя – Надир-Баха. Не исключено, что у него был в запасе и другой способ испугать Надира, но сработал и этот, простейший. Те, кто его не знает, неожиданно испытав на себе, паникуют неимоверно. Под простыню Надира-Баха в его отсутствие уложили кольцами суровую нить. И когда тот вернулся, лёг и задремал, – а Рябчик в это время как раз прогуливался по коридору под неусыпным оком Шатоя, – Трёнчик за конец нити потихоньку и потянул. Ощущения тех, кто впервые испытал на себе такое, особым разнообразием не отличаются. Вначале полагают, что с чего-то стала бузить жилочка на теле; когда же "бузение" необъяснимо усиливается – вдруг страшная мысль: в матрасе черви зашевелились!! Надир-Бах и закричал дико. Шатой – в палату. А Рябчик сиганул в чулан и с повешением всё быстренько успел.
Теперь его, дёргающегося, хрипящего, отнесли на вязках в отдельную палату, приставили двух жлободанов. Таким образом, он как исполнительный фиксатор смерти потерял дееспособность. И, поскольку самоамнистии Сердила Иваныч и на вторые сутки не объявил, в сложившейся ситуации инициатива на процедурную поправку опять легла на Вадёдю. Ведь именно он заявлял о ненадёжности лекарственной смерти ввиду отсутствия безотказно убойного зелья – мол, сбор таблеток всё же кустарщина, - ввиду большой выживаемости человека как такового и сильного организма Сердилы Иваныча в частности: его исправный желудок вряд ли потерпит в себе горсть отравы – без того, чтобы её там заперли как-нибудь…
И приговор, с общего согласия, был отменён. Проигравший остался в палате, и не понадобились ни его воля, ни самоамнистия, ни даже изыскиваемая с испугу амнистия.
И только после всего этого, то есть после, без малого, двух суток процедурного отчуждения, к Сердиле подступили, наконец, с гложущим всех вопросом, – и журналист Милдр подступил, и инспектор человеческих душ Сумастрог подступил, и философ Дурьябаш, и законник Вадёдя, и Порзик с не меньшим рвением, - даром что сочинитель и мотив мог подтащить сам, какой угодно.
Сердила отвечал не сразу. Хотел вообще не отвечать – отнекивался. Мол, никаких мотивов… всё не мог решить… так захотел – и всё; вас вот за нос водил, и прочее. Легковесия, однако, в этом деле принимать не пожелали, и Сердиле, в качестве магарыча, пришлось-таки психологически раскошелиться. Перед тем он с душевного устатку хватил три таблетки излюбленного из богатого набора складчины.
В каше мыслей, разговевшись с дополнительной дозы, сказал он, главной была – о брательнике: ведь хотел его во сне, брательника-то, предать… Если бы не проснулся – и предал бы. Потому что уже мысль грызла: спасти себя ценою помирающего брательника. И этот сон иногда корёжуще вспоминался. И теперь, когда выпал приговор, подумалось: вот случай покаяться – рискнуть да согласиться. Главное – согласиться на смерть; и вина, стало быть, окупится. А там – со смертью-то – может, и повезёт. И сутки брал для того, чтобы окончательно прощупать да взвесить – хватит ли в горле силы не поддаться Рябчику? Разве ж с таблеток уснёшь, точно зная, что смерть будет? – вот на что надеялся. Надеялся, но сомневался: уснёт – не уснёт? Не уснёт – хрен тогда Рябчику: горлом сопротивление ему окажет. Да и обидно дни свои под чужими клешнями кончать. Вот и думал, копя ожесточение для согласия.
Напоследок спросили: в чём же сущность его вины перед брательником и как она связана с результатом их сочинённых игр? А вот так и связана, сказал Сердила, что подумал тогда во сне по-малому – по боли во лбу и из страха; и не сообразил подумать по-большому – по-сюжетному. С сонной бесподмоги всякая идеология отказала.
После этого прошла ещё неделя.



№ 42 (СБОРЫ)
И вот, весть всколыхнула палату: Сердила выписывается! Виновник уже склонился к тумбочке за своим инвентарём, внимательно вглядываясь во тьму. Основательно склонённая поза на коленях могла навеять сопалатникам возвращение блудного сына. Тогда как это было, наоборот, прощание с тумбочкой. Сердила, казалось, нижайше благодарит её, что служила хранительницей его бытовой укромности – полпредством, можно сказать, домашнего уюта на больничном отшибе. Инвентарь он уложил в маленький старинный чемоданчик с никелированными углами, изведавшими все удары дорожной судьбы до густой сетки царапин.
Защёлкнув обе пружинистые щеколды, Сердила от удовлетворения даже кулаком пристукнул по крепкому своему чемоданчику: пусть, мал, но удал – всё вместил; а на остановках ещё и табуреточкой послужит.
- Пусть не на трёх моржовых, но кое-что… - хмыкнул Дутыш.
Сердила, не обидевшись, сам усмехнулся давним россказням.
– А не рано ли? – подвесил вопрос Вадёдя.
Сердила посмотрел на него. Вадёдя стоял перед ним в рассветных сумерках – в обвисшей пижаме, щупленький и лысый. Он машинально почесал бородку, в которой могли застрять крошки от коржика, который давали на завтрак.
– Полгода отлежал, хватит, – сдержанно обронил Сердила.
– Не знаю, не знаю, – скептично повёл туда-сюда головою Вадёдя. – Год – я понимаю, это срок. Это полный цикл, вот – испытание на все сезонные хондрозы. А полгода – несерьёзно. От старой жизни не отвык, на новую не переучился.
 – Смотри, вернёшься, – обронил Сумастрог.
– Не каркай, – благодушно молвил Сердила.
– А жена встречает?
– Зачем – что я, больной? – Сердила оглядел остающихся, и те отчуждающе замерли. – Нет, ну, впрямь, раз меня выписывают – значит, я уже здоровый. Не надо меня встречать – сам доберусь.
Сопалатники переглянулись: а логично ли?
– Н-да, нарушается социальная балансировка, – оглядев палату, сказал Вадёдя.
Радио уже бодрилось на стене: наяривал хлопотливо-настырный джазок, контрабас взбивал холстину динамика, как подушечку.
– Супруга у тебя здоровая? – участливо вдруг спросил Притыгин.
– Жена, говоришь? – и прищуренным долгим взором Сердила посмотрел на Притыгина. – Да у неё одна болезнь – прожорливость. Едою лечится…
Понятливо, скромно поулыбались, а Сумастрог сказал:
– Моя жена эмпирически вывела…
– Чтобы женщина что-то вывела, – скептически перебил Вадёдя, – пусть даже эмпирически?.. Уж не витаешь ли ты сам в эмпиреях?
– Ну, хорошо, соврал. Это я, глядя на неё, эмпирически вывел, что акт поглощения пищи есть самая давняя и верная житейская ностальгия. Жена моя ностальгирует по еде часа через три после предыдущего акта. И чем дольше она голодна, тем сильнее её ностальгия. "Мясца… картошечки…" – чем дальше, тем ласковей.
Помолчали, усваивая, хотя и, как видно, не без некоторого недоумения.
– А я, не знаю почему, представил себе осла, – сказал Дурьябаш, – который, завидев хозяина, каждый раз в виде протеста пытается выбраться из упряжи. Да. И каждый раз неудачно.
Ещё некоторое время усваивали предложенного осла, угадывая затейливое бяшино отношение к ностальгии по еде.
Было сумеречно, электричество в тот день почему-то отключили. Завтракали при двух керосиновых фонарях: гороховая каша с селёдкой, чай с коржиком. Ещё по фонарю висело по разным концам коридора. Среди маячивших лиц можно было распознать, разве что, Пришельца – по его одиозно белеющему лбу. Персонал был озабочен поисками свечей, малозначащие процедуры отменялись. Пустопорожне громыхала в сумраке закляченная до сухожилий уборщица Грандуксена Пепслоуховна, - подобно вёдрам своим и тазикам, которые унёс Физик и его последователи по лечению термопарой: "Опять не вернули на место, склеротики недоколотые! Где вот их теперь искать?"
Тётушке Грандуксыне, кстати, Утрищенко в прошлую неделю выдал новое цинковое ведро, хотя обещал эмалированное, а Вадёдя заметил ей, что, если она переживает это как понижение в должности, то надо  сразу баллотироваться в Думу, - на что Грандуксена Пепслоуховна погрозила советчику мокрой тряпкой.

Координировал аварийную неразбериху как раз сам Утрищенко, со встопорщенными своими фельдфебельскими усами похожий на актёра Папанова в его сатирических ролях.
Сердила ходил за выписным листом, но вернулся ни с чем. Постель он уже успел разобрать, хотя оставался ещё в казённой пижаме: переодеваться полагалось лишь, пройдя канцелярию – после печати. И теперь сел на табуретку у раковины, поставив чемоданчик возле.
– Картина "Пойманный сбежавший", – пресно заметил Сумастрог, по привычке глянув на Порзика: может, тот что-нибудь дополнит?
Чтобы шибко не расстраиваться по поводу инфляции, Порзик посоветовал «пойманному» завести пару такс.
- Ты представляешь Сердилу с таксами, сочинитель хренов?
Тут они легонько поулыбались, в том числе и сам сочинитель, поднявший палец, чтобы дослушали.
- Девочке надо дать кличку Такса, а мальчику – Тариф; и тогда в доме всегда будет позитивный настрой. 
- С чего бы? – поинтересовался Сердила.
- Будут тебе по жизни низкая Такса и низкий Тариф.

№ 43 (ПОДОЗРЕНИЯ)
Но со вчерашнего дня Порзик был в упадке. А ещё два дня перед тем ходил в каких-то таинственных подозрениях. По утрам он подолгу вглядывался в свою 3-ячеистую препаратницу, потерянно ворошил таблетки, спотыкаясь пальцем о разделяющие бортики. Словно искал какие-то улики, подозревая уже саму медицину: "Всё же эти лиловые, без названия… не пойму, чего это мне Диплодок подбрасывает? Усмиряет? Бодрит? Не знаю… Отправное состояние давно утеряно…" У него заметно испортился характер.
– Я  определённо знаю, – заявил он, – что Сумастырь хочет подчинить состав моих мыслей своему строю. Я пытаюсь отынди… ви… – у него завяз язык, он переглотнул, – понятие такое, из сознания на трёх носилках надо выносить. Я хочу подальше отындиви…дуализироваться от него. А он, для скрашивания своей ординарной натуры, хочет меня к себе прииндивидуализировать, – и Порзик еще раз переглотнул. – Совершает тем самым тяжкое моральное преступление. Ага. Ведь чего единственного я в жизни достиг – это своего собственного характера. По крохам собирал… отряхивал от социальных инстинктов… от прочей дряни…
– Индивидуальный характер и судьба, на нём настоянная, дорого;го стоят, – высказался Вадёдя. – У нас тут только и можно их сохранить, вот. Как в банке.
Сумастрог корректно кашлянул, сказал в адрес Порзика одно лишь слово: "Предбредятина". Но и это показалось ему длинно, и он легкозвучно зачастил пальцем по губам: "Пред-бред, пред-бред, пред-бред". Побренчав, добавил:
– Весь вопрос теперь в том, оставят ли Порзю здесь или - дос-свидания! – переведут классом ниже.
Сердила, не без любопытства, пододвинулся к Порзику.
– Говоришь, характер перенял? А доказательства? – подвесил он. – Я судился, я знаю. Скажи хоть, как Сумастрюга твою мысль посасывает?
Порзик ёрзнул головой по подушке.
– И посасывает, и характер лапает. Вот: кто-то меняет здесь комбинацию дозы, – взяв своё корытце, ябедно заявил он. – Вчера я пропустил завтрак, изучил все составы. Здесь – сумастрожий, ничей другой. Это состав его морального преступления против меня. А началось на следующий день после нашего принципиального расхождения. Иезуит этакий – хочет подчинить меня аналогичностью состояния, когда слягу. Ага-а - идентичностью суспензии под меня подбирается.
В то же время он сетовал, что объективно обсудить сущность Сумастрога ему как раз и не с кем: ведь из профессиональных душетолкователей их тут двое лишь, а сам Сумась против себя психологических показаний давать не будет, не захочет, а если и захочет, вряд ли сможет. Он же, далее бубнил Порзик, не гений, не большой талант, этот Сумастрюк, и даже не средний, хотя иные удачи иногда слетают с его зоилова языка. С богатством натуры ему распахиваться ни к чему, ибо список богатств невелик: если выложит часть - не восполнится, будет зябнуть; тогда как он, наоборот, кутается в уют уединённости, востря уши на чужое…
– Сумасю я не вижу резко, – безадресно жаловался Порзик. – Его характер лишь на ощупь воспринимаю. Лапочками шарю, щупаю во тьме: щу-щу… ищу… Вадёдя, вот, чётко отшлифованный лежит, ну вот, как только что из-под резца. С Сердилой мы под ряской на "ты". Бяшенька в нише своей, как младенец в люльке. А Сумастрога… Сумасоида… Мастрюсика… Масюсю… нет, никак… его как следует и за имя не притянуть…
– И впрямь, – проняло Сердилу, влезшего в первую же паузу сочинителя. – Слышь, ты, Сумастырь трескучий, у меня по коже искры летят. Скажи-ка ясно: кто ты такой натурально, инспектор ты общечеловечий?
Шаркая тапочками, критик небезволнительно курсировал туда-сюда, то сосредоточенно хмурясь, и тогда лучи его губ устремлялись в точку, то саркастически трясясь.
– Господин Щу-щу, обнаруживающий себя наощупь, – не унимался Порзик. – Теперь пусть он будет… Ощупь… Ощупь! Господин Ощупь – и только на ощупь. Фу-у, сразу легче: прохладная струя из шланга.
Сердила с Вадёдей и даже Милдр взглянули на сочинителя, потом на критика. Энергично покурсировав, тот прилёг, весь, впрочем, вопросительно напряжённый. Бросил машинальный взгляд на порзиково корытце, буркнув:
– Что это с ним сегодня – хочет персонажа родить? Либо он нас развлекает, либо забзючивает, – холодно отстранился критик и принялся машинально тренькать пальцами по губам.
Порзик был бледен, на его лице проступило несколько размытых веснушек, ранее не заметных.
– Совсем Порзюха запархател, – негромко, лишь для Вадёди, сказал  Сердила. – Какой-то оговор заковыристый выдумал. Да разве можно уворовать характер?
– Это у них профессиональное, – знающе молвил Вадёдя. – Никак не разберутся, кто первичен: то ли сочинитель даёт хлеб и рассусол для критика, то ли критик вводит сочинителя в литпроцессуальное русло, где тот выловит себе и на хлеб, и на водку, и на рассол.
– Не хочу вылавливать, – заныл Порзик, – ню-ню. Вылавливал, вылавливал, а результата нет… Лучшие годы в одиночку над листом прокорпел… В гераклической борьбе с редакторами издательств … с директорами … молодость загубил… Лучшие годы… Где моя голубая джинсовая юность… мои киски-бананочки с салатовыми ножками…
Переглянулись, пожав плечами.
– Замысловатый сочинитель, – признал Дутыш. – А вот в собственном опыте банален, как бамбук.
– Известно, вуалируется, – глухим голосом диагноза вынес критик. – Это один из его прототипов к нам просочился. Рассовал весь срам свой по персонажам, в похмельном раздрае теперь корёжится.
– Так что же, сочинителям с этим запросто, что ль? – подвесил Сердила. – Какие хитрые! А мне куда свои огрехи скинуть?
Никто, однако, отвечать не стал, – горячо вдруг и широко стыкнулись: что есть мысль общезначимая вообще и мысль художественная как её придаток, в частности? Распределились: мысль научную как закваску прогресса застолбил Дутыш; мысль общественную как фундамент власти отстаивал Вадёдя; мысль философскую как свободу волеизъявления и самоценный интерес – Дурьябаш. Милдр выдвинул публицистический заслон, чтобы из его епархии не хватали; критик метался в ипостасях и в наваленных на него прозвищах; а ослабленный Порзик не совсем убедительно барахтался в художественном осадке. Один лишь Сердила предвкушал чистое потребление результата – каким бы ни вышел. Иногда он подмигивал Притыгину, тряся головою вбок, на разошедшихся интеллектуалов.
Общими усилиями сколотили, наконец, кое-какой консенсус. Родило, скажем, обществоведение дельную мысль; или, пожалуйста, зерно. Надо  его теперь в жизнь населения в виде пользы культивировать. Но общественные отроги так взаимопакостно срослись с косорылым политесом, что зерну промеж них никак не прорасти. И тогда задыхается оно, томится в погребах, иногда Запад его крадет да пользует. Но, мало того, в сырости погребов оно ещё и плесенью покрывается…
Тут вспомнили, что ранее уже пробегались таким манером по проблеме. Да, уже покрывалось плесенью, покрывалось… Но! Но надо всё же непрерывно ворошить и помнить, чтобы и проблема уже тленом не пошла, ворошить и помнить.
Зато единогласно подметили, что, в смысле житейства, наружная действительность никудышно оборудована, - и неодобрительно поглядели за окно.  Зато, в смысле художества – вот тут снисходительно поглядели на Порзика, - это прекрасная действительность: чуть столкни пару всяких понятий – конфликтуют, оказывается; и заиграло, и зафуфыркало… он заплясал, она запела по сторонам… а там уже и пьянка, и драка, и никакой работы, никакого энтюзиазьма…
– Есть там, снаружи, такие истины, – сказал присутствующий Пришелец, – дырку в голове протирают. Лучше бы не знать их.

…Спаду Порзика, впрочем, предшествовала вспышка эйфории за день до того. Видно, где-то наменял веселящих и, объявившись в палате, заявил с повышенным возбуждением:
– Распардоньтеся, други, но меня замучила одинаковость состояния. Мысль в одном лишь ракурсе ёрзает да натирает, натирает да ёрзает – надоело.
– У всех ёрзает, – укорил его Сумастрог. – У всех натирает. Государство нас никак не рассупонит.
– Зато прям щас я на вздрыге. Райт няу! – и, сверкая глазищами, Порзик вскочил вдруг на койку, водрузил на голову подушку в виде треуголки.
– Что тут происходит? – спросил Дутыш, войдя.
– Турбулентность всей толщи мышления, – уверенно кинул Порзик, – с выкипячиваньем отрицательной суспензии. Дивно! Осязаемое воодушевление! Не исключён грандиозный успех!
– A-а, Порзик несёт порзуху, ну-ну, – негромко констатировал Дутыш, сам лишь недавно уравновесившись: о прошедшем всё ещё напоминала желтеющая на лбу шишка.
Вадёдя, рассеянно огладив бородку, сказал:
– Не забзючивает ли он нас?
– Ма-ал-чать! – крикнул возмутитель, до бровей напяливая подушку и картинно выставив ногу. – Сегодня я, я – ваше высокопёрдие! Извольте аплодисментов!
Последовало несколько штучных хлопков, а Дутыш обронил:
– Наполеон Выбздик – герой истории.
Вадёде понравилось.
– Слащавый герой, – подхватил он и, тикнув бородкой, добавил: – Посмертная маска выдавлена на одноимённом торте.
– Кого-то он мне напоминает, – сказал Дурьябаш, переждав, пока Вадёдя набросает себе проектных очков за "торт".
Пригляделись к Порзику, и Сумастрог стремительно просветлел:
– Бухгалтера Берлагу – вот кого! В роли вице-короля и в исполнении трио знаменитых карикатуристов. – После чего не без удовольствия разоблачил: – Эй, плагиатор, дос-свидания – слезай.
На возмутителя спокойствия перестали обращать внимание, и он опустился на корточки, потом скинул с головы подушку, а потом и лёг.
На следующий день его повело в конструктивную лирику.

Очень уж хочется, –

ближе к вечеру тихо запел он, –

спрятать за зеркалом
Воробушка в перьях из ласковых слов,
Жизнью заняться своей исковерканной –
Узел распутать из многих дорог.

Но пел грустно, даже декадентски и пришепётывая, – чем и смазал рифму, и без того не шибкую. А к ночи гугнил в нос хмурую песенку, скорее всего самодельную, в которой можно было различить лишь симптоматический рефрен: "В сонме сомнений нутро колготится".
Попев, озабоченно, громко шептал: "Никак характер не вызреет… Никак". Бяша поинтересовался: "Сочиняешь кого-то?" Порзик взглянул на него непонимающе; смотрел-смотрел, наконец, сказал: "Ню-ню – собственный… Не зная исходного, не знаю как исправлять… Вариантов много, но какой я есть истинный?"
А засыпая, пробормотал: "Скучно. Подбросьте к изголовью немного хиханек".
После «хиханек» стал в тихом забытьи повторять странное имя: «Рюря… Рю-уря… Рю-урька…» Но Бяша уже знал о ком это, - Порзик ему как-то, будучи в упадке, приватно поведал тайну своей душевной тяги. Теперь Бяша, на правах душеприказчика, не счёл зазорным передать тайну остальным. У Порзика - даром, что сочинитель - была, оказывается, в молодые годы привязанность – милая девушка Ира Румянцева из Брянска, которой он как раз и придумал прозвище – Рюря. А потом всячески импровизировал, вызывая у неё улыбки: Рюррюзябль - летательное средство на двоих, «Рюррюзань» - летающий, и тоже  на пропеллере, холодильник для Рюри, Рюрисдикция – правовые отношения с Рюрей; Рюрямболь – фатальная игра в карты, в которой есть опасность проиграть Рюрю. Обращался: Рюрындя… Рюрьчитта… - и так далее. «Рюрькя-а! Давно не гладил твою спинку» (это в письме). Она относилась к его сочинениям с лёгкой приязненной усмешкой – как чеховская барышня, - с пониманием и с напоминанием, послал ли он их, куда хотел. И он прописал её… там… Бяша показал, как ему Порзик показывал: легонько тыча кулаком в грудь… И там она стала тургеневской… Даже так: сама, не спрашивая, прописалась. Но потом, когда расстались, огорчался, что после трёх лет только лишь телефонных разговоров она стала не то что выписываться, но - отдаляться, и о своём огорчении он жаловался, теперь лишь раз в неделю, ей самой, огорчив и её, - она подумала, что он её уже выписал из своих дум, и сама огорчилась, а он её не выписывал, он лишь боялся, что она сама собою выпишется, а он не хотел, - тогда внутри будет пусто…
    …И вот теперь Порзик – со слов Бяши, ни слова не сочинивший про Рюрю - потерянно ворошил пальцем таблетки, не без подозрения вглядываясь, словно ища концы предательства. "Что-то новенькое дают, – бормотал. – Жёлтенькое. Да хоть и жёлтенькое, но это не друг-триптилин… не амикошон кондовый… Ногтем, ты ногтем поскреби – не тот глянец". "А подписку о тайне лечения давал? – въедливо напомнил ему Вадёдя. – Чего уж теперь. Расслабься у консилиума на ладонях, расслабься, вот, рассла-абься…"
Всеобъемлющее подозрение Порзика, однако, не унималось. Высказав какую-нибудь мысль, но вдруг спохватившись, всматривался в собеседника: "А ну, ты чего это следишь? Запоминаешь?" "Но я внимательно слушаю!" – говорил, к примеру, собеседник. "А для чего – чтобы украсть? Украсть, ага-а! Не сметь!"


