Бесноватые

Лев Алабин
Об авторе
Лев Николаевич Алабин родился в городе Горьком. Отец военный, мать учительница. Учился в МХТИ, закончил ГИТИС, катехизические курсы. Работал сторожем, пожарником, дворником. Чтецом, алтарником, кочегаром в храме. Завлитом, актером в театре. Редактором, корреспондентом во многих изданиях. Снимался более чем в сорока фильмах, есть несколько главных ролей. Печатался в периодической печати. «Литературная Россия», «Литературные новости», «Литературная газета», «Независимая газета», «Культура», «Правда», «Известия», журналах «Наш современник», «Юность», "Дни и ночи", «Советский экран», «Крокодил». Во многих интернет- изданиях. Это его первая книга прозы.

Аннотация
В книгу вошли три повести «Лаики», «Осенняя распутица», «Бесноватые».  Эти повести о поисках себя, поисках Бога в стране победившего безбожия.


Отзывы

В далекие 90-е годы Лев был самый молодой член редколлегии "Литературных новостей", и сколько он вспахал на ниве современной, новой, несгибаемой литературы, будучи ответственным за раздел прозы, в этом боевом рупоре всех несгибаемых борцов за свободу, под руководством незабвенного Эдмунда Иодковского!
Из Львёнка он превратился во Льва, и продолжает рычать на тех, кто расслабился и распластался перед власть имущими, а в действительности, временщиками! Лев на Донбассе! Посещает передовые позиции. Его очерки раздвигают завесу лжи.  Его проза исключительно религиозна. Все, кто прочитают ее, станут намного более русскими людьми, по крайней мере, уже точно не совками. "Лаики" это энциклопедия подпольной  жизни христиан в 70-е годы. И написана, похоже Единым духом!Сколько знакомых имен, сколько интересных описаний давних событий!  Спасибо, Лев, за дружбу, за поддержку, за помощь поклонникам твоих неожиданных шагов, неожиданной поэзии, боевитости. Ты истинный Герой нашего времени!
Александр Курушин, художник, член Союза Художников, профессор МЭИ.


Лев написал очень много и пишет непрерывно, не устаю его читать. Его рукописи хранятся у меня с давних лет, когда их невозможно было напечатать, поэтому не пропадут, хотя никто, мне кажется, не собирается их публиковать. Даю их читать друзьям, потому что он безумно талантлив. «Бесноватые» это конечно жуть. Не знал, что в мире есть такие ужасы.
Михаил Рыба, пианист, солист Московской филармонии

Я знаю Льва как актера, театрального и кино критика. Сам печатал его и заказывал статьи. Кроме статей о театре, есть у него научная монография «Церковь и театр», можно найти в интернете. Искать очень просто, потому что Лев Алабин, благодаря сочетанию знаков его имени и фамилии, в интернете один. Он еще пишет стихи и вдохновенно читает их.
Петр Черняев критик, актер, член Союза Кинематографистов


Мне важна глубина этой прозы, важны внутренние переживания не безразличного мне автора, его воспоминания о детстве, его впечатления от различных событий жизни, его состояния, настроения, важна самая суть, из которой формируется весь образ личности. Погружаясь в эту глубину, я сознательно таюсь, отказываясь от анализа и субъективной оценки логики автора, я нахожу волну и иду по ней все то время, пока читаю. Я доверяюсь автору, не боюсь этой глубины, находясь в пространстве настроения. Я гурман и мне важен вкус и послевкусие тоже важно, то что останется после того, как я выйду на берег.
Екатерина Зеленская, сертифицированный тренер по фитнесу и йоге, мать четырех детей.


Лев Алабин участник литературного подполья времен атеистического тоталитаризма.  За веру в Бога был гоним. Его произведения мало кому известны. Они звучали в литературных христианских кружках. На литературных собраниях отца Дмитрия Дудко, в келье отца Александра Меня. Все описанное основано на реальных событиях. Благословил его на литературное поприще старец, архимандрит Таврион Батозский.
                Священник Валерий Суслин


Такое впечатление, что Лёву Алабина я знал всегда. По-моему, наше знакомство состоялось в Бог знает каком году нашей юности в Ферапонтово. И он, и я, не зная друг друга, приехали подышать воздухом великого Дионисия. Мы пребывали в блаженном состоянии, погружались в созерцание фресок и наблюдали за работой гениального копииста Николая Гусева. Слово за слово – и мы как-то незаметно начали ему помогать. Гусев пользовался одному ему известным набором красок, но некоторые он изготавливал тут же, на месте. Он собирал какие-то особые камушки, которые перетирал в медной ступке. Мы вызвались искать для него рабочий материал. Он объяснил, какие именно камушки ему подходят. И мы со Львом бродили по брегам окрестных прудов и часто находили то, что нужно. Потом мы под его руководством свою добычу размельчали, а он добавлял в порошок какую-то яичную основу, и получалось то, что нужно. Мы прекрасно провели со Львом недели две. Я загорелся идеей купить в Ферапонтово дом – благо пустых изб в то время было навалом и стоили они копейки.
В Москве мы со Львом никогда не встречались и не созванивались. Мы даже не обменялись телефонами. Но в течение многих лет куда бы я ни приезжал – каждый раз встречал там Льва. Каждая моя поездка неизменно заканчивалась встречей с ним. Налицо была чистая мистика, сверхъестественная ситуация. Приезжаю в Суздаль, на Соловки, в Псково-Печерскую лавру, еще Бог знает куда – и всякий раз меня там ждет Лев. Я стал воспринимать знамение как должное.
Помню, как я в составе многочисленной компании новых русских в начале перестройки приехал в Оптину пустынь на празднование Собора оптинских преподобных старцев – и что бы вы думали? Конечно же, первым, кого я там встретил, был Лев. К слову, о том памятном событии я написал рассказ «Прощение новых русских» (его публиковали дважды, и он есть в интернете).
Однажды я решил совершить паломничество в Елгаву – в Спасо-Преображенскую пустынь. В те советские годы  лучшие творческие и рефлексирующие обитатели московской богемы считали своим долгом поехать туда, чтобы побеседовать с мудрым старцем отцом Таврионом – настоятелем монастыря. Посоветоваться как жить дальше. Я приехал – и сразу же в храме столкнулся с Лёвой Алабиным. Мы не удивились, обнялись и быстро включились в созидательную трудовую деятельность на благо обители. Строили какие-то сараи, копали картошку. Нужно сказать, что в пустыни со мной произошло несколько реальных чудес – не говоря уже о совершенно фантастических знамениях. О той моей поездке-паломничестве можно написать целый очерк – быть может, когда-нибудь я его и напишу. Но одно чудо было напрямую связано со Львом.
Дело было так. В пустыни быстро образовался кружок из приехавших трудников – людей продвинутых, ищущих, мыслящих, знакомых с азами эзотерического православия. И все мы группировались вокруг келейника отца Тавриона – отца Валерия Суслина. Он был своеобразным, не совсем обычным батюшкой, слегка с шизинкой, со своими тараканами в голове, но фанатичным верующим, исполненным обаяния и готовым размышлять на любые православные темы. Мне была по душе его идея о том, что «со Христом все позволено». Впрочем, у Льва Алабина есть прекрасное эссе, которое называется «Суслин». Там Лев более подробно рассказывает об отце Валерии. Так вот, мы по вечерам собирались на часок-другой у него в келье, где с упоением предавались соответствующим беседам и дискуссиям. Где-то перед второй нашей встречей я решил немного выпить – для обретения красноречия. Спросил разрешения у отца Валерия, и он сказал, что употребить немного кагора или другого сладкого винца – совсем не грех. Мы скинулись, и кто-то вызвался смотаться в ближайший магазин, который, по-моему, находился не так уж близко. Короче – гонец появился вечером с четырьмя огнетушителями – то есть большими бутылками плодово-ягодного дешевого вина. В народе такое называли бормотухой. Гонец сказал, что ничего другого в магазине не было. Ну ладно. Мы собрались, поставили одну бутылку на стол, и кто-то ее откупорил. По келье разлился едкий запах скипидара. Что такое? Понюхали – чистый скипидар. Открыли вторую бутылку, третью, четвертую. Во всех был классический технический скипидар. Либо кто-то на складе перепутал при разливе стеклотару, либо – высшие силы послали нам чудо и знамение. Отец Валерий пошутил, что он, к сожалению, не Владимир Соловьев, который увлекался распитием терпентина, поэтому придется обойтись традиционным чаем. Понятно, что мы так и поступили. Но шок от таинственного знака, отметившего мое пребывание в пустыни, еще долго давал о себе знать.
Прошли годы. Началась перестройка. Так случилось, что Эдик Иодковский решил издавать свою революционную газету «Литературные новости». У него первым заместителем был мой друг Коля Климонтович. Но его пригласили работать в «Коммерсант». И он порекомендовал Эдмунду пригласить на его место меня. Что Эдик и сделал. Каково же было мое удивление, когда я, придя в редакцию на свое рабочее место, увидел за соседним столом… Лёву Алабина. Оказывается, он был в штате. Моему изумлению не было предела. Мы стали вместе работать. Слава Богу, что наши ежедневные напитки больше не превращались в скипидар. В редакции царила волшебная атмосфера единой семьи, со священным трепетом исполняющей общее дело. Там собрались люди разных, подчас противоположных убеждений и взглядов, что совсем не мешало наслаждаться творчеством и общением друг с другом. А все потому, что всех объединяла романтика – идеалистический менталитет, который дарил веру в возможность изменить мир к лучшему. К тому же выяснилось, что нас связывает со Львом пылкая любовь к творчеству Ленечки Губанова. Оказывается, мы оба с ним тесно общались, но друг с другом не пересекались. Впрочем, Лев много написал о нашем общем друге.
Лев – потрясающий человек с широким и свободным отношением к миру и к людям. Философский склад его ума позволяет ему заглядывать в глубины происходящего и видеть корни и истоки добра и зла. Будучи классическим русским интеллигентом – прекраснодушным и фантастически добрым, он старается в первую очередь найти и высветить все самое чистое и светлое, чтобы подарить окружающим надежду. Он переживает по поводу несправедливостей и несовершенств нашего грешного мира, рефлексирует, но никогда не идет на компромисс со своей совестью. Он настолько искренен и трогателен во всех своих проявлениях, что можно не сомневаться в сакральной правде его текстов. Каждое его слово – выстрадано и подкреплено его огромным духовным опытом. Его публицистика, проза, стихи впитали в себя, саккумулировали все разнообразие позитивных, созидательных энергий эпох, через которые довелось пройти нашему поколению. К сожалению, Льва редко издавали, и все его лучшие, выстраданные вещи можно было прочитать только в интернете. И вот слава Богу мы наконец получили возможность взять в руки его долгожданную полноценную книгу, погрузиться в нее, проникнуться – и стать чище и святее.      
                Игорь Дудинский, писатель






      
                ЛАИКИ
                (Христианские хроники)

Христиане в Церкви сделались народом Божьим ;;;;;;;; . Церковь есть народ Божий, и каждый верный в ней принадлежит к этому народу. Он – ;;;;;;, лаик.
Христиане как члены Церкви – Христовы, а через Него они – Божьи. Не отдельная группа, а все вместе они служат Богу. Как лаики – члены народа Божьего «во Христе» – они отданы Богу, они клирики, и как клирики они все – лаики.
                Протоиерей Николай Сахаров «Церковь Духа Святого»