№ 44 (ЗРЯ-ЗРЯШЕНЬКИ)
Вскоре после завтрака и сердилиных сборов Дурьябаш подошёл к окну и обнаружил:
– Снег. Смотрите: снег!
Столпились поглядеть. В хмурых рассветных сумерках, да сквозь решётку, картина просматривалась смутно. Арматурные прутья, будто в насмешку, изображали восход солнца: полукруг с лучами.
– Наконец-то. А то хрен-те чё… небывалая глухая осень…
– Сердиле Иванычу на удачу - к обновлению жизни, – благостно сказал Бяша, возвращаясь к койке.
– Не знаю, не знаю, – двигаясь к окну, сомневается Вадёдя. – Какое там обновление со старым генсюком? Нам хоть и отказано в телеящике, – и правильно, между прочим, правильно отказано, вот! – но ведь и так помним, каково, – и, глядя вдаль, он взялся за твёрдый угол оконного откоса. – Мир там жёстко конкурентный, лягается… ну, вот… разгул силовой презумпции… предвидится большое безумие… не желаю участвовать…
– Простой понятный труд, семья, радости природы и отдыха, – скромно перечислил Дурьябаш. – А обычная духовность? Её ничем не растоптать.
Вадёдя резко обернулся, как за глотком отрицательного вдохновения.
– Фиктивное утешение отверженных! – припечатал он. – Труха твоей духовности заметается в заведения, вроде нашего. – Он оглядел сопалатников, начав с Порзика. – Они не знают, что будут делать, когда угадают все мелодии.
– Да у тебя проблемы с действительностью! – сказал Милдр.
Вадёдя туго повёл шеей на реплику.
– Да! – сказал он. – У меня еще и проблемы с властью.
– У всех у нас проблемы с властью, – негромко объявил Дутыш и, указав глазами за окно, добавил: – А у них там нет проблем с властью?
– Но другого не дано, – гнёт свой позитив Бяша. – Сердила решил возвращаться. Значит, он окреп, чтобы балансировать в той жизни, не срываясь.
– Не к жизни он вернётся, – снова глядя вдаль, говорит Вадёдя, – вернётся к ящику, вот. В нагрузку к боевым искусствам с сексом и с кетчупом вникнет в нюансы менструальной защиты.
– Реклама, что ли? – шевельнулся Сердила. – Могу и не вникать. Какой мне там интерес…
– Куда денешься! И интерес там есть… А ну-ка, быстренько вспомнили, – и, дьявольски дрожа бородками, Вадёдя обернулся во всей красе своего сияющего обнажённого сарказма. – Сама ведь мнётся, дева холмогорская, излагая комфорт, верхние губы смущённо мнёт: мол, как удобно зато нижние уложены; уж извиняйте, мужики рассейские, понимаем, что несподручно на всю Русь промежную плоть развёртывать, но толстоебучие наши сэры-продюсеры сюда нас ради дохода выпихнули, вот.
Сердила непричастно хмыкнул.
– Что ты имеешь против защиты нижних половых губ? – суховато вопросил Сумастрог.
– А что, есть еще верхние половые? – поддел его Милдр.
– Дос-свидания! – отбросил иронию критик. – Верхние теперь – тоже половые… Видеокурсы нынче все проходят… Да тебе это лучше нашего известно.
Помолчали смущённо; но, может, и невольно ища, чего возразить.
– Слаб человек, – мудро молвил Дурьябаш, – ибо узок у него круг наслаждений. Да. А природа дала ему пытливый и, вместе с тем, жадный разум для разорения вековых установлений: что куда…
– …и почём, – перехватил Вадёдя. – И вот он вывернет до некуда все рецепторы, перепробует мягких тёток и Лолит, дружков и кошек, – а их, говорят, надо мордой в валенок, чтобы не царапались, – а дальше во что упрётся и чем? – Ему не ответили, и в публицистические тона Вадёдя подпустил кликушества: – Бедные, бе-едные зрители! Искусство, эта квинтэссенция смутных устремлений, вот… эта нынешняя развлекуха, выжатая чреслами сочинителей, только что сбрыкнутых с оргазма и без роздыха кинувшихся к столу, смутило раздраенный мой социум. Ну, вот. Нагляделись картинок, растеплили корешки, растлились – а толку? И во-от, носятся, мудозвонкие мои, голодно****енькие, друг дружку не замечая; попробуются чуток – и мимо. А ведь боженька каждой твари по паре рекомендовал; а они ещё разок попробуются – и опять мимо всё, мимо, пока мордой суетною – бац! – об ящик, вот. А потом куда? Кто куда. Остальные – сюда… Ну, вот…
И опять никто не поддержал. Хотя по ходу монолога Сердила вставил: «И хорошая, скажу вам, звукоизоляция», - имея в виду кошек в валенке. А Порзик обронил своё: «Раблезианские утехи…» «Угу», - молвил лит-критик.
Распалённым взором Вадёдя наткнулся на Порзика.
– Так, Порзя, а ну! Нечего там, на потолке, высматривать.
Взгляд болеющего безнадёжно блуждал по вертикали.
– Плывут уже розовозадые ангелочки, – голосом умирающего сказал Порзик.
Помолчали из вежливости: что ещё скажет? Ничего не дождались.
– Раз ещё сочиняет, не совсем, стало быть, плох, – сказал Сумастрог.
– Но, может, он их уже видит? – затревожился Дурьябаш. – Боюсь, наоборот: не хочет в жизнь возвращаться. Уже виртуально забредил.
– Нет, сочиняет. Вон роговица помутнела – знак творческой испарины во лбу.
Порзик среагировал на "помутнение": дважды моргнул.
– То-то же, – зафиксировал Сумастрог. – Нас он лучше слышит, чем их – видит.
Порзик повернул голову на подушке, измождённо произнес;
– А ну, резко отчертись от меня.
Критик оглядел присутствующих: расслышали? – призвав их оскорблённым взором в свидетели.
– Я тебе что – персонаж? – вскинул он острые плечики.
– Да погодите вы! – раздосадован Вадёдя. – Сбили мне всю привычную ориентацию. Мы говорили… о чём мы говорили? Физиологическая реклама, вот – густая буржуазная пошлость. Это ж пустое раздрачивание сущего! Ну, вот. Наглядно вталдычивают жеванину. А чего вталдычивать? Лишний раз только слюнки пускать. А то мы не готовы потреблять! Вот ты, Сердила, возвращаешься, снова будешь песчинкой в массовой фильтрации потребителя. Но постоянное отъединение от зримых благ изнуряет. От фильтрации даже вода нагревается, вот. От трения. Выйди, спроси у Физика. Немного хоть – но нагревается! А тебе потребительские ощущалы будут ежедневно раздрачивать.
– Издержка цивилизации, – высказал Милдр. – Весь мир это понял, принял и успокоился – а ты, Вадёдь, будешь замыкающий.
– Никогда! – гордо выпрямился Вадёдя. – Лучше здесь останусь.
– Промокашки… – тихо произнёс Порзик. – О промокашках…
Вадёдя подождал, чего ещё тот скажет, но Порзик уже выложился. И Вадёдя решил, что тот его поддерживает.
– Именно – промокашки! – подхватил он слабый голос больного. – Никчёмные ****яные промокашки на всю общественность развёртывают! Ну, вот. Но тогда уж и мужские машинки рекламируйте, что ли…
– Что ещё за машинки? – дурашливо хмыкнул Сердила.
– Что за машинки? – переспросил Вадёдя, прочнее завладевая интригой. – Что за машинки… Гм, скажу: для удаления моха с мошонки.
Вопросительно переглянулись.
– Но зачем? Ведь с этим народу меньше.
– Зачем? А хотя бы для равной щекотливости полов.
– Хи-хи-хи-хи, – проиллюстрировал Милдр.
– Я тогда буду с тобой считаться, – сказал пересмешнику Вадёдя, – когда вынешь хотя бы одну руку из-под одеяла, вот, и проголосуешь за половое равенство.
– Ну, куда ты впёрся со своей демократией! – осерчал и скривился Дутыш. – До промежности уже достал.
– А сам – сам куда достаёшь? – сразу переключился Вадёдя; но вслед за тем неопределённо похлопал глазами. – И почему сам не выписываешься? A-а… Дурь потому что, – и он обратился к окну, – Дурь ждёт нас за первым же углом. Тут хотя бы пактом защищены. А там не жизнь движется, а каракатица членистоногая – на вывернутых суставах. Ну, вот. И её движения непредсказуемы.
– А речь твоя предсказуема? – поддел его с кислым скептицизмом Дутыш.
– Исключительно! – топнул ногой Вадёдя. – Буду там стоять на своём, где бы ни стоял, на чём бы ни стоял. А она неизвестно откуда меня шандарахнет клешнёй. Я не знаю, как она там движется. Но кто бы ни стоял на своём, она его рано или поздно шандарахнет. К прежней буче мы худо-бедно приноровились, – и он оглядел сверстников, – не стояли на том, на чём не было смысла, вот. А вот эта, нынешняя, оприходовала дурь всех известных формаций – ну, просто, вывалялась во всей исторической дряни! Ложно-суставчатая эта жизнь уже вывихнулась из поля зрения общественной науки, вот. Чем точнее и действительнее узреешь её связующие тесёмки, от олигархических до трусяных, тем вернее в неё не впишешься. Не двигаться же всё время под диктовку этой каракатицы!
Молчат. И Вадёдя долго смотрит в окно. Потом снова заговорил о том же:
– Если долго будешь стоять на своём, она рано или поздно тебя зашибёт, вот. Что – непонятно? Она же на своекорыстных суставах!
"Ци-ци, – перешептнулись Милдр с Дутышем. – Зациклился».
– А что же делать? – хмуро любопытствует Сердила.
– Вот. Вот именно: что делать? Что тебе делать, раз выходишь. Не хочешь, чтобы зашибло, всё время следи за ней и тоже передвигайся с учётом её членодвижений, угрожающих тебе членовредительством.
– Но это же никакой беспечности, – заметил Дурьябаш.
– Забудь, – обернулся к нему Вадёдя, словно и тот выписывался. – Или к нам возвращайся. – Тут он перевёл взгляд на Сердилу. – А ну? Каракатицу непредсказуемую уразумел? На своекорыстных таких суставах.
– И представить не могу, – сказал Сердила. – Мне там снова жить. – Он помолчал и отрезал: – И представлять не хочу!
– И то, вот. Никто не может представить. Поэтому и надо всё время следить…
– В чутком сознании надо отслеживать её образ, – по-своему подкинул Сумастрог.
– Но так и вкус к ней можно почувствовать, а? – иронично обронил Милдр.
– А вот, а вот, – тут же выпятил Вадёдя, словно того и ждал. – Мы знаем, мы лечились… Зря-зряшеньки там начнутся, никчёмные побегушки.
– Постой, так это ж мои зря-зряшеньки! – вскинулся Сумастрог. – Даже Порзик их у меня перехватывал.
– Будь спок, твои. Я их только позаимствовал, не присвоил. А ты, раз владелец, дай уж теперь определение.
– Зря-зряшеньки, – подобрался сочинивший критик, – это мелкие шаркающие шажки при поисках жизненных благ в условиях совково-реформенной действительности. Это когда совок в душе ещё не расформировался, а реформы уже деформировались. А также, шире - сами непродуктивные побегушки в мелко-озабоченном ритме. Всё зря-зряшеньки и всё – бэс-сполезно!
– Погоди, – высказался поперёк выписывающийся пролетарий. – Шаркающий ведь до чего-нибудь дошоркается!
– Ищущий, то есть, да обрящет, – подал голос и философ.
– Обрящет? – важно напрягся Вадёдя и, немного подумав, вдруг дурашливо просветлел: – Обрыщет, вот! Ищущий – да обрыщет! Обыватель зря-зряшится, кругами рыщет, – глядя теперь на Сердилу, продолжил он. – Неизвестно, что он там обрящет, но обрыщет точно! Вот. А тот, кто личность, прямиком к нам зря-зяшится, на изношенных тапочках. – Он оглядел палату, её стены, потом свои тапочки. – Тут хотя бы зря-зряшиться не надо… Ну, вот.
И на этом иссяк, передохнул. За окном постепенно светало, а электричества всё не давали. Рано утром Порзик ходил на усиленный укол и теперь лежал - ждал улучшения.
– Давай закажем тебе "Лунную сонату", – говорил ему Дурьябаш, указывая рукой на радиоточку. – Отвлечёшься немного.
– Не хочу "лунную", – отвечал Порзик, – хочу "подноготную".
– Но никто ещё таких сонат не сочинял, – растерялся Бяша.
– Потому и тоскую, – вяло промолвил Порзик.
Помолчали в размышлении: чем Порзика урезонить?
– Да ты же вон какой был, – затормошил его Бяша. – И остался ведь, ничего не случилось. Да! Руки-ноги при тебе, мысли – в голове.
– В стыду не горишь, – добавил Сумастрог, – в сердилиной ряске не тонешь…
Порзик лежал, не реагируя.
– …В Штатах не остаёшься, – поддел его и Вадёдя.
- Рюрю из души не выписываешь, - приободрил Бяша.
Тут по лицу обсуждаемого пробежалась лёгкая тень.
– Тебя ничего не берёт, не притворяйся, а ну!
Порзик приспустил свои гофрированные утомлённые веки, давая знать, что устал от тормошения и хочет зашториться от всего. Он, впрочем, так и сказал: "Устал жить". К вечеру, однако, подозвал Бяшу.
– Ты мне "Лунную" советовал, – сказал тихо. – А мы с Рюриллой её слушали. И я теперь, знаешь, одну давнюю птичку вспомнил… Увязала все возрасты моего пути… Ага. Зовут – Чечелебелинка…
– Это что – птичка такая? – изумился Бяша, и глаза его заструились лучисто-восклицательным сиянием. – чече…бе… Ой, какая чудная! В это трудно поверить, что есть такая. Ещё раз.
– Чечелебелинка, – пролепетал бледный Порзик, невидяще глядя в потолок.
От экзотического словца все смолкли.
– Если ты не против, – с щадящей усмешкой обронил Сумастрог, – я её запомню.
Порзик на эту реплику и не шевельнулся.
– Никогда её не видел, – столь же тихо и ровно проговорил он. – Но однажды она удержала меня от последнего шага…
Перемолчали натянуто.
– Где видел? – интересуется Бяша. – Сам ли её открыл?
– Н-ню-ню… вне меня существует… Водится только на Марсе… Так говорил человек, её открывший… У меня нет оснований не доверять ему… Если скоро умру, не будет шанса её увидеть…
– Имеешь в виду развитие космонавтики?
– Ага. Может, видеокамеру туда… и показать сразу всем… одновременно… чтоб никто конкретно первым… Чечелебелинку не захапал…
Дивясь странной фантазии, вновь выдержали паузу.
– Умру…не умру… – безадресно забурчал Вадёдя. – Вся классика налицо… Гром прогремел – депрессия пошла, врачебный шухер вам назначит именины…
– Но при чём тут одесский шухер? – обиделся за Порзика Дурьябаш.
– Притом! Эта его депрессушка – уже на фарсе, не на реальности, вот! Скоро мы его обратно встретим, скверно улыбающимся.
Тогда Сердила к Вадёде обратился:
– Но лихо ты мысль вперёд себя кидаешь, – сказал он. – Да и слёг тут разок всего, сколько помню. Почему ж сам не выписываешься?
Вадёдя на Сердилу и не посмотрел, а сурово вздохнул и, задержавшись, чётко выдохнул. И принялся растирать грудь.
– Что мне там делать? Это раз. Кому я там нужен в такое время? И это два. – У Вадёди сел голос, и он потянулся с кружкой к раковине. – А ну, Сумась, дополни. И ты, Бяш. Чего тут залежались?
Неопределённо, тягостно перемолчали.
– А? – смоченным голосом резко, высоко испросил Вадёдя, и, не дождавшись объяснений, низко, тепло промычал: – А-а-а… Ничего нас там стоящего не ждёт. Жизнь там опоганилась окончательно, - и он продолжил потирать свою грудь.
– Зато многому чему научила, – с мудрой иронией молвил Сумастрог. – Если тебя, к примеру, обобрали, кричать "караул" бэс-сполезно.
– И это бы ничего, – одобрил Вадёдя, всё ещё потирая грудь, – а то ведь в метафизику ударились, в гомеопатию, вот. С серьёзным видом старикашку Тютчева к больным местам прикладывают: чему бы жизнь нас не учила - ну, вот - но сердце верит в чудеса.
– Они знают, что делают, – вдумчиво заговорил Дурьябаш с вадёдиной, однако, интонацией. – Толкают массы к великой ухмыльчивой революции, чтобы оседлали гиперболу и на том окончательно успокоились. Да. И свысока на всё поглядывали б. И нич-чему бы уже не удивлялись!
Вадёдя от удовлетворения даже руку с торчащим вверх пальцем поднял - на манер хоккейного судьи, – показывая, что он чутко согласен и немедленно, вот сейчас, подхватит. Едва дав Бяше доформулировать, он, как бальзамом по ране, протянул:
– Во-от! Поглядывая да поплёвывая. И оседлавши, ну, вот – чтобы не приссючиться. Вместо высоты правосознания и потребления – высота ухмыляющегося духа. Вместе никак не получается – убедились.
Порзик шевельнулся что-то добавить, и Вадёдя смолк.
- Оседлали и поскакали… – негромко добавил Порзик, – поскакали… я знаю… поскака-али… на праздник ухмылорда… в Косорылово…
Муссируя перспективы ожидающей их "там" жизни, незаметно перешли на женщин как на явление, а затем и на собственный "товарный вид".
– Пробуксовали мы тут со временем, вот. А там всё стремительно изменилось – в испуг нам и в неприятие, – сказал один.
– Потеряли всякий товарный вид, – добавил другой. – Дос-свидания! И поджениться налево будет затруднительно. Так, Милдрюха?
– Так, так, и не сомневайтесь, – заверил Милдр.
– Да, с женщинами там теперь… нам теперь… Не считая, может, давних подруг суровых… Платными стали, как у мусульман.
– Но те сразу на всю жизнь берут – мусульмане. А тут – разовая аренда.
Вадёдя вышел в проход, говоря, тем самым, что реплика тут ничего не прояснит, нужен монолог.
– В мире много сексуальной несправедливости, – заговорил он, похаживая с независимо оттянутыми от остальных пальцев мизинцами, – причём, имеющей гормональные последствия. Особенно же в нашей буче, вот. Слабый пол скурвл… – и мимоходом облизнул губы, – скурвливается слабый пол. Пекутся не только о приятствии, вот, но и о надёжности вложения в них. Ну, вот. Не зря и слово такое – влагалище. И вот, полученное задарма влагалище в банку превратили…
– Новый строй раззудил им товарный перед, – согласился Сердила, – двойную выгоду норовят жамкнуть…
– …тройную, – перехватил Вадёдя. – В постельных трудах во имя гормонов своих шевельнуться – раз. И лишь в постельных – два. Не в рабочих, то есть, где руки-ноги, голова, а возлебедренным сознанием шевельнуть, вот, где томление копится и где киснут гормоны.
– Что ж им зря киснуть, – сказал Дурьябаш. – Божье дело – разогнать их шевелением.
Сердила и на него взглянул с согласием.
– Божье-то божье, – пробно жевнул мнение Вадёдя, – но божье дело они в выгоду превращают. И это, наконец, три. Толстосёры, как результат, берут бабятину какого хошь сорта – от сельдяной до вымясистой, вот, владеют, чем хотят.
– Но ты, Вадёдястый, зато владеешь истиной, – подкинул Милдр.
– Да, – невозмутимо подтвердил Вадёдя, – корявой дикорастущей истиной. Поэтому и говорю: нужна новая большая война… В принципе, вот, в принципе! Не хватайте за язык… Ну, вот. Чтобы женщины вновь стали бесплатными.
– Но песня, – возразил Дурьябаш, – есть песня: "Как испортила женщин война…" Вдумчивая ведь лирика…
– Лирика вдумчивой не бывает, ты это брось! – припечатал Вадёдя. – Она берёт в эмоциональный расплох, вот. Как подосланная женщина, в тыл сознанию она берёт. И я сознательно не грею её на груди… - Тут он глубоко вдохнул. - От лирики лишь путаница в порядке мозговых вещей – сопли-вопли, как уже отмечалось, и недоразумения. Ну, вот. Так что, безответственная это песня. Голозадое художество, – и Вадёдя энергично подвигал бородками, приведя их к полной симметрии.
Бяша обиделся и, перейдя на личность, даже обобщение по ней сделал.
– Давно я тебя наблюдаю, – сказал он. – Какой-то ты чересчур… логичный. Как исправная марионетка. Да. Взаимосвязано всё висит, ничего трепетного не витает.
Не ожидавши от мирного соседа и приятеля такой, равной подвоху, откровенности, Вадёдя счёл себя едва ли не оскорблённым.
- Ты мне тут с русейшей дурью прекрати! – заторопился он с отпором. – Повитать ему, видишь ли, тре-епетно… эмоциона-ально… - Вадёдя покрутил руками возле головы. – Мы тут с величайшим трудом взаимологический абрис обрисовали… - и он охватил взором часть слушателей.
   – Ну-ну, – иронически поощрил Дутыш, которого Вадёдя не охватил. – И кроков накрокали…
– И накрокали! – не ожидавши, суетно перекинул взор свой Вадёдя. – И обрисовали! На плане обрисовали, вот, на земле накрокали. А он с высоты колокольни – полетел! И на чём, вот, на чём – на одной только очарованной, на русской, на дутой дури. Видали уж! Шар его летательный – дутый; нитками весь трещит уже и пердит из щелей. Ну, вот. А он: "Ле-чю-у-у-у"! – А куда? Вниз: "у-у-у…" – и мордою - бац! – туда же всё, туда, в землю вкопался, в землю!
– Вот тут не понял, – сказал Сердила, – сам-то ты с чьей позиции?
– У меня хоть и нету в роду раввинов, как у Порзухи, – говорит Вадёдя, – но с русской субстанцией со стороны зело разбираюсь.
– Знать, сам от себя натерпелся… – весело, с обнажением ноздри подкинул Сердила.
– И натерпелся! – встопорщился Вадёдя. – Душа трудилась и вывинтилась наружу. Ничего себе на рассаду не лелею.
– Вся, что ли, вывинтилась? – прямо спросил Сердила. – Или только контргайку расслабил?
Вадёдя помолчал, подумал. И признал: «Не вся. Частью". Затем стал на ощупь определять обрыв разговора:
– Лирика, так…сопли-вопли…женщины…война…Война, вот! Война женщин, наоборот, исправляет, особенно молодых. Шелковеют, как после голодания. Ну, вот. Всякий косметический, товарный зуд в них усасывается, как прыщи, вот, как подкожное излишество. В теле происходит суровая инвентаризация с выхламлением всего лишнего. Функция любви очищается от денег – ну, вот, - от капризного перебора, от прочего пирожного ожирения на подушках.
Помолчали, слушая каплю из протекающего крана.

Муж пришёл с войны увеченный, –
заполнил паузу Дутыш, –

Головы почти что нету…
Но ведь это не навечно же!
Отрастёт ещё – не сетуй…

Вдруг шваркнула швабра жилистой Грандуксены Пепслоуховны, прозванной так не иначе как коллективными усилиями, и пошла гулять да шлёпать по просторам коридорным, гулять да шлёпать. Сама она что-то дёрганно, немелодично напевала, разъяриваясь на предстоящую даль мытья.
– …А теперь что, – уныло сказал Сумастрог, – теперь стиль подхода, техника знакомств – всё, всё нами утрачено… Абс-солютно! Мне, вот, нравились женщины определённого толка…
– Ты говорил, – перебил Сердила, – эти – сельдяные сомихи… или наоборот?
– Наоборот, – вернул себе слово лит-критик. – Вместе с тем, был у меня свой стиль подхода, сближения… Но теперь… теперь бэс-сполезно… Боюсь опуститься до эклектики… Всё утрачено…
– Утрахано… – сымитировал эхо Милдр и прибавил: – Боюсь, вам пора уже позднего Тютчева почитывать…
– Пора, пора, – не возражает Вадёдя. – Ведь с чем бы мы отсюда вышли? Сдали мы тут…
Тут Порзик робко поднял руку и тихо произнёс какое-то громоздкое слово, с которым его губы не справились.
– А ну-ка, ну-ка, – помог Вадёдя.
– Сбледномо;чились… – чуть громче произнёс Порзик.
– Вот-вот, – сразу принял Вадёдя. – Мы тут сдали, сбледномо;чились, утеряли вечные рецепты жеребизации… Вспять времени ничего не отыграли… Выглядим на все свои… Теперь неизвестно, этично ли пукать в пляжной раздевалке, когда снаружи очередь, а стенки жестяные, вот, и создают резонанс? 
  - Ну, это уже из области риторики… - раздумчиво обронил литературный критик.               
Они оценочно переглянулись: ссохшиеся пустые щёчки, сизые, иссушенные лекарствами губы, под глазами вялое иссечение. Живость такого взора вымучена, но трепетна: в любой момент может угаснуть.
– Вот ты говоришь: сбледномо;чились, – задумчиво сказал Дурьябаш. – Сбледномо;читься-то – сбледномо;чились, – тут Бяша напрягся и покраснел: – Но ведь зато не с****овались…
– О! Да это ж смело, Бяш, – поздравил его со свежим суждением Сумастрог.
– Но ведь всё к тому, – смелее продолжил Бяша, – и бес на рёбрах играет, чего-то бренчит. Да. И седина…
Милдр оглядел своих старших сопалатников.
– И седина стала седее, и бес бесовитее, – сказал он, а в адрес заядлого куряки Сумастрога добавил: – И зубы сахарнее…
Желтозубый критик недоумённо взглянул на Милдра.
– Рыхлостью – не цветом… – пояснил журналист.
– Н-да, и башка белее, и зубы рыхлее, – уныло перечислил Порзик. – И брюки из пропердешина, – причём с первого раза его опять недорасслышали и, уравновесив дыхание, он повторил: – …из пропердешина.
– А намужалости уже, небось, мохом покрылись? – педалирует Милдр.
Они вдруг обиделись, а потом сказали (Дурьябаш сказал):
– Нехорошо, Милдрюха. Я бы даже сказал: ноу гуд. Мы не для того высказываем наши возрастные слова, чтобы ты их пользовал против нас. Да. Вот доживёшь до нашего, запусти тогда руку в пах, и если уже замшело – пользуй.
– Браво, Бяш, браво, не ожидал, – сказал Вадёдя. – …Тогда и пользуй, вот. Или машинку для удаления мха в рекламе высматривай.
Бяша не спеша оглядел палату, и взгляд его остановился на Сердиле, сиро сидящего с чемоданчиком возле раковины. Хоть и польщенный похвалою, он принципиально возразил Вадёде:
– Ты вот отговариваешь человека выписываться. Но Сердила Иваныч ведь прочно женат. Да. Создаёт простые материальные ценности. Его-то, пролетария, зачем отговаривать?
– А мы – мы бы разве не нашли себе приложения? – полемически подвесил Сумастрог. – За пролетария мы спокойны, а сами что будем делать, если выйдем?

    № 45 (ИДЕИ ЕСТЬ – С ПРИЛОЖЕНИЕМ ПЛОХО)
Вадёдя сел на койке и выпрямил спинку.
– Идеи есть, – сказал он. – С приложением плохо. Не дадут приложить. Вот им, – и он указал на сидящего через две койки Милдра, – вот им – дадут.
Испытующе поглядели на представителя молодёжи: готов ли отвечать за поколение? Может, монолог выдаст?
– Давай однозначно для меня – что? – сказал, однако, Милдр. – Что дадут?
– Для тебя? Тьфу! Ну, скажем… ну… издавай газетку с таксами взяточников. Пока выйдешь, это останется единственной утилитарной правдой. Назови её "Из рук в руки".
– Проко-ольчик, – вздрогнув угловидными усиками, говорит Милдр. – Такая газета уже есть.
– Есть? Ну, тогда… о! – "Из брюк в брюки". Так даже надёжнее, – и Вадёдя с острым задором оглядел сверстников.
– А я бы… – тихо начал Порзик, но замолк, и его подтолкнули: "Ну? Ну!?" – Я бы другое рекомендовал… журнал… научный… – и его опять подтолкнули: "так, так?" – Я бы журнал: "Проблемы взаимоотношений юмора и религии"…
– Неплохой журнал, – похвалил Вадёдя. – Но попы его не дадут издавать – генсюку пожалуются, вот, карьеру испоганят. Генсюк же наш в пенсионном возрасте с церковью повенчался, ну, вот. Без эрекции, заметь, уже без эрекции. И во-от, для борьбовой пользы трансплантацию духовоззрения пережил. Без наркоза, заметьте, без наркоза. Браздов правления не бросая то есть. – И Вадёдя почему-то поскучнел. – Так что на себя, Порзь, оставь, а мы тебе с Масюсей содействие окажем – мы уже сухие корешки, попы против нас бессильны.
- А у меня, Порзя, есть для твоего журнала простенький слоган, - обратился к сочинителю Дурьябаш. – Вот такой: «Прошу, Боженька, не отказывать мне в атеизме». Да.   
После чего надолго замолчавшего Вадёдю далее подтолкнули: "Ну, хорошо. А что бы ты сделал из того, чего не дают делать?»
– Что? – очнулся Вадёдя и сел. – Что… Взялся бы за телевидение. Ведь во что его генсючье отродье превратило! Винегрет, кетчуп, цветная помойка… По стойлам картинок поразвесили, чтобы только быдло на волю не расползалось. Из пушки воробьиным помётом бьют.
– А ты бы?
– Я бы тэвэ в инструмент демократии превратил, вот!
– Давай, только короче, – предупредительно ёрзнул Сердила.
Вадёдя положил ладонь на тумбочку, отставил мизинец, словно у того были какие-то непримиримые расхождения с остальными пальцами.
– Короче некуда: массовые городские опросы по ящику с получением моментального ответа.
– Моментально? – усомнился Сердила. – А как ты его? Пульт же ведь только по телевизору шарит – до башни электрон не пробросишь.
– Пробросишь, вот! Всё пробросишь! И без пульта, – сам уверенно вбрасывает Вадёдя, разве что, уже не подскакивая на койке. – Других вариантов нет? То-то. Пульт не при чём. Сеть уже существует, осталось только врубить в голосовательную процедуру. Врубить буквально! – и он победительно оглядел слушателей, из которых безучастным был лишь Порзик. Притыгин утвердил локоть на тумбочке, голову положил на ладонь и скособоченно ждал ответа.
– Ни бумажек, ни избиркомов, ни подсчётов. А делаем так. Вот на экране вопрос: "Хотите ли вы того-то?" Или: "Того-то и того-то?" – и тэ дэ и тэ пэ. Или вот: "Скидываем генсюка – или оставляем? Да или нет?" Согласные включают в квартире свет; несогласные – выключают. А чутко настроенный светоулавливатель с дирижабля, вот, сразу выдаёт на экраны готовый результат. И всё голосование. Секунды!
Стали опровергать, препираться: а как же с уличным освещением? а разная мощность? а внутрисемейные несогласия? а злоумышленники с неучтёнными прожекторами? А не выкрал ли идейку у Физика?
Кражу Вадёдя яростно отрицал, требуя свидетелей, - а их, мол, нету. И напомнил: ни с одним из своих изобретений Физик в политику не лез. А  теперь вообще завязал, - зато встал на путь излечения, хоть и хмурый ходит. Но позывы на изобретения теперь подавляет, и если прежде многое вверял закону Бернулли, считая его ёмкой метафорой правомочности природы, то теперь разочаровался в нём – и до того разочаровался, что назвал "пресловутым". Так что, критическое отношение к закону, на котором бзиканулся, зачлось ему как симптом поправки.
– Будут скидывать генсюка, – предупредил Сердила, – фидера; на подстанции полетят, шины расплавятся… И Сумастрог, опираясь на сердилину оснащённость, вывел: "Технический апокалипсис".
Вадёдя был неумолим, как скала.
– Всё решаемо, – спрятав в подмышки ладони, настаивал он, – всё! Техника всё осилит и всё учтёт, это тебе не дырявый мозг. Человек нужен для того лишь, чтобы технику выдумать и включить, вот. А то, что коллективные мозги закисли и не врубаются, ещё не причина, чтобы не скидывать генсюка одним осознанным электропёрдом масс. Чтоб брыкнулся и вздрагивал откинутыми наверх тормашками. Как в мультике.
– Эк, размечтался, – хекнул Сердила. – Этот генсюк до последнего вздрыга уселся.
Вадёдины ладони, вздрогнувши, медленно стали вылезать из подмышек.
– Молчи, Сердуля. Молчи, грусть, – сказал Вадёдя придавленным охрипшим голосом. – А то, боюсь, что ты прав; вверх тормашками мы его только в гробу увидим. Тогда только растрясём долги из карманов. Какую-нибудь застарелую мелочишку из муссолиньей позы вытрясем. Боюсь, что и этого генсюка придется пережить…
– Устрашительные Усы мы уже пережили, – дос-свидания, – начал было Сумастрог, но его перебил Сердила:
– Много ты там переживал при Усах? Сопли, разве что, размазал в День похорон.
– А Брови? Лет двадцать ведь под бровями сидели смирно.
– Под Бровями – да, – согласился Сердила. – Под конец я на них и смотреть не мог: противнее царизма.
Никто больше высказаться не пожелал. Крупные фигуры истории перебирали в уме в довольно отчуждённом молчании, словно у каждого были свои сугубые отношения с каждой.
– Я насчитал три лысины, – развеял молчание Милдр, – с бородкой, с бородавкой и с кляксой.
– А седины – две, – дополнил Дурьябаш, – хохловатая и крутая.
– Крутая, вот, – одобрил Вадёдя. – И с большинством из них лишь злой микроб расправлялся. Ну, вот. Народ, это глухо ропчущее быдло, политически дремудрален. В чём мы абсолютно в курсе. А всё ж таки вопрос: кто этого скинет – уже народ или всё ещё микроб?
– На народ надейся, но и на микроба не плошай, – подсобил пословицей критик.
– Цепляться будет до последнего, котяра, – говорит Вадёдя, – до отрыва когтей. И надо насылать на него микроба, вот, – чтобы творил своё пожирающее дело. – Вадёдя встал в кликушескую позу, объявил: "Песнь о злом микробе", - и запричитал: – Генсюка стоеросово-дремудрального - забери! Столпа нашего, рассейско-стоячего - забери! По окраинам из пушки рододендряющего – забери! Генсюка камдессючьего, к народу приссюченного, а ну-ка, забери, микроб, забери! Ты его, не угрызаемого, погрызи-ка, погрызи! Ты его, незаменимого, замени-ка, замени! – совершая руками однообразный подъёмно-окучивающий жест, как бы вовлекая массы.
Несколько жидких голосов, причём один коридорный, подтянули: "Забери-и… замени-и…" – и на этом протест угас. А Дурьябаш сказал:
– Нехорошо как-то – при живом человеке…
– Так он же добром не хочет! – звонко воскликнул Вадёдя, даже голову вскинул, и его шея стала тонкой. – А не добром, так микробом.
– И потом, – поддержал его Сумастрог, – он разве человек? Дос-свидания! Он больше, чем человек: он – генсюк, и должен отвечать масштабом. Потому что оборотень оказался - огромен, стозевен, обл… Да еще лаяй.
– Ну, ты с мифом-то полегче, – приревновал Вадёдя, а голова его косо уехала сверху вбок, – сузь глазки, – и сделал пальцами "козу рогатую" со сходящимися "рогами". – Легенду на ушах не заплетай, вот – с лапшовым бантиком. Если бы только лаяй…. А то ведь из пушечек пердяй… Пугай да пердяй, пугай да пердяй – всякий миф развеял.
– Что же он - и своего места не займёт в истории? – провокационно подкинул Дутыш.
Вадёдя стал медленно задыхаться, показывая, что ему худо стало.
– Уша-ат, – протяжно, как тошнотный кот, зашипел он, – ушат дерьма… полный уша-ат персонального дерьма… ждёт его за ближайшим историческим поворотом.
– Формулируй, за что, – подкинул жареного интереса Милдр.
– Засрал макушку века, вот, – охотно взялся Вадёдя, – да, считай, уже тысячелетия российского. Вниз по древу истории потекло… Ну, вот. Обпердючился с демократией. Ну, не подъёмна она для секретарей – штаны трещат! Не спереди – сзади! Секретарь из секретов произрос, а демократия секретов не любит. Ещё? Пожалуйста. Обрубком своим трёхпалым грубо шарил в Конституции, левый Указ нацарапал, вот, – нарастил возрастной протез для списанных алкоголиков. Сам себе Прокруст, понима-ашь ли. А ты знаешь, Сердил Иваныч, кто таков Прокруст? …Во-от, не знаешь. Бандит у дороги. Всех под свой ранжир делал – длину ног регулировал: вытягивал, обрубал. А этот, наш, по мозгам спец, ну, вот: дураков прилежных за уши на Олимп тянет, осёдлывает им ум ослиный, - оратор запнулся, - ослиный ум… а спецам ершистым ум укорачивает, – и, бурно дыша, Вадёдя умолк.
– Дело не в количестве дураков, – весомо вовлёкся Дутыш, – а в беспорядочной кадровой чехарде. Любой грамотный осторожный дурак может сесть на темя образованного, но не осторожного.
– Увы, – покорно сподобился Дурьябаш, – наш дурак всегда был на высоте. Да. А сам толковых принижает так основательно, что их уже житейскими дураками называют.
– Застарелая советская традиция, – согласился Дутыш. – Болезнь.
– Болезнь, – подтвердил Бяша. – Передаётся транс-эпохальным путём. – Он помолчал, и вскоре лицо его слегка подтрунилось. – С точки зрения внутренней свободы, Вадёдь, ослиный ум предпочтительнее осёдланного. Видел, как раскрепощённо ёрзают ослы спиною, задрав копыта? …Да-да, Порзь, ты уже освещал нам эту картинку. Да. И посмотрим, как против осла напыщен осёдланный официозом тугознайщик в галстуке.
– А кого тебе веселее наблюдать? – спросил Порзик.
– А вот и не знаю, право, – отозвался Бяша. – Ведь всякая глупость оригинальнее занюханной умности.
Насыщенно, многозначительно помолчали.
– А с демократией-то чего? – подогрел их скучающий Сердила. – Демократ же, вроде, генсюк наш.
– Демокра-ат, ка-ак же, – и Вадёдя иронически выгнулся пузцом. – Себя, своё туловище, вот, своё забрежневевшее тулово потому что - ну, вот, - своё дремудральное достоинство водрузил в центр демократии – до прощального пёрда. Засел серёдку самую, туго ворочается по сторонам, как и раньше в секретарях с бумажки болбочет: "Зернобобовые, понимаш ли… зернобобо-овые… Демокра-атия…" – мечтательно болбочет.
– А ещё? – подкинул Милдр, и, пока Вадёдя отпивал воды, переключаясь, ответил Дурьябаш:
– Рассеюшке шею на Запад вывернул.
– А зад? – поинтересовался Сердила. – Зад расеюшкин куда девал?
Тут уж Вадёдя взялся:
– Зад к себе притянул, вот – для политического удовольствия.
– Что он там, восьмипалый упырь, притянет, – заметил от двери технарь Затыря, незаметно примкнувший к слушателям.
Указательный палец Вадёди встал торчком: "Вот!" – и Вадёдя уважительно понёс его к автору реплики, сторожа взором, чтобы от лекарственного тремора не завалился:
– О чём и речь, вот, о чём и речь. Рассеюшка с его колышка давно сорвалась, а он всё держит. Там, на колышке, теперь одна жирная общественность кучкуется, лицеприятно покритиковывает: Борец Рекламодаевич наш уважаемый. Борец Рекламодаич наш дорогой, чуть полегче давай, чуть-чуть, хрен с ним, левее давай рекламодай. – Вадёдя чуток помолчал, собирая силы. – Как же он, борьбун восьмипалый, действительно, удержит Рассеюшку? Толкового разведчика как запустит?..
– Ты смотри, точно! – проняло Сердилу. – Отсекло ж у него пару разведчиков!
– Вот! – перехватил Вадёдя. – Втёмную, на халтуру встрамляет.
– А может, ему разведчики и не нужны, – хмыкнул молодой Милдр. – Природным чутьём, как бы, талантом, может, в точняк попадает.
– С этим "талантом" пальцы, куда не суют, сунул, – возразил Вадёдя. – Сунул – и оттяпало. Сунул войска на окраину – и окраину у него оттяпало. Попался бы он им в плен – и крайнюю плоть бы у него оттяпали, вот – скальп мусульманский…
– Вот именно, – промычал себе под нос Сердила, – ему войска сунуть, что два пальца обоссать.
– Он же их и проссал, – растрогался Вадёдя, – и большой, и тычущий. Мелкота осталась. Праведникам молоточком отбивают, чтобы не слишком праведничали, вот, не указывали царям. А ухари сами проссывают – с пьяни, с бестолочи, с размашистых рукосуев куда ни попадя. Когда нам его предложили – на пальцы надо было смотреть. Это ж лакмус! На координацию, на чутьё опасности, вот. Проссал сдуру пальцы – сиди уж в секретарях, не суйся дальше, а то государство проссышь. Так и вышло: вылез во чисто рассейско поле столп стоеросово-дремудральный – и рододендряй пушкой по окраинам! Дурью всё, дурью горохово-секретарской: вот вам, вот, вот-вот! Я – борьбун! Ну, вот.
– Но он же, и в самом деле, борьбун, – говорит Милдр. – Он же по правилам боролся, ему и зад и перед положены.
– А что, по правилам, – сказал вдруг и Сердила. – Боролся, вроде…
– Правила… борьба… – въедливо передразнил Сердилу Вадёдя, в то время как на Милдра и не прореагировал. – О чём ты, Сердуля, заплесневевший ты мой дедуля. У борьбунов, у этих гологлазых борьбулисов, у ястребков-стервятников свои правила под ковром. Они ж спец-хером зачаты, тебя бороться не позовут. Только сунься – выборют моментально; отборьбусят так, что и свои не признают.
– Но не слишком ли он злой? – ни к кому не адресуясь, раздумчиво сказал о выступающем Дурьябаш, как бы полемически повесил вопрос, как ручку зонтика, на свою же, на честную шею.
После паузы, довольно длительной – ведь сам Вадёдя был заблокирован вопросом по своей персоне – высказался Сердила:
– А он не злой, – солидно, глухо сказал он, двигаясь к окну, чтобы размяться. – Я понимаю. Он не злой – он разозлённый.
Вопросивший удивлённо раскинул ручки.
– За такое объяснение, Усёрд ты мой дорогой Иваныч, – сказал Бяша, – тебя надо в стихийные мыслители записывать.
С тяжелой инерцией виновника внимания Сердила направил взор за окно, рассеянно вгляделся. Подростки стояли кружком. Они пришли в обычное своё время – через часок после завтрака – уже издали перекликаясь: "Эу?" – "Уя!» – "Вау!". Следы тянулись от остановки. "Вон оно что – не местные, – вслух подумал Сердила. – Автобусом приезжают". – "А что, снова понедельник?" – "Понедельник, да – сегодня понедельник".
Помолчав, они стали восстанавливать ориентиры беседы. Вернулись к "генсюковым" пальцам, и тут Дутыш заметил:
– …Но он же, говорят, их в детстве потерял.
– Может, и в детстве, – сказал Вадёдя. – Да только я всё равно не верю.
Милдр взглянул на Дутыша и усмехнулся в адрес Вадёди:
– Он больной – имеет право не верить.
– А ты, клаустрик, – окрысился Вадёдя, – имеешь право не видеть дальше носа своего, выше колонки над корытом, – и помолчал, ожидая ответной нападки; не дождавшись, далее заговорил: – И чтобы за всё за это я на генсюка микроба не навлёк? На стыке-то веков… Чтобы следующее тысячелетие сразу с засёра началось? Ха! – и Вадёдя резко двинул вперёд пузцо. – Даже ха-ха! – и он дважды откинулся туловищем так, как это делал комик де Фюнес. – Раз ты вылез в масштаб и взялся генсючествовать – по-генсючьи и отвечай. Дали мы тебе, скажем, пять лет, а ты всё развалил, – такой же срок, значит, и получай. Вот это, понимаю, демократия: один электропёрд масс – и пересаживайся с трона на парашу. А то до чего довёл – Камдессю повадился ездить…
Сердила сидел напротив говорящего, слушал и, быть может, маялся, что на этот раз ему нечего ни добавить, ни прокомментировать.
– Сердила Иваныч, – говорит Дурьябаш. – А давай спросим у Вадёди, что сделал лично ему генсюк?
– Что?! – петушковато обернулся Вадёдя и напряг мизинцы. – Глубоко оскорбил мыслительный мозжечок, вот. От бессилия у меня весь здравый смысл в пищеварительный бурдюк провалился. И урчит там впустую, и урчит… Еще? Шиши последние отобрал…
– …Четырёх баранов взял, – перевёл в русло классики Дутыш. – Больше у тебя не было…
Тут услышали вступающего в разговор Порзика.
– Ты чего, Порзь? И у тебя что-то взял? А ну! Отца убил?
– Отца не убил, нет… меня не закопал… – вяло роняет сочинитель. – Но читателей отобрал…
– А у меня – писателей, – перехватил лит-критик. – Рецензиями, думал, до пенсии прокормлюсь. – Он выдержал скорбную паузу. – А ведь как хорошо начинал. В баловни судьбы заносило. Посуди, Порзь, в двадцать пять имел в литературе уже всё: публикации, отзывы на публикации; гонорары, отзывы на гонорары… свою рубрику, своих писателей… свой курсив…
– Ага, понимаю, – вяло кивнул Порзик. – Распушишь так это… чью-нибудь великую цитату… а в скобочках, так это интеллигентненько – и он сделал кулачком свой тщедушный поршенёк, – "Курсив мой"…
Вадёдя обвёл литераторов одним жёстко-вдохновенным взором.
– Да уж, время такое, – сурово обобщил он, – время потерь. На излёте века вы нищие: все карманы распороты, все кукиши оглашены, вот; шиши за кукиши профуканы. И поделом! Ну, вот. Обнажилась постыдная фигня с горстью камерных дохлых гормонов – весь ваш художественный онанизм в непосредственном соседстве с натуральным. Утеряли, вот, заслуженно утеряли прокорм.
– Прокорм… – зацепился Порзик. – Ты вот "прокорм"… ты хочешь… а я не уверен, что вообще буду… буду беспечно по жизни кувыркаться… Неподъемную мысль нести тяжело… А что в себе истреблять, не знаю; когда много всякого… Брошу всякое… Брошу всё – уйду. Уйду совсем. А вы останетесь. Жалко вас. Дряблецо напало… жаль всех… пожалею каждого, кто остаётся – равно как себя…
Контрольно оглядели Порзика – как картинка лица соответствует его речи: уж не бзючит ли намеренно?
– Как, и Розанова пожалеешь? – напрямик двинул Вадёдя.
– И его тоже, – вялыми, будто отвыкшими губами сказал Порзик. – Как вспомню его угнетённые глазки-буравчики, его прихотливое желаньице выразиться поверх голов… напряг его ветхозаветный… воспеть вздорное величие… величие одной лишь слабой, милой и грязненькой русскости – так и тщета нападает… Тощища-а – до жалости…
– Н-да, совсем плох Порзик, – выходя из палаты, озадаченно буркнул Вадёдя, – уже Розанова пожалел.


№ 46 (НУ, ЗДРАВСТВУЙ, БЕНЕДИКТ)
Вскоре в палату вошёл понурый брюнет. Длинные ноги, высокий небольшой животик, совмещённый с выпуклым круглым торсом до потери талии; но, вместе с тем – вислый утяжелённый нос, будто стянувший к переносице глаза, запечалившиеся от тесноты. Увидев вошедшего, Порзик зашевелился и даже сел на койке.
– Кто пришёл – Бенедикт, – нетвёрдо сказал он. – Сумась, я не ошибаюсь, - ведь это Бенедикт?
– Дос-стоверно Бенедикт! – посвежевшим голосом отозвался Сумастрог. – Кто ж ещё!
– Вернулся, досточтимый, – узнал и Бяша.
Глаза вошедшего глядели в пол, руки свободно висели; с одной из них, кроме того, свисал пакет с пожитками. Первым к новичку подошёл Порзик, и его бледное лицо дрогнуло.
– Ну, здравствуй, Бенедикт.
Бенедикт чуть поднял взор и, не шевельнув даже пальцем, отозвался глухо:
– Ну, и что… Ну, и здравствуй…
Лицо Порзика размякло в улыбке привета и сочувствия.
– Дай я за это обниму тебя, Бенедикт. – И Порзик прислонился лбом к  груди вошедшего, обхватил вместе с его безвольными руками, как бы заведомо зная, что в них нет силы для ответного объятья. Постояли так немного, а Дурьябаш с Сумастрогом уже выстраивались в приветственную очередь. Не спеша поднимался и Дутыш. Порзик вышел в сумрак коридора и, срывая свой слабый голос, позвал:
– Вадёдь, а Вадёдъ, ты посмотри, кто пришёл – Бенедикт. Бенедикт вернулся. Бенедикт! Надо его на ноги ставить. Снова надо!
Бяша, взяв руку Бенедикта в свои мягкие ладони, смущённо усмехнулся:
– Вот суеслов. Ну, задрыга. Бенедикт ещё и не лёг, а он уже ставить. Дай человеку полежать, опомниться. Он же лечиться сюда пришёл.
– Порзуха сам ещё колышется, – сказал Сердила. – Им теперь с Бенедиктом в самый раз друг друга подпирать.
– Ню-ню, отнюдь, – негромко топнул тапочком Порзик. – Теперь – нельзя. Надо Бенедикта вытягивать, – и лицо его покрылось бодрецово-болезненным румянцем.
– Ты себя-то вытяни, – снисходительно сказал Сердила. – Или, хотя бы, эту… старушку свою спаси.
А речь вот о чём. Во второй день срыва, – было скучно, беседы не завязывались, даже радиоточка молчала, – сочинителя от долгой лёжки потянуло к перу, к бумаге. Подняв повыше ноги в виде наклонного столика и меланхолически что-то записывая, он тыркался пальцем свободной руки в нос, – не столь тщательно и глубоко, как раньше. А когда ноги вытягивал, чтобы отдохнули, приходилось оставлять нос в покое и придерживать картонку с листом.
При занятости рук творческий зуд проявлялся иначе: прихватив зубами нижнюю губу, сочинитель почёсывал ими хрусткую щетину под нею, доставая в особо неодолимые моменты до впадинки, отграничивающей подбородок, словно зёрнышко находки там и запропало. Напоминал оголодавшего зайца, гложущего кору. Когда же выпускал губу, – ага, значит, что-то выскреб, – начинал маневрировать уголками: правым, левым – годится, не годится? Уголок губы, бывало, долго тянулся к уху, – ага, значит, с трудом натягивал находку на задумку; но потом вдруг раз – и сбросил, мелко и часто щёлкал другим уголком, левым – выбраковывал: ню-ню, не годится.
Ничего толком, как видно, не придумывалось. Муки сочинительства иногда комментировал скучающий критик. Чтобы забыться от творческого бессилия, Порзик напросился зачитать ранее набросанный фрагмент об одной старушке – якобы, своей соседке:
’’…Худая, трепетная и, как луковая кожура, чуткая на сквозняки, – читал он слабым, но от того как раз убеждающим голосом. – Из-за её стены доносились прищемлённые звуки немощного транзистора, а изредка и она сама что-то напевала плавающим голоском. На кухне она частенько варила пакетный супчик со "звёздочками", её чайник был тяжёлым от накипи, в её комнате ютилась по углам пыль. По ночам её тихие шлёпанцы навевали мне сонный уют: кто-то безобидный ходит – книгочей? грибник? – ходит, стережёт мой сон. "Шёпот-подошв, – шепчут шлёпанцы, – шёпот подошв…"
Слушали молча, а Сердила, тот даже не шевельнулся. Дослушав, он быстро посмотрел на критика – как бы скинул на него своё недопонимание: хорош отрывок или нет?
И вот, уже сам в изнеможении, автор навлёк на эту старушку опасность, – о чём и поведал устно в несколько скупых и тихих фраз. Настолько тихих, что слушавшему у изголовья критику приходилось их в полный голос озвучивать.
– …Смутили сердешную, – порциями оглашал он, поднимая склонённую к сочинителю голову, – подтолкнули к подписи на обмен – ай! А по пути к обмену сгинуть ей помогут с концами и с документами – ой! Бандитские козни сгущаются над старушкой… – Тут он ниже склонился к автору и приватно, в тон ему, прошептал: – Кстати, назови её Сундуковой. …Что? Да, понимаю: и ну, сгущаться козням, и ну, сгущаться! Что делать? Как старушку выручать? Ведь ход нужен сильный, чтобы бандиты ахнули и расступились, а лучше, присели бы и обкакались.
– А то и хуже – обкакались без приседа, – вставил Сердила.
– Лучше, – согласился критик. – Но нет у автора ни душевных сил, ни сюжетных. Бэс-сполезно! – и он склонил голову себе на грудь. – Отстал от материала жизни, повадки новейших лихоимцев ему неведомы.
– Повадки бздоимцев ему теперь лишь ведомы, – негромко обронил Вадёдя. – Вот… Так, ну, что там – сочинил прицельную старушку? И теперь надо спасти её? – по-своему переформулировал он, положил ладонь на тумбочку, и его твёрдый мизинец, в попытке включить воображение, несколько раз требовательно стукнул. Ничего не выстукав, Вадёдя развернул ладонь, наглядно показав, что проблему надо ставить ребром.
– Сам нынче плох, – сказал Сердила. – Себя бы спасать, а он старушку придумал.
- Не совсем, - сознался Порзик, - немного списал с одной древней, полуглухой… Жаловалась на молодёжь: тьфу, жеребцы, мол: нажрутся – и попярдывают… А за стеной, между тем… - и у Порзика даже рот в припоминающей улыбке повело, - …за стеной пили кофе и слушали джазовый саксофон…
– Понятно, теперь – говорит, поглаживая бородку, Вадёдя. - Старушка его подвела… Даром, что подретушировал её, но  надо прощать старушку – делать скидку на слух.
– И правильно подвела, – говорит Милдр. – Сюжетных сил дефицит, а сочинительские козни уже заплёл.
– Н-да, вот так-то вот: подвела старуха. Не успела тихой сапой в социализме угаснуть, вот. И под занавес её своей тяжестью капитал прищемил. Да без её привычки к нему… Прищемил – и не отпускает добром на тот свет. Они ж, старички наши, против прикладной экономики - полные дилетанты. Маркс им мозги накурчавил, ну, вот, а что толку? И вот, не успел социализм обговноветься, обговновелись и их социализменные сбережения. Взялись двигать недвижимость – а не умеют. Результат – порзикова старушка.

От былой разрухи-заварухи, –

лирически отстранился от разговора Сумастрог, -

                Нам остались строгие старухи…

Дурьябаш подошёл к изголовью автора, спросил проникновенно:
– Так ты по натуре не Раскольников?
Порзик молчит, потом говорит грустно: "Безвредный сочинитель я, увы".
– Но хотел, хотел стать! – с набежавшим вдруг румянцем проговорил критик. – Треуголка на голову и поза – нес-спроста! Оказалось же, не его ипостась. Кроме внешнего темперамента, нужна ещё внутренняя установка – неуклонность следования ей, умение переступить через копошение людское. Но – бэс-сполезно! Нашему безалаберному сочинителю это нес-свойственно. Потому и сорвался. Слаб он до Раскольникова, грибник наш и книгочей.
Порзик не двинул ни одной чертою лица; головой лишь легонько, невыразительно покивал: слаб, дескать, слаб, всесторонне слаб, надолго слаб; не Раскольников.
  Тут и Сердила вставил: «Если не Наполеон, зачем треуголку на кумпол надевал?»
– Козёл он растопыристый, ваш Раскольников, а не Наполеон - вот! – с чувством вдруг рубанул Вадёдя. – На каторге ему указали его место. Ну, вот. Кстати, и позу тоже… А то, видишь ли, сперва убил, а потом в соплях, в тревоге и чуть ли не совестью пылая, – за теорийку цепляться.

– Нашёл, главное, кого убивать, – осведомленно вдруг сказал Сердила. – Она ж, старушенция эта, и так уж от жадности пришиблена.
– Вот! – живее обычного подхватил сердилино мнение, как особо ценное, Вадёдя, утвердив его вертикально пальцем.

…Но у них есть Бог, у них есть сквер, –

вновь отстранился Сумастрог, –

У них есть жесткошёрстный терьер…
У них распятье над кроватью,
В шкафу подвенечное платье…
Голова у них – в белом дыме…
Как им скучно с нами, с молодыми…

– А племянницу старухину зачем кокнул? Тут-то какую теорию надумал?
– Ну, во-от! – совсем раскрылся, заторжествовал Вадёдя и оглядел парочку литературных людей – Порзика и Сумастрога, особенно второго. – Душегуб охломордый ваш Раскольников! Племянницу уже по запарке долбанул, растеряв от страха все теории, вот. Подзверел парень, шкуру свою ужо от наказания спасал, как волк в овчарне. Тут ему кто угодно подвернись – не жилец, ибо свидетель. Одним махом топора, вот, одним махом хватил по всей суесловной чертовщинке-достоевщинке. Ну, вот, – и протоптавшись на месте, Вадёдя сделал решительный ход в сторону: – А вот Рябчик завалил пятерых – и без всяких достоевских угрызений.
– Как бы он их выразил? – возражает критик. – За него это должен нынешний Достоевский отразить. А нет такового – дос-свидания! И говорить, что в Рябчике ничего не происходит – бес-смысленно!
– Тогда радикальнее скажу, – раззадорился Вадёдя. – Розанову с Достоевским просто повезло: вошли с гонорарами в литературу, вот, в обеспеченный процесс писательства. Василь Васильич, хоть и жеманился, но всё же, как мы установили, не прочь был умами властвовать. Даже публично облизывался, чтоб изначально хоть так внимание к боталу своему, языку то бишь, привлечь. Ну, вот. Фёдор же Михайлович сразу завладел умами и утвердился, а утвердившись, и свою глубоко запрятанную мелко-наполеонью сущность художественно реализовал да продал.
– Не с себя же он описывал! – категорично отражает литературовед.
Вадёдя как опытный казуист методично двинул торчащим вверх пальцем в сторону оппонента и дважды просиял:
– Ага-а! Во-от! Тогда не верю я в такого Раскольникова! Не верю. Не обеспечен. Залога нет. Нелепость выбора старушки такова, что пришлось целый роман развернуть, вот, пришлось напрячь всю мощь психологического убеждения, – что, мол, так оно у этого Раскольникова в нутре и происходило, вот – по отношению к старухе. Вот кокни он бургомистра какого-нибудь или, на худой конец, полицмейстера, тут и повестушки довольно было б.
– Но ведь как популярен Фёдор Михайлович в мире! – аргументирует Дурьябаш. – Как вникают в его исследование души!
От великой своей убежденности Вадёдя шлёпнул ладонью по тумбочке.
– А в государственный опыт эсэсэсэр, думаешь, не вникают до сих пор?! – въедливо подвесил он. – Тоже популярен, вот. Изучают – чтобы часом не повторить... Расставляют себе за дармовщинку огорожи, чтобы в дурь не вляпаться – в полит-дурь, в эконом-дурь, в коммуно-дурь, ну, вот, – в комплексную дурь! А с Фёдор Михалычем – тоже для самозащиты, – от совершеннейшей, вот, от тончайшей дури, от дури уже психологической – от дури, от путаницы, от надрыва!

Теперь же, вызванный Порзиком из глубины коридора, Вадёдя увидел Бенедикта, энергично подвигал бородками, сказал скороговоркой:
– Привет-привет, этого следовало ожидать. Мало полежал, вот. Против той поганки, – Вадёдя мотнул бородкой в сторону окна, – психику не заскорузлил как следует, вот. …Ну, хорошо. Что там у тебя – опять на работе?
Бенедикт безнадёжно кивнул.
– Вот. И кликуху зря не брал. Как Бенедиктом пришёл, так и ушёл. Теперь вернулся. Ну, на этот раз дадим – забудешься, как следует, по всей ипостаси.
– А что у него там, на работе? – негромко спросил Милдр.
– А! Служака рядовой, – безнадёжно махнул кистью руки Вадёдя. – Бесконечное устранение нескончаемых недостатков. Но что-то ещё обидное, так?
Бенедикт с инерцией кивнул.
– Да-да, припоминаем, – сказал Сумастрог, – начальник захапал себе две должности, три оклада.
– Погоди, Дундукевич какой-то, ты говорил. Дурак дураком, вот, а что-то соображает. Удивляетесь, мол, и слушаетесь дурака; а смежным умникам – сопротивляетесь…
– Ню-ню, ню, – подал голос Порзик.
– Путаешь, Вадёдь, – сказал и Сумастрог. – Это нам Затыря…
– А мы тебе рекомендовали ведь, – перебил Вадёдя, – раз две должности совмещает, заклинать его про себя: Говенко-Хамнюк. Чтобы полегчало. Ты забыл?
– Да, – квёло произнес Бенедикт, – забыл заклинать.
– А зря, – сказал Вадёдя. – Надо было, надо, и - почаще, вот, молча в зенки глядя. Японцы – те чучело заказывают и бьют ему прямо в морду. Ну, вот. Ладно, а этот, как его, обирала… львиная доля дохода, ты говорил… Пустыкевич какой-то…
Бенедикт печально взглянул на него.
– Посредник коммерческий, – сказал неохотно, с нытьём, – берёт продукцию нашу.
– Вот-вот, – грозно сказал Вадёдя, – срывает на корню. Состыкевич какой-то, вспомнил. Сейчас там время Состыкевичей. Паханы мощно потрудились, вот, развалили хозяйственный механизм – расстыковали. И сразу армия Состыкевичей явилась, по-новому скрепляют. Смазали экономические суставы мздою, вот. Но перемазали - и прочь от внятного смысла вывихнули. Имеем теперь чвякающие шарниры, а в целом – каракатицу, которую я вам уже представлял. Им скрепить – раз плюнуть, только плати. На клее, на цементе, на говнеце разбавленном… Сволкотура!
– Что за сволкотура? – приревновал к слову Порзик, вновь шатким румянцем покрываясь.
– Система сволочей, – знающе сказал Вадёдя. – В сволкотурный каркас спаяны, вот. Залили его бетоном марки "Г", говнобетоном то есть, и пустили в основание нашей бучи. Ну, вот. Экономику на говнеце состыковали, а общество так в расстыковке и валяется, и там, и тут. Только там – займодавцы и мздоимцы, а мы тут… – Вадёдя энергично, косо прищурился, приготовив пальцы для щелчка, чтобы не вздумали перебивать, – а мы тут… как там сказал Притыгин: "Лежат мужики пердучие…"? Вот, мы тут койкодавцы и бздоимцы.
– Но почему сам Бенедикт не владеет ситуацией? – спросил Милдр.
Обсуждаемый тягостно поднял брови, и на его лбу обозначились несколько летящих одна над другою усталых птиц.
– Не мучай Бенедикта, – сказал Дурьябаш. – Сегодня этот вопрос для него неподъемный.
Порзик прислонился лбом к Бенедикту и тихонько, с подвывом, запричитал ему в грудь:
– Ста-аренький ты наш Бенеди-икт, переросток социализменных порядков… Так и не смог… не смо-ог вписаться… не смог ударить цинизмом по бездорожью идеологии. Трёх лет… трёх лет до пенсии не дотянул.
Птицы на лбу Бенедикта, как бы успокоенные повторами, вытянули свои крылья в одну линию, угомонились.
– Бенедикт уникален, – объявил Вадёдя. – Его койку стеклянным колпаком накроем, вот – вместе с ним. И как он столько на идее продержался, не выпустил её из рук, чтобы молодого толстосёра Состыкевича взять за горло, не пойму.
Бенедикт сумрачно слушал, держась пальцами свободной руки за свою вислую переносицу.
Слово взял Дурьябаш, с озабоченной надеждой глядевший на Вадёдю.
– Что же будет, кстати, с этими на всё толстосёрами? – спросил он. – Ведь они уже выкупили у специалистов их здравый разум.
– Да, вложились, – фоном пробормотал Вадёдя, – в здравый смысл, в мошну… в мошонку, вот… в заведомую жеребизацию.
– Всё содержание лба у специалистов выкупили, – по-своему повторил бяшину мысль Порзик. – Лоббируются теперь и жрут лобстеры. Хруст идёт по всему многострадальному Отечеству.
– Ещё и лыбятся, жлобы! – искренне вошел в стиль классовой ругни  Сердила: видать, косвенно хотел поддержать Бенедикта.
А тот стоял и безучастно слушал, всё ещё держась двумя пальцами за переносицу. Его печаль доросла до картинного масштаба.
– Что будет с толстосёрами? – выпятил вопрос Сумастрог, судя по тону, изготавливаясь эффектнее отразить. – Смутируют и облагородятся. Внешне. По существу же в них ничего не изменится; разве что пустяк… какой-нибудь состык. Сейчас, скажем, называются "толстосёры", а будут – "толстосэры".
– Да, так это, толстосэры, да, – ревностно утвердил Порзик, и его кулачок легонько дёрнулся засадить воздушный поршенёк.
– Слом идеи, боюсь, по Бенедикту и произошёл, – продолжал Вадёдя. – Ведь попытка советизации еврея с одновременным его социальным усовещиванием кончилась одесским юмором.
– А доказательства? – подвесил Сердила.
– Пожалуйста, анекдот: "Маня, ты почему продаёшь семечки по тридцать копеек за стакан, когда все продают по двадцать?" – "Потому что тридцать копеек больше, чем двадцать, вот".
– Занятно, – сказал Дурьябаш. – Но Бенедикт – серьёзная жертва усовещивания. Его усовестили, а среду в целом не смогли. Да. Терять же совесть на работе он так и не приноровился. Треск идеи, да… И вот он здесь, сломленный…
В окне забрезжил небесный свет, чуть светлее стало. Бенедикт всё ещё неподвижно стоял у раковины, рядом с сидящим на табуретке Сердилой. Вислую от горемычества переносицу он уже выпустил, и обе его руки вновь дружно висели без движения.
– Ляг, Беня, – сказал Сердила, указывая на освобождённую свою койку. – В ногах лечения нет.
Бенедикт тоскливо взглянул на предстоящее ложе: суровое одеяло, в головах – комковатая подушка, оплывшая треуголкой и формой напоминающая общественный пельмень – без кокетливой оборки, фестончиков, прочего домашнего изящества; в ногах – чётко сложенная пижама с расплющенными пуговицами, такие же линялые от нещадных пропарок штаны; поверх – постельное бельё с необходимыми штампами; на постельном – нательное: рубашка с кальсонами; на кальсонах кружка, а рядом ложка. Бенедикт глядел на казённое довольствие понурыми библейскими глазами, всё ещё не решаясь пройти в щель между койками шириною в тумбочку. Он сделал шаг, другой, и снова встал в тягомотной неопределённости. Морщины на его лбу в виде птичьей этажерки вновь затревожились, - вскинулись над бровями "крылья" и шишка досужести между ними, как бы удерживая их, напряглась, осела.
– Глянь, никакой розановой липкости на губах, – зашептал Сердила. – А он куда как натуральный…
– Что ты хочешь, – с жаром отшептал Вадёдя, – больной человек! У тебя б из соплеменников столько враз прорвалось бы в толстосёры – тоже бы всё внутри оборвалось.
Услышав за спиною шёпот, Бенедикт приостановил всякое движение; головы, однако, не поворачивал.
– Что стоишь посередине, словно лошадь в магазине? – продекламировал Сумастрог.
– Ню-ню, зачем ты человека обижаешь? – сказал Порзик.
Критик невозмутимо взглянул на него.
– Напротив, уже терапию оказываю. Пусть представит себе лошадь в предлагаемых обстоятельствах, от себя хоть немного отвлечётся.
– Ах, перестань! – тихо рассердился Порзик. – Не новичок же ты. Сейчас он по уши в себе. Для начала его ударной дозой Диплодок должен всколыхнуть.
На вопрос, куда он ходил в такую темень, Вадёдя хмуро сообщил, что был у изголовья Сюрлампия. Тот вызывал его, чтобы поведать важную мысль. О своей близкой кончине старец уже догадывался. Его веки провисли в сумраке, как крылья больной птицы, словно Сюрлампий Евплович рассматривал на их внутренней стороне избранные картины своей уходящей жизни; а щёлочки оставил лишь затем, чтобы ощущать, что это всё ещё тот мир, который он так надолго посетил, а не потусторонний уже.
Старец повторил Вадёде то, о чём говорил ранее, – но теперь в виде окончательного завещания. Он знал, что уж теперь Вадёдя не вскочит и не уйдёт, раздражённый, а дослушает. В той реальности и под той властью, куда он попал, было мало хорошего, говорил старец, и много плохого, - так что многое из плохого, да почти всё, в старости пришлось забыть; а хорошее надо было бережно из жизни прибирать к груди, вон как, чтобы его держаться. Сам Сюрлампий, как и Вадёдя, раньше был ярый критик межчеловеческого обустройства, которое он встретил и наблюдал в своей исторической и единственной стране. Тоже мыслил сперва всё переустроить к лучшему, а потом уж осмысленно расположиться. Теперь же понял, что длительно вводил себя в ущерб… И, будь у него ещё время, без устали преподавал бы людям, каким образом то стоящее, что в обустройстве-таки попадается, увидеть и приберечь.
Вадёдя этому завещанию, как видно, не особо поддался, хотя и, чтобы не спорить, пообещал Сюрлампию, что постарается. Вот только дело по наказанию одной навязшей дряни провернёт… нет, два дела; а потом уж повернёт внутри себя рычаг на "плюс".