По дороге к храму

– По запискам?
 Лёка не понял, что сказал его тезка.
– Как это?
– Ты пишешь записку, а он отвечает.
– Такое бывает?
– Поехали прямо сейчас. Я тебе покажу.
Лёка был абсолютно сбит с толку. Лёнчик всегда его сбивал неожиданными заявлениями. Как это можно куда-то ехать, без подготовки, без какого-то плана. Да еще по такому фантастическому делу. Будто какой-то священник отвечает на все вопросы, которые ему подают в записках. У Лёки даже зубы заболели от такой чепухи, свалившейся ему на голову. Но они уже шли к метро. Все равно никаких дел реально сейчас не было. Если только обдумывать планы поездки к этому невсамделишному священнику.  Но обдумать ничего не дали. Догоняй друга, вот и весь план. 
Лёка был так потрясен потому, что всех известных проповедников Москвы он знал и ходил их слушать. Все они наперечет. Отец Всеволод Шпиллер по воскресным дням после Евангелия говорил проповедь в храме Николы в Кузнецах. Да отец Виталий Боровой в Елоховском соборе на Бауманской.  И открытие еще одного священника, который не только говорит проповедь во время литургии, но ведет регулярные беседы, а потом еще и отвечает на записки, было делом нешуточным.
Лёнчик все делал мгновенно, а Лёка никогда не спешил. И всегда планировал что-то неделями, а потом бросал и думать, и делать, и планы забывались. И тогда он начинал обдумывать какой-нибудь новый, тоже обреченный на неудачу план. Например, как хорошо по утрам обливаться холодной водой. Или как хорошо поехать в Кижи, посмотреть на деревянные храмы. Или совсем уж простой план: как хорошо встать завтра пораньше и сразу сделать пробежку в парк. Благо парк начинается почти у подъезда.
Они ехали на Преображенскую. Там, недалеко от метро, и находился этот необыкновенный храм, где служил необыкновенный священник, которого звали, как утверждал Лёнчик, отец Дмитрий Дудко. Лёнчик многое знал из жизни Москвы. Но Лёку удивило, что он знал и церковную жизнь. Пока они ехали в метро, он успел осведомиться, откуда ему известно про такие беседы.
Как и следовало ожидать, он знал от девушки. Одна девушка завела его туда, и он что-то краем уха слышал. Девушки заводили Лёнечку в самые разные стороны. Были и такие, церковные, которые заводили на церковные беседы.
Лёнечку девушки обожали, носили на руках. Терпели все его пьяные выходки. Да, он мог быть ангелочком, вот таким, как сейчас, указывающим Лёке путь к храму. Но бесенок сидел в нем всегда, и стоило ему выпить… Да какой там бесенок. Стоило ему выпить, как легионы демонов тут же являлись и терзали его и всех окружающих.
Лёка выглядел солидно и старорежимно. Сразу видно, не совок. Очки, борода, высоченный лоб, строгий взгляд. В общем, все как полагается.
Лёка не любил длинные проповеди во время литургии. Они только отвлекали от молитвы. Отношение к таким проповедям очень метко выразил один крохотный мальчик, которого мама держала на руках, ожидая выноса Чаши. Литургия закончилась, дьякон стоял наготове с перекрещенным орарем на груди.  А отец Виталий Боровой все говорил и говорил.  Мальчик не выдержал и звонким дискантом заявил на весь храм:
— Причащаться давай!
Редко в церкви смеются, но тут и самые кроткие не выдержали. Улыбнулся и сам отец Виталий. И закруглился.
Другое дело проповеди отца Тавриона. Сколько бы раз он ни выходил говорить за литургией, все это было обращено к собравшимся и отвечало на мысли. Но читать и отвечать на мысли никому, кроме него, дано не было. Отец Таврион был далеко, а тут, чтобы послушать проповеди, Лёка приходил именно не к началу службы, а к началу проповеди.  Правда, иногда ошибался, придет к концу литургии, а проповедь была после Евангелия. Обидно.
Отца Виталия Борового застать было очень трудно. У него был скользящий график служб.  Духовные дети, конечно, знали расписание, но Лёка не входил в число этих избранных. Отец Виталий не был его духовным отцом. И поэтому он много интересного пропускал, но слышал в записях. Записи проповедей ходили по рукам, но достать их тоже было трудно.
Совсем иное – проповеди отца Всеволода Шпиллера. Отец Виталий, по твердым слухам, писал все тексты для Патриарха. И знал все официальное. А отец Всеволод был ректором лаврской семинарии и Академии и знал все богословское и культурное. Закончил кадетский корпус в Киеве, служил офицером в Белой армии, в эмиграции закончил богословский факультет Софийского университета. Кого же еще слушать? Он проповедовал каждое воскресенье в своем храме, на поздней литургии. Приходи и внимай.  И Лёка считал себя прихожанином храма Николы в Кузнецах, потому что регулярно ходил туда послушать отца Всеволода. И однажды дослушался до того, что в проповеди прозвучали стихи Пастернака из запрещенного романа. Лёка был вне себя от счастья.
В Кузнецах он не причащался: либо проповедь, либо причащение, для него это никак не складывалось вместе, в одно целое. А причащался в храме Ильи Обыденного. Там ему нравилось. Там была и атмосфера особая, и, главное, встречал он там знакомых актеров. Лёка успел поработать монтировщиком и мебельщиком во многих театрах, поэтому со многими был знаком. И то, что иногда видел актеров в храме, ставящих свечки… как-то очень поддерживало его существование.
В Кузнецах он непременно видел Юру и Сашу. Двух неразлучных друзей.  «Шурик и Юрик», как называли их в шутку. Краснощекие, всегда с приветливыми улыбками, они идеально подходили бы для какого-нибудь пионерского журнала. Но были не пионервожатыми, а махровыми церковниками. Они стояли в храме всегда на одном и том же месте и причащались, не пропуская ни одного воскресенья. Юра Кочетов был церковным активистом. Свою научную жизнь (он был аспирантом Академии наук и писал диссертацию по экономике) он сменил на жизнь бродячего проповедника. Он знал всю церковную картину современности досконально и постоянно пропадал на встречах с баптистами и всякими другими харизматиками. Да и сам устраивал семинары.  Вот кто мог ответить на любой вопрос.
После того, как Лёка вернулся из пустыньки, прошло уже много времени, а он все никак не мог втянуться в нормальную городскую жизнь. Тоска охватывала сердце от сознания ненужности всего, что он вынужден был делать, и оттого, что он не выполнял нужное, да и не знал, что нужно.  Он восстановился в институте. Но положение его было шатким. Религиозная тема была закрыта, а ни о чем другом он и думать не мог. Вера и реальная жизнь для него были несовместимы.
– А какие записки, там что, любые вопросы? – испуганно ни с того ни с сего выпалил Лёка.
– Ну да, любые. – Конечно, Лёнечка ничего не мог знать. Сам он никаких записок не писал и на беседах не стоял.   С любовницей, на минуту, да и вряд ли она была его любовницей, если в церковь ходила. Поклонница, ну, может быть. Просто так говорил. Подначивая и шокируя своего приятеля. Это он любил.
– Не может быть, – уверенно сказал Лёка с высоты своего опыта.
Лёня, конечно, никаким церковным человеком не был. Эх… Лёнечка. Легенда, сокровище московской богемы.
Лёнечка, глаза нараспашечку. Лоб закрыт на челку.  Серые глаза скачут.  Он семенил впереди, размахивая своим портфельчиком, в котором, Лёка знал, большая амбарная книга со стихами и больше ничего. «Серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овес напридумает…»
Вообще они шли напрасно. Было далеко за полдень. Литургия и требы давно закончились. И храм наверняка закрыт. А до всенощной далеко. Да и будет ли она.
– Храм уже закрыт, – догнал Лёка забегающего вперед Лёнечку убийственным, как ему казалось, аргументом. Лёня, конечно, ничего в богослужебном цикле не смыслит.  Если это не остановит его, то притормозит, думал Лёка, иронически улыбаясь. Лёня почувствовал эту иронию спиной.
– Увидим! –  И не сбавил хода.
Осенняя Москва бурлила. Листья золотым и рдяным ковром устилали им путь.  Они пробивались сквозь людские потоки, зеленые семафоры давали им коридоры. И они шли вроде вместе со всеми, но совершенно неведомым путем. Они шли, как ни крути, как бы пафосно это ни звучало, дорогой к храму.  И этот путь был никому неведом, таинственен, полон приключений и опасностей. 
Храм возник неожиданно, так что Лёка не успел разглядеть его архитектуру. Он, как водится, был застроен, чтобы не мозолил глаза райкому.
Лёнька первым потянул ручку массивной двери, пока Лёка крестился и кланялся перед входом.  Дверь подалась, и они вошли в еще полный запаха ладана притвор. Храм был совершенно пуст.   
– Ну, что я говорил, – сказал Лёка, – все закончилось.
– Открыт же! – оптимистично ответил Лёня.
В глубине храма маленькая белая женщина водила по подсвечнику кисточкой. Пока Лёка прикладывался к иконе праздника, Лёнечка быстро подскочил к ней и спросил в лоб:
– А где отец Дмитрий Дудко?
Тетенька совсем не удивилась и даже не стала прогонять парней. Служба, мол, закончилась, храм закрыт. Кыш отсюда. Что было бы вполне уместно, законно, привычно и даже по-своему канонично. Вместо этого она приветливо улыбнулась ребятам. И, обращаясь почему-то к Лёке, тут же подошедшему поближе, а не к Лёнечке, задавшему вопрос, ответила:
– Да вы опоздали. Его уж нет здесь.
Конечно, Лёка был с бородой и более церковно и солидно выглядел, чем Лёнечка, бритый электрической бритвой «Харьков» с пентаграммой знака качества и сероглазый. Лёка как-никак смотрел голубенькими глазками. 
– А беседы будут? – вдруг выпалил давно кореживший его вопрос Лёка.
– Его перевели.  Кажется, в Виноградово он теперь служит.  Сейчас я спрошу.
И она приоткрыла алтарную дверь и, просунув туда голову, спросила:
– Матушка, тут отца Дмитрия спрашивают, не знаешь, куда его перевели?
Ответ они не услышали. Но, по всей видимости, ничего нового.
– А как туда проехать, не знаешь?
И опять прошелестел невнятный ответ.
Матушка, которая еще не была вхожа в алтарь, пересказала им, что сказала матушка из алтаря.
 – Это за городом. От Щелково садитесь на автобус 675 и доедете до Виноградова. Там в старинной усадьбе он служит теперь.
– Он правда на записки отвечал? – вдруг совсем уже обнаглел Лёка.
– Да, – нисколько не смутилась матушка. – А вы хотите написать?  – И, не дожидаясь ответа, она опять приоткрыла дверь алтаря и попросила:
– Матушка, принесите ящичек, тут отцу Дмитрию хотят записку написать.
 Вскоре из алтаря показался и ящичек из прозрачного оргстекла, наполовину заполненный   свернутыми в трубочки бумажками. За ним выглянула и голова алтарницы, мельком посмотрела, кому понадобился отец Дмитрий, и опять скрылась, притворив за собой алтарную дверь поплотнее.
– Идите к ящику, там и напишите, там и ручки, и бумага есть, – сказала матушка, опять обращаясь к Лёке.  Как будто Лёнечка не мог написать записку.
Лёка покорно пошел и, не раздумывая, начертал: «Почему, как только человек начинает делать что-то интересное и нужное, его тут же отсылают на кудыкину гору, куда Макар телят не гонял?»
Лёка сразу понял, почему отец Дмитрий больше не служит в Москве. За такие беседы по головке не погладят.
Пока он размашисто и смело писал записку, услышал разговор.
– И куда эти записки отправите?  Прямо в КГБ, уполномоченному?
Матушка опять не обиделась нисколько и ровным голосом ответила:
– Что ты, что ты. Видишь, мы это в алтаре храним. Туда никто не войдет посторонний. Никому не показываем. А отец Дмитрий, когда зайдет, мы ему и отдадим.
Лёка подошел и, совсем осмелев, вслух прочитал записку. Скрутил ее и отправил в ящичек, к другим таким же безответным сироткам. 
– Да, много, много молодежи к нему ходило, – как бы отвечая на записку, запричитала матушка и занялась своими делами.
Парни вышли из храма и присели на скамеечке. Лёнечка победно взглянул.
– Ну, что я говорил? А ты не верил. Не соврал же.
– Поедешь в Виноградово? – скептически спросил Лёка.
– Ты и поезжай, ответ на записку получишь, – отшутился Лёнечка.
Тут к церкви подошел какой-то древний, согбенный старик, одетый во все черное. И, обращаясь ко всем, кто сидел на этой длинной прицерковной скамейке, вдруг закричал скрипучим голосом:
– Все, все, кто щепотью крестится, в аду будут гореть. – Обернулся к храму и, вместо того чтобы перекреститься, плюнул на паперть. Поднял руку вверх с двумя перстами. И пронес их, как хоругвь, над головой.
Лёка сидел онемев, глядя на такое кощунство.
– Это старообрядец, я тоже так крещусь. – Лёнечка поднял два пальца вверх и перекрестился.  – А вы все, «щепотники», точно в аду гореть будете.
– Правда, правда, – щурился он на Лёку. – Пойдем к ним.  К старообрядцам. Иконы дониконовские посмотрим.
– А пустят?
Лёнечка тут же вскочил и вместо ответа засеменил за угол.
Эта церковь была совершенно уникальной. С одной стороны, вход в православную половину. А за углом вход в старообрядческую. 
Лёня бестрепетно открыл тяжелую дверь к старообрядцам и на входе победоносно воздел вверх два перста.  Совсем как тот выживший из ума старик. И его, бритого, беспрепятственно пропустили внутрь бдительные черноризники.  Бородатый Лёка шмыгнул за ним.
– Проходите, только не молитесь, – послышалось вслед.
– А я всегда молюсь, Иисусовой молитвой, – бесстрастно ответил Лёка.
– Не креститесь, – замягчели черноризники.
– Вот настоящие иконы! А у вас лубок сплошной. Ни одной иконы нет у вас, – зашептал горячо Лёнечка.
Глаза у Лёки горели. Перед ним была высокая стена шедевров. Одна икона краше и совершеннее другой.
Дремучая старина и необыкновенная красота.  Вход в другой мир.  Строгий, благолепный. Истинно прекрасный.
Они стояли молча долго и недвижимо.
Один храм. Два мира.  Один живой, современный.  Почти светский. И другой, застывший. Навечно замороженный в своем благочестии.  Застывший на вершине своей красоты. И не желающий никуда двигаться.
Эта глубина лет была такой осязаемой. Явной. И непонятно было, ты сам перенесся туда или она подступила к тебе. Окружила. И уже не хотелось возвращаться, откуда пришел. К машинам и метро. Цветному телевидению и полетам в космос.
Никаких материалов, кроме дерева, здесь не существовало. Ни камня, ни металла. Только дерево и воск. От этого кружилась голова и падала в еще более глубокую глубину времени.  И там, на самом дне времени, тоже жили люди, молились Богу, писали иконы. Изменились только кафтаны.  А само время было таким же холодным, жестоким и неумолимым. Только христианская вера и неумолимая жестокость мира к христианской душе связывали с теми людьми, оставившими после себя то немногое сохранившееся, но, наверное, сконцентрировавшее самую суть тех далеких людей. Свидетельства их веры, их упования. И это позволяло считать их родными, сродниками, своими предками. Да, они не чужие. Совсем не чужие по сравнению с теми, кто сейчас переключает программу с первой на вторую в поисках лучшего или поднимается по эскалатору в метро, к свету.
И откуда-то издалека уже слышалось это тягучее монотонное пение, по крюкам, совсем не мелодичное, грубое, как сама жизнь. И показались, стали видимыми люди, взирающие на эти же иконы. С тем же упованием и с тем же безразличием. Они здесь, все так же стоят со свечами, они никуда не делись, никак не изменились. Бороды, бороды и платки. Свечи, поясные поклоны разом, одновременно, два перста. И бесконечная, нескончаемая монотонная и витиеватая просодия. Тянущаяся в вечность. Нескончаемое «А» и неумолчное «О».
– Надо выпить, – сказал Лёнечка, возвращая Лёку из глубины веков на осеннюю улицу.
Лёка и не помнил, как они вышли от старообрядцев. И куда шли. Только эта реплика Лёнечки вернула его на землю. И как ни странно, он внутренне целиком с ней согласился. Хотя знал, что с Лёнечкой пить ни в коем случае нельзя.
«Надо выпить» – это был не вопль, не стон, не мольба.  Какая-то бесцветная фраза.  Просто констатация факта. Просто итог какого-то долгого, нудного собрания длиною в день или во всю рабочую неделю и, наконец, подошедшего к концу. И вот зачитали заранее заготовленную резолюцию, проголосовали, все свободны.
Они сделали большое дело. И чувство выполненного долга велело поставить жирную точку в конце.  Впечатлений было много, но еще недостаточно, чтобы вот так спокойно разойтись по домам и продолжать свою обыденную жизнь.
Лёка только что прочитал «Невидимую брань» и успешно, как ему казалось, боролся с помыслами. А это предложение он даже не посчитал за помысел. Просто соединился с ним, словно оно было в нем самом, а не пришло откуда-то из враждебного «вне». 
– А где?
Лёнечка промолчал. Только подвигал по своему обыкновению кожей головы.
– Не на улице же.
У Лёнечки было несравненно большее число знакомых, чем у Лёки. Но он молчал. Пойти было не к кому.
– У тебя ж пол-Москвы знакомых.  Сам говорил. – Да, Лёнечка любил похвастаться.
– Пол-Москвы знакомых, а выпить негде.
Лёнечка молчал, только двигал кожей на голове и смотрел в глаза, словно гипнотизируя. Этот хитрый ход он применял регулярно. Дать инициативу заведомо более пассивному, чтобы он проявил себя в нужном месте, в нужном направлении.  Выполнил желания лидера. А потом уж инициативу заново перехватить. И Лёка поддался этой уловке, совершенно не поняв, что им манипулируют. «И не введи меня во искушение», – регулярно, по несколько раз в день повторял он. «Избави меня от лукавого».  Но тут не помогло. В делах выпивки Лёнчик был хитрее самого лукавого.
Лёка вдруг понял, что они стоят.
– А почему стоим?
 Лёнчик не отвечал. Только гипнотизировал своими серыми глазами и двигал кожей головы.
И тут Лёка заметил, что они стоят возле винного магазина.
– Вот же винный, – указал он Лёнчику.  Лёнчик вроде как удивился. 
– Вот видишь, все по воле Божьей. Ничего случайного не бывает. Тут же и магазин, – сказал Лёнчик лукаво.
Дорога к винному магазину оказалась как-то даже короче, чем к храму.  И никаких приключений, и препятствий, чтобы купить вина, не встретилось.   
У Лёнечки денег, конечно, не было. Пришлось расплачиваться Лёке. Купили какую-то сладенькую бурду. И, отойдя за угол, тут же выпили по глотку прямо из горла.
Лаики
– А пойдем к Гурьеву. – Вино вдруг озарило голову Лёки. Сколько бы ни было знакомых у Лёнчика, хоть пол-Москвы, а Гурьева он не знал. А Гурьев был, наверное, второй половиной Москвы.  Как раз той, которую не знал Лёнчик.
Глеб Гурьев служил чтецом в Елоховском соборе.  На его квартире постоянно толпились люди. Литераторы и поэты, потому что он устраивал литературные среды, церковная молодежь, потому что он был центром неофициальной церковной жизни. Тут и библиотека, можно обменяться подпольными книгами типа «Столп и утверждение истины» или «Короба опавших листьев». Тут и типография. Скидывались и через знакомых тиражировали на копировальных аппаратах нужные книги. Ксерокс появился уже потом. Сначала была неудобная «Эра».
Глеб обладал множеством талантов, среди них абсолютным слухом и замечательным голосом. И читал каноны он особенно. Учился у какого-то еще дореволюционного чтеца.  Его чтение Апостола приходили специально слушать. За это он удостоился чина «архичтец».
Он ходил по улицам в подряснике, шокируя обывателей.  Носился подрясник не по самочинию, а по благословению Патриарха. Сложил его аккуратненько и подошел под благословение.
– Благословите носить подрясник, Ваше Святейшество.
Ну как откажешь. Правда, елоховские священники тут же подняли бунт.  И подрясник носить воспретили. Потому что, когда он в подряснике ходил по храму,  прихожане принимали его за священника, лезли с вопросами, а то и за благословением. Благословлять он отказывался, а на вопросы отвечал. И отвечал подолгу, так что вокруг него образовывались кружки народа. Этого уж никак нельзя было допустить. Подрясник теперь он надевал только в гости.  В магазин тоже ходил в подряснике. Тогда священники не смели ходить по улицам в подрясниках, хотя никто не запрещал. А ведь церковная одежда – та же проповедь. Сами не проповедовали и другим воспрещали. Вот такая церковь.
Но Глеба и без подрясника тут же окружали люди, когда он выходил из алтаря, так что популярность его не уменьшилась. Он уже не останавливался, а приглашал избранных и симпатичных к себе домой. Так ширился круг знакомых до той самой теневой для Лёнечки половины Москвы.
Глебу Москва многим обязана. Например, он вызвал из забвения уникального тенора, Николая Петровича, который умел ставить голоса по строю итальянского бельканто. Певческая судьба самого Петровича не сложилась, и он пел в церковном хоре на Ваганьково. А Глеб подарил ему вторую жизнь. Он привел к нему огромное количество учеников. Так что у Петровича не оставалось и свободного вечера. Желающие петь шли и шли, и не было им конца. И тянули гласные «а-о-у-и». В круг вставали и безголосые, и без слуха. И тянули вместе со всеми, напрягая, растягивая гортань и двигая взад и вперед диафрагмой: «а-о-у-и». И пели, пока хватало терпения у соседей.
Не один церковный хор возник впоследствии из учеников Петровича. Это были замечательные хоры, в которых не слышалось надсадного крика теноров, аффектации сопрано и «удавленников» басов, давившихся собственным звуком. Это были хоры тихого, культурного звукоизвлечения, которое специально ставилось. И не монашеские, и не светские. Совсем особенные. Правда, постепенно они рассеялись, рассыпались и куда-то делись.
У Петровича не только не удалась карьера светского тенора, но и в церковном хоре он не нашел себе места. Его просто не было слышно. Он не принимал на дух крикливую манеру пения. У него были совсем иные принципы звукоизвлечения, он называл это «бельканто». Было это «бельканто» или нет, никто не в силах сказать. Подпольная жизнь тенора делала его «бельканто» андеграундным. Услышать его можно было только во время Великого поста, когда он пел соло посреди храма: «Покаяния отверзи мне двери…» Да, вот это был шедевр. Кто слышал, тот не забудет.
– Пойдем, – откликнулся Лёнечка.
С Глебом Лёку познакомили, когда он готовился к крещению. Креститься надо было так, чтобы ни фамилию, ни адрес не записывали. А то из церкви сразу пойдут донесения по месту жительства и в институт.  Родителям будут выговоры, а из института попрут. Лёнечка не зря спросил про записочки.  Тетрадь со списком крещаемых и адресами, которые тоже зачем-то записывали при крещении, тут же отправлялась к уполномоченному, а там все шло по инстанциям.
Когда Глеб узнал причину, почему Лёка хочет креститься тайно, то как-то несочувственно к этому отнесся.
  – А за Христа пострадать не хочешь?
Лёка так и опешил, не знал, что и сказать. Он и до сих пор ощущал какую-то неловкость, будто крещение получил не как все, а по блату. По знакомству. С него взяли 15 рублей (такси для священника и прочее). И крестили прямо на квартире Глеба. Купелью стал стакан. Глеб любил все экстравагантное. И часто теперь повторял: «Мы Лёку в стакане крестили».
Когда Лёка вспоминал, что крестился за деньги и по блату, да еще и не погружением, а брызгами, тоска наваливалась на грудь. Все у него как-то не по-настоящему. И вся жизнь оттого наперекосяк.
Позвонили Глебу из автомата. Он с готовностью решился принять поэта. Вечер был свободен от службы.
Как обычно, на квартире толпился народ. Лёнечка оказался знаком с женой Глеба. И он сразу назвал ее по имени, которого никто уже не знал:
– Привет, Элина! – и бросился ее целовать.
 А Элина давно уже была Леной и стремилась поскорее забыть свою светскую, богемную юность.  Она и дома ходила в платочке, во всем длинном, закрывающем и руки, и ноги, и шею.
А когда-то у нее был модный дом.  Или даже салон. Там собирались художники, поэты, читались стихи. В квартире – салон, а в подвале – мастерская. Подвал ей выделило домоуправление, чтобы она делала там стенды победителей соцсоревнования и стенгазеты к 7 ноября, а на самом деле там собирались толпы непризнанных художников.  Родители Элины работали в Германии, и она жила одна.  Вся в модных заграничных шмотках. Вот и съезжались к ней поэты и художники. Элина… Имейте две длинные, стройные ножки в дымчатых капроновых колготках, выучите пару стихотворений Пастернака, и к вам потянутся люди, уверяю вас. И к ней тянулись. Тянулись руки и языки со сплетнями. Тянулись непризнанные гении.
Лёнька смотрел на нее, любовницу свалившего за границу авангардного художника Бронса, и не узнавал. Тот дом давно ушел в небытие. Тут все было новое. Кажется, я уже описывал вместительную комнату на первом этаже северной стороны пятиэтажки, с окнами, выходящими во двор с тополями, кроны которых достигли крыши. Всегда полутемную комнату, освещенную красивым абажуром, сшитым Элиной из трех модных, привезенных из Германии мини-юбок, с нашитой внизу бахромой. И тому, кто заглядывал под него, глаза резал свет, так же как тому, кто когда-то пытался заглянуть под эти маленькие кусочки материи, которые в прошлой жизни туго обтягивали бедра самой хозяйки дома. 
В комнате даже днем царил полумрак.  Поэтому свет горел всегда. Вот и сейчас, хотя было еще рано, горела лампа под абажуром, освещавшая узкий круг людей.
– Ну, вот представь себе.  Твой папа работает в главке, вызывают его к начальству на Старую площадь и говорят: а вы знаете, что ваш сын крестился? Каково ему?  Пусть меня распнут, а зачем родителей подставлять? Они и так меня сжирают, а после этого четвертуют. Были же тайные христиане, в Евангелии написано, – оправдывался Лёка.
  – Приходит Мойша к Рабиновичу и говорит: «Мой сын крестился». Рабинович отвечает: и мой тоже.  И решили они Иегове пожаловаться.  Молятся, и тут с неба голос: «Мой сын тоже крестился».
Церковный анекдот.
Большая комната была полна молодежи. Но сидели тихо, так что за дверью казалось, что никого нет.  «Так, наверное, собирались нелегальные кружки революционеров», – мелькнуло у Лёки в голове. Лёнечка, казалось, был задет, что на него не обратили внимания.  Знаменитость пришла. Какое там.