…Прошло немного времени. Вернулся к табуретке у раковины Сердила, он прощался с Щелкуном, с Сучариком, с Мордвиным и другими.
– Неоднократно краденую колбасу простил? – полюбопытствовал Дурьябаш.
– Простил, – неохотно сказал Сердила и, снова сев в ожидании, пояснил: – Ведь прощаюсь – надо прощать. Когда ж ещё?
– Так ты всё ещё уверен? – говорит Вадёдя и молча указывает на спину склонившегося к тумбочке Бенедикта.
– Чтоб мне застать вас тут всех, если не уверен!
– Та-ак, подождём, – раззадорившись, принял Вадёдя, даже глаза сузил, словно уже получил задаток какого-то тёмного выигрыша.
Зашёл проститься Пришелец. Он был тих и обижен, что Сердила сам его впотьмах не разыскал. Поэтому, зайдя, тихо продвинулся вперёд, ещё и не глядя на уходящего. Порзик, наблюдающий у окна рассвет, обернулся в сумрак палаты.
– Ну, ш-што т-ты меня пугаешь! – обессиленно воскликнул он. – Я кое-как поправляюсь, а ты тут…
– Что такое? – испугался и сам Пришелец.
– Иметь такой высокий лоб неприлично, – упрекнул его Порзик. – Ты унижаешь окружающих.
Плотно сжав губы, Пришелец постоял на месте. Его взгляд упал на лежащего под одеялом Милдра, и он сказал ему, видно, чтобы отвлечься:
– Вынь руки… пожалуйста…
– Зачем тебе мои руки, делирик ты ползучий? – насмешливо спросил Милдр.
– А я забыл, какие они у тебя. Покажи.
С небольшой инерцией Миддр уступил, положив руки поверх одеяла.
– Вот такие, да? – пробормотал Пришелец, успокаиваясь. – Ну, хорошо.
Наконец, он подошёл к сидящему Сердиле и, тронув пальцем его висок, сказал: "Не думай плохого". Сердила перехватил его руку и пожал, чтобы тот больше не обижался.
Теперь Милдр, по праву уступившего, предложил Пришельцу пояснить смысл его привычки касаться всякого ближнего пальцем. Пришелец замялся. Но всё же, запинаясь, как мог, пояснил. Получалось так, что он боится затаённого против него недовольства, крика или даже рукоприкладства; боится и подозревает; и, в виде упреждающей защиты, касается пальцем того – другого. Хочет точно знать, что у того нет зла и он в ответ не заругается, – и даже от того не заругается, что его вот так необъяснимо коснулись. И всем, кого он коснулся, и кто в ответ не закричал, он теперь доверяет.


№ 47 (БЗИКИ)
После ухода Пришельца Сердила обратился к Дурьябашу:
– Всё хотел спросить, Бяш: ты-то почему здесь? Говорил: отец тебе живости недодал. Но не потому же только?
Бяша нахохлил брови и поддёрнул сжатое сердечко губ, ответственно сосредотачиваясь.
– Не только потому, – помедлив, сказал он. – Далеко не только. С тем я уже примирился. Да. Есть другое. Но как объяснить? Не знаю… как бы это вам… – и он замялся.
– Смелее, – подтолкнул Сумастрог. – Мы подождём. А ну, не перебивайте, у Бяши усложнённый бзик.
– Да нет, – досадует Дурьябаш, вставая и двигаясь к окну. – Просто, пояснить исчерпанно не смогу. А бзик обычный. Но – попробую. С недавних пор стал я там фиксировать трепетные настроения. К притоку внезапных воспоминаний стал невольно прислушиваться. Потому, думаю, что уже набрал критическую массу ностальгии по прошлому… И она стала подпирать и прорываться. Да. То грустная теплота – какой-нибудь незабываемый эпизод. То сквознячок, упущение… И ещё… ещё вдруг понимаю, что вот тогда-то… или тогда… была близкая возможность счастья, оказывается… Вовремя ведь его не узнаешь…
Сердила вдруг порывисто встал и шагнул к выходу. У дверей обернулся, сказал замолкшему Бяше:
– На минутку… сейчас приду.
Однопалатники услышали удаляющиеся в даль коридора шаги. Через минуту Вадёдя тепло ухмыльнулся в усы:
– Выписываться – пусть выписывается, но по рациону пока наш… Ну, вот. Остановимся тогда, что ж, на счастии души. Передохни, Бяш. Счастие, в принципе, легко фиксируется, вот, ничего там неузнаваемого нет. Обыкновенным УЗИ его можно разглядеть.
– Дос-свидания! – подкинул скептицизма критик. – А они-то там всё бьются… – и он кивнул в сторону окна.
– А это всего лишь восходящая диафрагма, – спокойно сказал Вадёдя. – Когда она вверх подопрёт – там контакт включается, вот, и распирает лёгкие; сердце начинает гоготать и бешено колотиться. Вот это счастье и пошло – когда диафрагма в эмоциональной конвульсии своей к форме черепа стремится. Подражать интеллекту хочет, дурище. Ну, вот. Когда же, наоборот, вниз опадёт, – а ведь там как раз пищевод, верхняя то есть прямая кишка, – и, значит, плоскостью своей форму седалища обретает, – это хандра пошла. И аппетита нет – давит, желудок сплющен и настроение в жопе.
Тут критик решил внести ясность в ощущения.
– А я свою диафрагму ловлю в несколько ином аспекте, – предварил он. – Когда пишу поздравительные открытки и желаю бодрости, веселья, других подобных духовных благ, да того же счастья, – она, чувствую, вверх подпирает. Когда же материальных благ отписываю – вниз опускается.
Вернувшийся уже Сердила решительно подытожил:
– В общем, материальное – это жопа, духовное – голова, и чего тут дальше рассусоливать? Мне уже уходить, а вы о счастии затеяли… Надо Бяшу дослушать.
– Грусть, да… то теплота… упущение… сквознячок… – спотыкаясь, восстановил Дурьябаш. – И стал бояться я, что одномоментно ударит. Сразу много тревожного хлынет… Не знаешь, в чём оно и как… Сердце оголённым стало. Да. Пугающее ожидание в него вселилось. Вдруг прорвёт долговечные чувства? Душевное устройство тогда разладится.
– Ах, даже так? – щупает Сумастрог. – Боишься получить прямой удар нервного тока, при том, что источник – внутри тебя?
– Пробо;й долговечных чувств? – по-своему спросил и Сердила. – Как через уставшую изоляцию…
– Возможно, – мнётся Дурьябаш. – Около того… общая усталость…
– Ну, уж, – не поверил Вадёдя. – Такой мощный генератор? Не прихвастываешь ли?
– В нашем случае прихвастывать, – раздумчиво сказал Порзик, – суть прихварывать…
– Но его сила мне неведома. Да. В том-то и дело. Удара наивысшей шкалы я и боюсь. Ведь внезапно под дых бьёт! Накопится, подберёт момент – и бьёт.
Размышляют, глядя каждый в свою точку.
– А что меняется с того, что ты здесь? – это Сердила спросил, из внимания затравившего.
Дурьябаш молчит, глядя за окно.
– Две причины минимум, – говорит, помолчав. – Всё, что может в совокупности своей ударить, осталось там. От житейских реалий я здесь изолирован. Да. И от памятных закутков милой мне жизни – тоже… А также лица… готов ли их внезапно встретить? …И даже доступные виды. Всё это грустно. Здесь же, у нас, – и он обернулся к присутствующим, – стабильность. Да. В камерном виде, пусть пресно – но стабильно. Питаюсь безопасными впечатлениями: вашими разговорами, да, своим лёгким безответственным участием. Ведь всё, что тут – это обобщенные проекты всего лишь, теория, – не сама личная жизнь, которая может болезненно отозваться. Оставленное там видится мне отсюда смутно, как в старинном телевизоре. Зато - мутнеющем, надёжно растворяющем…
– Дай пример, чего там такого может конкретно вдарить, – с глухим недоумением испросил Сердила.
– Ну, пожалуйста, всё это обыденно. Речка, травянистые берега, пологие холмы зелёные, тропинки с гуляющими людьми, с собаками, чистая вода протекающая…


В моей гостиной на висящем блюде, –

академично продекламировал Сумастрог, –

Награвирован старый Амстердам,
Какие милые, смешные люди,
Какие странные фигурки там.

– Да, ты понял? – польщённый художественной поддержкой, сказал Дурьябаш. – Ведь надо в этой жизни жить, участвовать – а как, не знаю… А вообще-то я люблю воду. Чем жарче вокруг и меньше протекающей прохладной воды… да, особенно если она почему-то недостижимая – тем волнительней её видеть и хотеть, чтобы было её больше и доступнее. А здесь, вот здесь, я оторван. Да. И волнение острое мне под дых не бьёт.
Вадёдя открыл кран и подставил ладони под струю. Вода стекала микроводопадом в раковину.
– Вот, – сказал Вадёдя, – волнительность пошла?
– Нет, – потупился Бяша. – Она – хлорированная. Мой престарелый дед не доверял даже холоду холодильника. Да. За вином лез в погреб. Там хоть и холоду меньше, говорил, зато он натуральный.
– Холод погреба так же натурален, – позитивно размыслил Дутыш, – как уют кувшина. Реликтовый дед.
Вадёдя резко тряхнул ладонями, пробормотал: "Изнурили, философы" – и обтёрся.
– Здесь не могу лицезреть овец и коз… по склону долины бредущих, – печально и покорно продолжал Бяша. – Не смогу присесть на прогретый солнцем старый пень… где-нибудь на опушке леса… в глухом парке. Да. Не лягу на траву под деревом зелёным с чувством всеохватной благости и неохватной великой грусти, что не охватить всю эту жизнь умом… не обхватить руками… не прильнуть навечно, да – чтобы никогда не расставаться…
Сумастрог вновь поддержал Бяшин монолог окончанием того же стихотворения:

…И ты теперь такой обыкновенный,
Пускающий из папироски дым, –
Ты тоже будешь милым и смешным…
Когда-нибудь… да станешь драгоценным…

А Порзик подошел к Дурьябашу, положил ему руку на плечо.
– Бяшенька, дорогой, – сказал, – но ведь это банально.
– Угу. Знаю, – отозвался Бяша, и сердечко его губ скисло. – Но от знания сего мне не легче. Жил на самой окраине, глядел с девятого этажа на пригородные холмы… видел простую картину жизни: лето… люди и дети… речка и берега… собаки, велосипеды, козы, да – и… грустно… и что-то отторгается. В ту жизнь я вписаться не смогу. Так, чтобы не задумываться. Потому что слишком личностно уже её наблюдаю… мыслью возрастной и вопросительной бередю… бережу… И голой душою ни к кому уже не прикоснусь…
– Так ведь это невозможно! – приглушённо вскрикнул Порзик, растерянно оглядываясь. – Да скажите вы ему!
– Знаю, – сказал Бяша. – Знаю, что уже невозможно. У каждого нутро многим чем за долгую жизнь обросло. Но хочу убедиться, что и другие грустят о том же… Зная даже, что невозможно. – Он помолчал, молчали и остальные. – Здесь я этой острой грусти лишён. Да. Здесь – долгая прелюдия безболезненной смерти. Зато – спокоен. Жизнь происходит как в чёрно-белом телевизоре… в смутном…
Порзик, склонив голову, помолчал, потом признался:
- Ты упомянул коз… и я их сразу увидел… и пронзило до мезозоя…
- А почему? – воспрял Бяша.
- Обязательно коза Зоя, одна из них, потому что… русская коза Зоя из мезозоя… из повседневной жизни… сельский обиход… - неразборчиво бормочет Порзик, - понимаю… пронзила твою грусть о вечности… связь времён… через имя козы теперь и до меня дошло…
Вадёдя подозрительно посмотрел на загрустившую пару людей.
- Ещё одно слово о мезозойской козе, и я не знаю, что сделаю, вот… - начал он, но не докончил.
- Но ведь Зоя! – досадливо шлёпнул тапочком по пятке Порзик. – И что ты можешь сделать кроме как…
     Бенедикт, между тем, нерешительно присел на койку, как бы лишь пробуя и припоминая.
– Навечно, что ли, сюда пришёл? – недоумевает Сердила.
– Нет, – сказал Дурьябаш. – Как укреплю нутро, обмозолю, да… Как почую, что без боязни смогу одолеть… напор памятной грусти – так и выйду.
– И куда там?
– Я ведь, было время, философию преподавал, – стеснительно сознался Бяша и неопределённо помолчал. – А сейчас нет, не буду. Без прикладной отдачи утомительно. Схоластическая рутина душит. Да. От повторов душевное волнение выхолащивается. Я ведь не артист…
– Понимаю, мы тоже не артисты, – бесцветно обронил Порзик. – Нам всё время эмоциональную свежатину подавай.
– Больше, чем понимаю, – сказал и Вадёдя. – Тоже слегка преподавал… в последние, вот, в летальные годы застоя…
– Так-так, – чуть оживился Порзик, – что же ты там такого преподавал, так это, в летальные годы? Скажи, наконец.
– Летальную науку и преподавал: научный коммунизм, – смиренно сказал Вадёдя и потупился.
Среагировали не сразу – видать, сильно удивились столь позднему признанию по существу.
– Ага-а, – с прежней интонацией, пусть и без прежней мощи, протянул Порзик.
– Ах ты, сукин кот! – не упустил момента Дутыш.
Вадёдя смутился, как, действительно, осознающий свою вороватость  сукин кот. Он растерянно улыбался, и бородки его стеснительно поникли.
– Но погодите, – вскоре встрепенулся он, – не надо стереотипа. Во-первых, меня беспартийного взяли – раз. У них там уже не хватало. Во-вторых, наука эта под занавес, кроме того, что омертвела, вот, ещё и полегчала. Вся уже была разложена по полочкам – бери и клади им в рот. Революционные предпосылки в России, к примеру, имели шесть пунктов. Ну, вот. И попробуй забыть хоть один – всё, нет зачёта! Студенты, скажем, только начнут: "шу-шу-шу…" – я им: "Первое!" – и замолкают сразу, вот, записывают. Ибо знают: если есть "первое", будет и "второе"…
– Если есть "вот", будет и "ну, вот", – насмешливо подкинул ему в повествование Дутыш.
– Вот, – не растерялся Вадёдя, – и эти пункты с них взыщу на зачёте. Лёгкая, очень лёгкая наука. А платили как за утяжелённую – ну, вот - как за перезрелую… Для мировоззрения, читай, обременительно, ну, вот. Но – не для головы, уверяю вас, не для головы. Для окостеневшей-то, опытной черепушки? Да нет, нет… Опять же, в удовольствие было студентов вопросами припереть, – и Вадёдя ухмыльнулся в усы, – вопросами, на которые они не могли дать ответов. Ответы, пусть, давали – из учебника. Но аргументов-то – фук! – и Вадёдя ещё раз иезуитски ухмыльнулся. – Зато развивал в них гибкость мышления, вот, умение доползти до истины под сенью компромисса…
– Сам вот только почему выполз из-под этой сени? – поинтересовались.
Вадёдя не отвечал, и за него ответил Порзик: "Ага, заболел…"
– Н-да, ни научного коммунизма теперь, ни философии не преподают, – сказал Сумастрог. – Дос-свидания! И как, друзья, тут ни ложитесь…
– Как же, философию преподают!
– Преподавать – преподают. Да не слушают.
– А потому что путь от философии до конечных рецепторов потребления ещё более удлинился. Многоэтапчатый путь…
- В тапочках не одолеешь… - эхом отозвался сочинитель.
Завязнув, помолчали. Потом вновь взялись за Дурьябаша.
– Вот укреплю нутро, – продолжил тот, – весною выйду. Да. Брошу в унитаз все таблетки. Заведу щенка по кличке Грандапсин. Летом пойду с ним пешком по России. Соберу о ней захолустную правду... На её фоне силы душевные укреплю, да, а мозговые – израсходую. Всеочевидное успокоение зафиксирую: вот это и есть юдоль наша – не бедность и не обтёрханность, да, а норма… Ведь и сам босый пойду… По сырой, по зелёной почве. Если и ударит внутри – заземлится…
– У нас на это есть Пришелец, вот, – заметил Вадёдя, – голым пальцем любую ностальгическую похмелюгу снимет.
– И неизвестно еще, чей эффект сильнее, – добавил Сумастрог, – Земли или Пришельца.
– А что если одновременно? – вбросил и Милдр.
От бездорожья беседы притомились.
– Россия большая, – сказал, наконец, Сердила. – Не заблудишься?
– А я, как встарь, сориентируюсь – всё по солнцу пойду, да, всё по солнышку…
– А если тучи?
Бяша кротко задумался, переведя взор за окно.
– Тогда - по подсолнухам… Дойду до самого края… опущу руки в Тихий океан… как мой друг-однокурсник задумал… но – спился… съездил воевать в Приднестровье – и окончательно… нет его… я за него опущу.    
У критика скривился рот; пытаясь унять его, он резко увёл губы в сторону, – как бы на иное размышление. Бяша, однако, заметил.
– Ты о чём это?
– Так, пустяки в голову лезут.
– Ну, всё же, – попросил Бяша.
– А не обидишься?
– Раз ты уже так подумал… Не умышленно же ты так подумал?
– Нет, по инерции. "По подсолнухам" рифмуется с "олухом".
Бяша вдумался и прискорбно вздохнул:
– Значит, я подал повод… – и стал подниматься, потом двинулся к выходу. "А ты щенка так назови, – догнала его реплика критика, – Олух!"
– А, зачем тебе захолустная правда о России? – морща нос, спросил Порзик.
– Для загрузки мозга, – покорно обернулся Бяша, – Больше незачем. Мне ведь тоже… - и он развернулся, - на личные нужды хватает одной извилины. Да. Остальные девять не загружены ничем. А это тяжело. Они всё равно тарахтят, как цепы… Им всё время надо что-то молотить. Надо отшелушивать. Если свежее жито не подаётся, то они уже по отшелушенным, но никем не востребованным зёрнам молотят… Да, сами зёрна в труху перемалывают…
«Н-да-а…», «М-м…», «А вот…»
– А ты что будешь делать, когда выйдешь? – перевёл теперь внимание на Сумастрога Сердила.
Критик, в свою очередь, перевёл взгляд на Порзика, словно и от того это зависело. Тот понемногу оживал: прошёлся уже по проходу туда-сюда, с заходом к Бенедикту, наконец-то прилёгшему; постоял у раковины, видно, застигнутый каким-то внезапным размышлением; увидев кран, склонился, пошлёпал себя водою по щекам, приобретя неровный румянец.
– Не загружай сознание, Сердил Иваныч, – отозвался критик. – Тут хорошо уже тем, что об этом и думать не хочется. Блажь тупика и забвения… праздность… А койка – центр мироздания. Жизнь – остановилась, бесцельно и надолго… почти навечно… Бес-смысленно завивается вокруг ложа – прообраза гробового уюта. Как у поэта: "…Но не тем, холодным сном могилы…" Этой неизъяснимой мечты мы, можно сказать, достигли. В груди дремлют силы… Матрасы приняли индивидуальные очертания…
– Матрасы нас приняли, – согласился Порзик, – тела наши. Но – характеры?
– Ты опять? – насторожился критик. – Теперь ты; меня сокращаешь – ввиду собственной твоей слабости и недобора нахальства…
– Да погодите! А толк? – говорит Сердила. – Что за толк тут лежать?