Да, это был параллельный мир.  Не верилось, что он существовал так реально. Так материально.  Даже в одежде этих людей не проглядывало и намека на современность. Длинные юбки девушек и белые отглаженные блузы так и уносили собрание на свежих парусах то ли в далекое прошлое, то ли в незнаемое будущее. Ни намека на макияж, туго стянутые узелки волос, впрочем, и у парней сзади волосы стягивались в кутьи. Скромная, невинная дань церковной моде. Девушки при отсутствии макияжа, парни в темных тужурках. В основном бездетные и несемейные. Ищущие себе применения, жаждущие найти себе подобных.
Бывшие комсомольцы, навсегда расставшиеся с господствующей идеологией, общественными вкусами, модой, телевидением, они представляли собой нечто безвременное, всегда существующее, отстраненное от общества, гонимое, но всегда участвующее во всем, жертвенное, но побеждающее.  Реальность не позволяла им мнить себя «солью земли» или «светом миру». Но без них света никогда не хватало, и человечество начинало быстро разлагаться, как разлагается без соли даже самый лучший продукт.
Странный зигзаг вытворил этнос. Все шло по хорошо отлаженному сценарию.  Гимназии сто лет как выпускали закоренелых безбожников, у которых в табелях по Закону Божию стояло «хорошо» и «отлично».   Общество умильно пело «Боже, Царя храни», при этом его сплачивала ненависть к царю.  Наконец все полетело по швам, рассыпалось, разъехалось.   Стали крушить до основания все старое.  Потом крушили самих революционеров.  В школах и вузах во всех предметах воцарилось научное безбожие. В церквях устраивали овощехранилища.  Полчища безбожников строили себе счастливую жизнь на земле. И даже были счастливы. Но что-то пошло не так.  И невесть откуда стали нарождаться Божьи люди, предки которых уже в пятом поколении не держали в руках Евангелие. В зачетках стоял «уд» и даже «отл.» по научному атеизму. А они каялись и причащались каждое воскресенье и не пропускали утренних и вечерних молитв. Атеистическое образование выдавало ревностных христиан так же, как раньше законоучители воспитывали истинных, законченных безбожников.
Их появления никто не ждал, их никто не готовил, не воспитывал.  Никакие вражеские службы их не засылали. Они появлялись сами по себе и даже не по своей воле, но возникала новая реальность, которую открывала вера, и жизнь круто менялась. Она менялась невидимо. Ни вправо, ни влево внешне ничего могло не меняться. Жизнь менялась вглубь. Появлялось новое измерение жизни, которое освещало все.
 Обсуждались важнейшие религиозные вопросы. До литературы еще не дошли. Слово держал человек из кружка Кочетова, в котором практиковались агапы.
– У первых христиан все было общее, хотя я бы не понимал это слишком буквально. Вот, например, эта книга. Она принадлежит Глебу. Он ее купил. Но пользуются книгой все. – Парень взял в руки толстую отксерокопированную книгу с красиво выведенной на обложке надписью: «Церковь Духа Святаго, Николай Сахаров». Собственно, основные положения этой книги он и излагал.
– Вечерами они собирались на общую трапезу, в конце которой совершалось пресуществление хлеба и вина в Тело и Кровь Христову, и все причащались из одной Чаши. Это и называлась трапеза любви – агапа. Еда, как бы сейчас сказали, в складчину. Приносили кто чего мог. Это и была христианская община, участники которой назывались «лаики». И никого из посторонних. Никаких «оглашенных» или просто «прихожан-захожан». Только верные. Причащение происходило каждый день. В грехах каялись публично.
А сейчас посмотрите, что: и священство, и причт, и клир, и мы, так сказать, миряне, и крещенные в детстве, в зрелом возрасте отрекшиеся от веры. Мы приходим в церковь, и там, за закрытыми дверями, священники, как некие жрецы, что-то нам готовят, шепча что-то непонятное и недоступное для непосвященных, то есть мирян.  И потом нам выносят Чашу, вот вам – Святые Дары.
Все перевернуто. Даже название. Тайная Вечеря – теперь это совершается утром, да натощак.  «Тайное утро» – так теперь это надо называть. Был ужин – это есть вечеря. Теперь называется «обедня», то есть обед. Тайный обед у нас.
– Что ж мы все неправильно делаем. Ну, благодать в церкви все равно есть. И таинства совершаются.
Все это сильно волновало, и хотелось перемен. Хотелось все исправить.
– Мы тоже можем так собираться. Только священника надо найти понимающего.
– А если узнают? Что этому священнику будет? 
– А что мы говорим перед причащением? «Не врагом Твоим тайну повем, не лобзание Тебе дам, яко Иуда…» Не будем иудами.  И Вечеря пусть будет «Тайной» на самом деле.
– Литургии Иоанна Златоуста, евхаристического канона еще не существовало. И анафорной молитвой служили сами слова Христа на Тайной Вечере, которые передавались изустно. «Сие есть Тело мое еже за вы ломимое, во оставление грехов. Сия есть Кровь Моя Нового Завета, еже за вас изливаемая. Пейте от Нее вси… Сие творите в Мое воспоминание…» В той или иной речевой форме звучали эти слова, тогда, возможно, еще и не записанные.
– По-церковнославянски не записанные? – ехидничал кто-то из темноты, потому что произнесено это было по-церковнославянски.
– Да, проблема языка существует. Синод взялся переводить церковные тексты на русский, но революция прервала эту работу надолго, и она не возобновлена. Анафорная молитва так и осталась непереведенной. А «Отче наш», как вы знаете, наш любимый отец Таврион читает по-русски. В Синодальном переводе.
– Мы сами на русский переведем. Сколько у нас филологов? Саша Черный, Витя.
– Тут переводить нечего: «вси», если кто не понял, это «все».
– Так вот на чем я остановился. Патриархи, церкви, епископат, иконы, – все это стоит между нами и Христом. Главное, чтобы вся эта красота не подменила и не загородила Бога. Представьте себе, стоит огромный храм, ну, например, Исаакия святого, архитектора Растрелли.  Красота неимоверная. Все в иконах, тут и Дионисий, и Феофан Грек, Даниил Черный и Прохор с Городца постарались.
– Да? – спросил он у Саши, который работал в музее им. Андрея Рублева. Тот заулыбался. Все знали, что он специалист по этому самому Прохору с Городца, иконнику.
– Иконостас 150 метров высотой в золоте и завитушках, уходит в космос. И за величественными алтарными дверями, открыть которые по силам только двум иподьяконам, алтарь: 50 квадратных метров. Как комната Глеба. На нем лежит Евангелие в драгоценном окладе, украшенное самоцветами, рубинами, сапфирами, шесть пудов серебра. И где-то там, под семисвечником, маленькая дарохранительница, в которой лежат Святые Дары. Тело и Кровь Христовы. То есть сам Христос.  И все это огромное, массивное, культурное, с тысячелетними традициями, исполненное гениями человеческого духа, окружает Христа. А нам нужен только сам Христос. Все остальное просто сгорает в огне, как сгорела в огне революций Святая Русь.
– И что же, все это отринуть ради Христа? – раздался чей-то слабый голос.
– Оставь имение свое, отверзись себя и следуй за мною. Слышали такое? Культура – это и есть имение.
Все молчали. Возражений не находилось.
– А есть в современной церкви Дух?
На этот вопрос не дали ответить, как последовал другой.
  – Отец Всеволод говорит, что Юра Кочетов не нашего Духа. – Кочетов сюда был приплетен, потому что именно он являлся главным зачинщиком агап.
– Это кому он так сказал?
– Владимиру.
– А-а, это физхимику.
– Я в это воскресенье был в Кузнецах и видел, как отец Всеволод первым собственноручно причащал Юру, – вмешался Лёка. – Отлучил бы его от Чаши, если он не нашего Духа. Тем более, что он без исповеди причащается.
– Он у своего духовника исповедуется. Накануне, а то и раз в месяц, – возразил докладчик.
– Вином пахнет, – забеспокоился Глеб.  И все ощутили запах вина. У постников вообще все чувства обостряются, а те, кто не пьет вино, не курит, особенно чувствительны к запахам табака и вина.  Все себя почувствовали, будто действительно на Тайной Вечере. Комната пришла в движение, все напряглись в ожидании чуда. Вдыхали воздух. Лица еще сильнее придвинулись к низко спускавшемуся абажуру в бахроме. Серьезные, озаренные внутренним светом. В ожидании скорого прекрасного чуда. Теснее, сплоченней узкий круг молодых христиан.
– А что, может быть, и пресуществилось, ты же произнес слова Анафорной молитвы.
На столе стоял чай, стали заглядывать в кружки, нюхать воду. Пробовать на вкус.
– Да, такие случаи в истории бывали, – важно отметил докладчик. Казалось, напряжение достигло пика…
И тут раздался голос Лёки, наконец понявшего, что источник запаха он сам.
– Это от меня, наверное, – смущенно признался он, – мы тут немного выпили портвейна…
По дороге они еще выпили, так что в бутылке почти ничего не осталось. И когда он сейчас заговорил, запах послышался более явственно. Это уже почувствовали все. Вот откуда исходило чудо. От перегара студента творческого вуза.
  – Мы сегодня к отцу Дмитрию Дудко хотели попасть...
Рассказ о Дудко никакого интереса тут не вызвал.
– Чудо не из Чаши, не из бочки, а из винной глотки, – сострил Саша. Никто не засмеялся, все казались разочарованы.
 Не только разочарованы, даже как-то пристыжены. И скорее вернулись к своим вопросам.
– А можно узнать, как проходят агапы, которые практикует Юра? Есть форма? Сюжет?
– Это бывает, как правило, после литургии, когда все причастились. Расходиться и приниматься за свои обыденные дела совсем не хочется. Хочется весь день посвятить общению со Христом. Собственно, и церковь того же требует от нас. Чтобы мы не погружались в пучину суеты в день причащения. И мы собираемся у кого-то на квартире. Читаем вслух Евангелие. Кто-то говорит «от полноты сердца». Могут все говорить. Кто хочет. Кого посетит Святой Дух. Потом небольшая трапеза с чаем. Потом мы берем немного «теплоты» и пускаем Чашу по кругу. «Христос посреди нас» – возглашаем мы вместе и по очереди, и таким образом завершается агапа.  Хотя мы наши встречи так не называем. Агапа – это, конечно, сегодня сама литургия. А мы только продлеваем церковное общение в более узком кругу тех, кто приобщился Святых Тайн.
– А кто может участвовать?
– В принципе, все, кто причащался в этот день. Всех присутствующих приглашаем.
– Вот написано: «Раздай имение свое, отвергнись себя и следуй за мною». Да, я верю в Бога, сам не понимаю, как это открылось мне. Никого из родни верующих нет.  А я почему-то стал верующим. Говорят, что какая-то бабушка в нашем роду, которую я даже не видел, была шибко набожной. Возможно, от нее все. У меня работа, двое детей. Как мне имение раздать? Куда идти?  Мы еле концы с концами сводим. Вот и все наше имение. Детей бросить, что ли?  Это имение?  Не хочется быть христианином только на словах. Вот, я получил сегодня получку, но я не могу ее раздать.  Каждый рубль у нас на учете.
– А ты детям своим раздай – вот и исполнишь слова Христа, – вкрадчиво отвечал Глеб. – Не на себя же ты тратишь. Не для себя и живешь. Вот и следуй за Христом.
Включили магнитофон. Это была свежая запись беседы Глеба с владыкой Антонием Блюмом. Он умудрился выследить владыку в гостинице, подкараулил и подошел с магнитофоном. И прямо в вестибюле они и записали беседу. Вообще Гурьев был уникальный человек. Ему удавалось все. Если бы время предоставило возможность, он стал бы феноменальным журналистом. Добывал бы из-под земли любую информацию.
Слушали глубокий, ровный голос владыки. Умиротворяющие интонации. Такие доходчивые, абсолютно ложащиеся на душу слова.
– Продолжим наше заседание, – вернулся к своей роли ведущего Глеб. – Теперь слово предоставляется Соне Шаповой. Она сделает доклад о культурной жизни.  Она, в отличие от нас, грешных, ходит по театрам, выставкам, смотрит кино. И в курсе всех значительных событий культурной и светской жизни столицы.
В комнате произошли небольшие перемены. Кто-то уходил, но пришли и новые люди, и круг стал еще плотнее.
Хотя Соня и носила фамилию Шапова, это не мешало ей оставаться яркой еврейкой, и девичья фамилия ее тоже оставалась яркой, как она сама, – Рабинович. На ней ладно, словно влитая, сидела кожаная куртка, туго зауженная в талии. И выглядела она в свете лампы под абажуром как истинная комиссарша. История ее знаменитой кожаной куртки была непростая. Эта семейная реликвия досталась ей от бабушки, которая в войну укрыла у себя замерзающего французского солдата. Разве только немцы тогда воевали с нами? Вся Европа. Он прожил у нее очень долго.  Начался даже роман. Солдат оказался умелым портным. Работал до войны в модном парижском ателье. Он строчил на машинке «Зингер» модные вещи, которые бабушка продавала на рынке, и они жили неплохо. Но вечно в подполье жить невозможно.  И вскоре его депортировали, выслали, или как это называлось точно, не знаю, на родину. И после него как память осталась эта кожаная куртка, которую он скроил по размерам бабушки, на память.  Вот такое свидетельство любви и отчасти подвига обтягивало теперь крутые формы Сони. Судя по тому, как куртка сидела, она была вся в бабушку, только грудь еще туже натягивала кожанку.
 Шапов работал в Театре на Малой Бронной осветителем и был убежден, что к Богу его привели спектакли Эфроса.  До этого он работал осветителем в Театре на Таганке и, пользуясь своими связями, мог достать контрамарки на любые спектакли.
Лёка с Аркашей дружили. Аркаша утверждал, что знает человека, к которому являлся Мефистофель, сиречь диавол, и обещал все то, что обещал Фаусту. Но этот человек прогнал его, перекрестил диавола, и тот исчез. И дожил человек до седых волос, ничего не добился. И горько сожалеет, что не послушался диавола. И теперь он работает дворником и постоянно что-то бормочет под нос себе.  Пытается вспомнить строки гениальных стихов, которые нашептывал ему диавол в юности. Но вспомнить не может. У Аркаши появился план подслушать, что бормочет старик, и записать. И они ходили с Лёкой по закоулкам, подворотням, искали этого старика, чтобы записать его бормотание. Аркаша клялся, что знает его и, если встретит, тотчас узнает. Встречали они много странных людей, иногда и заговаривали с ними, но никого, похожего на русского Фауста, не находили.
Вроде бы это была игра, но Аркаша уверял, что об этом человеке ему рассказал священник на исповеди. И Лёка верил и ходил искать его вместе с другом.
То, что черти могут являться, сомневаться не приходилось. Они не однажды ездили в Лавру на отчитки, которые устраивал отец Адриан. Люди выли, лаяли, катались по земле. Вечной молодостью и богатством тут, конечно, и не пахло. Русские демоны были беспощадны и примитивны. Никаких посулов, соблазнов, только мучения. Наверное, русские сразу отказывались от любых прельстительных предложений, оттого и мучили их бесы, безжалостно и бескомпромиссно. В назидание другим.
Иногда в этих воях появлялось нечто действительно пророческое.
Одна девушка в изнеможении звала: «Дедушка Ленин, дедушка Ленин, на помощь, ангельская рать побеждает».
Несмотря на юмористический оттенок, мне было совсем не смешно, потому что «Разговор с товарищем Лениным», заученный еще в восьмом классе, обещал:
Товарищ Ленин, я вам докладываю
не по службе, а по душе.
Товарищ Ленин, работа адовая
будет сделана и делается уже.
И бес, по всей видимости, знал эти стихи.
Страшные демонские секреты становились известны. А дворника, бормотавшего гениальные тексты, они так и не нашли.
Соня всегда высмеивала Аркашину приверженность театру. Сама она, неудачный режиссер, после окончания заочной Щуки и замужества стала истовой христианкой. Не существовало монастыря, который бы она не посетила и в котором не знала бы поименно настоятелей, настоятельниц, да и всех насельников. Старцев она находила и открывала чуть ли не ежедневно. Не рождалось такого затворника, такого схимника, такого пустынника, который мог бы от нее скрыться. Она приползала на коленях в его нору с мокрым от слез лицом, и ее принимали и выслушивали. Старцам она ставила бескомпромиссные оценки. И появлялись «лжестарцы», старцы в «прелести» и вообще бездуховные и даже не церковные старцы. И многие, многие попадали у нее в немилость и даже в черный список. Добиться ее расположения старцам было непросто. Высоко ценила она, пожалуй, только Тавриона. И ожидала от своего мужа скорейшего разрыва с миром искусства, потому что именно Таврион сказал ее супругу то, что соответствовало ее представлениям о будущем Аркаши. Таврион ему пожелал стать священником и проповедовать Слово Божие.
– За последнее время мне удалось посмотреть «Гамлета» на Таганке, «Женитьбу» в постановке Эфроса, а также «Сталкера» Тарковского. Да простит меня братия за такие светские рауты. Буду отмаливать все это в Золотоношенском монастыре, куда завтра и уезжаю. Все эти спектакли и фильм пользуются ажиотажным спросом. О них только и говорят, и балдеют от режиссерской смелости. Действительно, в «Женитьбе» присутствует религиозная составляющая. Там можно услышать церковные песнопения церковного композитора Чеснокова. У жениха, которого играет Лев Дуров, даже произошел бунт против Бога оттого, что ему отказывают невесты. 
В «Гамлете» вы увидите настоящий череп, который бросают могильщики к ногам принца датского, настоящую землю, которую выбрасывают под нос зрителю. Меня даже обсыпали, потому что я сидела в первом ряду. Техническое чудо – занавес, который ходит сам по себе и сметает с арены истории толпы персонажей и скрывает в своих складках других. Также вы увидите Владимира Высоцкого, зарядившегося кокаином и орущего два часа неизвестно почему и отчего. Теперь это у них называется темперамент. А также недвусмысленные намеки, что Дания, которая тюрьма, это современная Россия. Сделано это довольно изящно. Хмельницкий играет актера, который приехал к нам с запада, и ему Высоцкий, словно диссидент, показывает эти тюрьмы, скрытые под планшетом сцены.
Да, фильм Тарковского впечатляет, там читают опять Евангелие, как в «Андрее Рублеве», и говорится о вере. Оказывается, что героям даже попросить нечего у Бога. Вообще фильм полон мистицизма и входит в жестокий конфликт с нашим несчастным, бедным, обезбоженным обществом. И реально можно увидеть иной мир, перспективу иного мира. Бесплотного. Что, собственно, и видит наш Аркаша в современном искусстве.
И тут Соня набрала в и так не маленькую грудь больше воздуха и начала честить искусство и жечь его огнем.
– Но разве нам, кто принимает в себя самого Христа, это может быть интересно! Разве эти жалкие догадки могут нам что-то открыть! Не о нас ли сказано: «Вы свет миру, вы соль земли». Все эти потуги искусства жалки, ничтожны. Это какие-то костыли для инвалидов духовных. Мы в них не нуждаемся.
– В церкви Духа нет! – запоздало ответил Лёнечка на вопрос, так и не получивший ответа. И в воздухе опять запахло вином.
– А вот у нас сегодня легендарный Лёнечка. Весть о котором прошла по всей Руси великой, – представил его Глеб. – Давайте послушаем его. Добрались до литературной части.
Люди задвигались.
Лёнечка вынул из своего тоненького портфельчика амбарную книгу. И стал читать. «А на Руси такая благодать, Царь-пушка на Царь-колокол глазеет… А сердце бьется глупеньким трофеем, уставшим вопрошать и бастовать».
Он был поэтом Святой Руси. Странно, что до него таких поэтов не было. Святая Русь была, а поэта у нее не было.
«Ну а Бог, ну а Бог, ну а Бог…»
Не крестьянский, не дворянский, не советский, просто русский. Поэт града Китежа. Город затонул, а поэт выплыл и в 20-м веке объявился в Москве. Святая Русь все соединяет. И князей, и царей, и воинов, и церковь, и разорванные времена.   
У него все это могло соединиться в одной строчке: «Псалом псарям царям дощатый…». Все вместе летело кубарем, смешавшись в один вечно бунтующий ком. «Я проданная плоть Аляски…» – уже не причитал, а кричал он, и через него открывалась перспектива на сто лет назад и вперед. «Я золотой подшипник сказки…»
Красота – всегда красота, церковна она или нет. Она не принадлежит религиям. Странно, конечно, было слышать такие стихи, берущие за душу, после отповеди искусству, которую дала Соня. Как будто ответ ей, как будто кто-то нарочно свел их сегодня вместе.
Потом читали и другие. Поэтов оказалось на удивление много. Лёнечке это никак не могло понравиться. Он не терпел, когда его кто-то затмевал. Когда не он оказывался в центре внимания.
Девушки читали стихи одна за другой. Почему они пишут? Можно это или нельзя православному? Зачем? Может быть, для того, чтобы показать – у них есть душа. Живая, чувствующая что-то. Стихи – это как бы продукты жизнедеятельности души. Конечно, все это звучало совершенно по-дилетантски, но искренне. Искренность отвечала за все.
«Бьюсь лебедью о дверь» – формулировала свои проблемы девушка в крахмальной блузке. И представлялась очень неприятная картина, как эта птица бьется о дверь. Почему лебедка бьется о дверь? Зачем она вообще влезла в комнату, когда в небе ей самое место.
Рядом с ним оказался тоже поэт. Гурьев любил экзотических персонажей у себя в доме. Но такого еще тут не являлось. Это был зэк, только что вышедший на свободу, по кличке Бугор. И он тоже читал стихи. Но в них так густо замешалась матерщина, что его сразу же остановили. Бугор к тому же оказался пьян. Он наливал под столом и Лёнечке. Лёка даже и проконтролировать ничего не успел, как ситуация вышла из-под контроля. Хотя стихи были не без остроумия. «Ить вашу прыть, бить вашу мыть, дить вашу выть…» 
– Это разве стихи? – Лёнчик вскочил на стул, на котором сидел. – Да вы все моего ломаного ногтя не стоите. Бугор, да в тебе вообще ничего русского нет. Только Шапов тут у вас русский. Он и будет священником. А больше никто.
Глеб подошел к Лёке и тихо, на ухо сказал: «Уведи его. Он же с тобой пришел».
Лёка думал, что Лёнечка будет сопротивляться, нет, он сразу поддался и последовал за Лёкой. Но не переставал кричать что-то. Это был уже совсем не Лёнечка, а маленький бесенок.
– Ничего русского. Ни от русской святости, ни от русского духа. Пусто вам. Пусто вам. Пусто. – Он поднял два пальца вверх и последовал на выход.
Они выскочили на улицу разгоряченные. 
  – Ну вот, сходили к православным в гости, – бурчал Лёка.
Уже стемнело.  Морозец сковал лужицы с прилипшими к ним листьями.
За ними вышел Бугор. И протянул Лёнечке бутылку. Лёнечка схватил и выпил. И протянул бутылку Лёке. Лёка, словно загипнотизированный, тоже глотнул. Это был спирт.
От спирта горло сразу высохло. Глоток даже не достиг желудка, сразу всосался слизистой и иссушил ее.  Он долго не мог закрыть рот и дышать. А потом в голове все стало ясно и четко. Руки и ноги обрели силу и независимость. Они требовали действий. Зрение обострилось, но ненадолго, потом в глазах потемнело, стало пасмурно и мутно.
– Оставь Лёнечку, оставь Лёнечку! – кричал Лёка. А на самом деле это он только думал, что кричал, изо рта вырывалось только нечленораздельное мычание, разделенное диерезами вдохов.
Потом Лёка увидел, что Бугор взял Лёнечку за воротник и приподнял над землей. Потом отпустил и ударил. Лёка попытался протереть глаза.
Зэк мутузил Лёнечку хорошо отработанными ударами по корпусу, сквозь пальто они не давали никакого эффекта, а лицо закрывал портфель, и он никак не мог достать его челюсть решительным хуком.
– Че ты там сказал? Повтори. Не русский?
Но Лёнечка уже ничего не мог повторить. Он только закрывал лицо локтями и портфельчиком, который от мороза застыл и стал твердым и колючим.
Лёка обхватил зэка сзади и повис, непредсказуемо шатаясь в разные стороны, и Бугор никак не мог его сбросить. А Лёнечка, не теряя времени, видя, что поэт матерщины, этапов и пересылок обездвижен, стал бить его затвердевшим портфелем по лицу. И удары шли в цель. 
Поэтов разняла милиция. Погрузила в «воронок», и они уже ехали в тепле.
Камерное
Как он оказался в камере, Лёка не помнил. Он очнулся и только тогда вспомнил и спирт, и драку, и все такое ужасное и мутное. Бестолковое.
Мутило. Тяжелый запах тюрьмы не давал дышать. Дышал через шарф. Так было сносно.
Тошнило. Не то чтобы желудок, хотелось вытошнить себя полностью. И, главное, вытошнить мозг, который порциями выдавал чудовищные картины прошедшего дня.  Он вспомнил, как милиционер держал его за шкирку и вытер его курткой блевотину, которая вылилась из него на парапет. А потом истошный вопль Лёнечки: «Я ненавижу большевиков, они Россию погубили!» Узнают в институте, и дома, и Гурьев. Да еще в пересказе Бугра. И, наверное, он тут надолго. Он вспомнил, что успел взять у Гурьева несколько книг и положил их в сумку. А где эта сумка? И какие книги?  Две религиозные, а третья издания «Имка-пресс». А там… наверняка что-то запрещенное. И, значит, он тут точно надолго.  Он вспомнил и название. «Голос из хора». Что-то о тюрьме. Или в тюрьме написанное. Да уж, что хорошего можно написать в тюрьме. Наверное, лет на десять потянет.   И он представил себе эти десять лет.  Получалось – до конца жизни почти.
Все пропало. Так и жизнь пропадет, так и ты сам пропадешь. И никто не хватится пропажи. И не пойдет искать. И где эта пропасть? Чтобы так пропасть? Безвозвратно. Глухо. Так пропасть, чтобы и самому ничего ни о ком не вспоминать. Пропасть не только для всех и для себя, но чтобы и все пропали для тебя. Да, главное, чтобы их не было. Пусть пропадут все. Чтобы не только себя не помнить, но и других не помнить. А другие как хотят. Обо мне никто не вспомнит. Уж наверняка.  Только родители, и то недовольно.
А чем я им не угодил, что не оставят меня в покое? Что им надо от меня? Они не на то рассчитывали. Подумайте только. Какой позор. Сын не туда пошел, завернул на скользкую дорожку. Сын не радует родителей. Попал в тюрьму.  Какой пассаж, даже рассказать никому нельзя. Тем более соседям.
Это не то чтобы обидно, просто все усилия тщетны.  А хочется все послать псу под хвост. И первое – себя самого и свою жизнь. Ничего не нужно.  Ты никому не нужен.  И все, что ты делаешь, тоже.  И все надежды тщетны были и ложны.
«Этой осенью голою,
 Где хотите, в лесу ли, в подвале,