№ 48 (ЧАЯНЬЯ)
       – Толк есть, – отвечает Сумастрог, – сам собою одолеется необхомый рубеж. Даже если сам не захочу – время подтолкнёт перепрыгнуть. Гоп с толком – гоп со смыслом. В этом и смысл, – и его лучики сконцентрировались на губе, в самой серёдке на секунду примолкшего рта. – А кроме того, начну один труд. Мемуары. Начну здесь – там закончу. Объём будет, полиракурс.
     – Поле ракурсов, – скорректировал Порзик, – с ботвой… Скажи название, – добавил он, - и я скажу, о чём твои мемуары.
     – Дело нехитрое. Труд свой назову: "От жлобья до снобья: тридцать лет в литературе".
Порзик прошёл до койки и лёг, во взгляде его уже сквозила нить текущего размышления: уголок рта легонько стрельнул, отметая внутреннюю шелуху, палец потянулся к носу.
– Ага, – сказал он, – думаешь, что название уже полдела?
– А что, плохое название?
Порзик туманно помолчал, рассредоточась в себе, и сказал:
– Можно, я пукну?
У релаксирующего Вадёди дрогнули, раскрылись веки.
– А ты что, до пердучей не успеваешь? – спросил он.
– Успеваю, пожалуй, – прислушавшись к себе, сказал Порзик.
– Тогда нельзя. Или беги, или немедленно заглуши внутрь.
– Бегать мне ещё рано, – говорит Порзик.
– А чего это ты стал спрашивать? – подвесил критик.
– Как же, сегодня среди нас здравый человек. В непердячью среду уходит. И я не смею. – Порзик поджал губы, после чего объявил: – Ну, всё, заглушил… Но я тоже начну труд…
Сердила скучающе вздохнул и посмотрел на свои часы.
– …И раз уж заговорили о названии, вспомним знаменитые: "Утомлённые солнцем", "Унесённые ветром", "Упёртые рогом"… Почему бы и мне не написать заведомый бестселлер: "Изнурённые энурезом"?
– …С установочным эпиграфом из Кашпировского, – подсказал Милдр, с удовольствием поддув себе в усики.
– Перестань! – брезгливо передёрнуло Вадёдю, и он даже сел. – Сколько можно поминать метафизических прощелыг? Это, просто, недостойно нашего, материалистического, уровня, вот. И без того эти жулики мощно подсуетились в провалах познания…
– Подсознания?
– Да, и подсознания. Ну, вот. И уже порядочно там нагадили.
– Учёные там работают в противогазах, – вдруг заверил Дутыш.
– Вот, – принял Вадёдя. – А между тем, хотим того или нет, нас туда всенепременно занесёт, – и он с подозрением и с подтягом нюхнул свои усы, словно и там уже успели нагадить.
– "Изнурённые энурезом"? – взялся теперь Сердила. – А что, красиво. А о чём?
– Пока не знаю, – отвечает автор. – Да это не столь важно. Важно врезать заголовок в сознание читательских масс.
– Ну, давай хоть содержание, – настаивает Сердила.
– Ню-ню, само наполнится. Без моего, практически, участия. Организую в голове ноотропиловый оживляж, подбаламучу взвесь багажа и суну туда заголовок. Нужное сразу облепит, успевай только пером водить.
– И что будет читателю с твоих изнурений?
– Как что – впечатления.
– А доказательства – что впечатлил? Плакать будет, смеяться или чего?
– Слёзы – тьфу! Состоим мы, Сердуля, преимущественно из влаги, и всегда есть излишки. А смех – дело интеллектуальное, не банальная физиология. Когда он только тлеет внутри, его можешь и не услышать – и не будет доказательства. Но если смех с пёрдом – это прорыв физиологии и чистое доказательство. Такой смех означает, что с поднапёршей эмоцией одним только дыханием читатель не справляется, - эмоции переполнились и становятся всё учащённей и лаистей, сказал бы даже: астматичнее, – и тут не выдерживает клапан. Что и есть, как раз, неопровержимое признание.
– Кто ж тебе признается, что смеялся с пёрдом? – возразил Сердила. – Это лошадь не стесняется.
– Потому-то истинного признания добиться так трудно. Иного читателя застукать можно; а вот редактора, – и тут Порзик надменно покосился на Сумастрога, – никогда!
Сердила тоже посмотрел на презрительно слушающего критика – туго, впрочем, и тягостно, не скрывая своего неведения всей гаммы внутри-литературных отношений.
– Ну, ладно. А книг у тебя много?
– Мало. Вначале официоз был ко мне строг, а потом – сам я и мой бюджет. Мой кошелёк не позволяет мне широко распространяться. Я – Антилев Толстой, регламента на девяносто томов мне не дадут. Ведь Толстой, да и Достоевский, не говоря уже, Розанов, одержимы были изложением лишь, а не отделкой. Полагали, не всё ещё открыто. А открыто уже всё – но не всё названо. А они нет, чтобы легко, играючи называть – а тяжко, с надрывом, открывали… ворота…
– Но позволь, – возник лит-критик, – они открыли целые пласты национальной жизни!
– Пласты лежали на поверхности, все их видели. Они лишь окучили и по-своему назвали. Не без прекраснодушия, скажу тебе, не без затмения взора, ты знаешь. На объективы свои надели художественную насадку, не без этого – чтобы читатель пласт за картинку принял.
– И правильно, а как же, – сказал Дурьябаш. – А ты, Порзь, терминатора художественного наследия из себя не строй.
– Себе площадку он расчищает, – объяснил критик, – чтобы дико резвиться без помех.
– Больной-больной, а зловредный, – сказал и Дутыш.
– Это он так выкарабкивается, – нейтрально бросил Вадёдя, – стуча локтями по головам великих. У Розанова обучился…
Порзик лёг и застыл, аккуратно обратив в потолок бледное, равнодушное лицо.
– Не путайте, – отмахнулся от всех Сердила и вновь взялся за Порзика: – Хорошо, это они; а какой будет твой сочинительский результат?
– Ах, тебе уже результат? О’кей, – одна толстая книга, кирпич. Так и назову: Такой-то Сякоевич Порзик, "ИТОГОВЫЙ КИРПИЧ". И годы написания.
– Вроде плитки могильной?
– Ню-ню, отнюдь! – отрезал Порзик. – Это будет полновесный кирпич в здании литературы.
– И где в здании? Я немного в зданиях соображаю.
– Замкнёт свод. Это будет последняя точка словесности, – и Порзик вызывающе взглянул на Сумастрога как на полпреда литературной отрасли.
– Бэс-сполезно, – отверг полпред. – Если не сказать: дос-свиданья! Из заявления пишущего господина Порзика, впрочем, можно сделать два вывода. Первый: восстановил нахальство не будущее и дальнейшее, – и это можно с небольшими оговорками приветствовать. Второе: поправившись, обрёл обычное авторское самомнение, – а это вещь абс-солютно ненадёжная, как предутренняя эрекция.
Обронив: «Да - абсолютно с полного пузыря…», - Сердила прошёлся между койками, посмотрел в окно и волнительно вздохнул. Вышел, наконец, за новостями. Электричества всё ещё не давали. И он вернулся опять ни с чем, лишь перекурив. Опять вплотную подошёл к окну; прислонившись к решётке лбом, смотрел на подростков. Несмотря на наступившую зиму, они были в кепках, а некоторые ещё и в дымчатых очках. Руки держали в карманах брюк. Стояли, перешатывались. Руку, и то одну, вынимали затем лишь, чтобы указать пальцем на кого-то невидимого, за углом. Там, видимо, кучковался ещё один кружок.
Наши пациенты так и не разгадали, для чего приходит этот молодняк. Хотя однажды, будучи в кризисе тем, один кто-то это и предложил: с какой целью они появляются тут раз в неделю? Впрочем, сразу же и признали, что настоящей причины игрою не выявить. Приятели тут лежат? Глюковые таблетки им сбрасывают? Бес их разберёт.
Подростки стояли кружком по трое, по четверо, изредка поплёвывая по касательной; как бы совещались, стравливая некие свои несогласия за спину ближайшего партнёра. Причём, несогласия были мелкими, – в ином случае плевки, по идее, адресовались бы в серёдку.
Заглянул Диплодок, сказал Сердиле специальные напутственные слова. Потом – завотделением Роберта Рубеновна, которую Порзик за глаза (и за фигуру) называл Ретортой, а в глаза Рубиновной - за предполагаемый цвет её большого чувствительного сердца.
Пришла Марь-Ванна, забрала тючок сердилиного казённого белья. "Сердила Иваныч, – сказала, и лицо её подёрнулось печалью, – больше не увидимся. Оно, может, для тебя и к лучшему, – и хвостом простыни потёрла уголок глаза: то ли уже навернулось, то ли ещё только растревожилось навёртываться, и тут уж надо помочь. – С вами, с долгими, прощаться грустно. Уже как родственники… Не то, что этот – склочник заседающий.
Дело в том, что Сутяжного Заседателя тоже выписывали. Врачи приметили, что от болезни, если она у него и была, ничего уже не осталось. Гуляло мнение, что Сутяжному, просто, понадобилось материально насолить своим ответчикам; а ничто так не убеждает судей в наличии ущерба как больничный лист.
Потоптавшись и поплевав, подростки, между тем, ушли за угол. Порзик тоже подошёл к окну; зачумлённо поглядев на снежную панораму, сказал:
– Я слышал, ты выписываешься.
– Так точно, – с нарочитой бравадой сказал Сердила. – Вот получу тугоменты – и покеда.
– А то оставался бы ещё, – неуверенно произнёс Порзик. – Бенедикта в соседнюю палату определим; сказали, что Мордвин уходит.
– Да говорил я ему! – безнадёжно обронил Вадёдя. – Не ходи в ту жизнь, пока там генсюк нынешний.
– Нет, Порзь, никак нет, – не реагируя на Вадёдю, сказал Сердила. – Или я тебе как материал нужен в твои "изнурённые", не пойму?
Порзик смиренно глядел за окно. Вновь на него нашла бледность.
– Всё ж ты недооцениваешь нас, – спотыкаясь в дикции, заговорил он. – Одолели упорный исход физиологии, творчески переработав рацион. К Розанову не прильнули… Инглиш отринули… Куда ж ты в ту дурь дремудральную? Тут у нас хотя бы суверенный закуток: резвись – не хочу. Глядишь, заквасим тут третью реальность. А ты, как назло, уходишь. Ниша твоя будет невосполнимо зиять. Кто нас теперь заземлит в спорах?
У Пришельца лишь голый палец.
– Не знаю, не знаю, – сомневается Сердила. – Это вы меня натащили на Розанова, я-то его сам не постигал – с ваших только щипков.
– А тебе что, мало? – укоризненно обронил Порзик и помолчал, прислушиваясь к одинокой, угловато задумчивой мелодии по радио.
– Я вот как очнулся теперь, – продолжал Сердила. – Много мы тут непотребного наговорили… Я раньше таким не был.
– А мы – были? – рассеянно обронил Порзик. – Ню-ню, нас лечат… –Тут он пояснил собеседнику музыку: – Саксофон стесняется своей мощи, лишь деликатно попярдывает. Я бы назвал эту вещь: "Сомнения организма". Так, помню, один в электричке дул: и денег хотел заработать, но и в уши не надудеть, кто покоя хочет. Шёл по проходу, глухо жаловался в саксофон на обтрёпанную жизнь. А ты с чем, Сердуль, пойдёшь по электричке?
– Вон с тем дружком, – кивнул на свой чемоданчик Сердила. – Прямиком до дому. Мне в транспорте скитаться нечего: руки рабочие, не пропаду.
– Это ладно, это тягловое ярмо до пенсии. А задумка какая-нибудь заветная есть? Так это… согревающая.
– Для согрева? – Сердила напрягся ненадолго и спохватился: – Есть! Была. Вот именно, задумка, – и он запнулся, – так, хреновина небольшая. Сперва, главное, одно словцо только. Не понял даже, откуда. Ты не слыхал, наверное: трипузень. Трипузень, трипузень, думаю, что за трипузень такой, где слышал-то, кто брякнул? Потом дошло: ёкырный бабай, само выщелкнулось! Шёл домой, в голове всякое – плохо про начальство думал: по три оклада гребут. И вдруг – трипузень. Сам так и свалился. Ну, я и сообразил, что за штуковина такая: трипузень.
У собеседника глаза воспряли.
– Так надо ж было с ним на игру выйти! – и Порзик досадливо стукнул кулачком по подоконнику. – Я вот так сразу и то теряюсь: что под такой свежачок подтянуть? Гм, трипузень… Может, и не стоит ничего подтягивать – и так хорошо. Чистое игровое словцо, как бы не подпортить смыслом.
– Не-ет, – возразил Сердила. – Трипузень – простая штука, я сразу сообразил, – шурин у меня на фарфоре работает. Кувшины, штофы у них – пожалуйста; слоников, пингвинов льют – каких хочешь. А трипузеней нету.
– Ага-а! – просветлел Порзик. – Уже теплее. Ну-ну?
– В серёдку стола его, – взволновался с поддержки Сердила, – вроде самовара! Чтоб красиво было. Три отделения по кругу – три пуза гладких: пиво, водка, вино. А вместо пупков – краники. Пусть каждый сам себе наливает, что хочет.
– Ну, так! – похвалил Порзик и обернулся. – Хорошо, Вадёдь – полная питейная демократия! А?
– Стояще, – сдержанно кивнул Вадёдя. – На Колыме, а это почти что Мындалысия, так в застолье и принято; разливают поровну по первой, вот, а потом каждый сам себе – по охотке.
– Трипузень – как объединительный источник стола, – благостно определил Дурьябаш.
– А краники делать не поворотными, а пружинными, – подкинул дельную мысль Сумастрог. – Защита от дурака-упущенца.
– Что ж, достаточно прикладной сувенир, – оценил и Милдр. – Ты, Сердила Иваныч, идею эту, на самом деле, не заболтай. И сам войди в долю. А то сетовал, что никто тебя замечательным не назовёт. А трипузень твой, если в центр стола водрузишь, чем не замечательное дело. Культура пития поднимется. Вначале было слово. Ты его только раньше времени не выболтай.
– Нет, Милдрюха, ты мне своего "замечательного" не суй, – всё же отверг Сердила. – И тот замечательный, и этот, и ты, и я – все замечательные! А чего ж тогда жисть промеж всех поганая?
Тут, конечно, Вадёдя не выдержал – внезапно и едко усмехнулся.
– Страна замечательных людей, спаянных говнобетоном. Замечательно! Никто не желает судить, дабы судимым не оказаться. Высокопёрдное интеллигентство блюдут. А я тебе определённо скажу: чтобы стать замечательным, каждый из них в важный момент судьбы организовал мзду, кому надо, вот; или замечательно не заметил, как за него другие сунули, замечательно повернув карьеру. Каждый! Честный замечательный припомнит; стыдливо похлопает себя ушами по щекам, но судьбу, разумеется, примет; ну вот. А нечестный замечательно забудет: деньгами, чинами, ****ою, целеустремлённо трепещущей, – всё это дача, и всё это замечательно берётся, а факт в подкорку замечательно потопляется…
Кисло взглянув на Вадёдю, Порзик обязал его прикрутить, хотя бы на сегодня, свою плебейскую публицистику. После чего снова за Сердилу взялся:
– Ну, хорошо, трипузень это в будущем. А что особенного по себе ты уже оставил?
Сердила, припоминая, сощурился.
– Да нет, – сказал, – ничего особенного. – Но вдруг, обнажив ноздрю, усмехнулся. – Раз, правда, заказ большой для области делали. Скамьи для парков. А форму кобылок точно по моей спине снимали.
– Что за кобылки? – живо заинтересовался Порзик.
– Ну, эти – поперечные каркасы с ножками, по которым бруски набивают – кобылки. И вот мне…этот…дизайнер: спина, мол, у тебя хорошая, рабочая, и при том без хондроза. Классически, мол, сидишь. Откинься-ка, говорит, чуток, прими расслабленную позу – сниму лекало.
– Вот видишь, – заулыбался Порзик. – От скамьи да от тюрьмы… раз хорошо сидишь…
– И снял, – закончил Сердила, – на всю область! – и гордость с усмешкой устроили на его лице невразумительную возню.
- Бесплатно?! – вырвалось у Милдра.
В ответ Сердила лишь скептически хыкнул.
– Хорошо, – по инерции дожал Порзик, – хорошо позировал для скамьи. Но подожди – это сидеть. А лежать? Разве мы тут плохо лежим? И трипузени никуда от тебя не уйдут. Сейчас-то чего торопишься? Что там у тебя: конь не кормлен? корова не доена?
Сердила взглянул на Порзика и веско, раскованно ухмыльнулся.
– Хуже, – сказал он, – баба не ****а.
Порзик не нашёлся, чем возразить, измождённо лишь осклабился, произнёс с придыханьем, с сюсюканьем, со вновь набежавшим румянцем:
– Убедил. Теперь я спокоен за тебя… и за твою бабу… – Он рассеянно подошёл к приклеенному настенному зеркалу над раковиной, и его взгляд заострился. – Ну-с, в последний раз в тебя верю, – сказал сам себе, вслед за тем приступил непосредственно к аутотерапии: – Слышь ты, ***ла натруженная, – небрежно обратился он к отражению с простецкой, почти что с сердилиной интонацией, – а ну, подними голову… выше… расправься…
Ещё раз приходил прощаться Щелкун. Они немного посидели с Сердилой на скамье, степенно, добропорядочно беседуя. Прощаясь, Щелкун встал и тряся сердилину руку, сказал растроганно:
– Ну, бычачьих тебе нервов! Бывай здоров!
Сидевший рядом Мордвин, взвинченный собственной скорой выпиской, от этих слов оскалился и, в продолжение им, сказал:
– Еби коров!
Сердила ответно ощерился и хлопнул дурачокнутого на теме Мордвина по шее. Ладонями они уже прощались-хлопались час назад.


№ 49 (БАБОЧКИ – ПОРХАЮЩИЕ БОГИ)
Тут вновь заговорило замолкшее, было, радио: концерт по заявкам. Кто-то удивился: что, уже свет дали? Но Дурьябаш сообщил, что на радиоузле, как и в тяжёлой неврологии, автономное питание. При этом в голосе у него сквозила какая-то значимость. Вскоре и выяснилось: ходил на узел, вон что, и заказал песню. Мало того, сам напел её на плёнку, чтобы прийти и услышать её тут со всеми. Заказал же для Притыгина, у которого, оказывается, день рождения. Сам Притыгин того не знал, – помнил загодя лишь Бяша, которого уважали в канцелярии.

Бабочки – порхающие боги, –

выступил шаткий самодеятельный голос без всякого музыкального сопровождения, –

О больных хлопочут, об убогих.
Как они раскрашены мудрёно!
Травкам они – боги и иконы.

Лицо Бяши застенчиво сияло. Притыгин поднялся с лёжу и сел, встревоженный необычным вниманием к себе.

Всякая травинка и былинка, –

со светлой грустью звучал голос Бяши, –

Лепестки протягивает, плача:
"Прилетай, весёлая картинка!
Приходи, надежда и удача!"

Притыгин уяснил, что волноваться нечего – однако взволновался. Взглянув на Бяшу, преданно заморгал, и узкое лицо его сильнее вытянулось.
Каплями росы ночные слёзы, –
звучал речитатив Бяши, –
По щекам Земли впадают в реки,
В реках отражаются берёзы,
В лодках плавают по рекам человеки…

       - Да-да, человеки, - тихо согласился со строкою Порзик. – А с ними коза Зоя из мезозоя… по бережку бредёт… по зелёному…
- Ещё раз про козу Зою… - донеслось и оборвалось с вадёдиного угла.
Посидев, Притыгин затем подошёл к Бяше, проникновенно подал ему руку. Его преданные глаза продолжали часто моргать.
Узнали, что Притыгину сегодня исполнилось сорок пять. Сердила раскрыл свой чемоданчик; рылся, перебирал, соображая, и достал календарик в виде карточки с вращающимся циферблатом, по которому можно определить день недели любой предстоящей даты – лет на сорок вперёд. Настроив циферблат, Сердила сказал имениннику:
– Гляди, когда тебе стукнет шестьдесят, будет суббота, удобно гостей зазвать. На, держи. Помни.
Притыгин взял подарок, смущённо молвил: "Спасибочки". Взглянув на календарик, потом на Сердилу, виновато добавил:
– Мы столько не живём…
– Кто это мы, а ну? – потребовал Вадёдя.
– Российские, – сказал Притыгин.
– Много ты там знаешь, – двигаясь к окну, сварливо обронил Вадёдя. – Ему толстую пачку дней выдали, знай себе распечатывай, транжирь, вот, а он – не доживёт… Лучше выложи, наконец, с чего ты-то слёг?
Под всеобщим вниманием Притыгин прошёл к себе, постоял в нерешительности. Глядел в угол, на свою комковатую подушку, на скудное убранство койки. Из оконца пододеяльника глядело тощее одеяло, застиранное до крайне блёклой лиловости. Такого же утерянного цвета была и пижама с обломками пуговиц. Притыгин обернулся и сел, глядя перед собой. Так он сидел и напряжённо, с тревогой, думал. Наконец сказал:
– Ой, у меня паника в голове… в ушах чапает… неровно как-то…
– А что – что такое? А ну? – подтолкнул Вадёдя.
– Что было, всё вместе пошло… куча… – Притыгин помолчал. – Забилось… ничто отдельно не вспомнается… – Он прилёг, расстроенный, полежал и добавил: – Колючий холод в ногах…
Глядевший в окно Вадёдя небрежно кинул ему вбок:
– Пустяки, затор. Давай релакс. Русло расслабь. Ещё релакс. А теперь спокойно тяни, попорядку. …Так, пошло. Пошло-пошло-о. Итак, с чего началось? Где эмоции перегрел?
Притыгин снова сел, сосредоточенно глядя перед собой. Глаза его затомились, сузились. Помолчав минуту, вымолвил:
– Н-не помню.
Вадёдя вернулся к койке, тихонько бурча вперёд: "Ишь ты, счастливчик… Не помнит…"
– А что сорок пять тебе стукнуло – помнишь? – спросил Дутыш.
– Наверно, – опять же помедлив, сказал Притыгин.
Снег кончился, но за окном всё ещё хмурилось. После рассветных сумерек дня наступали, как видно, рассветные сумерки самой надолго запоздавшей зимы с её притомившейся сыростью, хмарью и неопределённостью: проясняться – или ещё погодить? бодро подморозить – или подремать в остатках зябкого осеннего тепла? – авось, и до весны как-нибудь протянуть …
Дали, наконец, электрический свет. В палате стало уютнее и как будто теплее. "Ага", – сказал Порзик; а Вадёдя: "Ну, вот".


№ 50 (РАСПОСЛЕДНИЙ ПРОТЕСТ)
– Вот, одним электроударом масс, – оживился Вадёдя и сел, выпрямив спинку. Как раз и концерт кончился, но стали местные новости передавать. Местные тут только и давали – без всякой политики. Вадёдя запнулся с мыслью, недовольно взглянул на разглагольствующий горшочек под потолком. Передали, что по сбору гороховой культуры область в текущем году вышла на ведущие позиции. И не только в России, но и во всём мире. А на душу населения вот-вот уже с самим Китаем потягается.
– Вот, – уважительно отметил Вадёдя, и недовольство с его лица сошло, – целая культура! Выращивание, потребление, исход… Ну, вот, всё имеет присущий смысл.
– Если имеет, подводи, – поддел его Дутыш. – Сразу давай исход.
– Действительно, – сказал Сумастрог, – было бы глупо не заметить темы, - не подвести под неё какого-нибудь продуктивного резюме.
– Слишком бездарно было бы, – согласился и прилёгший Порзик. – Подводи, Вадёдь.
– И подведу, – Вадёдя чётче выпрямил спинку, но этого ему показалось мало, он поднялся, прошёл к окну и встал, повернувшись. – Режим наворочал проблем с действительностью и с властью, загнав самых непримиримых сюда, вот, – и он скрестил руки. – Выделив подножный рацион, устроил нам рабские побегушки в даль пердучьего коридора с конечным пунктом "сортир". Ну, вот.
– Это – да, – согласился Дурьябаш. – "Тембреанус" наш – самый дальний. И это требует от нас дополнительного мужества.
Вадёдя опустил затомлённый взор и переждал.
– Бяша булькнул благородством и перебил меня, – заговорил он, переждав. – Я ко многому отношусь терпимо, а вот на благородство у меня аллергия.
– Знаем, Вадёдь, знаем.
– В говённом государстве – и благ-хародные? Ч-чистенькие? Гм, мне они подозрительны, – и вадёдины ладони юркнули под мышки. – Их ноздри атрофированы, вот, упёрты в небо. А хочешь быть чистеньким – иди к нам, в "Тембреанус", основательно выперди своё зло на обозрение, и я погляжу, что там у тебя на донышке останется, - тогда, может, и проникнусь, на умственные лужайки позову. Ну, вот. Я ведь сюда сбежал, чтобы нечаянно в их строй не вляпаться. Сам себя вычел из участия. Совсем недавно ещё они вычитали – а теперь я сам. Здесь мой уютный закуток, вот, – мой замкнутый кувшин, – и он взглянул на Дутыша; затем, изъявив глазами, как выразился Порзик, точку с запятой, на Милдра, – моя клаустро-камера.
– Но – Бяша? Зачем ты обидел Бяшу?
– К Бяше сказанное выше не относится: он уже здесь, а это чрезвычайно убеждает. И благородством он лишь булькнул, вот; к тому же умозрительно, не подумав. Если же вдуматься… если вдуматься: сочетая рацион с дальностью отхожей дистанции, государство держит нас в привязи к организму, ну, вот – склоняет к сортирной прописке. Ибо пропшикаться в любой момент подопрёт, хоть не вылезай оттуда, – и добавил сварливо: - А ведь тапочки – самая расходная часть нашего бытования, вот, на что я уже обращал ваше внимание. Из экономии, стало быть, надо оттуда не вылезать.
– Зато строй нас тут сблизил, – сказал Дурьябаш.
– О чём и речь, – признал Вадёдя. – Строй нас там отверг, а здесь объединил – таким вот образом. И надо найти совместную форму протеста.
– Но воздушный исход и так уже преимущественно исполняем здесь, без побегушек, – сказал один из литераторов.
– На слух уже различаем каждого, – добавил другой.
– Этого недостаточно, – сказал Вадёдя. – В таком виде это лишь беспринципный факт, вот – камерная, можно сказать, смелость. А нужен исход, немаловажный символичный смысл. Ведь такую там поганку заварили – даже Бяша сетует на неё, пусть и глубокой ночью. – И вадёдин взор просиял задорным огоньком: как видно, с исходом и с немаловажной символикой он уже определился; того и гляди крикнет своё игровое: "Висты!"
– Хочешь сказать: ничего продуктивного? – сказал сочинитель, встречая взглядом взглянувшего на него критика. – Что ты смотришь? Ню-ню, это ты должен был так сформулировать.
– Ничего продуктивного, – машинально повторил критик, – действительно… абс-солютно… бес-сполезно…
– Вот, – остановил бормотанья стушевавшегося Сумаси Вадёдя. – А почему мы нынче столкнулись на этой теме? Потому что Сердила уходит.
– И что с того? – сказал сам виновник.
– Ты первый нас покидаешь, – и голос Вадёди окреп, а бородка, соответственно, встопорщилась. – Ты покидаешь нас живым, здоровым, с обновлённой, дареной жизнью, вот. И можешь унести… и ты вынесешь на своих пролетариевых плечах наш коллективный протест совокупной поганке, в которую вновь окунёшься: действительности и власти, строю и генсюку.
Помолчали, глядя не столько на Вадёдю, сколько уже на Сердилу. Дутыш скептически буркнул: "Особенно генсюку…"
– Пожелание, в принципе, небезактуальное, – сказал Сумастрог. – Но как ты себе это представляешь?
Вадёдя взялся руками за дужки коек. И если бы он не заявил важность темы, необычная для него поза могла бы показаться сопалатникам надуманной.
– Пёрд есть распоследний нутряной протест, – предварил Вадёдя, – когда все верхние слова уже сказаны, вот, а внизу ничего, кроме гороха, не ночевало. Это хриплый глас изуверившихся масс – глас интуитивно умышленный. А именным олицетворением власти, строя и действительности является генсюк.
– И что? – нетерпеливо ёрзнул на табуретке Сердила.
Вадёдя оскорблённо на него взглянул.
– Сердила Иваныч, ты пролежал здесь полгода плюс сегодняшние полдня. Посиди ещё полчаса. Покончим с официальной поганкой, а потом уже по-житейски простимся.
Вздохнув, Сердила возложил локоть на раковину.
– Ага, после доклада буфет, – подкинул Порзик.
– Не забалтывай темы! – круто одёрнул его Вадёдя. После чего переморгнул, вот, сосредоточился, глядя перед собою. – С недавних пор нянчу трудную техническую идею: коллекторный пёрдопровод по генсюку. Будь он налажен, мы бы залп уже сейчас осуществили.
– Как же ты его наладишь? – заинтриговались. – И кто тебе позволит подкапываться под Кремль?
– Подкапываться и не нужно, – говорит Вадёдя. – Система там уже устроена, осталось подключиться.
– Что ж это за система?
– Канализация, – открыл Вадёдя. – А унитазы населения – как резонирующие микрофоны масс.
Милдр вздорно задребезжал губами. Старшие, однако, прислушались.
А Сумастрог уже воспринял.
– Где-то даже рододендрирующие, – подкинул он Вадёде в помощь.
– Вот, – довольный, что его поддержали, сказал Вадёдя и, нетерпеливо дрожа бородкой, прошёлся вдоль коек.
– Я бы дал артиллерийскую команду, – заявил он и весь подтянулся. – "Товсь! И-и… Из бурчащей общественной требухи… по азимуту генсючьего логова… два профуканных пальца влево… нищим бюджетным рационом… обобщённым залпом – пли!"
– Постой, – говорит Порзик. – А отхожую аорту куда?
– Как – куда? – обернулся Вадёдя. – Под генсюковый сортир. Чтобы срам пробрал его до самых корней политического мастерства.
– Вот именно, – удовлетворён Сердила, – до пердячей кишки.
– Прямиком в пердячью, – радикален Вадёдя. – Из нашей – в его, без трансформации. Чтобы и стульчак в щепки – вместе с задницей.
– Вот это рододендрон был бы! – подхватил Порзик. – Андрона бы, так это, к праотцам отбросило б. – Он уже поигрывал тапочком на босой ноге: шлёпал дуплетами по пятке и по полу, оживляя незатейливым либретто:

Моя тэт-а-тэт-точка, при-ди ко мне!
Побудем минут-точку на-е-ди-не!