 Разменяйте мне голову,
 Чтобы дорого так не давали! – вспомнил он стихи, которые читал Лёнечка. – Как это точно!»
Хотелось сразу освободиться, одним махом освободиться от мучившего его сознания, от своей мучившей его, болящей головы.  От того, что он существует.  Свое существо, свое я, свое существование стало невыносимо. Он оглядел помещение, где находился. Подошло бы все острое. Но ничего острого не нашлось. Даже угла. Он ударился головой о стену. Нет, и это не подходило. Ремень! Он стал ощупывать пояс в поисках ремня и понял, что ремень отсутствует.  Как это могло быть? Как это могло произойти? Кто-то знал его мысли наперед и вытащил ремень из брюк.  Кто это?  Он зачем-то посмотрел вверх, на потолок. 
Он еще несколько раз ударился головой о стену. Стена зазвучала железом и колоколом отдалась в голове. Потом откуда-то сверху раздался голос:
– Голова-то крепкая, смотри, дверь прошибешь.
Он опять поднял голову вверх, но там была непроницаемая темнота.  Он затаился и некоторое время вообще не двигался, только вслушивался.  Потом вскочил и повернулся, это была дверь, а совсем не стена. Поэтому она так гудела, когда он в нее бился головой. Он увидел, что из двери на него смотрит открывшийся глазок.  И он шепотом, умоляюще в самый глазок горячо зашептал:
– Дайте попить, все пересохло внутри. Умоляю, воды…
– Все для тебя давно приготовлено, дорогой, слева бачок и кружка, – ответил голос.  Глазок со скрежетом захлопнулся.
 Он на ощупь поискал слева от двери и действительно нашел бачок и кружку на цепи, нащупал краник и стал пить.  Кажется, он никогда не остановится. Все пил и пил, а потом вдруг почувствовал, что запьянел. Так запьянел, что даже захорошело. Резко захотелось в туалет. Но он боялся трогать гудящую дверь, которую пробовал на прочность головой.
Если тут так все мудро устроено – и лампочка, до которой не добраться никакими способами, так она хитроумно зарешечена, и бачок, и глазок, то должна быть и параша. Вспомнил он интересное слово и блаженно заулыбался. Неверными шагами он пошел в противоположный угол. Пять шагов посчитал он и уперся руками в стенку. Под ногами вдруг что-то звякнуло.  Ведро! Ведро! И тут же оно звонко откликнулось под упругой струей.
Как же тут все продумано, восхитился он. Прочная, надежная тюрьма. Вековая, такая же, как наша страна.  Принимай и меня. Шли к храму, попали в тюрьму. Как это символично. Все пути сюда. Рано или поздно. И он заплакал пьяными слезами.
А как же я буду спать? Где простыни, всплыл в голове необходимый атрибут постели и ночи.  Простыней не было. И он засмеялся своим мыслям. Теперь никогда простыней не будет. Он устроился на возвышении, обозначавшем спальное место, свернулся и задремал.
В голове зазвучала молитва на сон грядущий: «Благодарю тебя, Христе Боже, яко сподобил на конец мимошедшего дня обращение и спасение души моей строя.  Милостив буди мне, грешному, обнаженному всякого дела блага…»  Молитвы, давно заученные наизусть, каким-то образом сами собой молились, всплывая в сознании. И так хорошо было молиться. Наконец впервые в жизни Лёка молился от души. Да, это все про него. Удивлялся: а раньше-то он совершенно себя не узнавал в этих словах.
«Многомилостивый и всемилостивый Боже мой, Господи Иисусе Христе, много ради человеколюбия твоего никогда же не отлучайся от меня, но всегда во мне пребывай».
Бог оказался совсем близко, он не отвернулся от него. Жаркая радость переполняла, заливала душу.
На каждом слове хотелось задержаться и услышать ответ. И он задерживался и как бы ждал. И ответ приходил. Его просьбы слышали.
Раньше он думал, что это кто-то другой грешен. Не он сам.  И хотя он повторял, и искренне повторял, что да, мол, грешен, но все равно это были только слова. Правильные слова, но не относящиеся к нему. А здесь он понял, что все это про него.   И каждое слово «грешен» звучало доминантой, оно как бы озаряло и подавляло все остальное. Оно было главным словом. А потом уже тянуло за собой и «помилуй».  «Господи, помилуй меня, грешного». Если не грешен, то и миловать незачем. Грешен!
Молитвы лились из него так, словно он сам их только что сочинил. Все из сердца. И все к Богу, Который, казалось, стоял совсем близко и смотрел в глазок, и ухо его было прижато к устам молящегося Лёки.
«Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое».
Все, каждое слово обретало смысл, и слово «беззаконие» особенно. И от беззакония избавит. Нарушил закон, а Он избавит. Все было для того, чтобы дать эту молитву.  «Вот как надо молиться.  Это мне сам Господь открыл. Да с такой молитвой и десять, и двадцать лет в тюрьме можно провести и все перенести. С Богом и на каторге рай», – вспомнил он пословицу, которую никогда и не знал.  Вот для чего он здесь. Не для того Господь привел его сюда, чтобы погубить, а чтобы спасти.
И правда, что там, на воле? Там одни соблазны.  Там точно погибель. А здесь одни скорби, зато спасение. Ради какой-то краткой сладкой жизни терпеть потом вечные муки? Да любой жизненный успех – соблазн.  А чего я добивался, кроме успеха? Кроме того, чтобы стать выше других? И зачем мне это? Это же все для гибели. Гибели я добивался. И добился бы, если бы сюда не попал.
Проснулся он от воя. Вой перешел в крик. Потом загудела соседняя дверь. В нее нещадно били ногами. Не как он, нежно, головой. Послышался знакомый лязг и скрежет, дверь открыли, и опять крик.   
Лёка узнал голос Лёньки. «Очнулся, – подумал Лёка. – Надо ему воды дать». Он вскочил и в нерешительности замер, не зная, что делать. То ли наброситься на дверь, то ли взять горлом.
– Э-эээ, – позвал он негромко. – Не мучайте Лёнечку.
Хотел толкнуть дверь, но как-то неловко было прикасаться к ней.  Он постучал в нее костяшкой указательного пальца.
– Не бейте Лёнечку, он мой друг, – сказал он, ближе придвинувшись к всемогущей двери.
Все стихло, словно дверь действительно послушала его и прекратила пытки.
Лёка постоял еще немного, и опять лег, и опять погрузился в блаженную молитву.
«Избави меня от всякого искушения и навета дьявольского».
«Как хорошо, что я знаю утренние и вечерние молитвы наизусть. И несколько псалмов. – Лёка вернулся к своим мыслям. – Жалко, что не все псалмы. Может, и на десять лет хватит. А то молитвослова тут не найдешь». – И душа опять переполнилась благодарностью Богу. Он стал припоминать псалмы, которые знал. 50-й, покаянный, который надо каждый день читать.
«Помилуй меня, Боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое»… – пела душа вместе с псалмопевцем Давидом.
Он, наверное, сочинил псалом в таких же примерно обстоятельствах, вдруг мелькнула мысль.
И 90-й, который раньше русские люди носили на поясе, он тоже знал, и слова стали послушно всплывать в памяти: «Яко той избавит тебя от сети ловчей, словесе мятежна, плещма своима осенит тя, под крыле его надеешися. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия яко на мя упова». 
С восторгом припоминал Лёка обетования: «Теперь мне ничего не страшно! Гооосподи, как же хорошо. Уповаю, уповаю…»
Потом он вспомнил, что учил и 41-й псалом. И действительно, слова сами стали припоминаться: «Имже образом желает елень на источники водные: сице желает душа моя к тебе, Боже! Возжада душа моя к Богу крепкому, живому. Когда приду и явлюся лицу Божию?»
Ликование переполнило Лёку. «Неужели я это знал?  И никогда не понимал настолько ясно, как сейчас. И кто-то хочет перевести это на русский? Какое безумие». 
«Сице… возжада душа моя…», – повторил он.
«Бездна бездну призывает во гласе хлябей твоих, все волны твои и воды твои на мне преидоша».
«А я любил Пушкина. Да, я любил его, потому что положено было любить. Если есть где-то поэзия, то она, конечно, здесь, в псалмах». Он стал припоминать Пушкина. «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» Какое убожество. Разве этим можно жить? Разве этим можно спастись?
Тут он стал жалеть, что не знает других псалмов. Ленился учить. «Каким я был идиотом. Тратил свою жизнь без толку. А надо было готовиться к этой минуте истины. К суду Божьему. И вот он уже наступил. И застал тебя врасплох. И ты не готов».
«Суд. Будет ведь суд». Он подумал, что скажет на суде.
– Да, я читал книги с критикой советской власти. Я же не знаю, что можно читать, что нет, не знаю, какие запрещенные книги, какие нет. Списка такого не видел, он не опубликован. Но сам я не враг никакой власти, потому что всякая власть от Бога.
Лёка полностью примирился со своим положением. И даже считал его выигрышным. Открывалась совсем иная перспектива жизни. Никаких ссор с родителями, никаких конфликтов в институте. И тем более нет проблем с и так безнадежной перспективой будущей работы в кино. Здесь все ясно.  Только молитва и ты. Душа и Бог. И в нем опять заиграл благодарственный гимн. «Слава Богу за все».
Он лежал, уткнувшись носом в шарф, удерживая в душе драгоценные слова молитвы. А когда ему являлись жуткие картины его жизни – драка с Бугром, о которой напоминала разбитая губа, пьяные крики, он уже не хотел, чтобы этот кошмар кончился, наоборот, это придавало молитве силу. И он думал, когда налетали на него кошмары: вот я какой, тут я истинный.  Грешный. А ведь что раньше думал о себе. Просто пример нравственности. Просто идеальный, возвышенных мыслей человек. А на самом-то деле вон какой, бандит и пьяница. Грешник! «Господи, помилуй меня, грешного!» Он вспомнил с отвращением, как после того, как прошел конкурс (300 человек на место, все почему-то стремились в кино в то время), мечтал вполне реально о каких-то наградах и представлял, как их будет получать.  Как он взойдет на сцену. Отвесит поклон. Какие прочувствованные слова благодарности будет говорить своим учителям… Как раз тому, который вскоре выгонит его, испугавшись религиозной темы. Да, вот за все эти мечтания и расплата. Теперь все узнают, какой я настоящий.  Он долго беззвучно молился и незаметно ушел в тихий сон.
Его разбудил опять нечеловеческий крик. Из соседней камеры раздались Лёнечкины вопли, и дверь загудела под его ударами. Он бил ногой. Потом двумя руками. А может быть, и головой. И что-то истошно орал. Лёка разобрал: «Опричники, палачи, большевики, ненавижу».
 Дверь открылась. Послышались переговоры.  Потом возня. Потом опять вопли. 
Вопли то затихали, то возникали с новой силой.
Лёка отчетливо вообразил, что его друга бьют. Бьют долго и по-настоящему. Он встал и опять обратился к двери. И как-то опять негромко, невнятно заговорил, потом постучал костяшками пальцев.
– Ну перестаньте бить в конце концов. Это же не пыточная. Советские милиционеры так не поступают.
Потом в голове всплыло «Попереши льва и змия, на аспида и василиска наступиши яко на мя упова». Отвага разгоралась как пламя, и он всем корпусом ухнул в дверь. Его голос окреп, он чувствовал свою правоту, сейчас живот положит «за други своя».
Он набрал воздух в легкие.
– Немедленно прекратите издевательства над Лёнечкой! – И он бил в дверь, как в самого сатану.
Дверь неожиданно открылась, и он чуть не вывалился. Он и не услышал ни шагов, ни лязгающего поворота ключа. На него выжидающе смотрел милиционер. Лёка замолк и тоже смотрел на него. Потом тихо и, как ему казалось, убедительно попросил:
– Ну не бейте Лёнечку.
– Выходи, – приказал милиционер.
 Лёка поднял руки вверх и сделал шаг за порог. Потом вспомнил, что руки вверх поднимают в других случаях, и заложил их за голову. И тут же сообразил, что опять делает не то. И опустил руки и сцепил их сзади.
– Руки на стену, – подсказал милиционер.
И Лёка опять поднял руки и прижал их к стене.
Милиционер закрыл дверь ключом, похожим на огромный пистолет, почти маузер.
– Вперед.
И Лёка пошел по коридору. Он был уверен, что его ведут в пыточную. Туда, где всех истязают. Он пытался опять найти молитву, погрузиться в нее, но не мог.
– Стой! Руки на стену.
И Лёка встал и ладонями прижался к неровной гладкой стене.
– Теперь повернись и смотри сюда.
Лёка повернулся и посмотрел сначала на милиционера, а потом на глазок, куда он указывал своим ужасным ключом.
Он прижал глаз к глазку и увидел освещенную тусклым светом камеру. И потом не сразу заметил Лёньку. Он стоял на коленях, лицом в угол. Его руки сзади были скованы наручниками. Потом он услышал, что Лёнька воет в угол. Тихо воет, а потом скрежещет зубами. И потом опять воет. Неожиданно вой усилился, и он узнал тот неистовый вопль, который его разбудил и который он принял за крик от боли при истязаниях.
– Ну, что, насмотрелся?
Лёка отпрянул от глазка.
– Видишь, никто его не бьет.
– Да, – покорно ответил Лёка.
– А если ты будешь еще бить в дверь, то мы на тебя так же наденем наручники. И прикуем к ногам.
Милиционер помолчал, ожидая ответа.
– Так что? Будем буянить?
– Не буду, – покорно сказал Лёка. – А что это с ним?
– А что вы пили?
– Спирт пили.
– Так вот спирт с ним.
И опять все с тем же надсадным скрежетом закрылась дверь. И эта бесконечная ночь продолжалась.
Наконец наступило утро. Лёка это понял по разным новым оживленным шумам, доносившимся до него. И вскоре дверь открылась.
– На выход.
Его привели в кабинет, где уже сидел Лёнька.
– Ну что, пришли в себя? Отдохнули?
Парни переглянулись. Вид у обоих был пришибленный. 
– Леонид Львович кто? – Милиционер в руках держал студенческий билет Лёки.
Лёка опешил, потому что уже много лет его так никто не называл. Прозвище прилепилось к нему так основательно, что, даже подходя к причастию, он иногда называл себя Лёкой, правда, вовремя спохватывался.
– Это я.
У милиционера на погонах были не полоски, а звезды. Лёка понял, что находится у начальства и сейчас решается его судьба. Офицер открыл сейф. Ключ на этот раз был небольшой и блестящий. Из сейфа показалась Лёкина сумка и три книги. А из мешочка на стол высыпались его мелкие вещи. И среди них главная – очки, он тут же схватил их, не дожидаясь никаких начальственных реплик. Мир сразу стал более понятен. Стекла были все залеплены отпечатками чужих пальцев и блевотиной. И все равно они показали Лёке многое, и он утвердился во мнении, что сидит на стуле в кабинете, а над головой милиционера висит портрет Ленина. Значит, все на своих местах. И Лёнька был без ссадин и синяков.
– Леонид Львович, забирайте ваши вещи.
Лёка стал быстро все складывать в сумку. Тут были и ключи от дома, и ремень.  И даже пятачки на дорогу.
– А вот эта книга пока останется у нас. Она пройдет экспертизу, и вас вызовут, – и красиво изданную в самом Париже книгу «Голос из хора» он опять спрятал в сейф.
– Леонид Георгиевич! – в руках у милиционера уже был паспорт Лёнечки. – Вы у нас не первый раз. Нигде не работаете. Ваша судьба будет решаться по месту жительства.
Из сейфа появился знакомый портфельчик.
Мальчики сидели покорно. И ждали, что будет дальше.
–  Можете идти! Письма о приводе придут по месту жительства и по месту учебы.
– Можем идти? – воскликнули они хором. В голосе Лёки даже послышалось какое-то разочарование.
– А что с Бугром? – неожиданно для самого себя спросил Лёка.
Тут милиционер стал серьезным и даже приглушил голос:
– Избили воровского авторитета. Два лоха. Думаете, это вам сойдет с рук… Идите отсюда, да побыстрее, а то он вас догонит. Мы его пока попридержим. Не советую с ним больше встречаться. Заявление он, конечно, писать не будет, а то бы пошли вы у меня по хулиганке, но если вас найдет, то ответ держать придется уже по «понятиям», а не по закону. А это построже и посерьезнее.
Они вышли на улицу. Лёка всовывал ремень в брюки.
«РУВД Ворошиловского района», прочитали они. А совсем не порог ада.
– Ну, что, понравилось с зэком жарить спирт? – спросил он у Лёньки цитатой из Есенина.
– Я ничего не помню, – быстро ответил Лёнька, предупреждая разговоры о вчерашнем.
– И старообрядцев не помнишь?
– Ну, это помню, а потом ничего не помню, – сказал он легко.
Нет памяти, нет никаких мучительных воспоминаний. Счастливое свойство психики.
Справившись с ремнем, Лёка достал часы «Победа», которые подарил ему папа на окончание школы. Стрелки дружно показывали семерку. 
– Семь часов. Давно так рано не поднимался.
Он нащупал в кармане ключи от квартиры. Неужели он может вернуться и встать под душ… завалиться спать как ни в чем не бывало.
Лёка был намного младше Лёнечки по возрасту, а по своему положению намного ниже. Лёнечка возглавлял поэтические группы, которые читали стихи у памятника Маяковскому. Лёнечка вместе со всеми знаменитыми диссидентами участвовал в акциях у памятника Пушкину. Буковский был его лучший друг.
Я уж не говорю о домах Москвы. Костаки боготворил Лёнечку. Исполнял все его желания. Если Лёня показывал пальцем на картину никому не известного художника и говорил «купить», Костаки тут же покупал это. Хотя, может быть, потом ставил картину в самый темный угол сарая на даче. Знаменитая элитная Аида, жена трех дипломатов, принимала его в любое время суток. Эрнст Неизвестный отворял двери своей мастерской ему и его друзьям на неограниченное количество времени и мест. 
К Евтушенко у него был свободный вход. И он с утра ехал в Переделкино и занимал у комсомольского кумира три рубля. Занимал до следующего своего визита, в который опять занимал. И ни перед кем не заискивал. При встрече со знакомыми он уверял, что за границей у него издан двухтомник. И готовится собрание сочинений. Проверить это было невозможно, но звучало убедительно. Никакой милиции он не боялся, потому что с подросткового возраста прописался в Кащенко, его исследовали самые именитые профессора и, кажется, даже диагностировали гениальность. Вот этой гениальностью он и щеголял и ничего не боялся, и никакие рамки его не ограничивали.
Большинство его друзей-поэтов уже давно парились на зонах, в ссылках. Кто по тунеядке шел, а кто и по 52-й. А кто-то успел загреметь и по второму разу. А с него все сходило как с гуся вода. Отсидится пару месяцев в Кащенко и опять на свободе. Да и мать, конечно, помогала, «старая кагэбэшница», как называл ее Лёнечка. Она в действительности была майором ОВИРа.
– Ты знаешь, что это за книга?
– Синявский…– односложно ответил Лёнечка. – Там же написано.
Но Лёка не знал, что такое этот Синявский. Прошло десять лет после знаменитого процесса, и о нем уже не вспоминали. И Лёка ничего не знал ни про Абрама Терца, ни о каком-то Даниэле. Лёнечка совсем не был словоохотлив с утра. Ограничивался односложными репликами. А Лёка не мог успокоиться. Ведь если автор антисоветчик, то, значит, и его посадят. А что в этой книге-то? Вообще сесть неизвестно за что, за книгу, которую не читал… Но если автор за нее сел, значит, посадят. Лёнечка сказал, что Синявский уже вышел, отсидев шесть лет. Ну, хоть не десять, думал Лёка, этот срок он уже сам себе впаял. Если автору шесть, значит, мне, может, и меньше. Хотя бы пять. Лёнечка книгу не читал, но пообещал выяснить, что там написано.
 Из отделения вышли длинноволосые хиппари в самострочных джинсах с клешами на всю улицу, расшитыми птичками и цветами.  По всей видимости, они тоже ночевали тут.
– Это вы орали всю ночь? Спать не давали! – загалдели они. Видно, что им все было нипочем.  И привод в милицию они воспринимали как приключение.  Один из них снял лыжную шапочку, под которой он оказался аккуратно выбритым.
– Разрешите представиться, Дзен-Баптист, – заржал он.
Два других хиппаря, волосы у которых почему-то не обстригли, тоже заржали на всю улицу.
– Меня спрашивают: «Фамилия». А я им: «Дзен-Баптист». А он: «Флауэр». А меня опять спрашивают: «Фамилия, имя, отчество». А я им: «Дзен-Баптист, Флауэр, Зусман». Вот наша фамилия, имя, отчество на троих. Отпустили, только меня побрили. А что они сделают? Смена пришла новая, на нас ничего. Ни протокола, ни документов. Побрили да отпустили. За внешний вид еще пока на каторгу не ссылают. – И они побрели по улице. Теперь будут это рассказывать целый день.
Лёка тоже некоторое время был хиппи. Болтался с ними по «Бродвею». Но он никак не мог выключить социальные тормоза и жить растительной жизнью, как они.
Шли к метро. Лужицы, подернутые корочкой льда, похрустывали под ногами.
Денег на метро у Лёнечки не оказалось. Пятачки, которые вернула Лёке милиция, пригодились.
Лёка вспомнил, что про Лёнечку рассказывали чудовищные вещи. Как его сподвижник, отбывавший в Красноярском крае ссылку в далеком мрачном селении Большой Улуй, прислал ему денег на дорогу, чтобы он его навестил. А Лёнечка деньги ссыльного пропил.  А ссыльный поэт чуть там не загнулся от голода, холода и тоски.
Почему же он общается с ним? И Лёка с неудовольствием поймал себя на мысли, что хотел использовать знакомство, чтобы войти в мир золотой, независимой, антисоветской элиты. Где делается что-то такое правдивое, настоящее, а потом издается за рубежом и о ком говорят «Голоса». Говорят и поют сквозь бесконечный шум «Голоса». Где бывают иностранцы, где приглашают в посольства. А попал в совсем иной мир. И, возможно, надолго. За решетку. Минуя весь блеск свободомыслия, даже не открыв его, не пролистав, не прошелестев страницами, сразу наказание. 
Семья
Лёка, сжимая ключи в руке, надеялся, что дома никого не будет и он успеет постирать вонючую куртку и выспаться до того, как родители вернутся с работы. Он уже придумал и причину, почему не ночевал дома и почему не позвонил. Ответ простой – ночная репетиция.
Особенно ему не хотелось встречаться с отцом. Отношения были враждебными.  Они накалялись долго. Первые несколько месяцев после крещения, когда Лёка совсем бросил и пить, и курить и наступило блаженное время примирения, быстро прошли. А потом, когда отец увидел крест на шее сына, пришел в бешенство. Крест был мгновенно сорван. На шее появился багровый рубец. Но этого оказалось мало. Тут же были сорваны со стены самодельные иконы. Репродукции рублевской Троицы и Владимирской Божьей Матери.  Быстро были найдены запретные религиозные книги. Все это топталось ногами с дикими, нечеловеческими криками.
– Ты «Троицу» Андрея Рублева топчешь, а она в Третьяковской галерее висит. Художественная ценность! – Это не возымело действия.
Книга никак не поддавалась, как ни пытался отец ее смять. Это был «Иоанн Златоуст». Эту книгу Лёка все-таки успел прочитать. Она рвалась по листочку, страница за страницей. Несчастный Глеб Гурьев. Это была его книга, не ксерокопия, а дореволюционное издание. Потом появились спички. Листочки загорелись, и посередине комнаты заполыхал костер. Но тут появилась мать с чайником, и комнату, наполненную дымом, удалось отстоять. Аутодафе не состоялось. Отец опять принялся за репродукции. Их порвать на мелкие кусочки удалось легко.
– Национальное достояние. Охраняется декретом Владимира Ильича Ленина, – объявил Лёка.
Отец, конечно, был партийным. И эта фраза не могла его не задеть. Он остановился, но ненадолго.
– А ты относишься к этому совсем не как к художественным ценностям. А как к атрибутам религии.
– Религия у нас разрешена.
– А в моем доме не разрешена, – взвизгнул отец.  Лёка понял, что с отцом творится что-то неладное. У него изо рта пошла белая пена. И он набросился на сына. Он не мог его бить, руки не слушались. Он только визжал, царапался и пытался сжать горло. Руки совершенно перестали ему подчиняться, и Лёка легко уходил из цепких объятий. Оставались только царапины. Но иногда руки наполнялись какой-то нечеловеческой силой и только сжимались в воздухе, постоянно промахиваясь мимо горла.  И когда он оставил безуспешные попытки схватить горло, его руки схватили «Иоанна Златоуста». Это была довольно толстая книга, правда, без переплета. Он сжал ее, смял и неожиданно порвал до середины на две половинки. Потом он стал беспомощным и бессильным. Весь обмяк и еле держался на ногах. И мама легко увела его, что-то нечленораздельно визжащего, на кухню, отпаивать корвалолом. Лёка стоял окровавленный и понимал, что какая-то ужасная сила, готовая порвать его на листочки, пронеслась мимо, была отведена чьей-то невидимой рукой.
Наутро побитый и исцарапанный Лёка встал, когда родители уже уходили. Он тогда молился в ванне, своего угла у него не было. И чтобы не было слышно, включал воду. Он прошел незаметно в ванну, заперся и пустил воду. И вдруг в воде, в ванне он заметил свой нательный алюминиевый крестик. Он ярко серебрился в воде, от него исходило сияние. Лёка не стал любоваться и быстро схватил его и сжал в кулаке, словно его снова собирались отобрать. Он осмотрелся в надежде найти и цепочку, но цепочки нигде не нашлось. Да и зачем она, если носить крестик нельзя, а надо его только прятать, и прятать как можно надежнее. 
Молитв он тогда никаких не знал и смастерил себе маленький самодельный рукописный молитвослов, который хранился тут же, в ванной, в тайнике.  Слава богу, его никто не нашел. Молитвослов появился на свет. «Боже, милостив буди мне, грешному».
Тогда Лёка впервые ощутил, что призывание Бога  – совсем не пустое и не безнадежное дело. Не дань традиции, не дань религии. Помощь и милость приходили. И слова не оставались только словами. Бог есть, сказал Лёка, как только осилил «Отче наш». Он читал по складам, и на то, чтобы прочитать все утренние молитвы, у него уходило больше часа.
Он никак не мог понять, как крестик мог оказаться в ванной. Посчитать это чудом было, конечно, проще простого, но все-таки хотелось и понять. Ведь ванной пользовались уже многие. И вечером, и утром принимали душ. Но крестик не был смыт. Дожидался Лёку. Он еще раз осмотрел и ванну, и все вокруг.
– У тебя все в порядке? – В дверь постучала мама.
Лёка сразу же открыл дверь. Чтобы она не подумала чего-нибудь.
– Да, да, я уже выхожу.
– Ты один! – и она хлопнула входной дверью.
По этой фразе Лёка понял, что она на его стороне. И как бы ободряет его.
Лёка сразу выключил воду… И посмотрел на себя в зеркало. На лице особых следов не было.  Шея исцарапана цепочкой, но воротник все благополучно скрывал. Можно показываться на людях.