– Лев Толстой, зная жизнь нашу, в гробу аплодировал бы, – заверил Сумастрог. – Ибо, публичного пердения, хоть и не переносил, но в артиллерийских залпах знал толк.
Остальные, однако, молчали, и очарование на вадёдином лице медленно угасало.
– Н-да, понимаю, местные канализации во всероссийскую коллекторную систему пока не объединены, увы.
– Пока! – фыркнул Дутыш. – Да российские пространства общими трубами полтысячелетия надо объединять!
– Не надо, – обронил Вадёдя. – На существующих устьях достаточно установить преобразователи всех приёмных параметров, вот, и передавать эфирный сигнал в приёмный сток кремлёвской канализации. Из устья – в устье, наподобие ретрансляции – и цвет, и звук, и вонь, и консистенцию – всё, всё передавать!
– Пёрдоприёмная аппаратура? Ха! Так тебе и позволили установить!
– Н-да, вот… – пресно молвил Вадёдя. – И тут загвоздка. Вот и бьюсь, как же всё-таки: подпольно – или пробивать законодательно? Генсюк бы тогда богобоязненно садился на стульчак. Вот. Восстановилась бы давно утраченная историческая справедливость. На стульчаке ведь всяк живущий доступен, всегда есть пара лишних секунд на изоляцию. Сраками мы все равны, – и на краткий миг Вадёдя оживился, – любого можно ужалить. Тирания правителей началась после обособления их отхожей позиции. Перестали бояться внезапного наскока масс. Н-да, вот… Вот так, – перетоптался он и поднял озабоченный взор. – Притом есть ещё трудности объективные.
– Ну-кась? – вовлеклись некоторые.
– Будь даже объединённой, эта система, будь готовой к передаче протеста через эфир во всех концентрированных подробностях, вот, даже тогда предстояло бы ещё насухо продуть её от гидропробок – от массированных стоков то есть. Ведь в массе людей всегда есть кому невтерпёж. Ну, вот. Перекрыть систему для продувки, хотя бы на минуту, архисложно – и технически, и физиологически, а следовательно, учитывая прущую массу, и политически. С такой задачей и Ленин бы не справился. В гущу кустов, во дворы народ теперь не пойдёт, – как ты ни агитируй, вот, хоть под зад его пни!
– А что делать? – спросили вовлёкшиеся. – И при чём тут уход Сердилы? В штанах он личный протест только носит.
– Сердиле выпало первому вынести отсюда резюме, – продолжает Вадёдя, – и это меня волнует. Зря, что ли, вылёживаем тут дистанцию от отвергнутой нами действительности? Зря выпариваем из себя жижу будней, вот, оставляя в соображении лишь кристалл? Надо, чтобы он вынес наш нутряной протест.
– Адресат твоего протеста не услышит, – скептически молвил Дутыш.
– В кремлёвской администрации только бумаги принимают, – сказал Сердила. – Я знаю, я жаловался.
– Жаловался – и здесь оказался… Много же ты узнал…
Сердила сдержанно напряг желваки.
– Но это ещё не причина, чтобы нам не выразиться, – сказал Вадёдя.
Вдумались: причина это или не причина? Примолкли, во всяком случае.
– Так, ну, что - поднимаемся? – и Вадёдя высвободил ладони из-под мышек, расставил руки для широкого охвата и подъёма присутствующих. – Ну!
– Что, что делаем? – потребовал критик. – Продуктивный толк подавай!
– За отсутствием прямо передающей установки протест пока вынесем косвенно. Но во всей его горохово-шершавой подробности. Не пукать надо, вот, а пердеть – с надрывом. Со всею ливерной фактурой. Наше дело – добросовестно исполнить, а там – как получится.
– А если у меня ещё не подпёрло? – спросил Порзик.
– Другие перекроют, – сказал Вадёдя. – В этом и есть коллективный толк. Прошу всех сплотиться.
Вначале никто не двигался. Потом одни неопределённо зашевелились, другие остались так же неподвижно лежать - с блуждающим скептицизмом на устах. Тогда Вадёдя обратился к Притыгину:
– По адресу генсюка пердеть будешь? Подумай. Толстосёрья поганка, которую он там разбаламутил башкою своей культяпой, обобрала нас, вот – вытеснила прочь. Ты не помнишь с чего бзиканулся, но генсючья эта буча, вот, – и Вадёдя кинул грозный взор за окно, – генсючья эта буча в твоём бзике присутствует всенепременно.
– Не знаю… – выдавил из себя Притыгин. – Наверно…Может быть…
– Тогда вставай. Сердила уходит. Наш моральный протест он вынесет наружу.
Притыгин сел на койке и напряжённо моргал.
– А мы что? – сказал он.
– Мы пока здесь продержимся, независимую мысль сохраним, вот – заквасочку нашу сокровенную.
Притыгин неуверенно встал, и Вадёдя за руку повёл его, колеблющегося, к пятачку возле дверей. За ними потянулись Сумастрог, Порзик, Дурьябаш… Дёрнув сжатым ртом, встал и Сердила, оставив чемоданчик под раковиной. Ему не надо было и идти. Не глядя друг на друга, они неприкаянно мялись, ожидая какой-нибудь координации. Милдр продолжал лежать, не без интереса, впрочем, поглядывая за происходящим. Вадёдя вскинул взор на Дутыша: тот стоял в каменной позе – скрестив руки и опершись задней мякотью о тумбочку. Вадёдя хотел было кинуть ему реплику и уже пикнул, начиная сразу с высокой ноты, но передумал, сам прошёл к Дутышу, встал напротив него и произнёс агитирующий монолог:
– Что при коммуняках, – сказал он, – что теперь, хоть и поменялась форма завоевания удовольствий, подноготная суть та же. Человеку, значит, пусть и начальник, но, главное, вменяем, одна лестница: бардак – бордель – дурдом, вот, российские ступени. Раз ты сюда попал, значит, не зря ты сюда попал. И тайна твоя нам не нужна. – Вадёдя сжал челюсти, приведя бородки свои в более активное взаимодействие, после чего обронил: – Идём, народ ждёт.
Дутыш пошёл не сразу. Вначале осмотрел кучкующийся народ, затем подчёркнуто не спеша надел пижаму. Порзик же решил заманить Милдра:
– А ты? Почему не в гуще события?
– Подите же сюда, взаимосудари, – вдруг молвил Дурьябаш, – у нас общее дело.
Милдр лёжа заверил протестующих, что мысленно он с ними. Вадёдя тогда и ему сказал:
– Раз ты сюда попал – значит, не зря ты сюда попал. Не отрывайся от коллектива в его роковую и, вместе с тем, блаженную минуту. Иди, пропердимся в кружок, Сердилу напутствуем. А то я тебе до сих пор не доверяю.
– Обижаешь однозначно, – молвил Милдр.
– Ну, хорошо – недостаточно доверяю.
Порзик потянулся пальцем к носу, но довести до дела не посмел. Вадёдя молча ждал. Милдр ещё немного полежал; наконец, поднявшись, направился, было, к ожидавшим. Но Вадёдя остановил его на полпути: "Стоп!" Журналист встал в недоумении. "А записывать?" – сказал Вадёдя, указав на оставленный магнитофончик. У журналиста понимающе дрогнули усики: он прошёлся взглядом по остальным, молча совещаясь. Конфузливо куксясь, те указали на распорядителя Вадёдю: коли уж "начальник" требует… И Милдр вернулся за своей записывающей муз-машинкой.
И вот они все собрались. Вадёдя подсказал им этикет: полукругом развёл руки, намекая на замкнутый кружок. Они неловко приобнялись головами в серёдку. Порзик оказался у Дутыша под мышкой.
– Раз уж такое дело, надо для Сердилы Иваныча что-нибудь пролетариатское исполнить, – насмешливо побулькивая, подкинул Дутыш.
Застыли в соображении.
– Это е-есть на-аш после-едний… – затянул из-под мышки заказчика Порзик.
– Погоди, – остановил его Вадёдя, хотя глаза его тронулись удовольствием. – Включай! – повелел он Милдру.
Тихо щёлкнула, как конспиративная команда, мини-клавиша. "Ну, с Богом", – сказал Вадёдя, никогда всуе господа не упоминавший. Лица сообща поднатужились. Раздался нестройный аккорд… Вряд ли каждый, у кого получилось, смог бы выделить в нём свой "голос". После чего, не размыкаясь, исполнили под включённый звук, под порзиково дирижирование:
«Это е-есть наш после-едний и реши-ительный пёрд!»
– По азимуту генсючьего логова… – на высокой ноте начал затравщик и, произнеся всю обещанную команду вплоть до "…пли!", вновь поднял "массы" на подпевку: "Это есть наш последний, но решительный пёрд!"
Повторно щёлкнула клавиша диктофона, выключая запись. Но Вадёдя вновь требовательно взглянул на Милдра: "А документировать?" Вновь журналист недоумённо посмотрел на режиссёра. Тот раскрыл свой замысел. Опустив руки, они всё ещё стояли кружком на пятачке у закрытых дверей. Милдр обежал взглядом сопалатников: никто не возражал. И тогда он вновь включил запись.
– Слушай сюда, генсюк! – дерзко выступил Вадёдя, указав на своё седалище. – Раз ты не умеешь слушать наш разум, вот, послушай нижнее мычание в перерывах между неуслышанными нашими наказами!
С некоторой шаткостью, будто бы впервые в жизни, каждый назвал своё имя-отчество и фамилию. Назвал своё имя-отчество и Притыгин, – этого он, по всему, не забывал.
Вадёдя был доволен, что акция удалась. И даже взволнован.
– Товарищи! Друзья! – сразу после выключения записи обратился он к соучастникам. – Ветер перемен согнал нас на задворки государственного срама, вот, и вертит всё, облегчённо кружит на месте. Но верю: сей радикальный жест послужит толчком, который выведет нас за центростремительный круг… Вот… Ну, вот… – Вадёдю распирало, и по существу акции он ничего уж более не смог добавить. Сказал лишь отходчиво: – Ну-с, теперь сядем-посидим на дорожку, вот. Сузим кругозор. Ну, вот. Тепло и частно – по-домашнему.
Курящие, однако, пошли перекурить, а некурящие поодиночке рассеялись. В палате остался лишь сам Вадёдя с Притыгиным.
Потом вернулись и стали, было, прощаться с Сердилой. Но тут со своим "ню-ню, ещё минутку" принял публицистическую позу Порзик.
– Это всё ладно, – сказал он, положив руку для контроля на плечо Сердиле и кивнув на предыдущего заводилу, – это всё, вероятно, правильно и это всё, может быть, хорошо. Сердила Иваныч, значит, вынесет наружу наш именной пердёж и при первой возможности, как мы полагаем, предъявит его официальной власти – для срама и реагирования…
– Скорее уж, оппозиции, – фыркнул Дутыш, – для ужесточения критики.
– Пусть даже так, – формально среагировал Порзик. – Но всё это лишь легковесный протест верхам. А что он отсюда вынесет низам – простому, пардон, окружению своему, – и, дав лишь несколько секунд на размышление, с иллюзионистским тёмным блеском в глазах воскликнул:
– Ага-а, примолкли! А я скажу. Последний срыв пожрал во мне весь хлам, осталось голое понимание. Чего? – взвинтил сам себя оратор. – А того, что большинство там теперь, особенно ж теперь, по уши влезли в экономическую напругу, в безоглядный, то есть, серьёз. В плане же полов, как было уже сказано – в гормональную озадроченность. Большинство взрослых – это ведь выродившиеся дети: мужикятина с бабятиной. Неукоснительный учёт эндокринных требований. Рынок, политиканство, дикообразное предпринимательство – всё это самопоглотительный труд соображения. Равно как и поиск гормонального отходняка. И, опять же, как было отмечено, это всего лишь приуготовительные манёвры к присущему. И публицистический правдоворот, и воспалённое критиканство, и протесты хоть какие… всё это тугообразная пожирающая обыденность ума. К сожалению, и Вадёдик поддался. Только что по уши втянул нас… Ню-ню! – пресёк он возражение Вадёдика. – Отнюдь не всё. Ставлю важнейший вопрос: это ли нам предписал Создатель? А? Какое главное поприще он замыслил в наш ум – серьёз или развлечение? Ню-ню, – пресёк он реплики типа "И то, и другое". – Я спрашиваю о конечной установке! – и Порзик вытянулся в струнку.
– Спрашиваешь – так отвечай.
– И отвечу. Серьёз, каким его ни возьми: будь то карабканье к престижному корыту или организация себе наиболее качественного оргазма – это лишь промежуточная платформа на пути достижения беспечной свободы ума, его приятственной расслабухи, его кувыркабельной развлекухи, его перманентной праздности…
– Какая же расслабуха без корыта и оргазма? – поступила реплика, а у серьёзно слушавшего Сердилы ноздря потянулась кверху.
– Ну, так это ж как раз лото! – вдруг сказал он. – Полная расслабуха…
От реплики пролетария оратор сбился. И пока он спонталыжно обдумывал, Сердила повёл ноздрёю и в адрес Дутыша – своего давнего обидчика по части любимой игры. Тот теперь ухмыльнулся по адресу сбитого с панталыки Порзика.
– Да нет, не так, ню-ню, – стал прощупываться Порзик, – не так вульгарно. Лото твоё – глупое замирание сердца в надежде, так это, экономически и гормонально взорваться: "Ко-ончил!" Ню, я про другое – я про лёгкое гарцевание извилин… игра… празднество… беспечность сознания… То, что Создатель нам предписал. А серьёз – это будничный труд ума.
– Мы уже затомились, – объявил Вадёдя.
– Солидность внешности, – заторопился Порзик, – это тоже труд, это имидж, ради личной непрошибаемости неизменно мобилизованного лица.
– А жиреющие толстосёры, – они, что, – спросил Сердила, – тоже не праздные?
– Эти – наши? – чётко выпятил Порзик и выразился вдруг непривычно: – Ха-ха! Ох-ха-ха! Их охамление нашей совковой кровью затворено. По себе знаю. Только они подсуетились, прожирелись, - а я не суетился. Меня само понимание останавливало. И потом – беспредельной беспечности хочу. Спать хочу в Гондурасе под пальмой. – Тут Порзик несколько погасил тон, сказал, как уже решённое: – Эти по гроб в серьёзе. Гарцевание ума? Куда-а там… Пусть хоть на лучшего скакуна сядут. А почему?
– Имущество огромно, обло… – дал версию Сумастрог.
– Вот, в смысле нахапано, – подхватил Вадёдя.
– …стозевно… – раздумчиво тянет критик.
– В смысле, много нахлебников, – вновь быстро раскрыл Вадёдя.
– Не замай! – перехватил свою нить Порзик. – Толстосёр – придаток к имуществу, так это - к телу своему экономическому. Пусть распорядительный, но придаток. Наш? – прицельнее выпятил оратор. – Наш – придаток. Пусть даже в Понте с Карлой развалится – его ум всё равно поматывает. Тело первичнее придатка – оно умом и поматывает. А он цопко за тело держится – с большим напрягом, со всей мощью серьёза… со всей поворотливостью эконом-суеченья, во всём купленном регламенте публичного самооправдания. Знает: тело дикое, дурное, могут и оторвать. Откуда там беззаботность духа? Куда-а там! Праздничное шатание мыслей? Ню-ню! Сказал бы даже: хе-хе! – он примолк на секунду. – Теперь и ты, Сердуленций Иваныч, в свой тягомотный серьёзище возвращаешься. Будет ли у тебя там такое, как здесь? Сможешь ли беззаветно мыслью оттянуться?
Сердила долго смотрел на ещё одного теоретика, но ничего не сказал, засобирался. И вот, наконец, стали прощаться. Были сказаны недолгие напутственные слова.
Уходящего поздравили с возобновившейся возможностью выпивать. Достав из нижнего глухого угла тумбочки, Вадёдя подарил ему гранённый стакашек редкого, 150-миллилитрового, объёма, пояснив: "Это божественный нуль Мындалысии. Эталон!"
Порзик подкрепил стакашек четверостишием, сочинив его тут же. Признался, впрочем, что, зная, откуда Сердила родом, - а тот был из рязанской провинции, - рифму заготовил заблаговременно и ждал лишь удобного момента.

В глухом забулдыжьи, в Рязани, –
подал он Сердиле на лощёной карточке, –

Мужики с холодрыги врезали.
Подошёл к ним Сердила наш трезвенький.
Пожурили они: "Что ж не врезал ты!"

Не только подал, но и зачитал, чем надоумил литературного критика, не усмотревшего в произведении коллизии, откликнуться и своим вариантом:

В глухом забулдыжьи, в Рязани, –
зачитал теперь критик, –
Чужаку по сусалам врезали.
Всё свои были – злые да трезвые.
И лишь врезав, налили да врезали.
Тут разохотился своей версией и Дурьябаш:

В глухоманке родимой, в Рязани, –
подпрыгивающим голоском зачитал он, –

Мужики без Сердилы врезали.
Лягу лучше, сказал он, у телека –
Не хочу повторять я брательника!

– Наконец-то, – сказал Порзик, – наконец-то бяшины корни обнажились. Он – Лука Немудищев. Мякиш для беззубых.
Добряк Бяша сразу и простил сочинителю лихость суждения, объяснив её издержкой бурного выздоровления.
Милдр дал уходящему почтовую карточку с адресом Экспериментального Центра, чтобы тот позже сообщил о своей психологической ситуации. В связи с  чем, Дутыш добавил к открытке новенькую ручку с гелью, – даритель знал, что  Сердила тяжеловат на писанину, а легко текучая гель будет для него в диковинку и, не исключено, в охотку.
Притыгин протянул Сердиле байковую квадратную тряпицу величиною с носовой платок – ту самую, красную, от которой Вадёдя уже выпросил излишек для компенсации стелек на тапочках. Один квадрат Притыгин оставил себе, – байка служила ему подкладкой под кружку с чаем: по-домашнему опрятно. А второй, ещё не использованный, как раз и поднёс Сердиле: может, сгодится на что – под тот же, хотя бы, чай – как салфетка. А то и о нём, о Притыгине, глядишь, вспомнит.
Когда Сердила встал, наконец, с чемоданчиком, Вадёдя остановил его:
– Погоди, – и подошёл к цветной иллюстрации с оленем, пьющим из ручья. Умиротворяющий олень издавна висел тут, над сердилиной койкой, и его уже не замечали: как батарейка, он отдал весь свой умиротворяющий заряд, пока был свеж. Но, как знать, не он ли навеял им почти полгода тому назад пакт о ненападении?
Под оленем теперь сморился Бенедикт. Нижнее крепление плакатика, оказывается, накануне откнопили, и теперь Вадёдя бережно приподнял иллюстрацию. Предстал клееный на стену листок, на нём серебристым фломастером было выведено:
"Здесь лежал Сердилатий Иванович Попов, наш незабвенный Сердуля. Живи спокойно, дорогой пролетарий, неси наши флюиды в массы". В скобках скромным мышиным почерком Дурьябаша приписано: "(поелику)". А ниже – цветок на стебле с косой поперечиной, и дата: "июнь-декабрь 1996 года".
Сердила постоял перед надписью, перед сморившимся Бенедиктом, неподвижно опустив руки. Застыл против него и Вадёдя, конспиративно приподнявший плакат с оленем. Но торжества момента Сердила-таки не вынес, – обнажив ноздрю, едко усмехнулся: "Х-хе!" – как красноармеец Сухов над павлинами, – и оглядел весь затихший "оргкомитет" по проводам. После этого ему уже ничего не оставалось, как идти оформляться. Чемоданчик он пока оставил как гарантию последнего прощания.
…И вот пришёл переодетым: простой, довольно длинный плащ с поясом, пупырчатая осенняя кепка с погнутым козырьком, новенькие ботинки на молнии. Отторжение стало теперь зримым. Сердила пошёл по кругу с последним рукопожатием. Собственно говоря, и с первым тоже. Обычные реплики, теперь уже без простецких шуточек, без дурашливого торжества.
Сидящего Притыгина Сердила Иваныч потянул за руку вверх и обнял его. "Не робей, братуха, – сказал, – будут ещё радости… разный интерес ещё будет…"
– Ага, – негромко поддакнул Порзик, – Будут ещё парки и рестораны… Небезволнительная, так это, внутренняя установка. Заглавие утешительной книги…
– Дос-свидания, – тем же негромким фоном отозвался критик. – Уже взято.
– Взято, да, взято, – сказал Порзик и вздохнул. – Хорошо взято… Я только прислоняюсь.
Обходящий однопалатников Сердила отметил литераторскую неисправимость парочки лёгким приподнятием ноздри. Когда он, завершая круг, пожимал руку Порзику и, наконец, Вадёде, раздался удивлённый голос Милдра:
– Смотрите, Притыгин плачет!
Сердила обернулся и посмотрел на вновь присевшего Притыгина. Тот склонил голову на ладони, его тощие плечи подрагивали. После некоторого молчания прозвучал ровный голос Вадёди:
– Ну, вот, шлаки тронулись. К выздоровлению.
Взяв с тумбочки свою байковую тряпицу, Притыгин тихо в неё сморкнулся. Встал затем и двинулся к раковине, перебирая рукою дужки коек, а другой рукою утирая сырые подглазья. Хлюпнул высоким носом.
Когда он вышел, Бяша встал у своей тумбочки.
– Рост его великой тоски, – волнуясь, заговорил он, – полагаю, уже остановился. Теперь длинная тень её и дальний солнечный горизонт укажут ему путь возвращения к прежнему. И если даже он не дойдёт к урезу той тени, пусть… Но, безоглядно отходя от своей чёрной глыбы, он будет всё благодарнее ходу дальнейшей жизни… А также вектору самочувствия – теперь уж только плюсовому. Да! И, по исчезновении тени, будет ему всё светлее. И ту часть жизни он примет не как обязательную… которую надо тянуть до последнего дня и часа… печалясь и сравнивая со всем прежним… а как дареную… да! завидно дареную… с чистого листа.
Высказавшись, Бяша присел. Но тут же встал и от смущения вышел. Оставшиеся посмотрели на одетого Сердилу с чемоданчиком.
Бенедикт спал, сморённый вступительным уколом. После пробуждения ему станет тоскливо. Он снова всё вспомнит. Вновь отчётливо осознает, что обычная жизнь есть безусловный плюс; сон, даже плохой – ноль; а пробуждение в неизбывную тягомотину – минус. И в первые, в самые чёрные, минуты он будет отчаянно жалеть, что проснулся. Но лекарства приглушат остроту надлома, потом и заблокируют её, обратив в бесчувственную, тлеющую надежду, в терпеливую решимость уж на этот раз не сплоховать и основательнее на врачебной подмоге продержаться. Эта решимость может даже придать ему отчаянной эйфории от того, что здесь он завладел своей душевной ситуацией и теперь уж из-под контроля не выпустит – порукой чему и врач, и лекарства, и сотоварищи по участи, тонко разбирающиеся в нюансах черномыслия и путях выползания из него.
Бросив прощальный взгляд на сменившего его Бенедикта, на оленя-хранителя, сказав неожиданно высокопарное: "Прощевайте, господа!" – Сердила Иванович вышел. Сопалатники услышали чёткий ботиночный почерк его удаляющейся походки – в первый и в последний раз.


СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ
Провожаемый случайными взглядами, но уже не отвечая на них, Сердила проследовал до середины коридора. Здесь, возле ординаторской, сестринской и процедурной, был запираемый выход. Дежурный жлободан отпер толстую дверь, обитую мятой жестью. За дверью предстала висячая светлая галерея – переход в новый корпус неврологии, параллельный протяжённой поперечине их П-образной психиатрии.
Пройдя галерею, Сердила спустился со второго этажа на первый, пересёк вестибюль и беспрепятственно вышел наружу, на бетонное крыльцо. Было 16 декабря 1996 года – день начала небывало поздней зимы. Во всей Центральной и Центрально-Чернозёмной России в эту ночь валил первый снег.
Снег лишь недавно кончился. Площадка перед крыльцом и отводящий тротуарчик, с утра вычищенные, покрылись теперь тонким слоем. Свежий след вёл прямо к остановке. Как и все пригородные автобусы, этот довозил пассажиров до автостанции. И как большинство автостанций, автостанция здешнего райцентра располагалась рядом с железнодорожной платформой.
Но Сердила Иванович не сядет в местную электричку. Он доедет другим автобусом до областного центра. Это недалеко, полчаса каких-то. Многоэтажные кварталы новостроек областной столицы, эта дальняя урбанистическая агломерация, как раз и вдохновляла Вадёдю на охватистые темы. На областной автостанции Сердила пересечёт площадь и сядет на проходящий поезд до Рязани. Всего-то пять часов. А лежал – сто восемьдесят дней…
День был пасмурный, снулый – под такое настроение грустно всплывает в памяти несостоявшаяся любовь… На заснёженных кустах, поклёвывая какую-то усохшую ягоду, покачивались птицы – то ли серые полевые голуби, то ли мелковатые вороны. За дорогой простиралось ровное поле. Снег лежал пышным покровом, не тронутый ещё ни солнцем, ни ветром, ни копотью. Заснежённые круглые стожки торчали как соски земли-кормилицы. Вдали видна группа изб возле кургузой рощицы. А дальше, за избами, за рощей, начинался райцентр, в котором пан Гробичек прожил, быть может, самую экзотическую неделю своей жизни.
Послышалось заунывно пробуксовывающее приближение автобуса. А вот и сам он, ожидаемый, оранжевый, выползает из-за дальнего кустарника – располагающее средоточие верного дорожного уюта для простолюдина. Не надо и шагов ускорять – остановка рядом.
Сердила, однако, к этому автобусу не поспешил и вовсе. Подрагивая ноздрями от свежей снеговой сыри, он пошёл вдоль здания влево, потом – вдоль глухой ограды, за которой была площадка для их прогулок, замкнутая старым и новым корпусами. Известно было (точнее, станет), что у него существовала на то цель – скромного содержания, но вполне определённая. Ради неё пришлось вот даже пропустить автобус. Что за цель, скоро узнаем; не узнаем лишь, когда она созрела в голове у Сердилы Ивановича – загодя, вчера ли, сегодня с утра или же только что, когда вышел?
Снег бесшумно уминался под ботинками. Кто-то здесь уже успел пройти – два-три свежих следа. Ещё раз обогнув П-образное здание, Сердила оказался на одном из двух его торцов. Огибая угол, он оскользнулся: подошвы ботинок гладкие, не для снега. Оскользнувшись, взмахнул чемоданчиком. Вдали тревожно закаркала ворона, накликая как минимум тяжёлую зиму, а как максимум – невиданные природные катаклизмы. Она, наверное, судорожно распускала крылья на каждый свой протяжный "кар р".
Сердила закурил, ему открылся знакомый вид – замкнутый с трёх сторон двор. Увидел он и подростков – они располагались у другого торца здания. Далее шли кусты, овраг, за оврагом – долгое открытое пространство вплоть до областного центра.
У этих юнцов была тут импровизированная лавка: широкая доска на кирпичах под жестяным навесом. Навес с достаточным запасом укрывал от осадков бетонный приямок с лестницей в подвал. Этот глухой, без окон торец, а можно сказать и одно из двух подножий их П-образной психиатрии, открылись Сердиле впервые. На прогулку их сюда не выводили. Трое юношей сидело на лавке, далеко вперёд вытянув ноги; некоторые топтались под навесом, а двое спустились в лестничный приямок и чего-то там деятельно застыли. Пройдя половину расстояния до них, Сердила оказался во внутреннем дворе их корпуса. Здесь были незначимые хозяйственные задворки, и редко кто бывал даже из работников зама по хозчасти Утрищенко. Сердила не без интереса пронаблюдал сборище подростков. Было их человек семь-восемь, причём трое, видать, девицы, тоже в брюках, курточках и кепках. Что-то из увиденного он про себя, скорее всего, отметил. Быть может, под кожей лица у него прокатился привычный желвак. Окурок он жёстко, до изничтожения, затоптал каблуком – прямо-таки вкрутил в землю.
Поставив чемоданчик в снег, Сердила отошёл к ближайшему кусту, выломал тонкую жердину метра четыре длиной. Юнцы его, конечно, заприметили.
Сердила вернулся с жердью с чемоданчику; взяв его, двинулся вглубь двора к окну своей палаты. Вначале оно было пусто. Но тут один за другим все прильнули: и высокий Дутыш, и коротенький густоволосо-кудрявый Бяша, и скромно-бородатый, с просторной зато лысиною, Вадёдя – ну, все. За решётчатым восходом солнца маячило удлинившееся лицо Притыгина с расширенными глазами. Порзик залез на подоконник и открыл форточку.
– Сердила Иванович возвращается! – донеслось возбуждённо. – Серди-ила! – Послышались ещё голоса: – А ну, а ну? Забыл чего? Сбросить?.. Да подожди ты – пролезет?.. Смотря что…
Сердила склонился и, открыв чемоданчик, достал байковый лоскут, поднесённый ему Притыгиным. Обвязал им конец жерди. Подняв жердь, подошёл к стене и потянулся своим орудием к окну на втором этаже, где прилепилась "хлоя" Притыгина. Уткнув тряпицу в угол, Сердила Иванович энергично провернул жердью. От старания даже слегка оскользнулся на снегу. Блестели вывернутые белки глаз наблюдавших сопалатников. Бяша от старания приплющился к решётке уголком губастого рта: ему хуже было видно, чем Дутышу: арматурные лучи восходящего полусолнца внизу были гуще.
Когда Сердила отвёл жердь, от трепещущей чёрной бархотки не осталось ни следа. "Ура-а-а…" – донёсся смазанный хор голосов. Отступив, Сердила увидел увеличенные донельзя глаза Притыгина. Порзик посылал истребителю "хлои" нечто вроде воздушных поцелуев: щепотку пальцев откидывал не от губ, а ото лба, восторженно поощряя тем самым сердилину догадливость, а губами синхронно причмокивая. Они приветственно махали; кто-то задрал большой палец, кто-то сделал ручкой. Голоса прослушивались довольно глухо. Сердила широко улыбался, надломанный козырёк придавал ему свойский вид.
Постояв ещё совсем немного, он защёлкнул чемоданчик и, подхватив его, вместе с жердью, зашагал обратно. Жердь он нёс наклонно, как удочку, нижний конец её волочился по снегу. Тряпочку, видно, решил отвязать после того как зайдёт за угол.
Но тут Сердила Иванович увидел ещё двух юношей. Ходили, значит, в вестибюльный киоск за куревом. Теперь встали на перекрёстке тропок, – там, где он ставил в снег чемоданчик, и хмуро, хотя и не без интереса, смотрели на приближающегося к ним не молодого, но молодцеватого, человека в подпоясанном длинном плаще, с чемоданчиком, нёсшего длинную ветвь с красной тряпицей на конце. Они видели, что он зачем-то тянулся концом этой ветви к окну с открытой форточкой. Но вряд ли приметили, что жердь направлялась не в тот угол окна, где форточка, а в противоположный.
Один из них был с развитым торсом, высокий и поджарый, не ниже Сердилы; на его круто выступающем вперёд носу ладно сидели дымчатые очки; губы вздутые и тоже устремлены вперёд. Другой, на вид плотнее, ниже. Оба в кепках, как и все они, включая и девиц. Их кепки, в отличие от мягкой сердилиной, были натянуты на голову, обозначая чёткие, из клиньев, кумполы с пуговкой, жёсткие козырьки низко надвинуты на глаза.
Не дойдя метра три, Сердила остановился в ожидании, когда ему уступят тропку. Но эти двое не двигались, а наоборот, настороженно дожидались его с его красной тряпицей на конце длинной палки. Высокий, наконец, сказал негромко:
– Ты чё, дядя, обратно глюканулся?
Лицо Сердилы пасмурно напряглось в соображении: чего это они? Но юнцы, видно, не были уверены, что "дядя" только что выписался. Может, наоборот, для чего-то приехал? Тот, что плотнее и пониже, кивнув на красный лоскут, предположил:
– Коммуняка чокнутый.
Высокий ступил вперёд и, дёрнув вверх подбородком, по-хозяйски вопросил:
– Ты чего сюда пришёл?
Сердила тяжеловесно молчал, всё темнея. А тот властно взглянул налево, где базировались подростки. Видно, был тут за вожака. Там проявили к противостоянию чуткость. Тот, что был в приямке, поднялся и положил на парапет коническую штуку, похожую издалека на большую воронку для заливки жидкости.
Вожак шагнул вперёд и, взявшись за конец жерди, вгляделся в красную байку. Сердила дёрнул на себя жердь. Парень не отпускал её. Сердила дёрнул резче, и завязанный лоскут остался в руках у вожака.
– А ну, дай сюда! – глухо прохрипел Сердила.
Вожак, однако, не спеша развязывал тряпицу, вглядываясь. Развязав, обронил:
– Покажи, чё добыл.
– Покажу, – громче прохрипел Сердила и шагнул вперёд. – Догоню и ещё раз покажу.
Один из возле-торцовой группы, которому плотный крепыш крикнул: "Эу!", тоже высокий, но узкий, худенький, отозвавшись: "Уя!" – подбирался по снежной целине к Сердиле сбоку.
– Чего тебе там дали, мужик, спрашиваю! – жёстче потребовал высокий.
Сердилины веки, сжавшись, комочками надёрнулись на глаза – словно бы для вящего заострения взора и защиты глаз одновременно. Суровым взглядом Сердила общупал одного и другого, легонько стрельнул глазами вбок на третьего, подходившего – и резко вдруг размахнулся жердью.
– Кыш, поганки! – угрюмо, угрожающе заворчал он и так, с откинутой жердью решительно шагнул вперёд, в расчёте на то, что те расступятся.
Расчёт не сработал. Третий, тоненький, вдруг кубарем метнулся к Сердиле в тыл и, присев, сжался у его ног, а эти двое, дёрнувшись вперёд, одновременно толкнули чужого, подозрительного для них мужика. Сердила опрокинулся на спину, чемоданчик вырвался из его рук.
Повергнутый, он несколько засуетился. Махнул вначале жердью, потом, опираясь на локти, хотел вскочить, но не смог; и вновь, как от собак отбиваясь, лёжа махнул жердью.
К месту стычки спешили ещё двое. Сердила вновь попытался вскочить и вновь не смог из-за спешки. Ботинки скользили по снегу, когда же он подтягивал ноги ближе, они придерживали полу плаща.
А эти двое да ещё двое новеньких стали надвигаться на лежащего, вот-вот могут пнуть. Высокий, в затенённых очках, подпустив в голос хрипу, процедил: "Хамить вздумал, мужичина?" Пятый, подлезавший под Сердилу, теперь расстегнул щеколды его чемоданчика.
Сердиле в его беспомощной позе оставалось одно: отползать. Переваливаться на живот, чтобы встать, он, видно, опасался из-за потери контроля над ситуацией: встать, может, и встал бы, но как бы не получить тут же по затылку. Так же лёжа на спине, он часто работал локтями и пятками. С той же скоростью подростки двигались следом. Ждали команды, но их вожак ещё не определился. Он бросил быстрый взгляд по окнам, – в двух или трёх уже мелькали головы, – надвинул сползающие очки и всё так же, словно загипнотизированный, в то же время и сам будто гипнотизируя, преследовал отползающего.
Униженный своей позой Сердила захрипел: "Ах-хух-хяра… сволота х-хренячья… наркота…" От этих слов у вожака затряслась рука – та, что была ближе к навесу.
– Римчик, дых-х… – сам захрипел он, срываясь на прокуренное сипение, – дых… дыхалку дай. Скорее…
Из-за угла вылетела одна из девчушек, самая мелкая из них – в кепке, курточке, джинсиках и тоже в дымчатых очках. В её руке был тот самый конический предмет, который лежал на парапете. Шустро подбежав к вожаку, она сунула ему в отставленно трясущуюся, как у бегуна на эстафете, руку предмет, оказавшийся мегафоном. Удобно сунула – держало в ладонь вложила.
Завидев приготовление для битья, Сердила захрипел жёстче, матернее, его локти отчаяннее заработали в снегу. По своей тропке он продвинулся назад уже метров на восемь, ещё столько же оставалось до стены, у которой он стоял, истребляя "хлою".
Получив в руку орудие, вожак скакнул к отползающему и ударил его по рёбрам – как бы требуя подчинения. Но Сердила дёрнулся схватить его за ногу и выдохнул, срываясь: "Ах-х ты, х-хнидёныш!"
Второй раз вожак ударил его мегафоном по лицу. Но этого ему показалось мало и, размахнувшись, он нанёс оскорбляющему его мужику ещё один, более сильный удар. В стремлении хоть лёжа-таки дотянуться до юнца Сердила в этот момент подставился боком. Рассвирепевши, он потерял чувство опасности и не успел защититься: локоть, на который он опирался, сорвался вбок. И удар пришёлся в висок. Послышался внятный звук треснувшей кости. В следующий миг Сердила закричал – прерывисто, остерегающе – не столько от боли, как видно, сколько от внезапного осознания, что случилось непоправимое.
Девчушка, вложившая в руку вожака мегафон, сразу, было, отбежала; но теперь она метнулась обратно. Схватив нападающую руку обеими своими птичьими ручонками, испуганно взвизгнула:
– Ты чего это? Чего! Убьёшь ведь!
Сердила судорожно щупал висок, и глаза его наполнились страхом за жизнь, за ближайшее её мгновение… вот сейчас… что? что стало с ним? – этот жуткий… этот болезненный гром в виске… будто треснул рельс!
Но вот он откинул голову в снег; ноги конвульсивно рыли не замёрзшую ещё почву, – чёрные ошмётки самой земли… От невиданной боли, как видно, от тупой горячей немоты в месте удара он упёрся затылком и весь выгнулся – будто неимоверное напряжение тела могло вытолкнуть из него непоправимое, – то, во что не верилось до последней секунды. Это уже была агония.
Вожак растерянно шарил в снегу, ища выпавшие очки. Не найдя, обессиленно выпрямился; руки его висели спереди. На миг он вскинул взор и с тёмным вызовом посмотрел в окно второго этажа, где метались головы и откуда уже с минуту доносились крики: "Оставь его, дебил! Ню, тварь!" – и ещё один, басовито-напряжённый, до срыва: "Вадя?! Вадя! Ты? Вадим!"
Но вот он сник, отвернулся, побежал прочь, почти не размахивая руками. За ним побежали и остальные.
Сердилатий Иванович лежал, распростёртый навзничь, с неподвижно раскрытым взором. Голову сильно запрокинуло, глаза закатились – казалось, они силятся увидеть окно палаты. Кепка с изломанным козырьком отлетела. На висок с подглазьем наплывала багровая синюшность, из уха сочилась в снег сукровица. Рядом с ним осталось лежать орудие убийства, в страхе брошенное подростками. Это был обычный милицейский рупор.
Через минуту прибежал персонал, медики. Убедившись в отсутствии пульса и дыхания, они оставили убитого в той же позе. Не сообразили сразу же накрыть простынёй, и минут десять жертва лежала открытой, мёртво глядя в тяжёлое сырое небо.
Невдалеке валялся раскрытый чемоданчик: один из юнцов, когда они ещё только преследовали, пнул его. Мелкий бытовой скарб, гранёный стакашек, гелевая ручка, карточки, бумажки, магнитофонная кассета вывалились в снег.