В метро в этот ранний час народу было немного. Лёка нашел себе место и сел. Люди ехали на работу и не знали, где Лёка провел ночь и как он теперь умеет молиться. Он всегда завидовал этим людям. Они казались благополучными и успешными.  У них все было нормально. Работа, любимая девушка, семья. А у него ничего не было. Потом он пытался презирать этих людей с их суетными делами, постоянно спешащих мимо церкви. Но это тоже не помогало. Одиночество обступало фатально и висело, как кандалы, на душе.
И опять попытался сконцентрироваться на молитве. Но, к его удивлению, ничего не получалось. Только что в его душе пели гимны, а сейчас он вообще ничего не чувствовал. В чем я согрешил? Появилась какая-то претензия внутри.
Мысли не слушались. Главное, чтобы дома никого не оказалось. Объясняться ни с кем не хотелось, особенно с отцом.
Странно было видеть со стороны этих враждующих людей, так похожих друг на друга. В былые дни, когда они еще ходили вместе на рыбалку, в дальние походы по деревням – вся женская линия их рода была деревенской, и в деревнях доживала свой век родня, – то выглядели как  копии друг друга. У Леонида был такой же крутой лоб, совершенно те же повадки, движения и манеры. Как бы сейчас сказали, Леонид был клоном, а не просто сыном.
Когда сын, под воздействием каких-то новых идей, отпустил бородку, что не могло не приводить отца в тихое бешенство, отец спросил язвительно: «В попы готовишься?» На что Леонид ответил: нет, во Львы Николаичи Толстые. Юмор тут заключался в том, что родители отца придумали ему такое имя-отчество  – Лев Николаевич. Шутили над отцом постоянно по этому поводу. Но шутки носили характер добродушный. И поднимали всех в собственных глазах. Они знают, кто такой Лев Николаевич. Бездна эрудиции.
Посмеялись, улыбнулись и бороду носить разрешили.
Постепенно сходство с отцом исчезало. Но если бы возможно было сличить фотографии внука и деда, то тут удивляться пришлось бы еще больше. Сын становился копией деда. Та же социал-демократическая бородка, умное лицо начитанного человека. Но таких фотографий не было. Революция, 37 год, потом война все унесли с собой. Весь семейный архив, а с ним и все семейные тайны. А тайна была в том, что фамилия их принадлежала древнему дворянскому роду. Но революция поглотила все следы домашних архивов и имения. Да и к лучшему. Происхождение дед писал уже «из мещан». С первого курса университета дед сложился в ярого и научного атеиста. И первую русскую революцию он встретил в рядах демонстрантов с плакатом «Даешь Конституцию».
– Знал бы дед о твоих религиозных убеждениях, он бы тебе показал, – не раз вздыхал отец. Дед считал, что все беды России от ее религиозности. Отсюда покорность бездарному начальству, пришибленность, консервативность, отсутствие всего передового. Он ходил в различные кружки, но напрасно думать, будто все кружки того времени были революционными и там изучалась социалистическая литература. Это сужает интересы наших дедушек и прадедушек до каких-то обидных примитивных рамочек. Дед, Николай Иванович, ходил в кружок «развития». И там говорили не только о революции. Евреи в кружок вообще не допускались, потому что толку от них было мало. Кроме одной идеи – взорвать царя или по крайней мере отрешить его и повесить дворян, других идей у них не существовало. Ими гнушались как врагами самой государственности, как врагами родины. На юридическом факультете, где учился дед, было больше шестидесяти процентов евреев, как подсчитали они в своем кружке. За ними было будущее, это неизбежно. И в 30-е годы, на склоне лет, Николаю Ивановичу пришлось в этом убедиться лично. Начальство было сплошь еврейского происхождения. Изредка в газетах он встречал даже имена своих однокурсников среди руководителей разных управлений народного хозяйства. Народное хозяйство России теперь принадлежало исключительно им.  Кто бы мог предположить это, махая красным флагом и требуя свобод в 1905 году. Свободу получили совсем неожиданные люди.
Свой атеизм пришлось отстаивать в университете так решительно, что учебу надлежало оставить. Судьбы мужских представителей этого рода делали какие-то обидно повторяющиеся круги. То по часовой стрелке, то против.
Когда его вызвали для допроса в полицию по поводу участия в демонстрациях,  Николай Иванович, не дожидаясь следствия, уехал подальше, куда глаза глядят. Надо ли говорить, что его отец, имя которого сохранилось только благодаря отчеству его сына, а вот его отчество, имя прадеда, навсегда осталось стертым в памяти поколений, был крайне разочарован сыном. Не успел он порадоваться его успехам в университете, как все пошло под откос. Да и что поделать. Революция, беспорядки… кого хочешь собьют с избранного пути. Можно вообразить картину, как он находит в саквояже сына запрещенную книгу какого-нибудь Фридриха Энгельса о роли труда в эволюции обезьяны до человека… Лучше бы читал ты Иоанна Златоуста, посоветовал бы прадед, вреда никакого, а польза большая. Деньги на дорогу все-таки дал. И обеспечил его вперед на несколько лет, пока устроится. 20 десятин земли, которыми они владели, все-таки давали приличный доход.
Доехал Николай Иванович до Иркутской губернии и тут на какой-то мелкой станции решил притормозить. Изучил он еще в юности новейшую технологию, ноу-хау тех лет, – телеграф.  И стал телеграфистом, это все равно, что системным администратором Ростелекома по нынешним временам. а потом и начальником почты. Возглавить почту даже на маленькой станции мог только представитель дворянского сословия, вот где пригодилось дворянское происхождение. Там и родился Лев Николаевич, имя которому было дано, конечно, не без влияния толстовских идей.
В 37 году Николай Иванович таки попал в каталажку. Просидел год под следствием, но каким-то чудом был выпущен. Наверное, помогла прабабка, имя которой не сохранилось, но все говорили о ее какой-то особенной набожности. Ну как не отмолить безнадежного правнучка. В застенках НКВД атеистическая вера Николая Ивановича пошатнулась, но не рухнула. Выйдя на свободу, он написал поэму, в которой рассказал о всех ужасах, какие ему довелось пережить и каким пришлось быть свидетелем. Показать поэму было некому. Даже дома хранить ее опасались. Так она и пропала в безвестности. Вот несколько бесхитростных строк из нее, написанных архаическим языком:
«Да, Бога нет, и стали мы свободны.
Но сволочь есть, они на пакость годны,
Что совесть тем, кто от природы подлы?»
Поэма безвозвратно утрачена, можно только представить, насколько крамольно она звучала в целом. Поэма «прозрения». Смешная и трагичная. Показывать ее, конечно, никому было нельзя. Ни жене, ни детям. Какой переворот совершился в душе деда за это время! Николай Иванович бережно лелеял все предрассудки 19-гвека. Его клятвенно заверили и скрепили заверения авторитетом Чернышевского, что если религии не будет, то нравственность останется и воссияет. Но вышло не так. Откуда ему было знать? Наверное, он мало читал Достоевского.
Его сыну все-таки удалось получить законченное юридическое образование, несмотря на дворянское происхождение, а когда грянула война, он был призван военным юристом.
Пишут о беспредельной власти командиров на войне. О том, что человеческая жизнь на той войне ничего не стоила. А вот Лев Николаевич не согласился бы с этим. Он совершенно искренне исполнял свои обязанности военного следователя, выявлял факты самоуправства и допрашивал комбатов и ротных, и те покорно каялись ему, и просили прощения, и получали взыскания. Закон соблюдался и в окопах, и соблюдался жестко. За три года войны Лев Николаевич шагнул из лейтенантов в майоры. Причем его работа считалась штабной, не признавали, что он участвовал в боевых действиях. Хотя его работа в основном и проходила на передовой. Конечно, работа военных следователей была неэффективной.  Следователь получал заявление от какого-то рядового какой-то роты, шел искать эту роту такого-то батальона. А ее месторасположение никто не знал. И эти поиски могли быть бесконечны. Он забредал в окопы, потом опять в расположение батальона, потом опять шел по Бородаю. А потом оказывалось, что такой роты уже вообще не существует.
Конечно, после такого жизненного опыта сын, читающий на ночь Евангелие, казался выродком. За что воевали? Может быть, он и имел право на существование, но только в каком-то вольере, вместе с экзотическими животными.
После войны Льва Николаевича бросили на борьбу с врагами народа. И тут он проявил себя вполне успешно. Знал бы его отец, который в 37-м испытал все прелести следствия и приемы следователей на себе, чем занимается сын. Не думаю, что Льву Николаевичу поздоровилось бы.  Но они не виделись после войны. И напрасно отец пугал Лёку дедом, они-то как раз и нашли бы общий язык, потому что ходили в кружки «развития» и общие, философские темы их живо интересовали. Это отцу надо было бояться дедушки, а не внуку.
Разорванную книгу Иоанна Златоуста с обожженными листочками Глеб долго разглядывал, не веря, что ее так можно было порвать руками. Потом объяснение нашлось: «бесы». Книга стала отчасти реликвией, ее всем показывали. Книга-мученица. А Лёка в кружке Глеба на время стал героем-мучеником.
Первые шаги в христианстве Лёке давались кровью. Не говорю о тех ссадинах и царапинах, которые оставил на нем отец. В церкви, на церковных службах он и столкнулся с неведомой силой, исследовать которую решил. несмотря ни на какие трудности. Стоять в церкви он не мог. Его крутило, выворачивало наизнанку, нигде и никогда он не испытывал такого ужаса, как на церковных службах.
К 60-м годам москвичи настолько одичали, что вообще забыли, кто они такие и в какой стране живут. Поэтому, когда открылось, что живут они в стране икон, монастырей и паникадил, очень удивились, стали ездить по деревням, где все еще было по старинке, сметать с божниц старинные иконы, старинную крестьянскую утварь по амбарам, а потом от всей широкой русской души фарцевать: толкать иконы, древние прялки за рубеж, где всякая старина ценилась, потому что там не было одичания. Парижские антикварные лавки наполнились русской стариной, торговля шла превосходно.  Как одичание произошло, никому не ведомо. Ведь писал вождь: «учиться, учиться, и учиться», но, видимо, напрасно. Учиться вроде бы и хорошо, но результат для начальства непредсказуем, самостоятельных, мыслящих людей никто не ждал, они никому в этой стране не нужны. А нужных, послушных делала не учеба, а выучка. Где Маркс писал, что надо взрывать храмы, тоже никто не знал, но взрывали профессионально.
Вот таким диким дикарем жил Лёка, пока кто-то не надоумил его съездить в лавру. Мол, есть еще в мире такое, что ты не видал. И он, по молодости, по глупости, поехал. И не просто так, а на Пасху.  На всю ночь. Потому что говорили – там хорошо. И правда, не врали, оказалось – очень хорошо. Он выбрал Успенский собор с золотой надписью на карнизе «Ведомому Богу», где чудо как хорошо пели матвеевские хоры. И все вокруг сияло и радовало. Но сам Лёка, затиснутый толпой к самому амвону, не радовался. Он вдруг почувствовал, что в храме ему совсем не рады. И это были не прихожане, а какие-то невидимые силы. И настолько не рады, что он просто терял сознание, и потерял-таки. Его подхватили на руки, откачали.  Так он познакомился с Ваней Конусом, на которого он упал, подпольным иконописцем. Подпольным, потому что такой профессии не существовало. И он продавал свои иконы под страхом быть схваченным. Тогда Лёке и объяснили, что есть мир ангельский, мир Божий, а есть мир бесовский. И он живет в бесовском мире, и эти злые духи не дают ему войти в другой мир. А чтобы войти, надо просить у Бога. Господь  – Всемогущий, он услышит. И действительно, Лёка стал молиться, и бесовская сила отступила, и тогда он впервые почувствовал благодать. Все это было реально, безо всякой мистики, безо всякой, так сказать, религии и мракобесия.  Вместо скрежетания внутри разлилась такая благость, что Лёка заплакал от счастья.
Но вскоре опять вернулись бесы, и опять он чуть не падал в обморок. Вот такая совсем не невидимая брань обрушилась на него, и он вел борьбу, и небезуспешно. Вообще это такая наглядная вещь, такой самый простой опыт  – пойти в церковь на службу и попробовать, сможешь ли ты отстоять там всенощную. И увидеть, и почувствовать, какие силы там живут, могучие и неведомые. Эти силы все чувствуют, но не хотят отдать себе отчет, откуда они берутся. Почему, например, молодой парень комплекции Юрия Власова и пяти минут не может стоять в церкви. Тяжело ему, а убогая старушка стоит три часа и радуется. Увы, никто не желает это исследовать. Никто не желает впустить в себя божественные силы. Потому что не хочет менять свою пустую, никчемную жизнь. Свои темные и злые жизненные правила. А требуется всего-навсего небольшая жертва. Не материальная, а моральная. Небольшое усилие воли. «Перемена ума», как переводится греческое слово «метанойя».
С тех пор Лёка точно знал: кто не выстоял ни разу светлой заутрени в Лавре, тот вообще не русский. И он таких даже не слушал.
Надо прийти, когда уже никого не будет дома, рассчитывал Лёка,  еще минут пятнадцать   надо было где-то провести.  Вышел на Соколе, хорошо, что возле метро есть никогда не закрывающийся храм. Лёка никогда не ходил в него. Здесь всегда не протолкнуться от толп народа. Потому что вокруг пустыня – ни одной церкви на сотню километров. Сюда приезжали из дальнего Подмосковья и даже из других областей. И контингент его не устраивал. Ни одного интеллигентного лица. Сплошь убогие старушки и такие же священники. «Требоисполнители», как они их называли в своем кругу. Никаких проповедей здесь никогда не говорилось.  Из-за постоянного наплыва людей храм был очень богатым, и в ограде храма всегда стояли машины. Машины были у старосты и у всех священников. Отслужили, оделись во все цивильное и покатили в мир. Вот такие тут служили священники, впрочем, самые обычные. Так было всюду. Когда отец немного попривык к тому, что сын у него православный, а не партийный, он стал вразумлять его так: «Вот какой ты верующий, ты ни то ни се. Бери пример со священников. Окончи семинарию…» Церковь Всех Святых была видна из их окна. Агитация проводилась наглядно: «У всех семьи, машины. Наверняка и дачи. (Дача была его мечтой.) И служба не трудная. И наверняка еще и на государство работают. А как же иначе. А может быть, и члены партии тайные и выполняют трудное партийное задание. Вот это настоящие наши православные христиане», – говорил он насмешливо. К сожалению, это были не пустые слова. В каком звании и на кого они работают, отец мог наверняка знать. Потому что он и сам там работал. Лёка тогда ответил, что хочет брать пример не с них, а с апостолов. Отец неожиданно произнес мудрую фразу, врезавшуюся Лёке в самое сердце. «Апостолов? Ты слишком высокого о себе мнения».
У церкви с утра до вечера выстраивались вереницы самых разнообразных попрошаек.  Смердящих, воняющих мочой и алкоголем, дерущихся друг с другом за место. Открывались ворота, и машины со священниками благополучно проплывали мимо, сигналя тем, кто не поспешил убраться с пути. Лёка каждый день придумывал оправдания священникам. «Машины не их, а принадлежат церковной общине», «машины им нужны для службы, чтобы навещать больных и страждущих по домам со Святыми Дарами».  И вообще, это не роскошь, как известно…
У них не было ни машины, ни дачи, хотя все взрослые всю жизнь работали и достигли известных должностей. Малогабаритная «двушка» – это все, что у них было. И ничего лишнего они позволить себе не могли. Раньше они вообще жили тут вшестером. Две бабушки, сестра. Бабушки умерли, сестра вышла замуж. Стало свободнее, но не спокойнее. Достаток «длиннополых» и вообще тех, у кого не было никаких заслуг, ни звезд, ни медалей, не мог не удивлять. Служилые люди все больше и больше умалялись в своем значении.
И сейчас здесь было битком. Подходили ко кресту. И Лёка тоже встал в очередь. Его толкали со всех сторон.  И он покорно подчинялся этим толчкам, этим движениям массы людей. Вместе со всеми его заносило то вправо, то влево, совсем в сторону от креста. И все-таки этот шаткий путь неуклонно нес его ко кресту. Он уже пожалел, что встал в эту очередь, вместо того чтобы тихо постоять в сторонке.  Наконец он приложился ко кресту, потом к руке и вдруг увидел, что безучастный и, казалось бы, сонный священник вдруг отвернулся от него и закрыл лицо свободной рукой, как если бы он ему был противен и от него шел смрад. Лёка отошел озадаченный. Он понял, что священник каким-то образом увидел его внутренне состояние. Потому что запах изо рта не мог достичь его. Лёка издалека посмотрел на священника внимательнее, но тот не подавал никакого вида, что сделал что-то необычное. Все так же давал крест бесконечному потоку белых платочков.
Лёка вышел из храма задумчивым. Не только помятым, но и нравственно побитым.  Вот тебе и «требоисполнители». Они знают больше, чем говорят, и значат больше, чем мы думаем о них.
Наконец он дошел до двери своей квартиры, вставил ключ. Дверь оказалась запертой изнутри. Лёка долго вертел ключом направо и налево, но безуспешно. Такого еще не было, чтобы кто-то запирался в квартире. Постояв в нерешительности, он робко позвонил. «Кто?»  – спросил голос отца. «Да это я!».
– У нас все дома. А ты где ночуешь, там и живи.
– Да у нас ночная репетиция была, мы сдаем спектакль, – горячо запротестовал Лёка.  В ответ тишина. – Открой, я устал, мне надо помыться и идти на занятия. – Он ударил кулаком в дверь.
Кстати, это была правда. Он прогуливал второй день, и пора было появиться в институте. Мастер курса, режиссер Мотылевский, услышав историю Лёки, заинтересовался его студенческими работами, посмотрел и взял к себе на курс. «Никакая это не пропаганда веры и мракобесия, это поиски себя, это исследование жизни во всех ее аспектах и неизведанных закоулках…» Примерно так резюмировал он. И подвести Мотылевского Лёка теперь никак не мог. Ему было оказано огромное доверие. Может быть, в первый и последний раз в жизни.
За дверью стояла тишина. Отец не уходил, а потом сказал не очень громко, но все равно было слышно: «А ты выписывайся отсюда. Ищи себе другой дом».
Лёка опять ударил кулаком. Но не посмел бить в дверь так, как бил недавно в железную дверь КПЗ. Да и напрасно тут было ломиться.
Он прислонился к двери лбом и шепотом попросил: «Ну перестань же, пусти-и-и-и». Его взгляд упал на маленькую деревянную приступочку, стоявшую в углу, под звонком. И вспомнил, что когда-то не доставал до звонка и ему сделали такую маленькую приступочку. Она так и осталась тут. Когда был капитальный ремонт, рабочие ее покрасили. И она превратилась в ступеньку самого дома. Он вставал на нее, звонил, и ему открывали. А теперь…он сам достает до звонка, но ему не открывают.
Лёка спустился на лестничную площадку. Встал у окна. Дом был «сталинский», лестничные площадки отмерялись тут щедро – размером с хорошую комнату. Ни протестовать, ни просить сил не было. «Господи, где же ты?» И только он так подумал, как слезы сами собой хлынули из глаз. И он почувствовал себя маленьким листочком, который сорвал ветер и носит по воздуху, потом бросает на землю, и его топчут. Все в руках Божиих.  И он почувствовал себя в руке Божией. И стал молиться, и опять молитва сама полилась из него без всякого принуждения и без всякого усилия с его стороны. Это были утренние молитвы, которые, так же как и «на сон грядущий», он знал на память. Раньше их чтение занимало у него больше часа. А теперь и пятнадцати минут было вполне достаточно.
«И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти, ожидающим пришествия светлого и явленного дне Единородного Твоего Сына, Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…»
Иногда он останавливался на какой-нибудь фразе и долго созерцал ее.
 «Настоящего жития нощь прейти». Это всего-навсего ночь. А день впереди. Теперь меня отовсюду изгнали, даже из дома. Принимай, Христос. «Просвети мои мысли, очеса и ум наш от тяжкого сна лености возстави».
Он и не заметил, как все молитвы кончились, а он все стоял и молился уже без слов. Одной мыслью.
 «Вот так столпники стояли и молились всю жизнь. Вот и я буду стоять тут и молиться».
 Он смотрел во двор. Там прошло его детство и юность.  Он вспомнил, как ватаги мальчишек собирались, шли смотреть, как строится кинотеатр «Ленинград» на месте снесенной кладбищенской церкви. Дорога была опасной, потому что вокруг еще стояли бараки, в них жили «барачные» и сильно не любили тех, кто жил рядом в каменных домах. У них бывали стычки. Но Лёка чаще всего убегал. И ходил в кинотеатр «Сокол», а в «Ленинград» побаивался. Если только с отцом.
Ноги ныли. Давали знать, что устали и велели, что надо бы присесть.  Но присесть не представлялось возможным. «Столпники не садятся» – подумал Лёка, но тут же решил, что «русские не сдаются» гораздо внушительнее звучит.
Мысли так далеко отвлеклись от молитвы, что он поймал себя на этом, только когда услышал шаги: кто-то поднимался по лестнице.
Какой-то незнакомый человек... Ну и пусть идет.
Но человек поднялся на их площадку и позвонил в их дверь. Лёка с любопытством стал прислушиваться.  «Кто там?»  – «Из военкомата».
Отец открыл дверь. Он был уже в полной форме. Шинель, малиновый околыш фуражки. Щиты с мечами в петлицах, три большие звезды на погонах. Тогда не стыдились ходить по Москве и ездить в метро в военной форме. Наоборот, щеголяли ею. Форма действительно была красивой, продуманной во всей ее символике.  Лёка всегда любовался своим отцом, неизменно подтянутым, уверенным, гладко выбритым безопасной бритвой, пахнущим одеколоном. По сути, весь конфликт с отцом был из-за того, что Лёка не захотел стать юристом. Считалось, что у них в семье все юристы. И дед, и отец, а сын должен продолжить традицию. А он вот сбился с пути.
Отец взял повестку в руки:
– Его сейчас нет дома, но я передам вечером.
– Распишитесь.
Отец не успел расписаться, как Лёка ответил с лестничной площадки:
– Не передашь, я тут больше не живу. Выписался. Уже полчаса как.
Отец стал спускаться.
– Иди-иди, наконец тебя призовут, человеком сделают. Можешь пока вымыться под душем. Дверь открыта, заходи.
– Я-то пойду, а вот ты сюда больше не придешь. Я тебя не пущу. И мы еще посмотрим, кто должен выписаться. Давай спросим это у райкома или у обкома, не знаю, где ты там состоишь, – выпалил Лёка
Да, он не состоялся как юрист, но юрист в нем жил и иногда включался сам по себе. Неожиданно и ярко, как рубильник включает прожектор. И сейчас он заговорил, как юрист.
– Так что подыскивай себе пристанище. Я пока выясню у прокурора, имеют ли право не пускать в жилище прописанного в нем гражданина СССР, – четко произнес он все четыре согласные грозного мирового государства.
После того, как Лёка, к неудовольствию отца, бросил юрфак, он поступал во ВГИК четыре раза. И все четыре года прозябал на случайных работах, ходил в разные кино- и театральные кружки. Даже снял несколько узкопленочных фильмов. Когда он, наконец, поступил и с радостной вестью вернулся домой, отец переспросил с невинным видом: «Поступил? А сколько тебе лет-то?»
Лёка не стал отвечать, потому что знал: сейчас над ним собираются поиздеваться.
  – Хм, я в такие годы уже капитаном был и два ордена Боевого Красного Знамени имел. – Такую отповедь получил Лёка вместо поздравления. И такое же проделывалось при всех торжественных случаях.  Как-то Лёка не выдержал и ответил: «В твои годы, папа, все талантливые люди давным-давно умерли. А остались жить только графы и никчемные графоманы». Может, и остроумно, однако улучшению отношений это совсем не способствовало.
Отец ничего не отвечал, продолжая медленно спускаться, а когда поравнялся с площадкой, Лёка решил добить.
  – Хорошо, что ты тепло оделся, а то сегодня неизвестно где ночевать придется.
Все это отец проигнорировал и сказал таким тоном, словно делал большую услугу.
– Я позвоню в комиссариат, попрошу комиссара, чтобы он в этот же осенний призыв тебя устроил в лучшее место стройбата.  – Он знал, что Лёка не годен к строевой.
И при этих словах мужчина из военкомата вручил ему повестку. Деваться было некуда, Лёка расписался, тут же оторвали корешок, который и остался в его руках, как черная метка. Неотвратимая и неизбежная.  Впервые Лёка так бездарно попал. Всегда вручения повестки удавалось избежать, а присланные по почте он игнорировал. Не получал, и все… не дошла, все претензии к почтовому отделению.
Жизнь не поддается логике. Конечно, Лёка уважал орден Боевого Красного Знамени, а также орден Красной Звезды, которых у отца было десять штук, ему разрешали играть ими в детстве. Он в некотором смысле тоже был настоящим воином. Но победа постоянно ускользала от него. Вот, казалось, ты весь с Богом, он слышит твой каждый вздох, каждое воздыхание твоей души, и уже должны явиться ангелы, и служить тебе, и направить на честный прямой путь христианского подвижника, и ты должен лететь с ними «на облаце легце». Но вместо ангелов является посланец из военкомата с повесткой и отрывает корешок с твоей подписью.  И уж, конечно, не Бог его послал.  Потому что эта повестка ломает все благочестивые замыслы.
Или ты уже согласился сидеть все десять лет без права переписки, но только если молитвенный гимн, который переполнил камеру, будет постоянно звучать в тебе. Но нет, дверь со скрежетом распахивается, и, уж конечно, не ангел открыл ее, а какой-то заспанный и недовольный сержант. И ты опять на этой нерадостной свободе, и опять неизвестно, что делать и как этой свободой распорядиться. И с удовольствием отдал бы эту свободную свою волю в чьи-то надежные руки. Но никто не берет, никто не лишает тебя ее. И опять она, эта свободная воля, ведет тебя не туда.  Хотя есть надежда, что тебя все-таки лишат этой воли, потому что читать запрещенные книги все-таки преступление, даже если ты эту книгу еще не читал и не открывал. Темна, темна «вода во облацех воздушных», как пел псалмопевец и царь Давид, хотя тоже не читывал запрещенных книг.
Лежа в ванне, Лёка думал горестно, что это последняя ванна в его жизни. Если зону топтать не придется, то уж точно забреют. Папа если «поможет», то на днях и заберут. Медицинскую экспертизу он уже дважды проходил, на этот раз не удастся лечь в больничку. Так что скоро.
Что лучше? Отслужить срочную два года или десять лет на зоне по 52-й? Или, скорее всего, по 70-й. 
Статья 70. Антисоветская агитация и пропаганда
Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение, либо изготовление, или хранение в тех же целях литературы такого же содержания – наказывается лишением свободы на срок от шести месяцев до семи лет или ссылкой на срок от двух до пяти лет.
Листал Лёка Уголовный кодекс РСФСР, которых в доме юристов было множество, разных годов выпуска.
При всех минусах служба в армии казалась более привлекательной. Хотя и не вовремя, но Лёка уже согласился уйти по призыву родины, чтобы избежать карающего меча родины. Еще в детстве отец объяснил ему символику эмблемы его рода войск: щита с двумя перекрещенными мечами за ним. Закон невинных защищает, а преступников карает. «Он не зря носит меч» – вспомнил Лёка апостола. Может и покарать непокорных. «Будьте покорны властям».
Лёка разнежился, и нестерпимо захотелось курить. После крещения курить он бросил. Два года как не вдыхал дым, а вот вдруг и захотелось вновь. Пропади все пропадом. Хватит придуриваться, наступает суровая проза жизни.  Армия так армия.  И надо не плошать. Лёка вспомнил наставление какого-то преподобного из Добротолюбия. «Припадай к братии как вовсе не сущий, и проси прощения, и кайся в грехах». Он представил, как будет перед сном каяться армейской братии и припадать к их кирзовым сапогам, как вовсе не сущий. Или как будет подставлять вторую щеку, и смиряться, и прощать. Вообще-то он никогда на улице не дрался с барачными. Только однажды, и то струсил. Всегда надеялся на ноги. Так что драчуном он совсем не был и отвагой не хвастался.
«Для жизни армейской христианство, конечно, мало подходит», – решил Лёка, вылезая из ванны уже другим человеком.  Словно погрузился он уже совсем в другую веру. В жестокую и справедливую веру дедовщины. 
– Господи, прости, – сказал вслух Лёка. И вдруг понял, что он вложил в эти обыденные для него слова молитвы новый смысл. Он как бы просил прощения за то, что прощается с Господом и собирается жить своим умом. Действительно, в молитвах постоянные просьбы о даровании покаяния, слез, умиления. А всего этого не надо теперь.  «Струю давай мне слезам Пречистая, души моея скверну очищающи» – вдруг с неприязнью вспомнились слова, обращенные к Богородице. Всего этого ему сейчас абсолютно не надо. А нужно ободрение, поддержка, помощь. Странно, он не подумал тогда, что слезы – это и есть помощь. Поплачешь перед Богом – и выстоишь перед людьми. Этим и питалась необычайная стойкость мучеников.
«Господи, прости и помилуй. Иду в солдаты. Тут все не так. И мыть все ночи напролет полы и начищать дедам сапоги я не собираюсь. Если постоянно представлять свою беспомощность, ощущать себя песчинкой в руках Божьих, то, пожалуй, что и не выживешь».
Военкомат
Дорога в военкомат была Лёке хорошо знакома. Не раз он бывал тут и всегда удачно отмазывался. Капитан в окошечке принял повестку, нашел личное дело и сразу отправил Лёку на медкомиссию. 
– Сколько ты от нас будешь бегать? Давно бы уже отслужил да вернулся назад, чем бегать, – сказал он сердито.
– А зачем тыкать-то? Я не быдло, – ответил Лёка не менее сердито. – Все по закону.
Он покорно разделся до трусов и пошел от врача к врачу. Обычно он застревал, вступал в дискуссии, просил померить давление, которое у него постоянно подскакивало.  А сейчас все стало безразлично. Идти в армию, когда только начиналась творческая жизнь, казалось настолько абсурдным, что он плюнул на все. И даже не молился. Психиатр был последним врачом. Это была ярко раскрашенная женщина, которую Лёка хорошо помнил по предыдущим комиссиям. Она никогда не поднимала на него глаз, сразу без слов подписывала лист. Но тут она почему-то взглянула на Лёку и даже задержала на нем взгляд.
– Вы верите в Бога? – неожиданно спросила она.
После всего, что произошло, на вопрос ответить оказалось нелегко. Он даже подумал, что это его сам Господь испытывает после всего, что он натворил. Он надолго ушел в себя, переживая момент.
– Да! – воскликнул Лёка поспешно, вспомнив, что он не один, и словно боясь опоздать с этим важным ответом.
Получилось так громко, что сестра, сидевшая спиной, повернулась и посмотрела на полуголого призывника с интересом, а врач немного вздрогнула. И вперилась в Лёку глазами.
«После нудных, однообразных, похожих один на другого пацанов, наконец, попалось нечто интересное. Борода, бледное, истомленное, даже измученное лицо. Наверное, мучает себя постами, молитвами, стояниями или что там у них… Тысяча поклонов по утрам. Несчастные люди. Истероидные реакции», – думала врач. И она была недалека от истины. Ночевки в немытых камерах, чистый спирт вместо ужина…
– Верую, помоги, Господи, моему неверию, – добавил он робко и как бы припоминая, как надо, как положено отвечать на подобные вопросы. А потом вдруг не сдержался и чуть не всхлипнул. Слезы заполнили глаза.
«Вот-вот, – подумала врачиха. – Психопатия».
– Вы как-то общаетесь с ним? Он является вам?
– Ну, знаете ли, «Бога человекам невозможно видети, на него и чини ангельские не могут взирати», –  по-церковнославянски изрек Лёка. – Нет, не видел Бога, не являлся Он мне. – И добавил зачем-то: – Еще. Пока что.
– Бог – это Дух, – утвердительно сообщила психиатр.
– Ну да, – удивился Лёка такой осведомленности. Ему опять показалось, что испытывают его веру. И веру надо представить по возможности более правильно, а не запираться.
– Но как-то он дает о себе знать?  Сообщает вам свою волю? Может быть, через ангелов?
– Ну да, ангелы – это вестники. Посланники.
– И вам они являлись?
– Ну-уу. Нет, ангелов я тоже не видел. – И опять зачем-то добавил: – Еще. Пока что…
– Так как же вы общаетесь? Как узнаете его волю?
– Общение происходит в Таинствах, – напрягся Лёка, припоминая давно читанный катехизис.  – В молитве тоже бывает.
– То есть вы молитесь, и он вам отвечает…
– Ну да, отвечает или нет. Это зависит от…  – Тут Лёка задумался…  – От настроя молитвенного. Вернее, от греховного состояния. То есть если согрешил… то какое уж тут общение.
– Тогда он молчит? Да?
– Ну да. 
Лёка почувствовал, что психиатр удовлетворена опросом. Что она получила что-то такое, что соответствует врачебным диагнозам и ее ожиданиям. Она что-то записала в карточку.
– И какой у него голос? – неожиданно резко и властно спросила она. Так запирающегося выводят на чистую воду.
– Ну-уу… Как буря, как землетрясение, как «глас трубный», так описывают…  – задумался Лёка, припоминая явления Господа Моисею, потом спохватился:  – А, нет, как «веяние хлада тонка». – Он заулыбался, вспомнив, как являлся Бог Илье-пророку. – «Господь в тихом дуновении».
Лёка ощущал какое-то смутное беспокойство. Его провоцируют. Конечно, врачу-психиатру богословские диспуты не нужны. Но ему и в голову никогда не могло прийти, что его могут заподозрить в сумасшествии. Он знал, как косят, и сам косил по язве, гипертонии, «плошкоштопию» и косоглазию, но по дурке… Нет. Такое в голове не умещалось.
А тем не менее его подводили и подвели к самым серьезным диагнозам: слуховые и зрительные галлюцинации. И если бы он еще разоткровенничался и похвастался бы, что Бог его сегодня услышал в КПЗ, то, пожалуй, ему бы сразу вызвали скорую помощь и, может быть, он бы уже никогда не вышел из «крызы». Залечивать они умели. Но Лёка вовремя остановился.  И в самый раз. Он еще не понимал, что наговорил себе достаточно на освобождение от армии. Его богословских знаний вполне хватило, чтобы удостоиться легкой статьи по «голове».
Впервые представители атеистической, светской власти спрашивали его о вере. Лёка еще давно решил, что, когда это случится, надо будет донести исповедание своего православия достойно. Но оказалось, что его исповедание веры и тут не нужно. В его богословии искались только симптомы шизофрении с галлюцинациями. Искались и находились.  Верующий человек  – это, несомненно, больной человек. Это аномалия. Верующий не мог появиться в обществе, в котором все неверующие и атеизм научно доказан. Значит, вера – симптом какого-то психического отклонения. Надо только выяснить, насколько опасны эти отклонения, какие сферы психики затронуты. Насколько глубоко затронута человеческая личность.
Интересно представить на приеме у психиатра Христа. Он-то слышал «голоса», Ему-то точно был глас с небес: «Сей есть сын мой возлюбленный…» Наверняка надели бы смирительную рубашку.
Когда Лёка вышел с направлением на госпитализацию в руках, парни, ждавшие у дверей, набросились:
– Что так долго?
 Лёка только виновато пожал плечами.
– А это что? Что? Направление на экспертизу? А как ты такое получил? – Вокруг сгрудилась кучка голых пацанов.
– Ну, я сказал, что в Бога верю.
– И все?
– Ну да. А потом уж так, детали.
Стали вызывать, и, пока Лёка одевался, успело пройти комиссию человек пять. Ни один не задержался.
«Уж лучше отслужу,  – подумал рыжий, сомневавшийся больше всех, – чем так-то. “В Бога верю”… Скажет тоже. Вообще не по-людски косят».
Самый боевой вылетел пулей. «Я ей говорю: в Бога верую! А она мне: “Вот и молодец! Значит, годен! Любые трудности перенесешь”».
– Да ты посмотри на себя в зеркало,  – раздался голос еще одного призывника. – Увидишь, во что ты веришь. В гоп-стоп в подворотне да в бутылку водки на троих.
Лёка никак не мог решить, хорош для него такой поворот или опять одни муки. 