Сколь долго сопалатники смотрели на него, что думали, о чём говорили, уже неизвестно: микрофон под потолком тогда же и выключили. Чтобы уже больше не включать.
Электричество отключали за неуплату. Предупреждали больницу – наказывали. Знали: у них есть аварийный генератор, пусть и слабосильный, и тяжёлых последствий не случится. Но и при том отключали не вдруг – бюджетники, как-никак, – а дождавшись повода – снегопада. Магистральные провода, то есть – того… Зима, мол, в России, известно - дело непредсказуемое. А вот определённо ли с "того" или это не совсем с "того" – вот и думайте, должники.
Будь электричество, работал бы вытяжной вентилятор в полуподвале, и подростки ушли бы раньше. Ушли бы удовлетворённые – не злые, не подозрительные. Приходили ведь раз в неделю по банальной тяге – "подышать". Для чего и приносили "дыхалку" – мегафон с вырванным за ненадобностью крикоусилителем – на его месте зияло отверстие. Диаметр этого отслужившего рупора, именуемого в просторечии залихватским словом "матюгальник", приходился как раз по наружнему ободу вентилятора, откачивающему из полуподвала дикую смесь списанных психотропных и морфиносодержащих лекарств. Каждый прикладывался ртом к отверстию конуса раз пять по минуте – и хватало. Практически дармовая ловля "глюка". Отец одного из них был уволенным милиционером, – через него и добыли списанный мегафон. Отцы и матери других лежали тут же; посещая их, подростки и сошлись. Продолжали ходить и некоторые из тех, кому в целях безволнительного лечения их родителей, пока не рекомендовано было посещать. Они и не посещали. Но к глухому торцу здания приходили…
А вот кто обеспечивал раздробление, возгонку и вытяжку препаратов вентилятором? То ли персонал провизоров, действительно, не знал, то ли сплотился – но никого не выдал. Своих теперь никто не выдаёт… Да, дескать, списываем еженедельно, уничтожаем малыми порциями, чтобы не скапливалось. Да, дескать, путём раздробления и утилизации. Вентиляция положена – когда нужно, включаем. А окон тут, где вытяжка, никаких нет. Ничего не видели.
Хотя следствие и понимало: просто так подростки не приходили бы, да ещё с "дыхалкой", – но к собственно убийству это прямого отношения не имело, и оно тут особо не копало. Умысел не вытянешь, воздух к делу не пришьёшь…
Но это следствие. А вот адвокат подростков на суде скажет, что мегафон, этот тошнотный символ похмелья коммунистического режима, пусть и явившийся непосредственным орудием убийства, есть смягчающее обстоятельство для несчастных ребят. На вопрос одного из заседателей: "Почему вы считаете мегафон символом похмелья, да ещё тошнотным?" – адвокат вдумчиво пояснил: 80 лет в него трубили о единственно верной идеологии, объединявшей массы в коллективных деяниях, в праздничных шествиях, дисциплинарно сплачивающей в лагерях, – но весь обратный, весь похмельный ход в этом реверсивном устройстве вдохнуло теперь это несчастное, это мятущееся, это обойдённое какой-либо идеологией племя!
 "Сама история ударила по моим подзащитным наркотически-перегарным возмездием, знаменующим собою агонию всякой бесчеловечной идеологии!" – едва ли не в крик срывался этот пожилой, опытный человек, пока общественный представитель, комендантша общежития, в котором Сердилатий Иванович временно числился в связи с переводом на лёгкий труд, не спросила у него: "Простите, а вы сами в партии состояли?" – и в этом месте адвокат допустил вдруг паузу, собираясь, как видно, с наилучшей мыслью. Но, может, просто, дожидался реплики судьи, что к делу это отношения не имеет. Судья, однако, реплики не подал, – двое молодых людей, сыновья убитого, выводили под локти ослабевшую сухонькую старушку, свою бабушку. За ними молча вышла дородная женщина в чёрной шали.
       Перед тем адвокат, чуя, как жареное, халтуру следствия, успел вставить предметный довод: в момент последнего удара нападавший, дескать, и сам поскользнулся с мегафоном, и удар случайно пришёлся в висок.
      А ещё он умело выдвинул фактор: был первый  снег, первая ходьба по снегу, человек отвыкает от ходьбы по снегу…  Замахиваясь, оскользнулся самым неудачным образом, а молодой человек в висок вовсе не целился, он и сам оскользнулся. Близкие Сердилы и этого не оспаривали – что в висок; может, им больно было представить, что били направленно в висок… А вот удар ненароком  легче было осознать, чем если бы метили в голову.
На суровой каре родственники не настаивали – она бы их горя не убавила. А пришли в суд, вероятно, для того, чтобы убедиться, точнее, увериться: в их потере повинен не столько умысел человеческий, сколько злая судьба. А против неё уже ничего не поделаешь… И это легче перенести.
Дали юнцам немного. Стараниями адвоката статью переквалифицировали: нанесение тяжёлой телесной травмы, приведшей к смерти – на превышение пределов необходимой обороны. Ведь пострадавший, и этого никто не отрицал, первым угрожающе замахнулся жердью, а девчушка Римма подала другу мегафон для защиты - не для удара. Нападавший упал сам, у него были скользкие подошвы. Ботинки "нападавшего", по настоянию адвоката, в качестве вещдока лежали на отдельном столике – рядом с мегафоном. Это были новенькие демисезонные ботинки на молнии, привезённые женой Сердилы вскоре после его поступления в больницу – на радостный день выписки.
А больные, всё видевшие? "Да разве это полноценные свидетели!" – приискал ещё один довод адвокат. Но и без нахрапистого адвоката было ясно: Сердилатию, увы, страшно не повезло: первый снег, отключённое электричество, длинный плащ, гладкие подошвы… А может, к тому же, он верил в неукоснительный авторитет старшего, пожилого – что юнцы не посмеют?
Родившись в первый послевоенный год, в январе, прожил он 51 год. Как потом узналось, его, действительно, так назвали – от того, что в ожидании тощей мамкиной титьки он не столько плакал, сколько хмурился и недоумевал: да что же это такое - когда же снова дадут к вкусной мякоти причмокаться?! Младенец был без отца (погиб), матушка сразу после родов слегла, ей было не до выбора имени, и соседи сказали казённому человеку с метрикой: "пиши: Сердилка"; а при получении паспорта для взрослой солидности Сердилатия присвоили.
    Невесело история началась – и  закончилась грустно…

                ПОСЛЕСЛОВИЕ ПОВЕСТВОВАТЕЛЯ

Осталось пояснить, как возникло это повествование. Кассеты с записями мне передал энтузиаст новой методики лечения Лев Лейкин. Мы изначально договорились: я отберу сущее, распишу, отпечатаю, а он в виде текста представит их научному совету как один из материалов кандидатской. С новейшими временами с их неслыханными возможностями взошло и молодое тщеславие Лейкина. Тем не менее, он потратил два года, чтобы убедить ретроградов из министерства здравоохранения в перспективности, а главное, безопасности предлагаемой методики. Ведь принципиально новых лекарств аспирант Лейкин не предусматривал. Он акцентировал на парадоксально ином соотношении всей гаммы известных препаратов. Неимоверное число воздейственных сочетаний, варьирований, доз и, соответственно, потенциальных состояний больных в процессе лечения Лейкин прогнал через компьютер, предварительно заложив в него своё задание. Как это ему удалось: закодировать нужную программу, – это его, его группы и его компьютерщиков профессиональные тайны.
Задание же предусматривало максимальное растормаживание психики – вплоть до недержания, если угодно, внутренних тайн. Причём, не сразу – сразу этого не достичь: известно, как упёрто каждый зацикливается в своей проблеме, сколько месяцев, даже лет уходит на то, чтобы хоть как-то её в себе разжижить. Поэтому вначале нужно ещё большее зацикливание – до крайне отрицательного оттяга маятника, чтобы нагнать потенциальный разгон. Затем растормаживание и растормаживание – максимальное растормаживание. В ход идут по нарастающей одни, так сказать, "раскрепостиды".
Припоминаю фразу из намёток к лейкинской диссертации: "Кроме того, есть основания полагать, что отечественный пирацетам с китайским ноотропилом обеспечат широкий менталитетный охват". Кажется, так. И что-то ещё о разжижении и выводе из сознания, соответственно, широкого спектра хлама. Насколько можно судить неспециалисту, методика, таким образом, предусматривала не только разбег состояний по амплитуде, но и их достаточную окраску.
Нарастающее растормаживание, по Лейкину, взбаламучивает содержание подкорки, суть подсознания; а оно вслед за ясным сознанием тоже стремится к выходу, выплёскиваясь в общении. Но растормаживание и выход зависят от конкретной душевной организации: у одних получается лучше, с другими – так-сяк; с третьими, редкими – совсем никак. Подкорковая тина, будучи взбаламученной, растворяет в себе выпавшую проблему. И вместе с тиной, стало быть, изливается прочь и проблема. Тина не даёт проблеме выпасть в осадок, – иначе долго будет тащиться балластом.
Для вытеснения "упёртых" проблем нужна, плюс к тому, и изобретательность. Тут уж из больных кто на что горазд. Главное – трансформировать заезженные будни ума в творчество, дать им отвлекающий выход, указав тем самым, что упёртость в собственный отрицательный комок раздумий ещё не тупик. Для чего Лейкин и создал условия: отказ от злободневного радио, от телевидения, как пассивного отвлечения, от волнующих встреч с близкими – суть с прошлым.
Для затравки творчества он привёз персоналу толстую пачку головоломных рисунков, завлекательных комиксов, специально отобранных полузагадочных фраз и высказываний. Были тут и вырезки общезначимых проблем из научно-популярных журналов, и небольшие литературные произведения не вполне ясного, потому и вовлекающего содержания, и ёмкие, до лирико-философского гула в ушах, стихи, в которых каждый мог услышать для себя момент проникновения в русло ради путешествия по нему с обозрением индивидуально значимых берегов, дразнящих ускользающей экзотикой… Это и была как раз та водица, в которой следовало растворяться тине вместе с выпавшей в неё проблемой. Весь этот материал Лейкин велел порциями подбрасывать на прилавок местной библиотечки, в курилку и на столик возле длинной скамьи против нашей палаты.
Вышел небольшой казус: Лейкин добавил в стопку завлекательной развлекухи и пучки моих собственных миниатюрок, фразочек, прочей такой мелко-расфасованной прозы, – из того, что я издал скромным тиражом и за свой счёт книжицей под названием "ВЛАСТЬ ЮРОДИВЫМ!" ещё лет за пять до того. А в 1994-95 годах  выпустил несколько номеров частного моноавторского журнала "КУСТАРЬ". "Юродивых" и "Кустарей" я дал Лейкину при знакомстве, – он хотел иметь суждение о литераторе, на которого возлагал отбор наиболее сущего из диалогов. Из развлекательной части этого во всех смыслах "Кустаря" он тоже кое-что подбросил. Причём, оборвав все обложки, пустил на чтение лишь отрывки текста. А мне задним числом пояснил: "Ты теперь, господин пишущий, безымянно пошёл в народ…" Что ж, мне было не до возражений: что имянно, что безымянно – имени у меня в литературе практически никакого нет; ещё меньше заработков с неё – поэтому я и взялся за лит-обработку лейкинских кассет как за подёнщину. И всё же, каково было услышать в речи пациентов свои мыслишки и фразочки! Где-то процентов на 10, если не на 20, те, кто называли себя Порзик и Сумастрог, да и другие, пусть так или иначе видоизменив, позаимствовали-таки из моих распотрошённых текстов. Книжка "Юродивых" оказалась на плохом клею и легко раздёргивалась на тонкие брошюрки. Ничтоже сумняшеся, они полагали: раз без всяких признаков авторства – значит, свалилось на них само собой. Что-то вроде манны небесной… Справедливости ради скажу: заимствуя, они иногда кивали на стопочку книжных страниц, говоря: "там, кстати, о том же".
С моими текстами Лейкин безымянно вбросил и стихи знакомого барда Салтыкова. В виде текстов эти стихи раньше не существовали – хранились лишь в памяти самого барда. И как-то я взялся отпечатать их на машинке – с магнитофонной записи, любезно напетой мне Салтыковым. Стихи я давал Лейкину – просто, почитать. А он решил, что это как раз для его интеллектуальных хроников, размножил и подкинул им. И то, что вместе с некоторыми моими мыслишками ценители из ЭЦПЗ приняли и стихи Сергея Георгиевича Салтыкова, доставило мне особое удовлетворение. Ведь моё творчество худо-бедно-тиражно существовало. И потом, проза есть проза – её постигают молча: более с неё и не полагается. В ней, как правило, нет загадки. А стихи почитаемого мною барда были приняты пациентами уже как таковые – будто давно когда-то слышанные. Но каким волнением могли бы стесниться души наших сопалатников, услышь они их в исполнении самого барда, под его философично унылую гитару, лицезрея его лукаво-покладистый, как у Бяши (или как у пожилого Владимира Набокова), многомудро усмешливый облик.
Кандидатов на эксперимент отобрали из самых лёгких – из тех, кто может тянуть дни свои, в принципе, и вне больницы, кое-как свыкнувшись со своей вялотекущей депрессией как с неотвязной частью существования. Временное затормаживание для них не чревато фатальным срывом – вот в чём ещё пришлось убеждать ретроградов из министерства.
Срок лечения Лейкин оговаривал особо: не менее полугода. Это обеспечивало минимальный научный охват. Хотел год, но на год пациенты шли неохотно. Без уговоров - лишь тот, кто назвался Вадёдей. Даже на полгода приходилось подбирать из обращавшихся неоднократно и набравших "стажа" уже не менее того. Лейкин убеждал: вместо того, чтобы хронически возвращаться, не лучше ли, дружок, сразу основательно пролечиться? С убеждённых брал расписку о согласии с условиями лечения. Набрал 5 палат – 40 вялотекущих хроников, людей преимущественно умственного труда – с выраженным, то есть, материалом мышления. Во всяком случае, довольно разветвлённо выражаемом. Выбил у Утрищенко в каждую палату столик с табуреткой – на случаи позыва эпистолярно выразиться, если устно не идёт. А чтобы мелочи быта не сбивали хода бесед, их нарастающего откровения, Лейкин добился установки в своих палатах и кранов с раковинами.
Для сопоставления с умственными Лейкин взял и Сердилу Ивановича, Щелкуна, ещё троих, условно говоря, неинтеллектуалов. Притыгина поместил среди них из чистого интереса. Можно сказать, учёный каприз: вдруг раскроется, разговорится?
Мне трудно судить, что у Льва Лейкина получилось, а что нет. Он и сам не загадывал результатов – он экспериментировал. Очевидно, что турбулентности, так сказать, околодонного откровения и его частичного выплеска наружу он достиг, пусть и не у всех и не во всём. От злобы дня, правда, полностью оградить не смог – ментальность-таки… Подвигнул и к изобретательству: игры, сочинения, сюжеты, как мы знаем, и тому подобное. Возбудил разудалость суждений со смелой сдвижкой больших понятий. Но, в то же время, как издержку – и инфантильно-обидчивую суетню в стычках, будто зрелую картину, состоящую из правильно расставленных кубиков опыта, вдруг раскидали в нераспознаваемую кучу. Подивился принятию пакта о ненападении и игре в выживаемость. В этом, последнем, случае запись диалогов в палате - только в нашем "ковчеге Тембреанусе" - получала оправдание: договорной суицид, пусть и маловероятный, стерегли и, если бы что, не дали бы исполнить. Не устерегли, правда, коварства Рябчика, исчезнувшего из поля зрения Шатой-Мартына в чулан.
Вопрос о корректности прослушки, впрочем, и не стоял, – содержание бесед помогало корректировать динамику процесса. И потом, каждый давал согласие на эксперимент без посвящения во все детали.
А чтобы микрофон никого не сковывал, его и поместили в нишу вентиляции, за решётку. Но при открытой двери его чуткость простиралась до коридорной скамьи. Больные были не в курсе, - смутные прозрения профессионального фантазёра Порзика не в счёт, - а из персонала знал лишь электрик, по совместительству ведающий радиоузлом.
Репертуар музыки отбирал сам Лейкин, большой любитель классики и джаза. Считал, что инструментальные импровизации возбуждают безотчётную ассоциативность. А та, в свою очередь, подвигает на увлекательный труд разгадки. Разнообразием же своих повторов джаз способствует вымыванию повседневной рутины дум, гуще концентрируя потенциальную праздность. Кстати, свою методику лечения Лейкин условно назвал "Празднество сознания".
Но вот у того, кого прозвали Дурьябашем, не слишком-то "тины со дна" набаламутил. И хотя тот стал общительнее, особо раздрызганных откровений из него не обнаружилось.
С Притыгиным тоже не заладилось. Вскоре Лейкин убедился, что методика раскрепощения к состоянию последнего уже не применима. А его он не "закрепощал" из опасения. Единственно, чего достиг: Притыгин – но не сам он, а его безотчётная память, – подвела под прошлым глубокую, обратно не переступаемую черту, и оставалось одолеть уже не то, что привело к болезни, а надлом от длительного лечения с его главным страхом – так никогда и не вылечиться. Но на это прогноз Лейкина был обнадёживающим. Ничего уж тут не поделать, обосновывал психиатр, змея сбрасывает кожу, а человеку ради обновления души надо в редких случаях пожухлую память сбросить – раз уж всё время саднит.
Нежданным катализатором состояния пациентов явился однобокий рацион. Можно сказать, задарма выпал. Сразу не разобравшись, Лейкин вначале озадачился: а не подавит ли его вялотекущих ещё и громогласная физиология сотоварищей по палате? Да и частая беготня в конец коридора не гарантирует углублённого общения среди своих. На этаже были не только лейкинские: название "ЭЦ" – дань моде. Какой там "Центр": пять лейкинских палат – всего лишь небольшая часть межобластного комплекса. Но зам по хозчасти Утрищенко, во-первых, показал официальную бумагу облздравоохранительного управления о том, что оно испытывает бюджетные трудности, а вот колотым горохом, как издержкой машинного шелушения, затарен шефами до потолков – пожалуйста, даром практически. И тут уж, дескать, ничего не попишешь: довольствуемся тем, что прямо тут, на полях, произрастает и по подшефному статусу полагается. Сами же пациенты, во-вторых, были не только не подавлены – наоборот, рацион на базе дроблёного гороха и, соответственно, тема его путей и последствий были довольно уютно освоены, явившись дополнительным… или дополнительной… впрочем, читателю это уже более чем известно. Рацион, одним словом, был не только творчески переработан (неизвестно даже, полагаются ли тут кавычки?) – под него, как мы знаем, подвели важный символический смысл. И иные диалоги Лейкин, при нашем первом, пробном, прослушивании с целью его советов и комментариев, слушал не без смущения – во всяком случае, приостанавливая советы и комментарии. Способности живительно обиходить под влиянием "раскрепостидов" любую тему он и сам недооценивал…
Проявился и ожидаемый Лейкиным сарказм – как инструмент, разом пронзающий всю, по его выражению, наслоённую дичь реальности, – сарказм паровозиком тащит за собою вереницу мутной чернухи в отвал. Приблизительно так.
Решение пациентов взять себе прозвища Лейкин одобрил. Ведь это тоже творчество: хотят избавиться от навязшего прошлого ещё и забвением имени. Или, как минимум – отдохновением от него. Потребность раскрепостить дух, стало быть, достигла желания изъять из памяти то, что сочтено преходящим. По версии Лейкина, утеряв в той житейской фактуре все радости, не говоря уже – мало-мальские праздники души, они стремятся здесь к доступным, пусть и лёгеньким, развлечениям. И начинают со скоморошьих имён. У них тут своя суета и отрада, свой праздничек – перегруженное житейской тягомотиной сознание совсем утопить.
И Лейкин проинструктировал персонал: раз уж так хотят, обращаться к экспериментальным только по прозвищам, – их даже вписали в титулы историй.
Он уважил и потребность своих длительных больных в первейшей земной утехе. Тем более что она сочеталась со стимулом развлечения и положительных, как ни крути, эмоций. На прогулках больные могли знакомиться с дамами из женской половины. Сдружившимся позволялось широко не афишированное уединение. Утрищенко отвёл им для этой цели крохотное помещение без окна, обитое матрасами снизу доверху. "Кувыркайся – не хочу…" Предназначался сей уютный альков вообще-то для буйных на случай обострений. Даже дверь была обита мягким. Но обострения случались не столь уж часто, и помещение, по его табельному статусу, преимущественно пустовало. В отличие от нетабельного. Утрищенко велел приладить на двери съёмный внутренний крючок. При водворении внутрь буйного крючок, естественно, снимали. Но – чтобы со своими простынями и не очень увлекались; раз в неделю – пожалуйста, у дежурного медбрата специальный блокнот – хоть и без росписей, но под галочку. Называлось это среди лейкинских: "мущинский час". А дамы сей понятный интим вряд ли и каким-либо названием обозначали. Как-то Порзик обронил спутнице перед входом в альков – а кто-то из однопалатников расслышал: "Чем же это мы идём заниматься?" Хотел, видно, неотвратимым глагольчиком загодя подзарядиться… На что услышал смущённое: "Ну вот, ты ещё и скажи…"
И это, пожалуй, единственное, о чём не упоминалось в палате. Ведь позволением, к тому же, пользовались не все. Притыгин – точно нет; Милдр – вряд ли; про остальных и вовсе неизвестно, и я сам тут не вдавался, - каждый из них мог продлить прогулку на часок. Требование "гормонально" встряхнуться для уяснения характера не столь уж важно: окрашивает, разве что, ничего не прибавляя. Это могло иметь значение лишь для врача Лейкина – как индикатор самочувствия.

…Понимаю, читатель: обделённый масштабными событиями, ты желаешь узнать, чем хотя бы закончился эксперимент. Увы, увы – тем же, что и многое у нас – ничем. Программу Лейкина ещё до выписки Сердилы начали урезать; а после его трагической и нелепой гибели под окнами больницы, взяв это формально за повод, и вовсе стали свёртывать. Прикрыли статью спец-врачевания; Диплодок, ещё двое, хоть и не сразу, возроптали, но без результата, - экспериментальных приравняли к бюджетным: постельное бельё лишь, казённая одежда да пропитание – в сущности, копейки. Впрочем, стоимость лейкинских препаратов, преимущественно импортных, превышала "котловые" расходы втрое.
И все пять палат расформировали. Часть выписали; хотя некоторые, особенно одиночки, и кто постарше, уходили неохотно; полное довольствие, пусть и известного уровня, всё же гарантировало им тут худо-бедную беспечность – то особое удовлетворение от уютной тесноты общения, от маловещности, от положенной, как-никак, опеки, которое, хоть однажды, испытал каждый. Ведь в обычной жизни всегда надо что-то выбирать – с кем жить, где работать, что покупать?.. А это всё - стресс. Необходимость выбора без гарантии его удачи может изнурить до психоза.
Известно также, в каком государстве эта гарантия выше. А в каком – ниже. Не случайно тот, кто взял себе прозвище Вадёдя, вывел – пусть и случайно – соответствующую формулу: «Ищущий – да обрыщет». И каждый, кто сам себе бесприютно предоставлен, вынужден выбирать: между занудливой бедностью, скажем - и ничем не отягощённой нищетой; между жёсткой подстилкой, к примеру - и никакой; между метровым радиусом бомжеско-телесной вони - или 3-метровым: через раз ли, то есть, мочиться в штаны или всегда? Всё это выбор. А в нашем Экспериментальном полагались тумбочка, койка, постель – прообраз, как сказал критик Сумастрог, безболезненной долгой готовности к умиранию; умиротворённее же сказать – к угасанию на нет.

Спустя полгода Лейкин вернулся в свой Петербург-на-Неве и открыл там небольшую частную практику. Нас с ним давний питерский приятель и познакомил. (Петербуржцем я никогда не был, но 17 лет, за вычетом 5 на "Байконур" и на Колыму, был ленинградцем). А вот Лёва из семьи потомственных врачей-петербуржцев, в основательности его лечебного начинания сомневаться не приходилось. Точнее даже – в искренности. Он верил, что получится. Он надеялся, что риска для здоровья нет. Но в суровом свете нашей действительности выявилась-таки его наивность с налётом, пусть и невинного, авантюризма.
Со мною Лев рассчитался в той мере, в которой я успел выполнить нашу договорную работу. Расписывать кассеты мог бы по ходу лечения, собственно, и он сам. Но, во-первых, объём велик; а кроме того, будучи новатором, в других сферах Лейкин полагался на выверенный профессионализм, понимая это дело прагматически; профессионализм не как особое качество, а как простое количество времени, которое можно сэкономить непрофессионалу. Из всего 50 кассет надо было отобрать векторы самочувствия каждого собеседника (торможения, подъёмы, срывы), свободно изъявленные в речевых свидетельствах. И ваш покорный рассказчик на том этапе, – то есть к выписке первого пациента, – работу практически завершил, вручив Лёве 300-страничный текст.
Лейкин надеялся потом всё же вернуться к своей идее, – как только новые спонсоры отыщутся. Кассеты же остались у меня, - Лёва их уже сверил с текстом. И за 3 года, эпизодически погружаясь в них, я постепенно отобрал свою версию, – её, читатель, ты в руках и держишь.
Будучи осенью 1999-го в Питере, я встретился с Лейкиным, показал ему свою версию в машинописи. Кстати, его фамилию я здесь изменил: к чему настоящая, подумалось, если она может оказаться для частнопрактикующего врача отрицательной рекламой?
Итак, я показал ему свой труд. И ему не понравилось. "Ну, к чему всё это, – сдержанно морщился он. – Бытовщина, вульгарщина… Можно же было опустить". От первой же строки его, потомственного интеллигента, слегка передёрнуло. Потом усмехнулся: "А ведь, в самом деле, местами девятым напрашиваешься…"
Что ж, всякий социальный слой, пусть и высоколобый, по-своему ограничен. Однако: насколько каждый потомственный слой ограничен в своих вкусовых рамках, настолько же незыблемость этих рамок способна навесить представителю иного слоя (тем более "бесслойному", каковым числю себя) комплекс неполноценности. И чем незыблемее рамки, тем вернее… Вот Лёва мне и навесил. И я уже едва не оправдывался: "К явленному художеству – вот к чему! Как я его понял и отобрал – из «разбаламученной» тобою же гущи. Но с моей целью – не с твоей."
Он же видел, что на 99% содержание разговоров документальное, пусть и слегка отредактированное; а авторский рассказ на 90% следует из диалогов и лишь на 10, где их недостаёт – на их логической смычке. Сам я лишь в ремарках развернулся и в деталях, – как они мне запомнились.
В ЭЦ я раза четыре ездил из Москвы по электричкиному маршруту пана Гробичека; накинув халат, неназойливым "инспектором" прохаживался по коридору, заходя в умывальню и в столовую, приглядываясь, стараясь лёгкими репликами завести своих персонажей, уточнить характеры. Усматривая во мне местами "девятого", Лёва имел в виду и то, что в своём тексте я перенял  некоторые их словечки. Хотя, что тут такого, – они-то из моего «наследия» не только словечек нахватали!
Беседы самого шеф-куратора, других врачей с больными, вялые разговоры самих больных в их заторможенных состояниях, бессодержательные изложения их незначащих житейских интересов я здесь, в отличие от той, научной, вытяжки, опустил. А Лёва, видно, счёл, что без них прощупывание подвижек души неполное.
И мы едва не поссорились. Но всё же вовремя отошли на другие, широкие, темы. Он молча примирился, что будет издано в виде моего художества, пусть и явленного из его "сырья". А я молча примирился, что его благословения не удостоюсь.
В смысле же оценки нынешней действительности мы пришли к принципиальному согласию. За 3 года молодому ещё Леве открылось то, что гримасы нашей жизни лишь видоизменились, и за ними всё ещё не проглядывает внятного человеческого лица. И лечить от "проблем с действительностью" надо не граждан, - "это гораздо хлопотнее и дороже!" – приватно признал практикующий психиатр,- а лечить надо государство, чёрт-те куда свалившееся с платформы своего "тысячелетия во дворе".  Так может свалиться на пол, разве что, не зафиксированный на койке буйный…
"Но как же ты пропишешь лечение государству?" – провокационно, больше для заострения полемики, подкинул я. – Ведь есть постулат: "Каждый народ достоин своего государя". Честняга-Лёва – а ведь зарабатывал он теперь, надо полагать, не с голи перекатной - внимательно и мрачно взглянул на меня; внимательно – чтобы определить степень моей искренней поддержки постулата. "Постулат верный, – сказал Лёва и выдержал паузу, как оказалось, мазохистскую, – но лишь в условиях полной демократии. В остальных случаях это гнусная демагогия". Мрачность Лёвы без всяких слов говорила о несомненности того, что мы такой случай и имеем.
Что ж, он лишь подтвердил моё собственное понимание. Разница была лишь в усилительном суффиксе, – впрочем, простительном для литератора, как существа, в сравнении его с учёным врачом, более эмоционального. В моём внутреннем понимании это звучит как "…гнуснейшая демагогия". Тем более - иезуитская, в условиях имитационной, а потом разносортно приватизированной демократии, – если за низший сорт брать матерный горлопан на митингах, а за высший – свободные аукционные распродажи общего достояния.
После того как нас примирило общее отношение к действительности, мы с Лёвой перебрали то немногое, что случилось вскоре после гибели Сердилы Ивановича. Припоминал в основном Лёва - я уже там не появлялся, - и кое-что для меня уточнилось.
Ещё до расформирования лёвиных палат Двинутый Физик вернулся домой к жене. А его единственную воплощённую идею: тренажёр против клаустрофобии – ликвидировали. Заказывая кабинку с фотополотнами, Лёва серьёзного эффекта от неё, естественно, не ожидал. Стоило копейки, платили спонсоры, и наряду с пользой, никакого вреда от неё тоже не предвиделось. Но при этом у "клаустриков" крепло ощущение лечебного разнообразия, рос внутренний стимул, а прогулки в поле до ахового фотопростора с его дублированием натуры являлись развлекающим фактором. Или, если языком психиатрии - отвлекающим. Интересно, что все они, а среди них и провинциальный журналист, прозванный Милдром - человек, то есть, с определённым кругозором, - в благотворное действие «лечебной» кабинки верили!
Сюрлампий Евплович, при том, что был уже плох и все знали, умер неожиданно – как сказали, без стона, без судорог на лице, никому не доставив тягостей. За час до смерти сказал: "Против жизни зла не держу". А ведь был атеист…
Вечером того дня, когда убили Сердилу, с критиком, вычурно назвавшимся как Сумастрог, случилась тихая истерика. Вначале обычная его неусидка напала. А когда, протоптавшись в курилке, вернулся, по радио исполняли романтическую песню под прекрасную музыку: "Под небом голубым есть город золотой…" - где были и "огнегривый лев", и "синий вол, исполненный очей", и "золотой орёл небесный, чей так светел взор незабываемый", – и ещё что-то столь же возвышенно-чудное навевалось в той песне под клавесин. Но в глазах критика, видно, всё ещё стоял внезапный, до ужаса, труп с багровой отметиной на виске, строгая, будто на века остекленевшая укоризна в открытых очах товарища по палате, которого он, бывало, обижал… и который теперь, упаси Боже, может запомниться последним своим «взором незабываемым»… 
Под эту красивую песню, видно, предстала перед критиком и вся его жизнь с её сегодняшним итогом, и безвылазные последние годы, и не вынесенная им житейская тягомотина, и произнесённые им жёстко-приземлённые, сарказменные слова и оценки, которые он дал реальности и людям; а в поле его зрения, ограниченном палатой, предстали крайне подавленные случившимся сотоварищи по участи, лишь пуще, до немоты, замершие перед лицом этой исполненной горней лучезарности высокой лирики, – и… и он не вынес, стал бить кулаком по тумбочке, перекинулся на дужку, на раковину, потом и себя стал бить под дых, стал виниться, припоминая свои же едкие слова о жене-подруге, у которой цепочки очков трясутся, как тени подщёчных брыльев; перед ушедшим на тот свет товарищем по болезни стал виниться - от того, что как профессионал бил его словами наотмашь… Спазменным голосом признался, что червь он последний после этого, умственно извивающийся, - потому что всё понимает, – что до картины недосягаемой жизни, возникшей под эту песню, никогда-то ему теперь ни глазком одним, ни полглазком не подняться, не дотянуться, не увидеть, и, хуже того, он понимает, что пониманием этим песни не принизишь, не вычеркнешь, не обойдёшь её жаляще-светлой, безотчётной укоризны, и что понимание это тянет и рвёт ему нутро под сплетением – здесь, вот здесь вот, здесь! здесь! - повторял он, стукая себя - даром, что оно солнечным называется…
С замкнутым сгусточком депрессухи лишь дополнительный двойной укол справился, – словно проткнул его. Изъязвлённость больного, излившись, угасла, и он уснул. Лёва признал этот случай как издержку своего лечения; под беспощадным солнцем недостижимого у человека безвыходно "тина" закипела…
И ещё он сожалел, что не смог добиться вольных прогулок для своих, – его, в сущности, безобидные умственные хроники подчинялись общему режиму психбольницы. Иначе бы эту несчастную "хлою" Притыгина давно бы уже смахнули.

Лёва сказал, что иногда звонит в свой бывший ЭЦ, узнаёт новости; кто выписался, кто вернулся, кто вернулся повторно… Я дал понять: о том, что случилось позже, мне знать необязательно. Мало ли, подумалось, случившееся может поколебать моё хрупкое художество, хоть и явлено оно из отбора и небольшой правки фактического материала. Те, кто выписался и не вернулся - те, наверное, поправились; а кто вернулся, тот жив – тоже ясно. Иначе Лёва, конечно, проговорился бы. Было бы печально узнать, что Притыгин всё ещё там. Последнее, что знаю: целый месяц после смерти Сердилы он не произносил ни слова.
За недосказанностью Лёвы – не без моей, повторю, подсказки – для меня тот период всё ещё сохранялся неизменно целостным. Тем более, Лёва тогда ещё говорил, что перерождение памяти у Притыгина должно завершиться появлением утерянного вкуса – но к новой, другой, пусть, скорее всего, и упрощённой жизни с понятными узкожитейскими стимулами.

Наконец-то уточнилось, как с Вадёдей вышло, о чём я знал лишь главное, и теперь сам завёл разговор о подробностях.
Его настоящее имя, как нетрудно догадаться: Владимир, – обычное славянское имя, гордая громкость которого: владеть миром, и не меньше! – девальвирована его распространённостью. Многие хотят – да мало у кого получается…  Вадёдей его звал раньше один немой, умевший кое-что понятно мычать. В память о том человеке, о его усердном старании хоть чуть-чуть ("дю-дюдь" – когда просил, выставив ладошку, чем-нибудь угостить), хоть капельку поучаствовать в речи, хотя бы звучащими иероглифами ("Вдёдь!"), наш Владимир–Володя и выбрал себе прозвище.
Смятение сопалатников, как на ладони увидевших смерть незабвенного Сердули, не обошло и его. Все просили себе на ночь усиленную дозу. Вадёдя не просил. До полуночи он, сжав бородку в кулак, озадаченно вышагивал по коридору, походя присаживался на скамью, тут же вскакивал, подолгу выстаивал у зарешечённого окна в туалете, вглядываясь в темень и напряжённо переминаясь, – пока дежурный медбрат не велел ему уйти в палату. В палате, видимо, никто не спал.
Ещё вечером, у скамейки Вадёдя понуро отметил, что Сердила, единственный из них - Притыгин тут не в счёт, - кто так и не взял себе никакого прозвища.
Вряд ли Вадёдя в ту ночь спал. Добавочного снотворного не просил (в дежурке всё отмечают). Под утро с ним случился инфаркт. Скорее всего, средней тяжести.
Его перевели в другой корпус – в неврологию, поместили среди инсультников. Там он пролежал неделю. И, проигнорировав требование покоя, не только поднялся с койки - это бы ещё ничего, - но поздно вечером направился обратно в свой корпус.
В неврологии передвижения больных не контролируют, и Вадёдя дошёл до галереи, связывающей её с психиатрией. За ним захлопнулась дверь неврологии на пружине. Студёный полумрак обступил его среди стеклянных стен. Перед ним была жестяная дверь психиатрии с глазком и кнопкой звонка слева. Он был в тапках на босу ногу и в жиденькой пижаме. Зимний холод обхватил его.
До звонка Вадёдя не дошёл, не дотянулся – упал. Это был повторный инфаркт – тяжёлый. Его ещё можно было спасти, если бы вскоре обнаружили. Но нашли его только утром… Прожил он 49 лет.
И вот что я узнал теперь, через 3 года: в правой руке Вадёдя сжимал свёрнутую тетрадку. Почуяв смерть, уже падая, он не только не выпустил её – наоборот, крепче сжал, словно в правоте её содержания был уверен абсолютно, а самым последним делом его жизни, раз так подло хватило, осталось теперь сохранить её – не выпустить из мёртво сжатой руки, тем самым подчеркнув её важность.
Он нёс эту тоненькую тетрадку в свою палату и, конечно же, спешил прочитать, чем его осенило после первого звоночка подступающего небытия. Стало быть, волновался.
И попала тогда тетрадка сразу к Лёве: в тот день он как раз приезжал в очередной раз. Теперь он передал её мне с едва заметной усмешкой: "Это по твоей части". После чего мы с ним тепло попрощались, – в Питере я теперь бываю нечасто.
Напоследок надо сказать о причине, по которой Лёва не хотел эмигрировать. Да хотя бы разок в Соединённые Штаты съездить. Всё, дескать, "не получается как-то…" У его жены там издавна живёт брат, и  им помогли бы прилично устроиться. Жена уговаривала его, но – ненастойчиво. И так шёл год за годом. Сама только разок слетала погостить. Лёва тогда был поглощён своим ЭЦ.
Причина же проста и мне понятна. Мало того, знакома (я жил 15 месяцев в США – 1992-93 годы). В психике каждого думающего человека, считал Лёва, занимает своё место и общественное устройство, в котором он живёт. В психической болезни это место тоже становится болевым, даже если мотив болезни – личного порядка; а чаще всего это именно так. Лёва рассказал, как один больной, которого покинула любимая женщина, отчего тот, впав в депрессию, надолго потерял желание ко всякой другой, потерял также способность и к привычной ему, и уже практически служебной, функции – передавать чиновникам взятки. Вся технология прохождения дел по бюрократической линии, с неизбежным сплавом законного, полузаконного и незаконного, вдруг стала ему до внутренней дрожи отвратна; страх напал, что из-за его подавленности и отсутствия напора теперь что-то может сорваться и его как рядового исполнителя мзды подловят – страх болезненно преувеличенный…
Так вот, Лёву интересовали только наши больные, с нашим, известным ему до истоков, менталитетом. А в знании иного менталитета, полагал он - и я вместе с ним, - того же американского, он до конца жизни, а ему всё ж таки ещё только 35, остался бы любителем. Пусть и с хорошим знанием ремесла. Здесь же он ощущает себя профессионалом. Иными словами: как ты, уже сложившийся, иной склад мыслей ни узнавай, всё равно, это будет для тебя чем-то вроде экзотического интереса – туризма в иной психокосмос, не более.
Перед уходом я вывел ему фломастером на картонке объединяющие меня с ним "изречения".
"ГИНЕКОЛОГ: РАЗДЕНЬТЕСЬ. ПОКАЖИТЕ ТЕЛО. НЕ СТЕСНЯЙТЕСЬ". "ПСИХИАТР (ЛИТЕРATOP-ДУШЕВЕД): РАСКРЕПОСТИТЕСЬ. ПОКАЖИТЕ ДУШУ. НЕ СТЕСНЯЙТЕСЬ".


            ОТЕЧЕСТВЕННЫЙ  ДИСНЕЙЛЕНД

Заглянул я в вадёдину тетрадку уже дома. Это было описание идеи. Возникла она после прочтения заметки о том, что в Москве, в районе Мнёвников, планируется создание диснейленда. Подолгу вылёживая среди чужих, Вадёдя, значит, снизошёл до газет. Проект его возмутил.
Все средства, назначенные на это седьмое чудо Америки, он предлагал пустить на возведение зрелища иного рода, назвав его музеем Отечественного Головотяпства. На той же, пусть, территории в Мнёвниках. Лишь после этого музея можно будет думать о Диснейленде.
Музей Вадёдя описал в тезисах, сбиваясь, впрочем, на эмоции. Аттракционы должны быть смоделированы в натуре либо в масштабе, причём и те и другие в технологическом действии – с захватывающими зрителей эффектами. Вот тут, пожалуйста, как в диснейленде; можно и похлеще. Это ж будет собственное Дураково Поле! Павильоны отборного идиотизма составят в нём целый Олухград. Сюжеты надо не сочинять, а отбирать из жизни. Каждый аттракцион должен иметь документально зафиксированную прописку.
И тогда всё будет узнаваемо - до истерического умиления, до ностальгических спазмов, до саркастических конвульсий. Старшее поколение может пробрать, как полагал Вадёдя, до физиологических казусов, - и это надо, учтя, предвосхитить… Иностранцы и дети будут таращить глаза, ну, нич-чего не понимая! Ярчайшее из ярчайшего, всю хроническую клинику, – а её отберёт экспертное жюри, – надо поместить в отдельном, "героическом", павильоне – с искусственными водопадами, с гасящими огонь фонтанами, с тьму-тараканью распространения, с тартарарами срама и чёрт знает ещё с чем! Пусть шарахаются. Плата за вход – особая. Ведь, если как следует исполнить – тут-то хоть не халтуря! – это будет свой роскошный Лас-Вегас промежчеловеческого маразма.
Средств он потянет раз в десять больше, чем Диснейленд; территории – раз в пять. Всё в нём будет единственно и неповторимо, качественно по материалу, охватисто по содеянному и с животрепещущими образцами последствий. К икре, соболям и церковным луковкам Отечеству надо выставить на весь мир и обобщённый опыт своих гвардейских хамств, экономических страхолюжеств и беспримерных головотяпств. Как-то раз Вадёдя, развернув выданную нижнюю половину пижамы, ему, щуплецу, несоразмерную, сказанул: "Штаны великодержавные – для большого страха". И вот этот великодержавный страх верхов: как бы не вышло боком, - Вадёдя предполагал решительно сломить снизу.
Деньги на Музей дадут богачи. Обязаны. Раз преуспели на гос-имущественном ротозействе, тем более, самими же стихийно, не без интуиции, организованном, - гоните комиссионные, чтобы под допущенным бардаком хотя бы черту теперь подвести. Чтобы цивилизованно.
Потом эта Дурляндия себя окупит; мало того, даст колоссальный доход. Вадёдя загодя удивлялся; неужели наши банковские силы должным образом не оценят это уникальное предприятие?! По части дурья, ворья и сделанному зря ведь мы известные рекордсмены. Ведь, по идее, пока интеллигенция трещит, капитал вкладывает. Инвестиции предстоят грандиозные. Дивиденды – за потешными технологиями, за титаническим идиотизмом, за высокими горами. Но выше гор!
Чтобы высмотреть подрывные секреты хозяйствования, чтобы зырить механизмы оболванивания масс и порчи природного продукта, иностранцы будут прилетать специально. Никаких, конечно, альбомов, буклетов, описаний, съёмок… Ни-ни! Всех, ещё не посетивших, пусть жжёт любопытство. Посетившие будут потрясены до немоты; на вопрос; "Ну, что там?" – лишь скажут: "Это надо исключительно смотреть…" А у иностранцев и терминов не найдётся.
Будет там, конечно, Главный Маршрут – с резким боковым ветром перемен, с вечно отдельными ухабами, с аварийным наступлением зимы, с резвым беличьим колесом активистов всевозможных этапов и мастей, с головокружениями от успехов и блевательницами. Взору посетителей откроются причудливые перспективы, усиженные "винтиками" каналы, отпяченные от океанов реки… В самом неподходящем месте полыхнёт зарево дальней массовой жизни. Будут ключевые модели всех поименованных лидерами этапов. Будет каптёрка-самобранка, будет псевдорыночная толкотня у заднего крыльца, будет цех "Мастер на все руки" и рядом - полит-лаборатория по выращиванию самородка "на кой хошь строй", а от неё – звёздные рельсы от недостройки одного строя до перестройки другого. Всюду искусно будут расставлены грабли, регулярно бьющие зрителей по зубам – не больно, разумеется (поролон), – но каждый раз неожиданно до икоты.
В павильоны плата будет взиматься в виде взятки: ладонь-фокусница с неограниченным числом степеней свободы, - и каждый раз ведь надо будет сообразить, как в неё правильно вложить, чтобы приняла, а то не возьмёт, да ещё обратно тебе в лицо кинет. Будет жуткий подвальный павильон отечественного головоОттяпства, с вышибанием, промывкой и обратной вставкой мозгов, – и советские методы, в форме кодексов, политсобраний и троек, и виртуальные, в виде зодиакальных созвездий, зомбических календарей и заряженных чародеями банок. Полы там надо бы умостить черепами, желательно действующими…
Понадобится коллективное творчество, полагал Вадёдя. Понадобятся смелые идеи, композиционное и динамическое мышление, виртуозное владение нюансами. Надо привлечь коллективный разум конструкторов, сатириков и не поступившихся принципами "психов". Просторы возможностей, равно как и просторы Отечества, безбрежны.
На фронтоне главного входа надо поместить барельеф – групповичок налезающих друг на друга профилей генсеков и "генсюков": устрашающие усы, неандертальские брови, компетентные очки, две седины – хохловатая и крутая, и три лысины – с бородкой, с бородавкой и с кляксой. Музей будет имени всех послениколаевских "царей", самых жадных в мире до власти, - соответственно территории властвования, полагал Вадёдя. И тут он им всё припомнил. Не только колоссальность самовластительного пространства и размах самодурства, не только несметные ресурсы и мощную, до бульдозера, идеологическую расчистку курса, не только высокую вовлечённость населения в процесс труда и обратную пропорцию результата. Но и потребление гражданами простого продукта, и глубокий обморок по части прав и свобод, и мировое лидерство по количеству висячих замков, по длине покосившихся заборов, по числу кастрированных политологов на несытую душу населения.
Казалось, сама История, схватив за шкирку, каждый раз пыталась выволочь их из Кремля. Но, отпрянувши взад, глядя по диагонали между высью и будущим, они жёстко сопротивлялись пятками – и так, часто семеня по паркету, пиша доклады и прожекты, программы и "курсы", успешно тормозили, максимально оттягивая длину времени от дубового стола до выхлопной двери. Рекорд побили Устрашительные Усы, громче других освистанные из гробов – длина семенения пролегла тут от кладбищ Берлина до захоронений Колымы; и поскольку росточку они были небольшого, а каждый шажок – труп, то получается: 10 миллионов метров на 0,33 – те же 30 миллионов освистывающих. И хотя рекорд не побит, но по собственной воле – по добру, то есть, по здорову, так никто и не ушёл. …После Николая–то, после натурального царя, – тот ведь и то решился! Приходил за ними, в основном, хоронильных дел мастер Харон или неурочный преемник, а отец Перестройки сам загремел меж стульев, раздвинутых нетерпеливыми сменщиками, – этого свалили уже ценой развала, ибо знали: этот царь не стар, а совково-царёвый опыт цепляния за власть уже грома-аден (так у Вадёди в тексте), и процесс цепляния уже пошё-ол; и лучше уж так, чем иначе.
Напротив генсеко-генсюковского групповичка, предусматривалось в тетрадке, надо бы встречь носами поместить противодейственные профили. А вот чьи? Сатириков, может быть? Не психов же, пусть и принципиальных; не конструкторов же, пусть и гениальных. Но их – отдельно друг от друга, независимо. И обязательно Райкина. Никакая единая идея их до взаимоналезания не сплачивала.
А между царями и сатириками, в самой серёдке, нужна какая-нибудь уморительно важная хреновина: герб? серп? херп? – тут Вадёдя и сам терялся, полагаясь на конкурс, который и выявит лучший хрендель. Важно, чтобы он представлялся "царям" фронтальным серьёзом, а сатирикам – оборотным задом. Потому он, может, и спешил в палату, чтобы включить скорее воображение сочинителя Порзика, – тот уж центральную деталь прямо сейчас, ещё до конкурса, прикинул бы.
А ещё Вадёдя предусмотрел вот что. Каждый новоизбранный, как его там ни называй: президент, генсек или царь, – перед вступлением в должность обязан пройти недельную стажировку в музее. С тем, чтобы точно знать, чего повторять не следует. И если при нём что-то похожее таки распространится, то в шею гнать такого лидера – до срока, припечатав ему, вместо пинка, заслуженное прозвище "Генсюк". А различать их - по номерам, по эпитетам: Генсюк 1-ый, Стоеросовый (1991-1996 гг.), он же – 2-ой, Дремудральный (1996-?); генсюк 3-ий, (?-?) и так далее.

Передавая мне тетрадку, Лёва, помню, сказал: "Это достойно внимания". Сам он, а я ему позже звонил, пробовал довести идею до сведения нескольких толстосумов. Но из тех питерских, до которых дошли копии вадёдиной тетрадки, ни один всерьёз не воспринял. Оно и понятно – это дело не питерское. И даже не московское. Это дело – общее.
По сути, Вадёдя говорит: раз уж за 80 лет государство своего приличного лица так и не обрело, – говоря привычнее: не обернулось лицом к человеку, – но всё же неуклонно к тому стремится, – то надо начинать с объективной съёмки. Чего? А того, что привораживает взор каждого зрячего жителя государства – искажающих цивилизованную норму гримас. В первую очередь надо их снимать, - убеждал Вадёдя. Снимать на негатив - с тем, чтобы прицельнее убирать их из общественного обихода. Без чётко отснятого прочь негатива хотим, хе-хе, сразу позитив получить? – ёрничал Вадёдя.

Представим себе среднестатистического, скажем, Нил Титыча Сысоева, лет 70-ти от роду, живущего где-нибудь в средней полосе на стандартную пенсию, дотянувшего до стыка тысячелетий. К сведению иностранцев и детей: на всю эту пенсию можно купить, если считать в нашей житейской валюте, 10 килограммов плохой колбасы, 6 кг – средне-приличной и 3 – вполне приличной. И если Нил Титыч оставит себе по 1 килограмму той, другой или третьей, а это составит 33 грамма в день, то денег, "вырученных" от остальных 9-и, 5-и и, соответственно, 2-х килограммов, должно хватить ему на всё остальное. Но хватит ли?
Впрочем, есть тут вопрос духовнее. Пришёл, скажем, его последний час, год этак 2004-ый, 2005-ий, и он почуял: вот оно, преддверие Небытия, осталось лишь последнее додумать. Подумает он, конечно, о себе: "Вот и всё…", к примеру; или так: "Говорят, всё в этом мире относительно… А как же смерть?" А может, затомится острейшим любопытством: "Неужели ж никогда и ни в каком виде уже больше не очнусь? Вот сейчас, ещё чуть-чуть – и узнаю… или уже больше ничего не узнаю…"
Подумает он, наверное, и о близких, которые собрались у изголовья. И подумает об общественном устройстве, в котором жил, в котором остаются его потомки. Что он подумает о нём? Равно ли прикинет его будущее – будь уже вышеописанный Музей, который он посетил бы незадолго до того, или не будь его и в перспективе?
Представим себе мизантропа, не знающего, что дураково это ристалище (можно добавить приставку "обд…") уже запроектировано, аттракционы уже вовсю моделируются, и Олухград скоро распахнёт врата, -  точнее, высунет лапу за входной взяткой. Он-то, мизантроп, уже старый, и жизнь его окончена. И его думу можно лишь вообразить – по сложившемуся на склоне лет лицу.
Кстати, ваш покорный повествователь – автор сентенции: "Угрюмость на лицах стариков – свинская неблагодарность жизни". В связи с чем, она меня осенила, помню; а вот для чего – как знать?  Не для собственного ли упреждения: чтобы бескультурьем лица своего в старости не смущать молодёжь? Чтобы неутомимо давить в себе угрюмую мизантропию? Удастся ли вот только? Ведь и само это: "грех уныния" – допустимо каждым лишь по отношению к себе. Всякий сторонний укор: унывать, мол – грех, несправедлив до жестокосердия. Укоряющий, каких бы пядей во лбу ни был, не может знать всего, что делается в душе другого человека.
В то же время, отстаивая свою сентенцию, раз уж она на меня свалилась, не могу до конца проникнуться позицией Сюрлампия Евпловича, – при всей безотчётной симпатии к его итогово сложившемуся всепрощению. Надо быть, и в самом деле, больным или блаженным, чтобы, оказавшись задолго до финала в психиатрической лечебнице, всё же истощить в себе возмущённый разум до нуля.
Вряд ли в прозванном Сюрлампием старце отражена вся сущность русской души. У Шукшина есть удручающий рассказ - "Осенью". Старик везёт хоронить любимую жену, доставшуюся ему в молодости в идеологическом соперничестве с другим, – но не как заслуженный приз, а задаром: тот, другой, был комсомольцем и волю невестиной семьи: венчаться в церкви, – исполнять отказался. Потому она и досталась тому, кто оказался более послушен вековой традиции.
И вот, к грузовичку с гробом, въехавшим на паром, подошёл тот, другой – тоже уже, естественно, старик. Он тоже всю жизнь любил её – пусть и, не живя с нею. И захотел теперь хотя бы взглянуть на неё, приникнуть на прощание. Но муж ему не позволил. К гробу приблизиться не дал! Вот как любил – до звериной ревности. И в любви этой ужасающей, в неизбывном соперничестве ничего-то у него за всю жизнь не переменилось…
Но вернёмся к нашему сумрачному мизантропу. Вот лежит он на смертном одре и не знает, что затевается музей, материально ратифицирующий – наконец-то – всю отборную дурь; не знает, что правящая элита, перед тем как получить в руки власть, должна теперь проходить там стажировку с принесением клятвенного обязательства: не допускать увиденного; не рулить, а всегда только поправлять. Не только ленточки на венках – а общественное обустройство.
"Вот я и отмучился среди вас…" – быть может, подумает наш мизантроп. Назовёт ли остающихся вязким сборищем идиотов, трусов, говнюков? Ухмыльнётся ли при этом обозлённо? "Будь проклят тот сперматозоид, – скажет ли, – что угораздил среди вас гостить"? "Зря только сознанием своим корёжился, – подумает ли, – и будь проклято само оно, зря мне данное, так и не уставшее маяться от окружающей несуразицы! Значит, ограничен я был, - себе в убыток был, просто, глуп? А кто подлаживался под жизнь, какая бы несуразная от управителей ни выпала, ни свалилась, – те заслуженные хозяева-хозяйчики всего обобществлённого и есть?"
Умирающий, говорят, "испускает дух". И тут, дескать, кроется надежда на то, что, вознёсшись, он там, "наверху", воссоединится с ранее ушедшими. Какой же дух испустит тот наш Тит Нилыч, который сподобится до небезосновательного, увы, человеконенавистничества, если не дать ему напоследок какой-нибудь отдушины общественного разума? Может, никакого подразумевающегося "духа" он тогда и не испустит – если не дать? Ведь дух сей должен быть достоин итогу его пути среди других, - среди не только близких своих, но и ближних, среди равных, среди тех, кого должно и возлюбить, и уважить, и пожалеть посредством также и разумного государственного устройства, – а не по одному лишь узко скооперированному расчёту.
А если государство не дало ему этого достоинства? Мало того – лишило? И прожил он как покорный червь; либо, напротив, как пожирающий червя хам – червя самого, а не плоды своих деяний, направленных на то, чтобы его ближний не червем прожил бы, а человеком?
Что ему испускать – какой осмысленный итог? И тот ли в этом случае он испустит дух?
Не исторгнет всего-то лишь, чуть стесняясь близких своих у изголовья, - которым нечего духовно завещать, - как знак тщетности посещения мира в его непомерно растянувшуюся роковую минуту, – ибо оказался он всего-то лишь звеном простого физиологического воспроизводства особи, – не исторгнет ли с беспримерной тоскою, тягу уче, ску ушшно, уны ыло единственно оставшееся в нём: "Пю-у-у-у-у…"?

1996-1999 гг.
============================
   К читателю.
Кому понравилось, и кто имеет возможность прямого выхода к издателю, могу дать бумагу с полномочиями издания и продвижения, вплоть до получения денег за книгу. Мне 75 лет, а компетентного душеприказчика нет. Будет жаль, если моя, по общему признанию, талантливая, оригинальная проза уйдёт вместе со мной.
Сергей Чилингарян, 10.02.2022 г.
Е-мэйл - sergeon@bk.ru  Телефон - 8-966-324-67-87