Он тут же поехал в институт, нашел своего мастера –  и показал ему направление на психиатрическую экспертизу.
– В крызуху кладут. Надолго.
Мотылевский внимательно прочитал большой синий лист, на котором было даже расписано, как проехать в психиатрическую больницу, и нарисован план.
– Ну, что ж, жду от тебя сценарий.  Что-то в стиле «Капричос» Гойи, – неожиданно откликнулся он. – Такая удача раз в жизни бывает.
Лёка чувствовал насмешку. Но это было лучшее, на что он мог рассчитывать. Хмурый лоб его совсем не устраивал.
Мотылевский потом еще подумал, прищурившись, посмотрел на Лёку и как бы пошутил:
 –  Я в тебе не ошибся. Такие судьбы только у гениев. – И добавил: – Там гениям самое место. От нас подальше, простых смертных.
«А что он скажет, когда меня посадят лет на десять? – подумал Лёка, вспомнив про злосчастную книгу на экспертизе. – Наверное, скажет, что не знаком со мной. Отречется от гения, скорее всего».
Дома была только мама. Он сказал ей с несколько наигранной бодростью: «Еще на одну экспертизу кладут».
Мама понимала, что прерывать учебу никак нельзя. Да и в армию отпускать сына не хотелось. Она посмотрела на направление. И вздохнула: «А может, и правда что-то не так у него».
Агапа
Лёка никак не мог решить, это наказание или помощь. Гибель или спасение. Божий промысел или его собственная глупость.  Хотелось поделиться с кем-то, и он пошел к Глебу. Там все горячо подтвердили, что он страдает за Христа, что его преследуют за веру. Направление в крызу № 15 рассматривалось внимательно всеми желающими. Эта поддержка очень была нужна Лёке, потому что вопрос преследования за веру казался спорным. Церковь не признавала преследований верующих. Лично Лёка не раз убеждался в этом.
Однажды ему перепал пригласительный билет в Издательский отдел Московской Патриархии на прием в честь выпуска какого-то богословского труда. Во дворе стояло несколько машин с буквой «D» на номере. По забранной в ковры лестнице поднимались иностранцы, отличить их от «совков» не представляло никакого труда, епископ зарубежной церкви, источавший тонкие ароматы при каждом движении рясы, журналисты. Пресс-конференция проходила в зимнем саду. Если кто не видел этот зимний сад на Погодинской улице, многое потерял. Прозрачная крыша, экзотические растения, накрытый стол. Тут проходила и пресс-конференция, и представление самой книги. Удивительное дело, в стране победившего атеизма издают богословские книги! Секрет заключался в том, что ее тираж был неслыханным по тем временам – 200 экземпляров.  Тогда тираж в 100 тысяч считался маленьким. А 200 экземпляров – это как самиздат.
Вот в этой обстановке митрополит П., отвечая на вопросы, и сказал: «Тот, кто говорит о гонениях на церковь, хочет поссорить нас с властями. Гонений нет, иначе мы бы не издавали книги и не построили бы себе этот зимний сад». Аргументация казалась наглядной. На эту тему вопросов больше не возникало.
Лёка даже поверил в благостный голос владыки. И стало как-то легче. Жить в постоянной конфронтации с обществом очень трудно. Это вытягивает все силы. Мешает строить свою жизнь. Вместо того, чтобы строить что-то свое, приходится защищаться. И на это уходят все силы. Да и что можно свое построить, если вера запрещена? Но Патриархия явно не замечала реальную жизнь и отказывалась признавать Лёку гонимым за веру. Словно не его за веру выгнали из института, направили в сумасшедший дом, избили самые близкие люди – родители. Приходилось защищаться не только от государства, но  даже от официальной церкви.
Но словно само провидение отвечало на вопросы. У того же Глеба он обнаружил еще не изданный трехтомник «Гонения на церковь в СССР». Первый том – 20-е годы, второй – 30-е и третий – 50-е. Четвертый том, по всей видимости, им придется писать самим, своей судьбой. Автор книги был сотрудник этого самого Издательского отдела, с позором выгнанный оттуда, но успевший переправить собранные материалы на Запад. Ну а сам отправленный на Восток по 52-й.
Лёка опять попал на семинар. Докладчик был тот же. И в руках он держал ту же книгу Сахарова.
– Первые христиане, – говорил он, – всегда имели с собой запасные Дары. Их жизнь висела на волоске. Христианство запрещалось законом под страхом смерти. По закону христианина могли схватить в любую минуту и предать мучительной смерти. Причем казни устраивались не оттого, что граждане римской империи были плохими людьми, жестокими, кровожадными. Не думаю, что они были в нравственном отношении хуже современных людей. Просто по закону христианин должен был отречься от своей веры. Именно это и служило причиной изощренных пыток. Во время революции духовенство казнили, не требуя отречения от веры. Казнили по ложным наветам за сопротивление властям. Как мы знаем, заговоров по свержению власти в церковной среде не существовало. Духовенство оклеветали. Расправлялись не по закону, а по классовому признаку. То есть идеологически. А там все-таки действовало «римское право».
Поэтому и сложилась практика, что каждый мирянин, то есть лаик, верный член церкви Христовой, имел при себе Дары и мог ежедневно причащаться. А у нас сложилась практика причащения не ежедневного, а ежегодного. Церковь сама себя удаляет от Христа. Священники запрещают нам причащаться чаще.
Тут все переглянулись, потому что среди слушателей находился священник. Он был в подряснике и с наперсным крестом.
– Кроме нашего отца Виктора, он за ежедневное причащение.
Отец Виктор, единственный священник, который посещал «штаб» Гурьева и как бы «курировал» его, благословлял и агапы. Доходили слухи, что общался он и с ИПЦ (Истинно-православной церковью, или «тихоновцами»), которые до сих пор жили тайно и сохранили преемственность.
  – Я не за ежедневное причащение, это невозможно, но я за причащение за каждой литургией. Отстоять литургию и не причаститься – это грех. Потому что вся литургия построена так, что участники должны приобщаться. А получается, что из присутствующих на литургии причащаются иногда только дети. Спрашивается, кто те, которые присутствовали? Христос проливает свою кровь, а они не хотят омыться. Формализация службы. Это самое опасное.  Христианство превращается в язычество. Бог умирает и воскресает  напрасно. Бог никого не спасает на Кресте своей жертвой. Таково наше время.
Люди не понимают, что происходит за литургией. Они вроде молятся, но совершенно не вникают в суть молитвы. Сначала дьякон возглашает, что мы молимся о принесенных дарах. Священник молится, чтобы мы неосужденно причастились. Потом молимся уже об освященных Дарах и о том, чтобы неосужденно причаститься. И наша молитва оказывается не пустой. Таинство совершается, а мы не приобщаемся. «Просите и не получаете. Потому что не о том просите». А тут о том просим и получаем. Но не берем. Христианство превратилось в глупость. Христианство стало не общением с Богом, а просто историческим, этнографическим ритуалом. Оттого и христиане перестали быть солью земли. Оттого такая немощность в вере. Вера превратилась в формальность. Она стала мертвой.
– Я бы причащалась каждую литургию по воскресным дням, – сказала девушка в красивом платочке. – Но наш священник мне запрещает это делать. Нельзя так часто, говорит.
– Ну вот, обычное дело. Ходите к нам.
– Батюшка, а вы ведь сами можете причащать тех, кто по каким-то причинам не причащался. Занятость, церкви нет поблизости, или вот причина: священник запрещает. Это ведь тоже причина.
– Это моя обязанность – причащать таких. Ходить по домам и причащать. Иоанн Кронштадтский так и делал. Он прямо с Чашей ходил. Впрочем, вы сами можете причащаться.
Тут повисла тишина.
– Как древние христиане. Можно дома иметь запасные Дары и причащаться ежедневно, если вы не можете храм посетить.  В память о литургии, на которой вы причащались.
Отец Виктор был известен тем, что постоянно ходил по домам и исполнял все нужные требы. Больных – причащал, соборовал, некрещеных – крестил, дома освящал, а что непонятно  – объяснял. Это был единственный тогда на всю Москву священник, доступный вне церковной службы. Ему бы орден дать. А его гнали, переводили из прихода в приход для исправления. И он всегда ходил в подряснике. А гнали его в патриархии, потому что КГБ строчил доносы: «Примите меры. Человек проповедует Слово Божие. Освящает у правоверных коммунистов квартиры». Вот и гнали, пока не загнали за Можай. Служил он на каком-то хуторе в Можайском районе.
– А вот Лёка, он в сумасшедший дом завтра идет сдаваться. Где там причастишься? Ему можете дать запасные Дары?
– Могу, конечно. Только их надо благочестиво хранить.
–  А если отберут?
– Ну, надо постараться, чтобы не отбирали. А если отберут, то чтобы вернули потом.
– Давайте сейчас и причастимся, и помолимся за тех, кто не может приобщаться.
– Да, мы же лаики. Верные.  У кого есть на душе смертные грехи, тот может исповедоваться.
Все встали перед иконами и тут же начали молиться.
А потом отец Виктор всем вложил в рот ложечкой сухие кусочки Преждеосвященных Святых Даров, Тела и Крови Господа Иисуса Христа.
После причащения Юра Кочетов объявил: «Сейчас мы сделаем “теплоту”». В глубокую вазу налили немного кагора и разбавили горячей водой.
– И теперь по очереди будем пить из общей Чаши и говорить «от полноты сердца». Ибо, как сказано, «от полноты сердца говорят уста». Что у кого лежит на сердце, то и говорите.
Он отхлебнул и начал первым.
– Господи, сохрани эту маленькую церковь невредимой. Не дай ее разорить ни людям, ни бесовским силам. Пусть будет по слову твоему – «не одолеют ее врата адовы». А мы приносим тебе благодарственные мольбы и сердечное пение. В синодальный период священство стало сословием. Священство передавалось по наследству. Священником мог стать только сын священника и никто другой.  Образовалось новое левитство. Только левиты могли в Израиле быть священниками. Так и у нас, только из священнического рода ставился священник. Чин Мельхиседеков, священство Бога Вышнего, по которому священником стал и Христос, был полностью забыт. После тысячи лет христианства сама собой восстановилась языческая практика. По плоти решались все вопросы, а не по духу. И наше время, время гонений, катакомб, мы должны решать все вопросы Духом, а не по плоти. Мы должны восстановить христианство в его изначальном виде.
И он говорил долго и, действительно, словно по наитию Духа. И все завороженно слушали. Вот же для чего причащение Святых Тайн – не для того, чтобы быстрее домой спешить и опять грешить, смотреть телевизор и делать свои суетные дела. Но для того, чтобы с Богом общаться.
Но Митя Стернов прервал многоречивого Юру и легонько потянул у него Чашу из рук.
– Христос посреди нас!
 И все тихо, как эхо, откликнулись: «Невидимо предстоит».
Митя сделал глоток и заговорил.
– Не в многословии своем мы будем услышаны, – сказал он, взглянув на Кочетова, – Христос дал нам обетование: «Если двое и трое соберутся во имя мое, то и я посреди них». Христос с нами, братья и сестры.
– Христос посреди нас, – откликнулось эхо.
– Не в дорогих дворцах обитает Господь. Когда он изволил воплотиться, то места ни в одном доме ему не нашлось. А стала ему приютом пещера, которая укрывала стада овец. Не среди людей, царей и вельмож он родился, а среди овечек, бычков, и пастушки приветствовали его. Так пусть этот дом, который сегодня приютил нас, и будет домом Христа, а мы учениками и друзьями Христовыми, а не рабами. 
Чашу передали Аркаше.
– Хорошо нам здесь в кругу друзей, под этим пестрым, стильным абажуром, льющим на нас неяркий свет. И мне сейчас, после причащения Святых Тайн, особенно после того, как мы соединились со Христом, хочется вспомнить о всех бедствующих, страждущих и болящих, которыми полон мир и которые никому не нужны, и я призываю всех, пока еще у нас есть силы и здоровье, исполнять заповедь Христову: накормить алчущего, напоить жаждущего, посетить болящего, навестить заключенного. Ведь Он не будет на Страшном Суде спрашивать, причащались мы за каждой литургией или через литургию, слушали мы проповеди отца Всеволода или больше любили бывать у отца Тавриона, не спросит, сколько мы написали книг или сняли фильмов. Но спросит, кому мы оказали помощь, кому мы явили милость. Вера без дел мертва, так давайте делать добрые дела. Спешите делать добро, как говорил доктор Гааз, который был неизвестно какого вероисповедания, зато почитается всеми: и протестантами, и католиками, и православными, и атеистами.
– Христос посреди нас.
И опять эхо откликнулось: «Есть и будет».
Следующей была совсем молоденькая девушка. Она нерешительно взяла Чашу: – Мне тоже можно говорить?
– Говори.
– Я хочу окончить школу, а учительница по обществоведению ставит мне постоянно двойки. Меня могут отчислить. Мы постоянно спорим с ней об учении Дарвина. Я знаю, что такое естественный отбор, и все, что положено, про классовую борьбу знаю, и что первично, знаю. А она все равно ставит мне двойки, потому что знает – я верующая, хожу в церковь и считаю, что человек сотворен Богом, а не произошел от обезьяны. И я прошу Бога помочь мне, чтобы я закончила школу.
Странно, как попала в этот кружок несовершеннолетняя. Видимо, сам Бог привел.
Очередь дошла до Лёки.
– Апостолы ничего не открыли. Ни цепной реакции, ни двигателя внутреннего сгорания, они не провели электричество в Каппадокию. Они не писали великих поэм и романов. Они не стали уважаемыми людьми, не вошли в сенат, дипкорпус, правительство, наоборот, их все гнали. И в результате христианство было проповедано по всей тогда известной земле. Бог их болезни и саму мученическую смерть принял как их главный труд. «Паче всякого всеплодия» – как поется в тропаре. Если так, то я клянусь все перенести, что ни пошлет мне Бог.  Это и будет мой труд. Мои ровесники, как я слышу, некоторые уже защитили диссертации, стали учеными. Другие окончили институты, занимают хорошие должности, у некоторых есть машины. А я пока добился только того, что меня отовсюду гонят, даже из дома. Наверное, это христианский путь. И я клянусь его пройти. И не роптать, и не плакаться.
Лицо его к этому времени было все мокро от слез. И чтобы они не капали, он их глотал.
– Христос посреди нас.
– Невидимо предстоит, –  откликнулось и прошло эхо.
Стал говорить Глеб Гурьев.
— Вот я смотрю на этот маленький пузырек со Святыми Дарами и умиляюсь. Никогда еще Христос не был так близко к нам, как сегодня. Конечно, Ему построены по всему миру огромные храмы. Посвящены удивительные иконы и картины, написана самая трогательная музыка. И всего этого мало. Самое лучшее место для Бога – это наше сердце. Мы сами должны стать храмами Божьими. Чтобы он постоянно жил в нас. А мы с ним пребывали. И никакие добрые дела не спасут нас, потому что спасает только сам Бог. И больше никто и ничто. 
И он вслед за всеми отпил глоток.
– Христос посреди нас.
 И эхо уверенно ответило: «Аминь».
Следующим был Ваня. Он оказался здесь, потому что его икону купили и обещали передать деньги через Глеба. Он был на собраниях впервые и чувствовал себя тут лишним. Все ждали, что он скажет.
– Я не причащался с вами, потому что не готовился. И ел скоромное сегодня. Я думаю, что так причащаться вообще нельзя. Потому что это страшное таинство и можно себе в осуждение причаститься. Вспомните слова апостола: «Многие из вас болеют и даже умирают». Может быть, первые христиане и хранили Дары у себя дома, но в наше время это исключено, потому что нет в этом необходимости, да и мы сами совсем не такие, как первые христиане. А слабые, немощные, маловерные. И не с апостолами мы рядом живем.
Юра спросил Ваню, показывая на икону, перед которой они причащались:
– Иоанн, это же твоя икона? Твое письмо.
Ваня утвердительно кивнул.
Это была икона святого великомученика и целителя Пантелеимона.
– Скажи, что держит в руках святой Пантелеимон? – И он показал на ящичек со Святыми Дарами у него в руках, красиво нарисованный Ваней.
– Так принято изображать. Он врач, значит, это какие-нибудь лекарства, травы.
– У нас и у святых мучеников одно лекарство – Христос, он держит в руках Святые Дары, хотя и не является священником. И причащает больных даже до сего дня.
Ваня промолчал.
Лёка тоже причащался вечером, без подготовки, да еще дома в квартире бывшей блудницы, под ее авангардным абажуром, в первый раз. Он поддался уверенным действиям большинства, ритуал оказался совершенно налаженным, чтение чередовалось с пением, и Лёка тоже подхватывал. И все шло так, словно ничего особенного не происходило. А что особенного?  Так причащали и больных, впрочем, некому их было причащать в то время, кроме отца Виктора. Лёка понял, что такие причащения тут проводились регулярно и он допущен последним. Евангельские страницы живо воскресли в нем. Лёка вдруг ощутил себя учеником Христовым. Он там, с ним, на Тайной Вечере. Словно Иуда уже выходит за дверь. А римские воины со слугами первосвященников идут с мечами, чтобы их арестовать.
И действительно, дверь скрипнула, и кто-то незаметно вышел. Это ушел отец Виктор. Он спешил навестить своих многочисленных подопечных, которые сами не могли дойти до церкви. Он всегда спешил к ним. Машины у него не было. Вот кому она бы пригодилась больше всех.
Вся тысячелетняя история куда-то девалась, унеслась. Все это происходило и происходит лично с ним. Он почувствовал, что крепко сжимает в руках пузырек.  Пузырек с Дарами, который вручил ему отец Виктор. Теперь он сам за них отвечает.
Он посмотрел в окно, там мелькал свет фонаря, на стекло кидались мокрые листья, и голые ветки мотались в желтом свете.
– Мы сами апостолы, – вдруг сказал он вслух. – Современные апостолы. Реальные, такие, какие есть.
Крыза
В понедельник Лёка собрался «ложиться». Мама увязалась провожать. Лёка никак не мог от нее отделаться. «Ну зачем ты идешь? Что, я дороги не найду? Тебя же все равно никуда не пустят».  И последний аргумент, самый смешной: «Меня без родителей вызывают». Но она все равно шла рядом.
Из сценария Лёки
Картина первая. Мама провожает сына в сумасшедший дом. Звучит музыка. Песня «Как родная меня мать провожала…»
Лёка одевается. Нервно, не попадая в штанины.
– Я здоровый, понимаешь. Это они больные. Ни Толстого, ни Достоевского не читали. Считают, что богоискательство  – сумасшествие.
Мама молча собирает сына. Бутерброды. Смена белья. Кружка. Миска. Ложка. Она пережила войну, эвакуацию, знает, что почем.
– Я здоровый, понимаешь? Но им не понять, почему я знаю «Отче наш».  Почему я знаю десять заповедей. Потому что на них мир стоит. А все остальное дребедень.
Мама собралась, надела платочек.  Подперла голову кулачком. Сидит пригорюнившись. Глаз наполняется слезинкой. Она быстро ее вытирает, чтобы никто не видел.
Звонит телефон. Мама берет трубку.  «Да, Марья Сергевна (она мгновенно преображается в современную женщину), ученый совет без меня начинайте, я сына в больницу провожаю. Мой доклад поставьте последним».
Мама Лёки родилась в деревне, закончила сельскую школу, но потом выказала большие способности и пошла по ученой части.
– Мама, ты куда собралась? Я сам доеду. Ну дай же мне хоть в сумасшедшем доме одному побыть. Ты просто душу рвешь. Мама провожает сына в сумасшедший дом. Не смеши.
– Ты там, Лёка, ничего им лишнего не говори, – певуче сказала мама с неожиданно появившимся деревенским говором. Вместе с говором появилась народная мудрость.
– Да я не нуждаюсь в лечении. Это принудительное лечение здорового человека.
– Ты лучше никаких таблеток их не пей. – Голос становился все более певучим.
– Да неужели еще и лечить начнут здорового человека? Совсем спятили. «Сказал безумен в сердце своем: “Несть Бог”», – тысячу лет до нашей эры написано.
– Ты поспокойнее себя веди. Может, они и не правы, а власть-то у них, – совсем уж с простонародной мудростью певуче напутствует мать.
Лёка открывает дверь и хочет идти.
– Давай посидим на дорожку, – останавливает его мама. И Лёка возвращается и садится на стул. Сидят, смотрят друг на друга. Потом Лёка широко крестится.
Крыза
1. В приемном отделении
Путь до больницы оказался далеким и сложным. И всю дорогу Лёка просил маму отстать от него. Ну, проводила на половину пути, и хорошо. Теперь сам дойду. Но мама ни слова не говорила. Смотрела ласково и шла сзади, а иногда удавалось ей пройти и рядом с сыном.
– Мусик,  –  он раньше так ее называл, а сейчас неожиданно сказал это,  – не рви душу, иди на свой ученый совет. И навещать меня не надо. Это нормальная советская больница. Там кормят хорошо, не раз лежал. Через недельку вернусь домой.
Лёка уже дважды проходил экспертизу по терапевтическим заболеваниям. И все равно был признан годным, хоть и с ограничениями.
Мама молчала пригорюнившись. «Как же не навещать-то. А вдруг что чего».
На метро доехали до окраины Москвы, от метро поехали на автобусе, потом пешком замысловатым обходным путем вокруг неприветливой каменной стены больницы. Больница оказалась огромной. Необозримая территория походила на заказник. В приемное отделение стояла очередь. Даже с первого взгляда было видно, что это реально больные люди. Мама среди них, в своем сереньком пуховом платочке, казалась скорбящей Богородицей и вызывала у Лёки душевные муки. Словно это он ее мучил. Словно это он во всем виноват.
Но прогнать маму не было никакой возможности.  Теперь и увещевать ее в присутствии посторонних Лёка не решался. Очередь была тягомотной. Принимали в дурку медленно. Сначала они стояли на улице, потом вошли в помещение и сели на скамеечку. Лёка оказался за какой-то женщиной дикого вида, беззубой, седой, но с виду еще совсем не старой. Она вкрадчиво тихонько заговорила с Лёкой.
– Вы в первый раз? – спросила она участливо.
Вопрос Лёка воспринял смиренно. Он внутренне подготовил себя к самым неожиданным ситуациям.
– Ну да, первый. Новичок.
– А я уже в десятый. Две недели не сплю. Но места нет, очередь на госпитализацию. Вот и дождалась, –  сказала она с какой-то радостной интонацией.
Лёка, наконец, понял, что очередь не в камеру пыток, а в больницу. И кто-то надеется тут на излечение. И постепенно стал примиряться со своей участью.
– Сейчас мне сделают укол, и я буду спать. Трое суток, а то и неделю. В зависимости от состояния.
– Неделю спать, вы же с голоду умрете.
– Так покормят,  – блаженно улыбнувшись, сказала она. – Главное, спать. Там сестра покормит с ложечки, – объяснила она Лёке, как глупому.
И слово за слово она рассказала свою горестную историю. Была она химиком, защитила диссертацию в 24 года. И однажды, перед научной конференцией, ее позвал голос. И она послушала его и прыгнула с четвертого этажа. Но выжила. С тех пор она здесь. Не выходит из больниц. «Но я еще читаю журналы по химии». И она вынула из сумочки зачитанный журнал «Химия и жизнь» за прошлый год.
Наконец настала очередь Лёки. Он молча поцеловался с мамой и…
Он зашел в большую комнату, очень похожую на запущенную квартиру. Приоткрытая дверь слева вела в ванную с совмещенным туалетом, закрытую пленкой. Следующая приоткрытая дверь вела в маленькую кухоньку с газовой плитой. Вся комната была страшно захламлена. В углу стояло ведро со шваброй и навешенной на нее огромной, мохнатой, мокрой тряпкой, с которой время от времени в ведро капала вода. В кухню вообще невозможно было войти, дорогу перегораживала капельница со штативом и поставленные вертикально кушетки. Инвалидные кресла, на которых в неустойчивом равновесии стояли горы уток в разорванной упаковке. От больничного реквизита оставался только небольшой проход. Лёка постоянно натыкался на что-то и не сразу разобрался, куда ему. Какой-то небритый мужик в несвежем халате преградил Лёке дорогу. Лёка и не собирался никуда рваться, остановился и стал смотреть на мужика. Что, мол, надо? Они постояли немного друг против друга в ожидании чего-то. Лёка понял, что перед ним санитар. Наверное, он ждал, когда Лёка огреет его шваброй по башке. Но Лёка стоял спокойно и смотрел пристально. Тогда мужик показал направление в дальний правый угол. Лёка обернулся и увидел спиной к ним стоящего врача. Лёка понял, что это врач, потому что ее халат (это была женщина) был намного чище, чем у санитара. На голове ее была чистенькая беленькая шапочка, в которую аккуратно убраны волосы. Когда она обернулась, но не для того чтобы посмотреть на того, кто вошел, а чтобы сесть за стол, Лёка сразу оценил: она была в мини-юбочке, которая резко контрастировала с длинным, незастегнутым халатом, и на высоких каблуках, которые стройнили и без того стройные и длинные ноги…  Ему не дали засмотреться на длинные, стройные ноги в модных тогда ажурных колготках и подтолкнули к стулу. Лёка обогнул стол и покорно сел, оказавшись лицом к входной двери, загороженной огромным шкафом до самого потолка. Девушка не обращала на него никакого внимания, она набирала номер телефона, а когда набрала, протянула перед собой руку, которая и застыла в воздухе. Лёка стал смотреть на руку и увидел свежий, аккуратный маникюр, который как-то совсем не соответствовал всей обстановке. Санитар выхватил у Лёки направление, которое он держал в руках, паспорт и передал врачу.
Слева от Лёки находился другой стол под клеенкой. На нем стояли горячий электрический чайник с выходящим из носика паром и нечистые кружки. Над столом был стеллаж во всю стену, на котором, как понял Лёка, стояли медицинские карточки пациентов. Врач без труда дотянулась до Лёкиной карточки. Ее не надо было искать, она стояла совершенно одинокой в сторонке. «Наверное, там полочка для военкомата», – подумал Лёка.
Врач слушала, что ей говорят в трубку, и одновременно листала карточку. Хотя врач низко опустила голову и говорила негромко, Лёка уяснил основную суть разговора. Эта были рабочие темы. Она, оказывается, на суточном дежурстве, смены нет, и отойти даже не может.  Постоянно идут пациенты.  Принимала всю ночь, а обед ей не принесли. И теперь не принесут, потому что обеды кончились. Врач требовала, чтобы принесли хоть что-нибудь.  Разговор был крайне резкий и неприятный. И длились разбирательства очень долго, так что Лёка успел прекрасно рассмотреть обстановку. Небритый санитар как вкопанный стоял у него за спиной, как будто Лёка представлял какую-то острую социальную опасность.
А телефонные разборки все длились и длились, и уже по третьему кругу. На том конце обещали позвонить в столовую, чтобы принесли, что осталось.
Наконец разговор закончился, врач откинулась на спинку, и Лёка отчетливо услышал этот всегда будораживший его звук. Звук шел от шелестящих колготок. Она закинула под столом ногу за ногу. И Лёка живо представил себе и узкую мини-юбку, и трущиеся друг о друга ноги. Но на этот раз этот шелест вызвал совсем не те чувства. Вслед за этим длинным шипящим звуком мурашки побежали по коже. Словно это было шипение змеи, готовящейся броситься и нанести смертельный укус. Оторвавшись, наконец, от карточки, девушка посмотрела на Лёку и грозно спросила:
– Вы зачем заучивали молитвы?
Нападение было совершенно неожиданным, ничем не спровоцированным, вызывающим на скандал, на агрессивный ответ, и Лёка сразу весь вспыхнул, готовый на этот ответ. Но он видел свой паспорт на краешке стола и понимал всю свою теперешнюю бесправность и беспомощность пред лицом этих людей. Перед этой психиатрической машиной. И в голове неожиданно ясно возникли строки стихотворения, которое он никогда не учил, может быть, только в школе пробегал глазами. Строки, которыми можно было дать единственно верный ответ в этой ситуации.
В минуту жизни трудную,
Теснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Стихи выливались из него сами по себе, без малейшего нажима. Если бы он так читал на приемных экзаменах, не пришлось бы поступать четыре раза. 
Но девушка резко прервала его мысли.
– Вы это тоже считаете молитвой? – вскрикнула она с негодованием.
 Лёка пожал плечами.
– Это не я так считаю, а Михаил Юрьевич Лермонтов, назвавший стихотворение «Молитва».
– Да знаю я, – прервала она опять раздраженно. Слово «молитва» так и не прозвучало до конца, оборвавшись на первом слоге.
Она, уткнувшись в карточку, что-то записывала. Потом сделала какой-то знак охраннику, и он приказал следовать за ним. Этот жест девушки вполне походил на жесты комиссаров и гестаповцев из фильмов. И означал он «в расход».
Лёку завели в ванную. «Раздевайся», – грубо приказал санитар. Это ничего хорошего не предвещало. «А зачем?» –  робко спросил Лёка, оглядываясь. Ванная была битком набита клистирами, гинекологическими креслами, ночными горшками и разным другим хламом, идентифицировать принадлежность которого Лёка не мог…
  – Сам разденешься?
И Лёка стал покорно раздеваться. Потом мучитель резко наклонил его голову над ванной и стал поливать из душа. Так лили воду на голову сумасшедшим еще в чеховские времена.
– Да что вы делаете?  – вскричал Лёка.
– Мою.
– Я сегодня с утра под душем помылся.
Единственным лечением здесь оказалось насилие. Лёке кинули полотенце, и он стал вытираться. Потом ему приказали одеваться и вывели с мокрой головой на улицу. Лёка все это уже воспринимал как сон. Колесование, каленое железо, костер – все это мелькало у него перед глазами, но к такому абсурду он все-таки не был готов.
– Я же простужусь,  – пытался он увещевать дебильного костолома. Но здравый смысл тут не имел значения.
Его посадили в кресло и пытались везти в кресле. Но тут Лёке удалось вырваться. Хотя почему бы ему и не прокатиться было в кресле. Но он подумал, что в кресле его вовсе лишат подвижности и уже могут делать все что угодно.
Его вели по больничному двору, потом завели в корпус, внутри все оказалось зарешечено и забрано мелкой сеткой. Это было намного страшнее КПЗ, которую Лёка уже изведал. Там коридоры были вполне цивильные. Здесь же пахло тюрьмой.  Потом они ждали грохочущего лифта, не дождались и долго шли по зарешеченным лестничным проемам, открывая и закрывая грохочущие железные двери одну за другой. Затем шли по длинному полутемному коридору, перегороженному поперек десятком железных дверей. Наконец Лёку сдали вместе с документами какой-то женщине. Мучитель и помывщик голов ушел.
Девушку-врача из приемного отделения в шуршащих, как змеи, колготках, прекрасно знающую творчество Лермонтова, Лёка больше никогда в жизни не видел. Дай Бог ей прекрасно отобедать.
Лёка сидел в коридоре, а вокруг ходили парни в синих больничных пижамах, с любопытством разглядывали его.  Наконец принесли пижаму и ему. Первое, что он сделал, – переложил пузырек с Дарами из нагрудного кармана в пижаму. Но это не укрылось от глаз сестры. На этот раз пожилой женщины.
– Что это у вас там?
– Да сухарики.  – Лёка вынул пузырек и потряс им. Сухарики легонько бились о стеклянные стенки.
– Стекло. Это не положено.
– Ну давайте переложим.
Сестра пересыпала Дары в целлофановый пакет, внимательно осмотрев их при этом.
– А что это на них? – спросила она, заметив красные вкрапления.
– Да это капли вина, – сказал Лёка с наигранной беззаботностью.
Сестра понюхала и, кажется, даже хотела взять попробовать Дары, но побрезговала и отдала их Лёке.
– Палата № 5, койка № 12, – определила она Лёкину судьбу.
Туда он и вошел в пижаме и с пакетом тщательно осмотренных вещей. Его койка была заправлена.  Остальные вокруг все заняты.
В отделении, куда он попал, парни делились повозрастно на две половины. Маленькие – приписники, им было по 14 лет, и взрослые, примерно как сам Лёка,  – призывники.  «Приписники» лежали в основном в палате № 6, напротив.
Познакомился с соседями. Справа от Лёки лежал алтарник из Елоховского собора, слева чтец храма «Всех скорбящих радость», что на Ордынке. А в ногах у него жил истопник храма Преображения Господня, что на хуторе Старый Спас Московской области. Лёка отрекомендовался такой избранной компании прихожанином храма Николы в Кузнецах, что на Пятницкой.
В другом конце палаты лежал кришнаит. Голова его была выбрита, и, сидя на кровати, он целыми днями бормотал «Хари Кришна, хари Рама, Рама хари, хари ра».
Они сначала долго смеялись и веселились – соборной встрече всех христиан Москвы. Зачем их тут собирали вместе? Собирали вместе без определенной цели, но для уже собранных потом обычно и придумывают казнь. Не зря же собрали… А сами ребята сразу решили, что собрал их тут вместе не кто иной, как Христос, чтобы сплотить их веру. 
Очень скоро ребята уже все знали друг о друге.
Семьи новых друзей Лёки все были неверующими. И приход их ко Христу требовал не рассказа, не повести, – романа.  Каждому по роману. Иначе не разберешь, не поймешь, почему дети правоверных коммунистов без всякой апостольской проповеди становились христианами. Я-то объясняю это с годами довольно просто. Россия-матушка. 1000 лет христианства никуда не выкинешь, не сотрешь. 1000 лет наши предки ходили в церковь, каялись, причащались. Пусть ничего великого не совершили, пусть были самыми ничтожными и несчастными людьми и прожили свою никчемную и ничтожную жизнь, как писал Чехов, без радости и счастья, но самый великий поступок и самое великое свершение они все-таки выполняли. Причащались, исповедовались и соборовались, хотя бы перед смертью. И смело подходили к Чаше и принимали в себя «источник бессмертия». Необразованные, несчастные, никчемные, грубые, дикие, небритые. Приходили из века в век ко Христу. С верой и надеждой. С неверием и сомнением.
И вот это, главное, просмотрели историки. Просмотрели экономисты, просмотрели политологи. И построили какие-то свои схемы, свои планы, в которые этот параметр жизни не попал, оказался опущен, отброшен. И не в первый раз. А в какой, и не скажешь. Как тот самый краеугольный камень, которым пренебрегли строители. А он встал во главу угла.
Из сценария Лёки. Монолог героя.
– Вам должно быть известно, что в нашем первом в мире бесклассовом социалистическом государстве существует конституционная свобода совести. Каждый человек волен исповедовать любую религию или не исповедовать никакой. Если вы не исповедуете никакого божества, идола или кумира, это не значит, что вы безрелигиозны. Это ваш выбор, выбор вашей совести, то есть это и есть ваша религия. Религия без совести. (Дедушка бы тут прослезился и обнял внучка.)
В кадре крупный план героя. Ему немногим больше двадцати, у него борода, круглые очки, длинные волосы. Он немного похож на Джона Леннона и немного на народовольца с картины Крамского «Отказ от исповеди». Камера поворачивается на общий план, и мы видим мизансцену картины Крамского, потом идет на крупный, и перед нами Джон в своих круглых очках. Герой сидит в больничной пижаме на фоне железной двери. На общем плане видны медицинские атрибуты. Кушетка, забранная клеенкой, инвалидное кресло.  Возможно, герой на нем и приехал. Постепенно становится ясно, что герой говорит перед консилиумом врачей. Голос врача за кадром:
– Прочитайте нам какую-нибудь молитву.
Перекрестившись, герой начинает наизусть читать ленинское определение материи.
– Материя – это философская категория для обозначения объективной реальности, которая дана нам в ощущениях. (Интонации переходят в молитвенные, и дальнейший текст герой произносит так, как обычно в церкви читают часы.) Которая фотографируется, копируется и не зависит от нас…
– Вы считаете, это тоже молитва?
– Это ваша молитва. Как видите, материя – это философская категория. Она не есть «объективная реальность», она только обозначает объективную реальность. Она не зависит от нас – это ее главное свойство. Так же и Бог, он независим от нас и нашего представления о нем. Материя – ваш бог, который вас и сотворил.
Здесь камера как бы ломается. Слышен хруст, Изображение деформируется, звук тоже. И сквозь шум начинает все отчетливее звучать хоральная прелюдия Баха. Потом и прелюдия ломается, звучит на скорости. Камера начинает вращаться и неожиданно останавливается на врачах. Их трое, они в белом и напоминают рублевскую Троицу. Они внимательно и напряженно смотрят в одну точку.  Хоральная прелюдия звучит все громче, стены больницы раздвигаются, и стол с врачами летит на облаке.
А внизу в палате кришнаит бормочет «Хари Кришна, хари Рама, Рама хари. Хари-ра». Мы видим его безумные глаза.
Крыза
(продолжение)
2. В палате
Сначала Лёка думал приобщить своих новых братьев во Христе к общему причащению и агапам. Не зря же у него Дары с собой. Но когда он поближе с ними познакомился и услышал, о чем у них дискуссии, то его энтузиазм иссяк. Главными оппонентами были истопник сельской церкви и алтарник Елоховского собора. Они, например, долго спорили, кто должен разжигать угли. Лёка сначала вообще не понимал, о чем спор. Конечно, угли должен разжигать истопник. Кто же еще? Оказалось, что это совсем не те угли, а угли для кадила. Женщины разжигать кадило не могли, потому что для этого надо было войти в алтарь, где стояла электрическая плитка, а им не дозволялось это. Поэтому в сельской церкви разжигать угли было поручено Андрею, так звали истопника. А в Елоховском соборе все было устроено не так. И кадило подавала женщина. Тема разжигания углей обсуждалась так же истово и подробно, как в кружке Гурьева обсуждали тему «царственного священства лаиков».
  – Однажды, – рассказывал алтарник собора, – наша Евдокия решила покачать кадилом, ей казалось, что угли тухнут. Дьякон увидел, и что тут началось! Вырвал кадило из рук, накричал на нее. Орал, что кадило это священное, что только дьяконы могут его раскачивать.
Лёка пугался. У них в церкви кадило важнее человека. Сжимал крепче пакетик со Святыми Дарами и прятал его подальше.
Андрей рассказывал вещи не менее страшные. Иногда псаломщик пропускал какую-то стихиру. И тогда священник выходил на клирос и заставлял все читать и петь заново.
– Иначе служба будет вся недействительна, – говорил он.
Лёка вспоминал, с какой легкостью и простотой они совершили агапу и приобщились, и еще больше пугался.
Несоответствий оказалось очень много. Например, в обязанности Андрея еще входило приносить книги. Триоди, следованную Псалтырь, Минеи, Часослов. И потом убирать их. Книги были тяжелые, и их спихнули на него. Алтарник из собора только смеялся над Андреем. Это не дело алтарников – убирать книги. Он только клал кусочки ладана в кадило, подавал его священнику или дьякону. Нес свечу перед Евангелием. Выносил свечу после утрени. И убирал алтарь. Работы у Андрея было в десять раз больше. Он топил, потом шел разжигать кадило. Читал шестопсалмие, потом кафизмы. А в перерывах еще бегал в подвал, где стояла печь, подбрасывать уголь. И в свободные минуты пел с левым хором.
С чтецом из «Всех скорбящих радость» у Андрея тоже было масса противоречий. Например, перед каждой песней канона Иоанну Предтече в Скорбященском храме чтец говорил «святый Иоанне Предтече, моли Бога о нас». Андрею же, когда он читал канон, было велено говорить так: «святый, великий Иоанне, Предтече, Пророче и Крестителю Господень, моли Бога о нас». Виктор только посмеивался над «деревенщиной». Сама песня была короче такого стиха.   
Сельский батюшка оказался очень строг. Всю службу он правил без сокращений. Всенощная длилась четыре с половиной часа, литургия три с половиной. А в Скорбященском храме вовсе не пели «стихиры на стиховне» и стихиры на «воззвах» и литургию успевали отслужить за два часа. И читали так быстро, что сами чтецы не понимали ни слова. 
«Если у них кадило в такой святости, – думал Лёка, – то что они скажут о Святых Дарах». Но о Дарах церковники вообще ничего не знали. Никаких запасных Даров у них якобы вообще не имелось. И после литургии всю Чашу потреблял дьякон, ничего не оставляя. А когда Лёка спрашивал о причащении на дому, то оказалось, никто такого в Москве вообще не совершает. У них службы шли каждый день, утром и вечером. А в праздники и по две литургии, и не до того, чтобы еще ходить по домам.
Лёка службу знал плохо, что сразу и выяснилось. Зато он был начитан в святоотеческой литературе и религиозной философии. Церковники этим вовсе не интересовались. Даже говорили, что аскетическую литературу вроде «Добротолюбия» мирянам вообще читать не стоит.  Оказалось, что у них разные взгляды и разные представления о христианской жизни и общего совсем мало. Виктор из знаменитого храма на Ордынке, в который ходила сама Анна Ахматова, ничего об Ахматовой вообще не знал. Мало того, он ничего не знал о знаменитом хоре, который пел в его храме, и регенте Матвееве. Он ничего не знал о литургии Чайковского и всенощной Рахманинова, которую они пели.  Лёка был потрясен. Он не раз приходил туда, чтобы в очередной раз услышать пронзительное соло тенора в «Ныне отпущаеши» Рахманинова на хроматическом фоне приглушенного хора.
Вместо того чтобы слушать этот шедевр великого композитора, чтец в это время искал Часослов, чтобы отчеканить «Трисвятое» в конце утрени.  И тем не менее дни в психбольнице проходили не впустую, в постоянном обмене опытом. Лёка повесил Дары на шею, сделав из пакета ладанку. И когда у него спрашивали, что он носит, отвечал, что это ладанка со святыней.  Церковные друзья думали, что это хлеб, который раздают на всенощной после полиелея, или, на крайний случай,  – артос. Лёка не возражал таким мнениям, хотя особо и не подтверждал. Им и в голову не могло прийти, что это Самое Пречистое Тело и Кровь Христовы. Конечно, если самое святое, что есть в церкви, это кадило и епитрахиль, то тут уж не до Христа.
Лечения им никакого не назначили.  Вскоре, ко всеобщему восторгу, к ним присоединился регент левого хора из храма Иоанна Предтечи на Красной Пресне.  Он стал составлять из них хор. У Лёки обнаружился бас, был и тенор, и баритоны. И постепенно составился довольно-таки складный хор. Они разучили обиходное «Отче наш» и «Богородицу». А поскольку близилось Рождество, то пели «Христос рождается» и «Дева днесь…» Исполняли с чувством, и когда они пели, даже кришнаит замолкал и прекращал свое бормотание. Поначалу петь разрешали, но только вполголоса. Потом вовсе запретили. Они тогда заявили: почему кришнаиту можно вслух творить свои мантры, а им нельзя?  Врач резонно ответил, что кришнаита они лечат, и если христиане тоже хотят лечиться, то пусть поют.  Пение прекратилось, только перед отбоем они исполняли свой фирменный номер «Отче наш» пианиссимо.
Их действительно не лечили. А кришнаит проходил курс нейролептиков.  Лёка, увидев, как тут давали лекарства и следили, чтобы их приняли, понимал, что завет мамы не пить «их таблетки» исполнить было нельзя. Медсестра приходила с таблетками и стаканом воды. Кришнаит глотал таблетки и запивал водой. А потом открывал рот, и медсестра смотрела, не спрятал ли он таблетки под языком. Избежать приема лекарств было невозможно.
Иногда велись и экуменические споры. Тогда кришнаит выпускал из рук четки и говорил: «Христос и Кришна – это один и тот же бог». И даже демонстрировал это фонетически, произнося, «Кришна» как «Хришна» и даже «Хриштос». Когда ему задавали вопрос, почему же он Христу не молится, он отвечал, что Кришна – это истинный бог, открытый немногим, открывается он только тем, кто прошел цикл очищающих перевоплощений. А Христос – это аватара Кришны. И они, христиане, молятся тоже Кришне, но только он скрывается от них под маской, то есть аватарой Христа.
Христиане дивились, но возразить им было нечего на такую выдумку. 
Лёка был уверен, что Андрей не сочувствует своему батюшке, который придерживается буквы, а не духа службы. Но оказалось, что это не так. Он, наоборот, не принимал городских, тех, кто службу сокращает. Это «апостасия», – говорил он. Вкладывая в это слово самый мрачный смысл – признак последних времен. Апостасия – отступление от Христа. Оказалось, что его батюшку, 1890 года рождения, многие знали и многие принимали за единственно верного батюшку, не отступившего от истинной православной службы ни на шаг в сторону. Именно поэтому, а совсем не случайно Андрей у него кочегарил да потихоньку изучал службу, чтобы потом ни шага в сторону.  Ни влево, ни вправо.
Вскоре Лёку вызвали к завотделением. Это был солидный, не старый мужчина. Санитара за спиной не было. Сначала он осведомился о самочувствии, о жалобах.
– Как вы устроились?
Потом спросил, с кем познакомился.
– Да, у нас тут интересные люди бывают.
А потом неожиданно и тем же ровным тоном заявил:
– Мы вас тут отучим молиться.
На удивленный взгляд Лёки продолжил:
– Я Бога-то из вас выбью.
Он оторвался от бумаг. Взгляд доктора на глазах становился совершенно сумасшедшим. И казалось, вот-вот что-то произойдет. Но доктор так же неожиданно, как и возбудился, потух. И вновь совершенно безразличным тоном добавил:
– Значит, жалоб никаких, просьб тоже. Ну, вот и хорошо, идите отдыхайте. Занимайтесь…
И он очаровательно улыбнулся, не досказав, чем заниматься. Но Лёка понял, что он знает, чем они занимаются с новыми братьями во Христе.
Они тут все сумасшедшие, заключил Лёка за дверью. От такого приема он долго не мог отойти. И еще пуще молился с новыми братьями и пел «Царице моя Преблагая…» на шестой глас.   
Медсестры и рядовой врачебный персонал потешались над этими «психами». И не могли понять, кто сюда собрал, привел к ним этих вполне здоровых, хотя и нестандартных ребят. Правда, они считали, что служить этим ребятам в армии совсем не надо, потому что их там забьют. Нестандартных нигде не любят, а слабых презирают. И готовили им освобождение от армии. Но оказалось, что алтарник и чтец очень даже хотели служить. И добивались этого права. Дело в том, что только после службы в армии их могли принять в семинарию, куда они и собирались. Если же им влепят какую-нибудь статью по психиатрии, то о семинарии придется навек забыть. Такие канонически не могли стать священниками. Священник, так же, как и овечка, приносившаяся в жертву на алтарь в библейские времена, должен быть без изъяна. Истопника же, как и Лёку, светившая статья вполне устраивала. В армию идти совсем не хотелось.    
Родители изрядно попортили жизнь своим сыновьям. А ведь быть бы им попами с машинами, многодетными семьями и дачами. Такие попы из них точно бы и вышли. И помогали бы дедушке с бабушкой. Так нет, идеалы Октября оказались ближе. Религии боялись, потому что психологически она непременно была связана с репрессиями. Паше из Елоховской тоже вызывали психиатра на дом. Поставили на учет в районном психдиспансере. Поэтому он тут и оказался. И теперь он должен был доказать, что он здоровый. Для этого он изобрел себе особую тактику поведения. Не ложился днем на кровать. Кровать у него всегда была идеально заправлена. Покрывало было натянуто без единой морщинки. Хотя все целыми днями валялись в кроватях с книгами в руках. Просил веник и регулярно подметал палату.  Особо вежливо и даже заискивающе держался с медсестрами. А когда кришнаит артачился и отказывался принимать горсть своих таблеток, он предупредительно, не дожидаясь санитаров, придерживал его, и удачно, потому что комплекции был внушительной. Кришнаит в лапах православного богатыря покорно глотал таблетки одну за другой, после каждой делая глоток воды. Медсестры были ему благодарны и давали всякие мелкие поручения.
Чтец из «Всех скорбящих радость» на учете не состоял, родители его не били и психиатра не вызывали. Это было его преимущество. Попал он в крызу по пьяни и по пьяни стал христианином.  Бывает же такое. Он жил на Большой Ордынке, работал электриком в филиале Малого театра. И вместо того, чтобы вести провода к источнику тока, целыми днями пил. Пил с осветителями, пил с бутафорами, пил в реквизиторской, пил с пожарниками и на вахте тоже пил. И однажды, возвращаясь домой, по невыясненной причине зашел в храм. зашел не для того, чтобы помолиться, или поставить свечку, или поглазеть на икону, или послушать хор.  Зашел потому, что пути пьяного неисповедимы.  И вот тут на него снизошла благодать Божия. Он встал на колени и зарыдал. Зарыдал в голос и не мог остановиться. Его сердобольные старушки вывели на свежий воздух. Он посидел на скамеечке, пришел в себя и опять ринулся в храм, и опять его настигла благодать и он рухнул на колени и омочил слезами пол. И опять старушечки тихонько вывели его проветриться. И таким образом он протрезвел окончательно и к концу всенощной был уже сознательным христианином и после службы подошел к священнику и умолил его, чтобы его взяли работать в храм. «На Бога» работать.  Священник, чтобы отвязаться от пахнущего алкоголем парня с заплаканными глазами, отправил его к настоятелю. Он был уверен, что настоятель давно уехал и этот чумовой парень сам по себе откажется от своего замысла. А настоятелем был архиепископ.  И парень нашел архиепископа, который неизвестно по какой причине задержался в этот день и не уехал после Евангелия на персональной машине. Архиепископ уже садился в машину и, не учуяв никакого запаха, послал его к старосте. Староста же, дивясь такому скорому обращению и узнав о полезной и нужной в хозяйстве профессии электрика, позволил ему показать свои способности. И Паша на следующий день обновил всю старую проводку в трапезной, за что ему ни копейки, конечно, не заплатили, но наговорили кучу замечаний. Почему сбил штукатурку и почему не подмел, не убрал за собой. Паша вспомнил, что бы он ответил раньше…  и промолчал. Потом его привлекли и к службе. Читал он только по субботам – шестопсалмие и канон.
Иногда зеленый змий опять выскакивал из бутылки и волок его по другому маршруту. Вот так он и оказался на экспертизе.   
Долго здесь не держали. Две-три недели, и выписывали на свободу.  Но Лёку держали дольше обычного. Про него словно забыли. И к врачу не вызывали, и лечения не назначали. Он ходил в кино, ходил на прогулки, ходил в баню, смотрел по вечерам телевизор вместе с соседним отделением, где лежали сплошные алкоголики. А в кино их водили в специально оборудованный зал раз в неделю. И там встречалась вся небуйная больница. И здесь, к своему удивлению и ужасу, Лёка увидел Бугра.  Лёка сначала хотел спрятаться от него, но было поздно, Бугор тоже его заметил и кивнул. Кивок показался вполне дружелюбным, Лёка автоматически заулыбался, все-таки встретить хоть одно знакомое лицо в этом беспросветном месте было приятно, и закивал в ответ. Бугор подошел и поздоровался за руку. Он был не один, а в окружении нескольких таких же, как и он сам, по виду криминальных личностей. Он вроде был главный у них, действительно «бугор», а остальные сопровождали его вроде бы как охрана.
Оказалось, что Бугор тут тоже на экспертизе.  Только сюда его направил суд. Вскрылось какое-то старое дело, и Бугор «закосил». К счастью, о драке он тоже ничего не помнил. Узнав, что Лёка тут тоже на экспертизе, он, обернувшись к своим бульдогам, бросил: «Это наш». После чего все своими синими от татуировок руками по очереди пожали изумленному и дрожащему Лёке руку.
В отделении Лёка был свидетелем часто повторяющихся, неприятных сцен насилия. В палате напротив лежали «приписники», 14-летние дети. И, не находя здесь себе никакого дела, они целыми днями бегали по коридору друг за другом, иногда и дрались, их молодая энергия требовала выхода. Когда это медперсоналу надоедало и шум мешал писать заву очередную научную статью, их наказывали. Ловили и вводили дозу сильнодействующего препарата. Лёка потом узнал, что это был аминазин. Это лекарство успокаивало буянов на трое суток. Они спали и не могли встать даже на обед. Не думаю, что это было полезно для их психики. Лёка с ужасом смотрел на эти тени некогда веселых и подвижных мальчишек, которые, держась за стенки, брели в туалет, засыпали прямо на толчке, и назад, даже не подтянув штаны, их вели под руки сестры. Никто за ними не следил, и однажды парень чуть не задохнулся, оттого что на его лицо упала подушка, он не способен был ее сдвинуть, настолько это «лекарство» лишило его сил.  Лёка убрал подушку, и мальчик вздохнул.
Андрей из сельского храма оказался диссидентом. Он все знал о нарушении прав человека. И себя он решительно называл «узником совести». Лёка сильно сомневался в Хельсинских соглашениях, которые были приняты летом, и в их соблюдении, и в новой терминологии, которая вводилась этими соглашениями, и в самих «правах человека». Он даже пытался не признавать гонений на христиан, так в него вошел бархатный голос митрополита. Он считал, что они тут просто по неким показателям психическим, а не потому, что их преследуют за веру во Христа. Он считал, что это слишком горделиво так думать о себе как о мученике, даже если это так и есть.
У Андрея все было крепко продумано. «Я не признаю эту безбожную власть, – говорил он, – и за это власть меня преследует». Лёка напоминал, что христианам противиться властям нельзя, это не по-христиански, «всякая власть от Бога». На это Андрей только смеялся. «Власть запрещает этого Бога, от которого все, и сама власть, и что же? Мы должны покоряться? Может быть, и вовсе в церковь не ходить и не молиться?» На это Лёка возражал, что у нас свобода совести, никто в церковь ходить не запрещает.
«Тебя же сжигают на костре, как древних христиан, – обличал его Андрей, – а ты вместо того, чтобы мучителям проповедовать Христа, оправдываешь их. Разве это вера? Ты этим Христа умаляешь, унижаешь и отказываешься добровольно от мученического венца. А значит, и от спасения. Запрещено изучать православие, запрещено исповедовать православие публично, запрещено распространять православие, запрещено просвещать верой и проповедовать Христа. Тебе мало?»  «Меня никто от Христа не заставляет отказываться», – бубнил Лёка. «Теперь просто такие мучения, что отрекаться не заставляют. А мучают-то за Христа. Не христианин не попал бы сюда. Такое же преследование христиан, что и в первые века. Только без раскаленных сковородок. А пытки еще мучительнее». И он кивнул на парня, который спал уже три дня, не просыпаясь.
Надо сказать, что это просто так говорится – «спал». От аминазина не спят, а мучаются.  Хотят проснуться, но не могут, хотят двинуть рукой, но не в состоянии.  Если это сон, то он не освежает, не восстанавливает силы, а, наоборот, отбирает силы, мутит сознание. После такого «сна» даже забываешь, кто ты есть. Долго приходится восстанавливать себя из ничего. Кто не испробовал этого, не поймет.  придется поверить на слово. Это мучение, мучительнейшее из мучений. И чаще всего применяют его именно как наказание, а не лечение.
Андрей говорил, что это самый сатанинский прием, чтобы мученики не признавали свою правоту, а оправдывали мучителей. Якобы они делают это справедливо. С этим Лёка еще соглашался. Но дальнейшие рассуждения Андрея вели к осуждению всей РПЦ, которая, не признавая мучеников «красного террора» и современных, тем самым отлучает себя от Христа. «Они не признают за Христа пострадавших, значит, и Христа не признают», – говорил он. Странно, что он в этой сатанинской церкви и сам служил. Правда, служил он в ней кочегаром, то есть не причастным к делам церкви. 
«Вот ты мученик, а тебя за мученика не признают, у тебя нет в церкви поддержки. Тебя поддерживает только Христос. А при случае они и вовсе от тебя отрекутся, скажут, что не христианин, мол, ты, не член церкви, если поперек идешь атеистической власти».
Сначала они молились все вместе. И даже братались и целовались после утренних молитв, но потом общая молитва стала распадаться. Восстал елоховский. Он приказным тоном велел читать молитвы так, как в церкви. То есть быстро и монотонно. А не обычным человеческим голосом. Лёка, конечно, только посмеялся.
– Надо молиться Богу, а не читать буквы. Чем вы тогда отличаетесь от этого кришнаита. – Кришнаит опять завел свою мантру, желая то ли идти наперекор молитве христиан, то ли присоединиться к ней.
На такую реплику елоховский обиделся и сказал, что тот, кто церкви не слушает, тот и Христа не слушает. «Кому Церковь не мать, тому Бог не Отец». А церковь так учит молиться, как в храмах читают. На этом братство распалось. Чтец Скорбященской примкнул к елоховскому, сельский истопник остался с Лёкой. Так произошел раскол на «церковников», так стали называть клириков и раскольников.
То, что Лёка знал молитвы утренние и вечерние наизусть, не могло не удивить «церковников». На ночь и утром они всегда ограничивались одной молитвой «Отче наш». И дело было не в том, что Лёка читал медленно и вдумчиво, а в том, что он как бы занимал место священника, и вот это совсем не нравилось. Проверить, правильно он читает или нет, сделать замечание было невозможно, молитвословов ни у кого не было, достать их было нельзя, вот и прицепились, что он читает не как в церкви, не как пономарь, а «с чувством и расстановкой».
Однако Лёка продолжал читать утренние и вечерние молитвы, вдвоем с Андреем. Раскол вскоре углубился, когда елоховский потребовал, чтобы Лёка читал молитвы про себя.
– Они мешают тебе?
Пришлось уходить в дальний конец коридора и там молиться. Там никогда не горел свет и всегда было темно. Вот в этот темный угол, выходивший неизвестно на какую сторону света, Лёка и обращал свои молитвы, представляя себя, как говорилось в самом начале молитвослова, перед лицом Божиим.
То, что отношения испортились, не мешало ребятам разговаривать, а разговоры, конечно, были церковные, потому что это была область их деятельности, мыслей и чаяний. Штат собора был настолько обширен, что елоховский алтарник не знал елоховского архичтеца Глеба, они даже не встречались. Зато елоховский многое знал про патриарха. Он служил на всех патриарших службах. Перед тем, как что-то рассказать о патриархе, он важничал, и его начальственный тон возник именно оттого, что он служил с самим патриархом, так понял Лёка. На пользу эти службы ему не шли.  Видно было, что он действительно много знает, но говорить многое нельзя. Рассказал он, например, что патриарх воевал в партизанском отряде. Когда какой-то член Политбюро насмешливо сказал, похлопав по животу патриарха: «Обжираетесь вы там, в монастырях», патриарх ответил: «Обжираемся, я съел две пули».   А когда алтарник узнал, что Лёка учится в творческом вузе, он сообщил, что патриарх учился в Литинституте. А как бы итогом его обучения стали несколько акафистов Богородице. 
«Скорбященский» чтец травил байки не хуже. У них в приходе был молодой парень, алтарник, которого после семинарии рукоположили, и он служил в храме уже священником. Естественно, его все стали величать «отцом». У него была супруга, лет двадцати, она следила за подсвечниками. И ее стали называть «матушкой». Но некоторые смущались и продолжали звать ее по имени. Особенно смущались женщины послепенсионного возраста.  Потому что девочку следовало называть «матушкой», а сама эта жена священника обращалась к ним только по имени. Никакой «матушки» им в обращении не полагалось.  Чтобы повысить свой авторитет, новоиспеченная пара священнического чина стала добиваться неукоснительного исполнения правила. И церковные бабушки покорно звали молоденькую, не рожавшую попадью «матушкой», а сами откликались на имя.  И был случай, когда пожилую женщину, не со зла, а по привычке, простоте и глупости продолжавшую называть попадью по имени, удалили из прихода. А служила она там, за свечным ящиком, лет десять.
Лёка представил себе отношения в приходе. Как какая-то девчонка называет мать пятерых детей и бабушку трех внучат по имени. А мать пятерых детей и бабушка трех внучат отвечает ей, нерожавшей: «Да, матушка», «Слушаюсь, матушка». И это «народ Божий», чьи имена написаны в Книге жизни. Земное отражение Евангелия кривлялось в кривом зеркале пародией.
– Гордыньку-то надо оставлять за порогом церкви, – с удовольствием комментировал елоховский.  – В церкви не так, как в миру. Не по возрасту, а по чину почитают.
Слово «чин» неприятно кольнуло Лёку.
– Никаких чинов в церкви нет. Есть народ Божий, народ верных, – лаики по-гречески, которые призваны к «царственному священству», они и есть клирики.  И таинства совершаются сообща, а не только какими-то посвященными. Литургия – это общее дело. Вот что означает это слово.
– Это ты у кришнаита набрался? – усмехался елоховский.
Лёка взял Евангелие, которое елоховский хранил у себя под подушкой и никогда не читал, и открыл Первое послание Петра.
«И сами, как живые камни, устраивайте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы, благоприятные Богу, Иисусом Христом... Вы род избранный, царственное священство, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет; некогда не народ, а ныне народ Божий».
– «Народ Божий», то есть лаики по-гречески, – не удержался от комментария Лёка.
– Евангелие только священник может читать, – вдруг заявил елоховский. 
Лёка был потрясен. Действительно, в церкви Евангелие читает только священник.  Но не только это, но даже евангельские слова, оказывается, можно пропускать мимо ушей, словно они обращены не к тебе, а к кому-то другому.
Раскол углубился.
Служить в армии, защищать атеистического государственного монстра не хотелось, не хотелось также «лежать» и «садиться». «Не служить», «не лежать», «не садиться». Это звучало как лозунг, как клятва тех дней. Но еще больше не хотелось «уйти». Как год назад ушел из жизни Илья Габай, выпрыгнув из окна, – поэт, доведенный КГБ до самоубийства. Впереди была темнота, это темное тревожное будущее звало их, и в эту темноту летели молитвы, но на этот раз безответные, хотя и от сердца.
Андрей был вхож в диссидентские круги и знал многих, кто «сел» и, кто «лег». На принудительном лечении лежал Петр Старчик. Лёка его тоже знал по пустыньке отца Тавриона. Он приезжал туда, прежде чем лечь. Все они были близки кругу отца Дмитрия. Знал Андрей и Зою Крахмальникову, и дьякона Глеба Якунина, и многих других, о которых время от времени говорили «Голоса». 
Андрей знал отца Дмитрия Дудко очень хорошо. Ходил на беседы к нему домой. Читал его книги. Рассказывал он иногда вещи, поражавшие воображение. Первая книга отца Дмитрия была издана на Западе. И настолько стала там популярна, что ему на домашний адрес со всего мира шли письма. И если бы только письма, но и посылки, бандероли. Иногда весьма внушительных размеров. Почтальон, немолодая сухонькая женщина, отказалась доставлять весь этот непосильный для нее груз. На почте выделили отцу Дмитрию специальный угол, в котором оставляли посылки, и раз в неделю на почту посылалась целая экспедиция. Нагружали и тащили мешки писем, ящики с посылками и мягкие бандероли. Это был бесконечный, изобильный поток благодарности. Благодарность шла самая искренняя и щедрая оттого, что западные люди вдруг увидели в восточных людях тоже людей, пусть и отдаленно, однако напоминающих их самих. В своем отечестве отец Дмитрий за свои книги, как и полагается, наверное, за все хорошее и настоящее, был гоним. Гоним и церковью, и государством. Он и умер с белым крестом на груди, который носят только новоначальные священники. По всему, стало быть, это настоящие книги. Они и до сих пор малоизвестны. Ну да, откуда и узнать о настоящем. Известно только сальное и мыльное. А значит, их время еще не пришло, еще впереди.
Письма на английском еще можно было прочитать, и можно было ответить на них, но с письмами на других языках были трудности. Зато с посылками никаких трудностей. В основном в них были неподъемные книги по искусству. Толстенные, тяжеленные и драгоценные. Да, стоили они баснословно. Собственно, они и предназначались для продажи, потому что иными способами поддержать приход батюшки было невозможно. Валюта почтой не принималась, за границей рубли не ходили. По сути, отец Дмитрий построил свою церковь, уникальную, международную, внеконфессиональную, которая простиралась по всей земле.  Те, до кого дошли его книги и кого тронули рассказы, объединялись в одну христианскую общину. Литература стала апостольским посланием, созидающим церковь. В письмах непременно были синодики, имена тех, за кого просили молиться. Были истории из своего церковного опыта. Непременные атрибуты церкви. «Свидетельства любви» – так это называлось с апостольских времен.
Палата поменялась полностью, а их четверых никак не выписывали. Кришнаита перевели из экспертизы в какой-то лечебный корпус. Говорили, что теперь он «спит». Бормотание мантры не лечилось. Наоборот, оно росло, ширилось и превращалось в танцы, похожие на конвульсии, бесконечные кружения на одном месте. С ним страшно было находиться рядом. «Наверное, Иисусова молитва тоже может довести до такого состояния», – думал Лёка.
Трех психиатров видел Лёка в своей жизни, и все трое были с признаками большого прибабаха. И психиатры в военкомате и в приемном отделении, и главный врач в наркологическом отделении особенно. Но оказалось, что это не все сюрпризы, которые приготовили ему психиатры. Никаких обходов врачебных, осмотров, лечений, анализов – ко всему этому Лёка давно привык в больницах, в которых лежал раньше, – тут не было. Анализ его мочи тут никого не интересовал.
Но однажды утром, после утренней молитвы у темной стены, медсестра вызвала его.
– Пойдемте к лечащему врачу.
– Наконец-то,  – откликнулся Лёка, – уже две недели тут, а лечащего врача в глаза не видел.
Медсестра была закалена и привычна к выходкам психов, поэтому ничего не ответила, только блеснула стальным взглядом.
Идти далеко не пришлось. Всегда закрытая дверь в другом конце коридора на этот раз открылась… и Лёка предстал перед девушкой в белом халатике. Его взгляд сразу скользнул вниз, но нет, на этот раз никаких мини-юбок не было. Все было прилично, закрыто, и тихие неяркие цвета брюк и кофточки не бросались в глаза.
Она назвала его по имени, по настоящему имени, чем сразу расположила к себе. И обращалась она к нему совсем не как к пациенту или больному, а по-дружески. И непринужденно завязала беседу. И говорила, что приболела и не появлялась на работе, поэтому они так поздно знакомятся.  «Знакомятся!» — вот это слово совсем смутило Лёку, потому что с такой девушкой он бы не отказался познакомиться. Она была просто очаровательна.  Белые кудряшки выбивались из-под шапочки. Щечки розовели румянцем. И   когда она улыбалась, а она – улыбалась, что совсем было неожиданно, то на них отчетливо проступали приятные ямочки.
– Ну, как вы устроились у нас? Я знаю, вы нашли друзей. Так что не скучаете.
Лёка с друзьями давно поняли, что все отделение нашпиговано микрофонами, поэтому врачи не нуждаются в обходах: прослушают фонограмму, и в курсе всего. Поэтому Лёка не удивился, что она знает о его друзьях. Слава богу, тогда видеокамер еще не изобрели. Поэтому жизнь даже в психушке была вполне сносной, а если нужно было передать что-то по секрету, то шептали на ухо либо говорили в туалете, включая кран.
– Я вижу, вы уже познакомились с нашим главным врачом, – сказал она, листая его личное дело. Или как там у них называлась медицинская карточка.
Это слово «знакомиться» она употребляла не только по отношению к себе, но и ко всей жизни в крызе, что Лёку несколько разочаровало.
– Я бы предпочел ни с кем больше тут не знакомиться, кроме вас,  – сделал он комплимент, выделив это слово как бы курсивом.
– А что так, а почему?  – абсолютно искренне удивилась девушка  – лечащий врач.
– Ну, потому хотя бы, что ваш главный врач пообещал выбить из меня Бога и отучить молиться.
Девушка – лечащий врач неожиданно весело рассмеялась. Ее смех порхал по всему кабинету, и казалось, ни одной вещи в кабинете не осталось, которая бы не поддалась, не поддержала этот веселый, беззаботный смех и не смеялась бы вместе с этой очаровательной девушкой. И ямочки на щечках тоже смеялись весело, каждая отдельно, перехватывая веселость другой.
– Наш…  – и она назвала врача по имени отчеству,  – крупный ученый, доктор наук. Специалист как раз по религиозным психозам. У него и монографии на эту тему. Да он всю псалтырь и книги пророков наизусть знает.  – И она замахала руками, давая понять, какой это, безусловно, замечательный специалист и великий ученый.  – У него такая методика, как бы выведения из себя. Не обращайте внимания. Это всего-навсего лечебный прием, диагностирующий реакции. Вы прошли этот тест успешно. У вас все нормально. Не переживайте.
– Ничего себе тест…Это самая настоящая провокация.
– Вот-вот, так и есть, вы сами догадались. Это такая провокационная диагностика. Слова, способные спровоцировать агрессию. А вы не поддались.   Не возбудились, проявили выдержку.
– А вот тут вы меня не порадовали. Я бы предпочел быть больным. И возбужденным.
Тут девушка – лечащий врач ненадолго задумалась.
– Понимаю, понимаю, в армию не хотите, так на этот счет не беспокойтесь, от армии вы уже освобождены.  Наблюдаетесь тут просто, ну, скажем, в научных целях.
– А мегера из приемного отделения, вы считаете, тоже нормальный человек? Специалист по Лермонтову.
– Кто это, кто это, кто это… – затараторила девушка – лечащий врач, перелистывая карточку – личное дело Лёки к началу. – А-а-а-а!    – радостно воскликнула она, найдя нужное место, – так это Ленка, его ученица. Да, к ней на зуб лучше не попадать. Чем она вас задела? Скоро защитит кандидатскую. Очень перспективный ученый.  Не переживайте, и у нее вполне нормальный  отзыв,   и через нее вы прошли без назначения лечения. Никаких тормозящих препаратов. – И она погрузилась в чтение, приговаривая  что-то весело себе под нос.
– Так что у вас с ней произошло?
– Ее не накормили обедом, и она всю свою злость сорвала на мне.
– Ну, вы войдите в ее положение, пожалейте,  девушка сутками, бедная, принимает тяжелых больных и осталась без обеда… Это у нас бывает.
Она умоляюще посмотрела Лёке в глаза, и кто бы мог противиться таким умоляющим глазам ангела.
– Без обид, ладно? Вы же умный человек. Что же она у вас спрашивала?
– Она интересовалась, вижу ли я ангелов и как с ними общаюсь.
Глаза у лечащего врача заискрились. Щеки заалели. И в кабинет заглянуло солнце.
– И что же вы ответили?
– Я ответил тогда, что еще пока не общался с ними. Теперь же я мог бы ответить по-другому.
– А как бы вы ответили по-другому? – забеспокоилась лечащий врач. И замерла в ожидании, неотрывно глядя на Лёку своими голубыми сияющими глазами.
– Я бы ответил, что видел. И говорил с ним.
– И какой же это был ангел?
Лёка, наконец, вспомнил, что он все-таки не только христианин, но мужчина, артист и свободный художник. И сказал абсолютно серьезно, даже без тени улыбки:
– Это вы.
Лечащий врач так же серьезно смотрела на него. А потом, прижав пальчик к губам, ответила:
– Т-с-с... Только об этом никому. Хорошо?
– Договорились.
 И она опять весело рассмеялась.  И опять кабинет заполнили веселые лучики и разбежались, запрыгали, достигая самых темных и пыльных уголков.
Потом Лёка много раз хотел попасть на прием к этой девушке. Она же была его лечащим врачом. Но больше «свиданий» не было. Дверь кабинета была всегда закрыта. Заглянуть туда, подергать за ручку не удавалось, потому что дверь находилась в другом конце коридора, перегороженного железной дверью с замком. Лёка подходил к железной двери и смотрел через тусклое зарешеченное стекло в коридор противоположной стороны, мечтая хотя бы мимолетно увидеть ее.  Но на той стороне вообще никто не ходил, и дверь в кабинет была постоянно закрыта.
Он спрашивал у медсестры о своем лечащем враче. Медсестра казалась очень удивленной и даже насторожилась, когда Лёка рассказал ей, что она водила его в тот вечно закрытый кабинет на прием к… ангелу, хотел сказать Лёка, но вовремя спохватился… лечащему врачу. Она уверяла, что там никакого кабинета нет. И комната всегда закрыта, и он там не мог быть.  Лёка настаивал на своем и описывал девушку, лечащего врача, которая его принимала. Медсестра не хотела ничего даже слышать. И отправила его назад в палату. «Нечего тут слоняться и морочить голову мне».
Его друзья тоже ничего не слыхали о чудесной девушке-психиатре. За железную дверь никого не водили.

Андрей оказался знатоком советской психиатрии, о которой ему было все известно через «самиздат». Он читал какую-то книгу под названием «Карательная медицина» и рассказывал о «вялотекущей шизофрении», «синдроме реформаторства». И об академике Снежневском, который сделал великие открытия, записав религиозных людей в особый отряд шизофреников. Религиозность, по его классификации, являлась одним из верных симптомов шизофрении.  То, что в психбольницах собирали христиан, было совсем не случайностью, а «научной», медицинской практикой.
Лёка думал, что будет тут продолжать «косить», выдумывать несуществующие болезни и жалобы, оказалось, наоборот, тут надо было вести себя предельно осторожно, чтобы не получить «лечения» и лишнего срока. Надо было притворяться, наоборот, как можно более здоровым. Но модель поведения «здорового» никак не складывалась. Брать пример с «елоховского», который заправлял свою койку и стоял возле нее, словно часовой, весь день, совсем не хотелось. Такое поведение представлялось Лёке совершенно противоестественным и подозрительным. И Лёка целыми днями продолжал валяться в кровати, читать Библию и учить псалмы.
Андрей оказался диссидентом не только советской власти, но и церковной – ярым противником РПЦ.   Он считал, что Патриархия исказила все православные молитвы. Упразднила молитву за царя и молитву за отечество. Патриархия теперь молится за богоборцев, не за то, чтобы богоборцы погибли, а за их здравие. «За  богом хранимую страну  Российскую, властех и воинстве ея», а надо бы молиться, чтобы не было их богоборческой власти и воинства.
– А как же твой отец молится?
Оказалось, что у них на хуторе священник 1890 года рождения переделал эту ектенью и молится «О воцерковлении богохранимой Страны Российской, властех и воинстве ея».  Всего одно слово, а смысл в корне меняется.  Это Лёка одобрил. Но не верилось, что священнику так позволяют молиться. «Когда приезжает благочинный, то настоятель молится, как все, – говорил Андрей. – А потом продолжает по-своему. Это был единственный священник на всей земле, который вымаливал богоборческую власть. И молитва его была ведь услышана!»
Андрей, почувствовав, что нашел своего единомышленника, уговорил изменить и молитву за Отчизну. В молитвословах эта молитва звучала так: «Спаси, Господи, люди Твоя и сохрани достояние Твое, победы на сопротивныя даруяй и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».
И Лёка, прилежно заучив ее, так и молился. Но Андрей объяснил, что раньше тут стояло конкретно, кому победу на «сопротивныя даруй». А РПЦ убрала, кому надо дать победу на сопротивныя, и молитва потеряла всяческий смысл. «Победы на сопротивныя даруяй»  – а кому даруй? Патриархии?  А стояло там имя Помазанника Божия. Поскольку Помазанник Божий был убит, они решили вставить вместо его имени «православным христианам победы на сопротивныя даруяй». Их совместная молитва теперь обретала совершенно особый смысл. И то, что они единственные так осмысленно молятся, придавало им сил. Они молились, как заговорщики. И заговорщиков было трое: Андрей, Лёка и сам Христос. Потому что, по обетованию, «Если двое или трое соберутся за имя мое, то и я посреди их».
Время шло, приближалось Рождество, а Лёку все не выписывали. Регента, «елоховского» и «скорбященского» повыписывали одного за другим. И они продолжили свою жизнь «в миру» белобилетниками. Пение на два голоса стало совсем тихим.
И самое странное, что к нему никто из его знакомых христиан за все это время не пришел. Ведь все знали, что он здесь. Все сочувствовали – «гоним!», «за веру!» И тем не менее никто не появлялся.
Конец лаиков
Однажды, уже после Нового года, он вдруг увидел за стеклом Аркадия.  Он шел в длинном, черном, как та черная стена, которой молился Лёка. Словно та стена и отлепила его из себя, вылепила из тени, к которой обращал Лёка молитвы. Ожила и явилась ему. Длинное и черное оказалось подрясником. Подрясник путался под ногами и был таким длинным, что скрывал ботинки. Они похристосовались. Аркадий не поинтересовался ни здоровьем Лёки, ни как он тут живет, первое, что он сказал, – что его теперь надо называть не просто Аркадием, а отцом Аркадием, потому что он посвящен в дьяконы. «Во диаконы»,  – повторил он. Пока Лёка отсутствовал, события на воле развивались стремительно. Митя Стернов и Аркаша Шапов поступили в семинарию.   
Аркашу сразу поставили «во диаконы», а Митю сразу взяли во второй класс и тоже облачили в сан дьяконский.
Два дьякона из их кружка. Митя Стернов стал дьяконом! Эта новость сняла всю усталость. Все напряжение бессмысленного сидения, или, лучше сказать, лежания, последних недель. Но почему же он не зашел? Лёка был безмерно рад за него. Ведь это он поучаствовал в его судьбе. Он свел его с кружком Глеба, где его и подготовили к семинарии.
Лёка познакомился с Митей при самых рискованных обстоятельствах. Он вышел из метро «Маяковская» и проходил мимо ресторана «София». Тут из ресторана и показался этот русокудрый богатырь, в самую легкую меру нетрезвый. Но главное, что на его нейлоновой рубашке не оставалось ни одной пуговицы, распахнутая и выпроставшаяся из штанин, она обнажала мощный торс и кубики живота. Его простоватое лицо несло следы чьих-то резких и неласковых прикосновений. По пояс голым по улице Горького ходить было не принято, его бы сразу забрали в милицию. Он неожиданно обратился к Лёке, испуганно отшатнувшемуся от пьяного.
– У тебя нет чего-нибудь прикрыться?
Митя, несмотря на свой бойцовский вид, производил впечатление добродушного деревенского увальня, белобрысый, нескладный, про таких говорят «рубаха-парень». Но вот рубахи у него на этот раз не нашлось. Рубаху ждали от Лёки. Лёка послушно полез в портфель, где рядом со стихами, которые он нес в журнал «Юность», лежал плащ «болонья». Вот эта модная «болонья» очень пригодилась и прикрыла срамоту Мити. Так они познакомились, а потом подружились, и Лёка свел Митю с кружком по изучению Евангелия. И вот теперь этот парень, некогда подравшийся в ресторане «София», что означает «мудрость», – рукоположен в первую степень священства. Будучи избран из народа Божьего – лаиков – в царственное священство. Первая… значит, будут и другие ступени. Господи, неведомы пути твои.
– Хорошо, Аркаша, буду называть тебя «отцом», если так необходимо, – заулыбался Лёка. – Даже если Христос в Евангелии говорит: «Отцом никого не называйте, ибо один у вас Отец Небесный». Ты будешь моим вторым отцом.
Аркадий не был склонен шутить. В нем появилось что-то от чиновника. Вместо дружеского разговора из него полились нравоучения. Нравоучения самые банальные. Надо смиряться, каяться, никого не осуждать. Лёка не верил собственным глазам, насколько изменился Аркадий.
– В церкви надо все принимать,  – поучал он,  – если ты что-то не принимаешь, значит, ты не церковный.
Лёка был потрясен такой переменой. Чиновник от церкви явился к нему, а совсем не друг Аркадий, с которым они лазили по подворотням Москвы.
– Меня Христос в церковь принял, а не ты, не патриархия. Что значит я не церковный?  Ты меня отлучаешь? Я думаю, что Христа надо слушать, а не патриархию. Отец Аркадий. Буду называть тебя, как скажешь. Хоть прадед Аркадий. Может, тогда и на «вы»?
– Можно на «ты», – соизволил снизойти отец Аркадий.
– Про это ваша церковь ничего не говорит? – Лёка чувствовал кожей, что отношения медленно переходят во враждебные. В нем поднималась темная волна агрессии. Хотелось сопротивляться этому «отцу», так же как и врачам, желавшим его «отучить молиться». – А почему меня ты называешь какой-то кличкой тогда? Я тебе не Лёка отныне! Я понимаю, ты принял первый чин посвящения в иерархии церковной, теперь тебе все наше земное не указ. Стал начальником, и теперь я прах у твоих ног. Недостоин коснуться кончика твоего ораря. А ты знаешь, я бы попросил тебя называть меня на «вы» и по имени-отчеству. Так полагается у нас, простых смертных.
Аркадий и ухом не повел. Теперь он вообще перестал Лёку как-либо называть. Ни по имени, ни по отчеству, ни по прозвищу. Стал говорить о смирении, о том, что все надо принимать от Бога. И беды, и трудности. И особенно в праздник Рождества. Надо смиряться, как и Христос смиренно возлег в вертепе, родившись от Девы.
– Какое смирение. Тут надо сопротивление. Потому что тут тебя смиряют в огородный овощ. Очень трудно здесь жить. Вынужденное безделье, лишение свободы очень угнетает.  – Аркадий слушал это безучастно. Его это совершенно не интересовало. Не прерывал только по какому-то иезуитскому смирению, которое напустил на себя.
– Значит, лаиков больше нет?  – вырвалось у Лёки, когда он понял настигшую их всех трагедию.
Лаиков больше не было. Кружок распался. И распад его был ужасен. Глеб сошел с ума, по крайней мере, так говорил новоиспеченный дьякон. Сошел по-настоящему. Ему вызвали скорую помощь, и он находится в настоящее время в сумасшедшем доме. «Вот почему никто ко мне не приходил»,  – думал Лёка. «Вот до чего доводит недостойное причащение»,  – поучал Аркадий. Юра Кочетов отделился, и теперь у него свой кружок лаиков. Отца Виктора запретили в служении за то, что он причащал запасными Дарами и раздавал их на руки. «А кто донес?»  – допытывался Лёка.  Аркадий все отрицал. Епископ велел Аркадию обойти всех, у кого хранились Дары. И собрать их. 
– Аркаш… Ой, извини, отец, а ты вообще зачем пришел? – как бы проснувшись, спросил Лёка.
Как ни странно, вопрос вызвал небольшое замешательство. А потом Аркадий ответил, что по благословению епископа. Эти слова не столько рассмешили Лёку, сколько устрашили.
– Чтобы навещать человека в заточении, нужно благословение епископа?  И какой же епископ мной интересуется?
– Ректор Духовной академии и семинарии. У тебя ведь есть Святые Дары? Мне поручено их у тебя взять. Ты не должен их хранить. Тебе лучше по-хорошему отдать. Все равно их у тебя отберут. Ты не должен иметь их.
– Отберут? Кто отберет?
– Лучше по-хорошему отдай.
– Верну тому, кто мне их дал, отцу Виктору.
– Отца Виктора больше нет.
– Как это нет? Он умер?
– Нет, но он больше не священник и запрещен в служении.
– А как узнали? Кто-то ведь донес. Кто стукнул?
– У тебя есть Святые Дары? – строго спросил Аркадий.
Лёка хотел не сознаваться. Но соврать не смог. И поэтому промолчал.
«Значит, он пришел не для того, чтобы навестить меня, а чтобы Дары отобрать. Христа отобрать.  Теперь все прояснилось, встало на свои места.  Ему и дела нет, как нас тут мучают. Дары отобрать и распрощаться. Не-е-ет, я ему не дам Дары».
– Где они? Где ты хранишь Святые Дары? И тебе надо покаяться на исповеди.   Лёка не верил своим ушам.
– А в чем каяться? В том, что я молился и причащался?
– Так причащаться нельзя. Это самочиние.
– Ты пришел для того, чтобы забрать у меня Дары, а не для того, чтобы навестить гонимого за Христа. Ничего не спрашиваешь, как мы тут.
Лёка хотел рассказать, что тут собрался целый собор церквей. Ему так хотелось поделиться всем, что он тут узнал. И как они вместе молятся. Но Аркадий никакого интереса не проявил, и Лёка не рассказывал.
– А я знаю, как вы тут. – Аркадий прямо смотрел в глаза Лёке своими большими, гипнотическими глазами, так, словно уличал его во лжи. Лёка помнил, как на агапе Аркадий первый сказал, что это, конечно, гонение, если за Христа в психбольницу.
– И никакого лечения тебе не назначили, скоро отпустят, скорее всего, освободят от армии. Психика твоя не позволяет тебе выносить сильные нагрузки. Можешь сорваться. А там и нагрузки, и оружие. Никакого гонения нет. Ты тут не за Христа вовсе, а по индивидуальным особенностям психики.
Лёка был потрясен. Ему, очевидно, передавали слова врача, который обещал вышибить из него Бога. Он хотел сказать, что врач ему пообещал: «Мы тебя отучим молиться». Но говорить было некому. Перед ним сидел не Аркадий, а какая-то машина. Какой-то чиновник, как две капли похожий на тех, кто принимал Лёку в комсомол. И то они были живее и шутили.
  – Мы же с тобой искали русского Фауста,  – пытался вернуть прежнего Аркашу Лёка. Но нет. Перед ним сидел отец Аркадий, а совсем не Аркаша. Неумолимый и суровый. Чиновник от Патриархии.
  – Тебе  придется отдать. Лучше сам верни, это не положено тебе хранить. Принимать Тело и Кровь Христову без подготовки, в домашних условиях, страшный грех. Ведь предупреждал апостол. Многие из вас поэтому болеют и даже умирают, когда причащаются недостойно. И Глеб сошел с ума из-за этого. Его сюда привезли.
– А где Митя?  – спросил вдруг Лёка, смутно о чем-то догадавшись.
Предчувствия оправдались. Митя – отец Дмитрий – тоже был тут.
– Мы решили вас навестить. Отец Дмитрий пошел к Глебу, а я к тебе.
Митя был тут и не поднялся к нему. Лёка даже потянулся заглянуть в зарешеченное окно. Но самое удивительное, что и Глеб был тут.
– Всех собрал нас тут Господь. Но по разные стороны решетки. Вы нам помочь должны, а не гнать вместе с безбожниками.
– Поверь, я пришел помочь.
Прием посетителей происходил в самом большом помещении. Столовой. Окружающие с самого начала косились на длиннополого посетителя. А когда разговор их стал громче и энергичней, многие стали оглядываться. Отделение экспертизы примыкало к отделению наркологии, где лечились алкоголики. И всякий раз, когда возникало в воздухе небывалое слово «Святые Дары», сизые носы неизменно поворачивались к ним и их обладатели, прислушивались.
Поймав на себе взгляд одного из забулдыг, к которому пришла такая же, как и он сам, несчастная, замученная алкоголем жена, Лёка, улыбнувшись, и чтобы разрядить накалившуюся обстановку, предложил:
– А вот святой отец, хотите поговорить с ним? – и повел рукой в сторону Аркадия.
Алкоголик чего-то недопонял и отшатнулся от них.
На его место подсел Андрей. Его интерес был вполне понятен. Откуда ему было знать, что пришел на этот раз не друг, а враг в образе клирика, но совсем не лаика.
– Значит, это все-таки ты – Иуда, ты донес на отца Виктора? А ведь вместе клялись: «Не врагам твоим тайну повем, не лобзания тебе дам, яко Иуда…» Вот в чем грех, а не в том, что мы Христа любим.
– Нет, это не я. Отец Виктор в другой епархии. В Московской области. И отец Виктор совсем не Христос. Он нарушил каноны, и епископ его запретил в служении. А скоро его лишат и священного сана.
– Откуда же твой епископ знает обо всем, если он из другой епархии?
– Когда ты будешь исповедоваться, и тебе надо рассказать об этом.
– На исповеди настучал, значит. А ты знаешь, что исповедоваться надо в своих грехах, а не в чужих?
– То, что я хранил Дары, будучи мирянином, грех, я его и исповедовал.
– Будучи лаиком…  – уточнил Лёка.
– Это одно и то же.
– А как же «царственное священство, народ святой»?
–  Это образы. Ты же не скажешь о себе, что ты свет миру?
– Свет миру Христос, а не ты и не твой епископ. Свет миру те, кто исповедует веру открыто, кто верит во Христа, и исповедует его, и терпит мучения за Него.
– Ну, у тебя никаких мучений нет. Я говорил с врачом, никакого лечения тебе не прописано.
– Значит, я здоров, однако до сих пор тут. Уже второй месяц. Не знаю, что тебе сказал врач, мне он пообещал, что отучит меня молиться.
– Молиться не запретишь,  – вздохнул отец Аркадий, словно разговаривал с беспросветным, совсем безнадежным грешником.
– Хорошо, я расскажу на исповеди, что пришел ко мне волк и хочет забрать у меня Христа. А знаешь, ты не первый. Я постоянно встречаю таких. Но они ничего не могут сделать. Только избить, отравить препаратами. Посадить в тюрьму, в сумасшедший дом.
Аркадий не стал ожидать продолжения, встал и направился к выходу. Но не к тому, который вел на улицу, а к тому, который вел в кабинет заведующего. Настала пора решительных действий. Лёка нагнулся под стол, делая вид, что завязывает ботинок, и снял с шеи ладанку с Дарами.
– Андрей, спрячь это, а то у меня отберут, – и он сунул незаметно кулечек с Дарами Андрею.
– А что это?
–Это Святые Дары.
Лёка увидел, что Андрей, сначала улыбавшийся, настроенный на благодатный разговор со служителем церкви, впадает в ступор и вообще не понимает, о чем речь. Даже не понимает, что такое «Святые Дары».
– Святые Дары? Чьи дары, – переспросил Андрей.
–  Ну, это… – сначала Лёка хотел сказать, что это Причастие, Тело и Кровь Христовы. Но потом по наитию вместо того, чтобы углубляться в богословские споры, сказал проще: –  Это святыня. Ее хотят отобрать. Ее надо спрятать.
Лёка вдруг увидел, что попал в точку. В глазах Андрея зажегся диссидентский бесенок. «Запрещенное… хотят отобрать…» А значит, и наказать. Для него это были кодовые слова. Он жил в состоянии постоянной готовности к атаке, агрессии и был готов дать отпор. Конспирация сидела у него в крови. Он тут же положил ладанку в карман и вышел из комнаты. Лёка знал, куда он пошел. Он пошел к их тайнику. Плохи те мальчики, у которых нет в жизни надежного тайника. И у них был, в пустой стене, за обоями. В той самой темной стене.  Провал в стене не заштукатурили, а сразу закрыли обоями. И они случайно открыли его, когда треснули обои за горячей трубой. Ниша была небольшой. Но прятать пакетик с Дарами в ней можно было легко.   
Лишних вопросов Андрей не задавал. Это был инстинкт. Инстинкт на животном уровне. Инстинкт вечно гонимых. Лёка в Андрее был полностью уверен. Он был уверен, что, если бы его стали даже пытать, он бы ничего не сказал о вверенных ему Дарах, о вверенной ему чужой тайне. Да он и так ничего не знал о ней, о чужой тайне, но был готов отдать жизнь, чтобы не поведать врагам тайну. Чужую тайну. И на этот раз самую важную тайну. Тайну Тайной Вечери.
Освободившись от Святых Даров, Лёка почувствовал невероятное облегчение.  Словно тяжкий груз спал с его плеч. Он почувствовал, как тяжело носить эту святыню. И как ответственно. А теперь он свободен. Свободной делала, конечно, только истина.  А не свобода от истины. «Истина сделает вас свободными». Но сейчас истина состояла в том, что Лёка был готов к любым мучениям. А врагам он Тайну не расскажет. Не фашистам, а врагам похлеще фашистов. Врагам Христовым. 
Лёка почувствовал невероятный подъем сил. Он почувствовал, что наконец-то делает в своей жизни что-то правильное.
И действительно, скоро из двери показался недовольный санитар. И приблизился к нему.
– Отдай, что за сухари ты там спрятал? – На Лёку дохнуло превосходным перегаром. Таким крепким, что он зажмурился, передернул плечами, словно сам выпил стакан водки и вроде бы даже захмелел слегка. На столе в тарелке лежал кусочек черного хлеба. Лёка посолил его и передал тарелочку санитару.
– На, возьми сухарик, – сказал он голосом юродивого.  – Занюхай.
– Вставай, пошли к врачу, – грубо приказал санитар.
Лёка заложил руки за спину и покорно пошел впереди санитара.
В кабинете, как и ожидал Лёка, сидел отец Аркадий. Завотделением находился в самом веселом расположении духа. Он был безумно рад церковной ссоре.
– Так, вот и он. Что прикажете с ним делать? – спросил, ухмыляясь, доктор.
– Может, костер?
–  Я повторяю,  – спокойно, как можно более миролюбиво заговорил отец Аркадий. – Он прячет и не отдает вещь, которая принадлежит Церкви и которую он не имеет права у себя держать.
– А что же это, запрещенное?
– Это Христос,  –  вставил Лёка, – и не Церковь, а патриархат запрещает Его.
– Ну-ну,  Христа мы вам оставим, побойтесь бога так говорить,  – ухмыльнулся врач.
– Это сухарики, которые могут быть в пузырьке или в целлофановом пакете, – отец Аркадий не отступал. Наверное, за разоблачение ереси и заговора против Московской Патриархии ему пообещали какую-то награду, быстрое продвижение по службе. Иначе что им двигало?
– Есть у вас эти «сухарики»? – брезгливо поморщившись на это слово, спросил врач.
– Есть, я предложил санитару, он отказался. Даже посолил.
– Где же они?
Лёка двинулся в столовую, но врач остановил его и послал санитара.
Недовольный санитар принес тарелочку с посоленным ломтиком черного хлеба. Тарелочку поставили на стол врача. И все смотрели на нее.
– Это?  – спросил врач. И, не дожидаясь ответа, придвинул тарелку к отцу Аркадию.
– Нет, это должны быть маленькие сухарики белого, пшеничного хлеба.
– Квасного? – удивился ни с того ни с сего врач. Как водится, он, конечно, был еврей. По крайней мере с «прожидью», как иногда ласково говорили на Руси. И в этом вопросе весь еврей из него и выскочил.
– Да, – подтвердил отец Аркадий. – С вкраплением красного. От капель вина.
– О-ооо,  – поиздевался врач. – Как изысканно. Квасная булка с вином. А какого вина?
– Ну, просто красного вина.
– Что значит «просто красного вина»? Сухого, марочного, крепленого, фруктового? – Тут врач даже зажмурился от удовольствия. – Вино просто красным не бывает. Каждое вино особенное. Какой выдержки вино?  Ординарное или многолетнее, марочное? Разница, вы знаете, непомерная. Одно можно пить литрами, а другое только глоточками.
Завотделением оказался знатоком вин, как-никак он был наркологом, и знакомство с винами тоже отчасти входило в круг его профессиональных обязанностей. Если каждый день разговаривать о спиртном, станешь специалистом.
– Ну, обычно кагор употребляется, – наконец сдался отец Аркадий.
– О, кагор! Кагор с белым, квасным хлебом. Да у вас губа не дура, я вижу. Вы знаете толк. Ну что ж, будем обыскивать. Раздевайтесь.
Лёка послушно разделся. До трусов. А потом ради озорства снял и трусы.
– Значит, эти сухарики, белого, пшеничного, квасного хлеба, с вкраплением красного от капель кагора, которые ему нельзя иметь, потому что они принадлежат Церкви, он пронес тайно в мое отделение?
– Да,  – отозвался отец Аркадий.
– Позовите медсестру! – вдруг заорал врач.
Пришла медсестра и подтвердила, что видела сухарики, когда принимала пациента, и запретила их хранить в стеклянном пузырьке. И они были переложены в целлофановый пакет. «Сухари иметь разрешено»,  – сказала она заведующему. Лёка понял, что запираться бесполезно, он изобличен, и надо избирать другую тактику.
– И где же эти белые сухарики, окропленные кагором, достояние Церкви?
– Достояние Церкви – это Христос, – отвечал Лёка. – Христос у меня в сердце. А сухарики я отдам, насушу и отдам. А те я все уже употребил… съел.
Вся одежда была обыскана. Карманы вывернуты. Обыски в психиатрии были обычным делом. Поэтому проходило все быстро и профессионально.
– Проверьте задний проход.
Лёка послушно нагнулся и ощутил пальцы в резиновой перчатке у себя в заднем проходе.
– Тут Христа еще никому не приходило в голову искать, – заявил Лёка.
– И все же что это за достояние Церкви, вы можете мне объяснить поподробнее?  – спросил доктор.  – И почему оно причинит вред нашему пациенту? И при чем тут сухари?
  – Я бы предпочел не вдаваться в богословские детали, а просто получить назад то, что спрятал ваш подопечный.
– Ну, мой подопечный находится под наблюдением. Так что, скорее, это ваш подопечный, – вступил в полемику доктор,  – которого вы хотите на меня спихнуть. Какой вред причинят ему сухари?  Я должен знать, чтобы предупредить вред или обеспечить лечение. И если вы пришли ко мне и просите о чем-то, то надо объясниться.
Ряса у отца Аркадия была новая, выглаженная, с пришитым белым воротничком, так что выглядел отец Аркадий очень представительно. Ну прямо как западный ксендз. Или даже кардинал. Сходство усиливало то, что «отец» был чисто выбрит, как полагалось семинаристам. И совсем не походил на русского батюшку.
Отец Аркадий поднялся, поклонился:
– Мне пора, сухарики уже употреблены, значит, и искать нечего, спасибо за помощь.
Но уйти ему не дали.
– Я жду ответа на свой вопрос. Может быть, человеку нужна внутриполостная операция, может быть, обойдемся промыванием желудка. А вы уходите, оставляя вашего подопечного в беде. И какой вред причинит ему «Достояние Церкви»?  – произнес он с нажимом. – Физический, психический, моральный или духовный?
Отец Аркадий двинулся уйти, но увидел, что дверь перегорожена мрачным санитаром, и не решился его отодвинуть. Хотя санитар там стоял все время их разговора и только по видимости преграждал путь, а не на самом деле.  Отец Аркадий в нерешительности так и застыл посредине комнаты.
– Позвольте мне уйти.
– А вы знаете, что оставление человека в опасности является уголовным преступлением?
Самоуверенности в отце Аркадии поубавилось.
– Понимаете, это только вид у сухариков хлеба и вина, но на самом деле это Тело и Кровь Христовы, которые и могут причинить вред недостойно, самовольно ими распоряжающимся и употребляющим.
– Ах, вот оно что. – Заведующий давно это понял и только издевался. – Значит, Тело и Кровь Христовы,  – и тут он воздел руки к небу,  – могут убить, причинить вред?
– Неправильное лечение, неправильный диагноз тоже могут убить, причинить вред. Святые Дары – это врачество, но в руках недостойных, грешных они никакой пользы не принесут. А только повредят.
– В нашем отделении Святые Дары, Тело и Кровь Христовы, – сказал врач, обращаясь к своим сотрудникам, санитару и медсестре. И тут он закатил огромную паузу. Все с некоторым страхом ожидали, что он скажет. Главврач просто загипнотизировал всех присутствующих. Он менялся на глазах. Все стояли, оцепенев. – Сподобились посещения Гос-по-да-ааа! – вдруг возопил он, театрально растянув слово. – Не узнали время посещения Моего!
Воцарилась мертвая тишина.
– Снимите обувь вашу, ибо земля, на которой вы стоите, свята. Наденьте брачные одежды. Белые халаты подойдут? – вдруг спросил он у отца Аркадия. Нам тоже угрожает опасность. Вы грешили? – вдруг заорал он на медсестру и санитара. – Кайтесь, пока не поздно! На колени! Просите прощения у Отца! – И он решительно показал пальцем на отца Аркадия. 
– Так, может, я пойду? – спросил голый, всеми забытый Лёка из своего угла. – Мне уже плохо. И холодно мне тут с вами. И неудобно.
– А ты вообще молчи. Из-за тебя мы все согрешили. «Не узнали времени посещения Моего...»   – И тут заведующий неожиданно возопил: – «И вострепещут от лица Моего рыбы морские, и птицы небесные, и звери полевые, и все пресмыкающиеся, и ползающие по земле, и все люди, которые на лице земли, и обрушатся горы и упадут утесы, и все стены падут на землю».
Врач на глазах менялся неузнаваемо. Вид его был ужасен. Волосы как-то сами собой поднялись вверх. И каждая волосинка как бы отталкивалась от другой. Топорщились борода и усы. Глаза расширились, а белки превратились в оранжевые. Внутри него кипело чудовищное давление, которое, наверное, могло быть только в центре Юпитера. Это давление выдавливало из него слова, которые летели, как протуберанцы из Солнца, – во все концы вселенной.
– «И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него и на полки его и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, и огонь и серу; и покажу Мое величие и святость Мою, и явлю Себя перед глазами многих народов,  – и узнают, что Я – Господь».
Во враче явно пропадал талант трагика. Лёка уже видел его в этой роли, и он не переигрывал. Ужас охватывал постепенно, ужас шел откуда-то из почек, спускался в печень и потом, поднимаясь вверх, впивался в мозг мертвой хваткой, так что мозг переставал вообще соображать. Лёка не стал дожидаться, пока врач процитирует всего пророка Иезекииля, о том, что он знает не только всех библейских пророков, но и Псалтырь наизусть, он уже был проинформирован девушкой  – лечащим врачом, и стал надевать штаны. Но все попытки попасть ногой в штанину оказались безуспешны. Мозг уже не работал. Из кабинета один за другим стали вылетать люди. И небритый, непохмеленный санитар, еще более свирепый, чем с утра, за ним старшая медсестра, мчавшаяся за шприцем, семинарист первого класса, ныне диакон и отец, и самый последний, не успевший одеться, запутавшийся в штанине, скачущий на одной ноге, голый студент-белобилетник.  Они вбежали в полную народа столовую, наделав много шума, а из раскрытых дверей кабинета все неслось: «И узнают, что я – Господь!»
В столовой все затихли и недоуменно смотрели на это явление. Все развернулось в сторону кабинета зава: сизые, и красные, и разноцветные носы безымянных алкоголиков эпохи развитого социализма, их серые, сгорбленные жизненными трудностями жены, и малахольные дети, и родственники, и бывшие собутыльники.
Лёка прошмыгнул в свою палату и увидел, какие разрушения произвел обыск. Это был воистину гнев Божий, разметавший все постели, вывернувший наволочки и пододеяльники и перелиставший все книги. По палате летали перья.  И только кришнаит, вновь возвращенный на свое законное место из мест недальних, мест лечения, невозмутимо продолжал свою радостную песнь.
– Хари Кришна… – приветствовал он Лёку.
– Хари Рама,  – вдруг поддержал его Лёка, завидев закончивших обыск младших медсестер, и заплясал голый, запрыгал по панцирной сетке. Сестры побежали прочь, вызванные тревожным звонком старшей сестры.
Андрей сидел на матрасах, брошенных на пол,  судя по тому, что он был в трусах, его тоже шмонали, а судя по его довольному виду – ничего не нашли. Тайник надежно хранил вверенную ему тайну.
Рождество
К Новому году их так и не выписали. Все длинные, чуждые им светские праздничные дни они вынуждены были провести в отделении. Ни на прогулки, ни в кино их не водили. Персонал гулял выходные. На Новый год дали двойную порцию рыбы, на ужин котлеты и какие-то сладости. Но Лёка и Андрей решили, что это очередная большевистская провокация, и отказались от рыбы и от котлет. Решили последнюю неделю соблюдать строгий пост, как полагается.
С каждым днем приближалось Рождество, и они с Андреем вспоминали по крохам Рождественские песнопения. Удалось восстановить тропарь:
«В Рождестве Твоем, Христе Боже наш, возсия радость всему миру, в нем бо звездам служащии звездою учахуся, тебе кланятися Солнцу правды и тебе ведети с высоты востока, Господи, слава Тебе».
Новогодние праздники вымели из больницы весь персонал. Насельников никто не трогал, и братья по дурке ходили по зловещему  в своей пустоте коридору и пели тропарь четвертым гласом.
Пригодилась память Лёки и таврионовские службы, на которых тропари по праздникам пели всей церковью, а слова подсказывал и руководил пением сам отец Таврион. Но кондак никак не вспоминался, сколько они ни бились. И только в сочельник он был восстановлен и пелся по всем палатам, куда ходили под предлогом «колядования». Не из какого-то религиозного мракобесия, а по старинному русскому обычаю, как объяснили сестрам. «Старинный русский обычай» разрешили даже в крызе. Заходили и к соседям-алкоголикам. И пели над трясущимися головами и над лежащими на «вязках». Пели в терцию, на два голоса. Уроки белобилетника-регента не прошли даром. Наконец-то зазвучал и восстановленный в памяти кондак третьего гласа:
«Дева днесь Пресущественнаго рождает, и земля вертеп Неприступному приносит, ангелы с пастырьми славословят. Волхвы же со звездою путешествуют, нас бо ради родися Отроча младо Превечный Бог».
Побывали всюду, где только открывались двери. Двери не открылись в кабинет завотделением. С тех пор, как он изрек  своему отделению библейские пророчества, его больше не слышали и не видели. К медсестрам их тоже не пустили. И железная дверь, которая вела на волю, к девушке-ангелу – лечащему врачу, тоже не открылась. Их ойкумена надежно была заперта и значительно ограничена в пространстве. «Во всю землю изыде вещание их и в конце вселенной глаголы их» – так пел пророк Давид о солнечных лучах. Потом, правда, оказалось, что наше Солнце вполне заурядное светило и, чтобы дойти его лучам до конца Вселенной, надо ой как потрудиться, да и есть ли у Вселенной «концы», ученые так и не выяснили. Потом это было перенесено на апостолов. Но и они обошли только жалкий участок суши, куда можно было добраться на доступном транспорте. Ни Сибири, ни Китая, а тем более Америки и Австралии, которые открыты были только через полторы тысячи лет, они достичь не могли, да и не пытались.
А вот до конца своей вселенной Лёка с Андреем дошли. Только «приписники» не пожелали слушать Рождественские песнопения. Палата оказалась насквозь советской и бандитской. Потому что царили здесь законы зэковские и совковые одновременно. К божественному относились юные оболтусы непримиримо, как комсомольцы, а к ближним – как зэки, дубася братьев своих малолетних чем попадя в темное время суток. И то, что время от времени отроков на несколько дней успокаивали, усыпляя уколами, было вполне естественно.
В Сочельник, во время одного из своих апостольских обходов с пением Рождеству, Лёка услышал свое имя. Оглянувшись, он с удивлением увидел одного из телохранителей Бугра, но на этот раз мужик был в белом халате, как санитар. Не только халат – и вид у него был совершенно такой же, как у обычных для психбольницы санитаров: свирепый и нелюдимый.
– За мной, – сказал он  и властно махнул Лёке синей рукой, как настоящий санитар.
– Куда?   – спросила выглянувшая медсестра.
– Распоряжение... – и мнимый санитар назвал какое-то имя.
Вместо того чтобы задержать их, вызвать настоящих санитаров, медсестра облегченно вздохнула:
– Ну, это без меня, сами приведете назад.  – На что санитар утвердительно кивнул.
– Оденьтесь только, – и она вынесла Лёке ватный халат и валенки. Как-никак зима была в полном разгаре.
«Как же он прошел через столько замков?»  – подумал Лёка. Но когда они дошли до железной двери, мужик вынул из кармана ключ и открыл ее. А потом открыл тем же способом и вторую, и третью дверь. Замки у всех дверей открывались одним ключом. На самом деле это был вовсе и не ключ, а дверная ручка. Ручка вставлялась и поворачивалась, дверь открывалась, а потом сама захлопывалась. И без ручки ее открыть было невозможно. Так были устроены все железные двери в больнице.
– Не отставай, – приказал «санитар», и они быстро пошли по заснеженной дорожке, похрустывая снежком, к другому корпусу.  Лёка почувствовал воздух свободы.  Он реально был на свободе, он это почувствовал впервые в жизни. Кто никогда не был в заключении, никогда не поймет этого чувства свободы. Никогда не поймет, что он не просто живет, а живет на свободе. Никогда не оценит того, чем обладает. И кто не дышал затхлостью наркологических палат, никогда не оценит свежести морозного воздуха.
Насколько непривычно было ходить на расстояние, превышавшее длину коридора, да еще и без стенок, и так быстро передвигать ногами, дышать вольным и таким огромным воздухом, да и просто смотреть на белый свет, белый снег, что он запыхался и отстал, а потом вовсе остановился передохнуть. Санитар, завидя это, хотел было прикрикнуть на него, но потом тоже остановился и стал дожидаться, пока Лёка отдышится. Пошли медленнее.
Шли мимо корпуса, куда их водили смотреть кино, мимо приемного отделения. В незнакомую часть огромной больничной территории.
Наконец они вошли в какое-то помещение, стоявшее на отшибе.  Это было нечто вроде производственных мастерских. Лёку оставили одного, и он с удивлением осматривал полупустой цех, где, судя по готовой продукции, сложенной на тележку, шили тапочки и клеили коробки. Особо рассматривать все это и удивляться Лёке не дали. Позвали в кабинет. Там он увидел Глеба и Бугра.
Они обнялись, похристосовались. Глеб совсем не казался больным, каким его объявил отец Аркадий.
– А что к нам? – спросил Лёка.
– От тюрьмы да сумы…
На Глеба настучали соседи. Вернее, они стучали непрерывно. И, наконец, достучались.  Сюда  его привезли из отделения милиции, где он вздумал читать 50-й псалом. Так что «недостойное причащение», о котором говорил отец Аркадий, было тут совсем ни при чем.
С Бугром они христосоваться не стали, поздоровались за руку. Судя по всему, он был тут начальник и отчитывал по телефону кого-то, не обеспечившего своевременный «вывоз готовой продукции».  Атмосфера была вполне деловая. И Глеб без паузы сразу приступил к делу.
Шмон легатов Московской патриархии безжалостно выскреб все остатки Святых Даров в психиатрической больнице № 15. Конфискация прошла, несмотря ни на какие протесты и мольбы. Христос был изъят и конфискован без составления протокола, без понятых, то есть опять беззаконно, как, безусловно, вредный и ненужный для простого мирянина церковный атрибут. Иметь Христа, по распоряжению семинарского начальства, было категорически запрещено. Нарушителей призывали к покаянию. Непокорных отлучали от церкви вместе с хранившимися у них Святыми Дарами, то есть с самим Господом.  Господь, несомненно, возражал, но воздействовать на начальство не мог. Администрация психбольницы не возражала, чтобы у пациента отобрали «сухарики». Только побаивалась психических рецидивов.
Легаты Московской патриархии с помощью санитаров нашли у Глеба Святые Дары, которые он не сумел вовремя спрятать, и с торжественным шепотом «Святый Боже, Святый Крепкий…» удалились...  Глеб хотел на Рождество устроить тут нечто вроде службы с причащением. Лёка понадобился именно для этого. Узнав, что Дары сохранены, он тут же пожелал их видеть. К Андрею с запиской отправили сразу двух санитаров. У одного на руке была татуировка с пауком и паутиной. У второго на запястье красовался синий череп.
Вскоре был доставлен и Андрей. Справа от него шел урка с синим черепом на руке, слева урка с пауком и паутиной. Андрей же прижимал к груди ладанку со Спасителем, убранную под халат от холода и лишних глаз. Кто из этих двух разбойников, вечных спутников распятого Христа, был «благоразумным», а кто «нечестивым», трудно было сказать. Оба были хороши, можно сказать,  оба были благородные разбойники, которых иногда так не хватает в нашей жизни.
Долгие дни сидения, а лучше опять сказать лежания, Андрей с Лёкой не теряли даром.  Андрею давно было растолковано, что, а вернее Кого он спас и спрятал от легатов Московской патриархии в тайник и что такое Святые Дары. Относились к Святым Дарам, как к самому Христу, Сыну Божьему. Лёка беспокоился, что Андрей опять примет все это как акт пресловутой апостасии. Но нет. Он как-то по-своему оправдал это, ведь все, что касалось РПЦ, принималось им в штыки. И если РПЦ против чего-то, значит, это что-то стоящее. И когда он понял, что РПЦ против того, чтобы с ним был Христос, он даже обрадовался, это соответствовало его внутренним ожиданиям. Причащаться, правда, они не решались, да Лёка и не предлагал. Не было «оживления Духа». Главврач, конечно, немного оживил духовную жизнь, процитировав Иезекииля, но испуг быстро прошел, анекдот остался.
Глеб решительно готовился к агапе. Запахло ладаном. Лёка никак не мог понять, откуда запах. Откуда ладан, было еще объяснимо. Хотя ладан нигде не продавался, но Соборный «архичтец» имел к нему доступ. И как все советские граждане тащили все, что было под рукой: канцелярские работники – бумагу и копирку, торговые – продукты и вещи, – он тащил ладан. Но как он добился, чтобы ладан воскурился? А это был старинный хитроумный способ с использованием горячей лампочки. Стоило по лампочке провести кусочком ладана, как смола плавилась и от лампочки шел дух. Лампочка при этом чернела.
В руки Лёке он дал веник, Андрею тряпку. Началась генеральная уборка. Пока ребята убирали, откуда-то принесли три иконы. Деисусный чин. Спаситель с Богородицей и Николаем Угодником. Это были иконы варварского письма. Доски были старинные, но остатки старинного письма были грубо замалеваны и покрыты лаком. Лёка впервые видел такое. Это были лагерные иконы, чтимые у зэков. На нижнем поле Богородичной иконы читалось: «От ментовского шмона, от лагерного звона, от наседки, шептуна, стукача и кума-палача».
Вскоре весь кабинет утонул в клубах ладана. На этот раз кадилось другим способом. Глеб взял кусок жести, положил на него сосновую смолу и принялся разогревать снизу свечой. Так и ходил по кабинету, что-то тихо напевая. Но это уже был не ладан. Лёка сразу различил запахи. Это была «живица» – сосновая смола. Именно сосновую смолу использовал отец Таврион в пустыньке по старой зэковской привычке. Глеб дал Лёке молитвослов и велел читать каноны и молитвы ко святому причащению. Лёка широко перекрестился на иконы, смотреть на которые было невозможно без некоторого страха. И начал: «Молитвами святых отец наших…»
Тут уж он читал не по-домашнему, не по-келейному, а по-церковному. Скороговоркой и с «погласицей».
– А я не готов причащаться,  – сказал Андрей Глебу. 
– А кто готов? Давай готовиться.
– Я недостоин…  – заикнулся было Андрей.
– А кто достоин? Давай молись лучше. И всей жизни не хватит, чтобы подготовиться. А мы обязаны тут причаститься, и не за себя только, а за весь этот дом скорби.
В кабинет вошли еще два человека. По всей видимости, знакомые Глеба, потому что он один с ними похристосовался. Глеб и тут устанавливал контакты удивительно быстро, и здесь нашел христиан и сделал из них лаиков.
Последование ко Святому Причащению читали все по очереди.  И сразу было видно, по чтению, кто это делает впервые, а кто знает молитвы хорошо и все ударения произносит правильно. Лёка с удовлетворением отметил, что он читает лучше всех, ну, конечно, за исключением соборного «архичтеца»  – Глеба.
Бугор читал довольно сносно, а вот его подручные совсем плохо. Но они не уходили и вроде тоже собирались приобщаться со всеми.
Принесли вино, горячий чайник и настоящий потир.  Командой Бугра тут все было схвачено. Всего причастников было восемь человек, и Глеб отсчитал ровно восемь сухариков и опустил их в Чашу с разбавленным кагором. Выключили свет и зажгли три стеариновые свечи на тарелочках. Это был уже совсем не кабинет, а настоящая церковь.
Каноны читали подряд, не соединяя и не сокращая. Ирмосы пели, а не читали, спели с Андреем и тропарь Празднику и кондак. Получилась настоящая служба. Всего на подготовительные молитвы ушло не меньше двух часов. Когда молитвы закончились, Глеб заговорил:
– Мы христиане и обязаны причащаться. Это не привилегия, это наша обязанность. Причащаемся мы за жизнь всего мира, не только для себя. Христос умер за весь мир. Наш духовный отец – архимандрит Таврион говорил, что если литургия не будет совершаться, то и злаки перестанут расти, и виноград усохнет. Зачем они нужны без литургии? Причастие – это лучшее, что мы можем делать в своей жизни. И сейчас мы причащаемся те только для себя, но за всю нашу обитель скорбную. И за гонимого отца Виктора, который дал нам эти Святые Дары. «Чашей держится и весь мир», – процитировал он опять отца Тавриона. – Вспомним своих родных и близких.
Лёка громко назвал имена своих родителей. А потом припомнились и другие имена. Комнатка наполнилась гулом. Все называли вслух имена.
Сам Глеб немного смущал Лёку тем, что подражал отцу Тавриону. Говорил с закрытыми глазами. И это ему мешало. Напускал на себя многозначительность, но потом запинался, открывал глаза, и видно было, что мысль улетает у него из головы, когда он закрывает глаза. Это было смешно.
– Кто имеет на душе смертные грехи, не причащается, – продолжил Глеб, уже просто как объявление, – остальные каются перед Богом, а потом у священника получат разрешающую молитву.
Наступило время отбоя, в палатах потушили свет.  Снегопаду, наконец, удалось запорошить дорожки, и он остановился, созерцая проделанную работу. Черные прорехи земли покрывал легкий белый пуховичок. А применительно к этому огороженному бетонным забором с колючей проволокой месту можно было бы сказать, что земля была аккуратно застелена чистыми простынями и еще прикрыта одеялом, а деревья стояли, словно медсестры в белых халатах, охраняя покой сумасшедших. Только столбики лестничных клеток светились в корпусах, отбрасывая на белый снег ячеистые решетки. Казалось, что и снег зарешечен. 
Впрочем, не все спали. В производственном корпусе продолжалось молитвенное бдение, и очередной чтец читал по складам «Святый Боже…», к удивлению, Лёки, делая ударение на первом слоге: «Святый». Глеб забрал у чтеца молитвослов и передал Лёке, чтобы он прочитал самые важные молитвы перед причастием.
«Вечери Твоей тайной днесь, Сыне Божий, причастника меня прими, не врагом Твоим тайну повем, не лобзания Тебе дам, яко Иуда, но как разбойник вопию ти «Помяни меня во царствии Твоем».
И Лёка оглянулся. «Разбойники» стояли в самом конце комнаты, прикрывая спинами дверь. Молельщики были надежно прикрыты. Ни римские воины, ни санитары, никто бы не мог им сейчас помешать причаститься, соединиться со Христом, Творцом неба и земли, покорно, как ягненок, возлегшим пред ними, принеся за жизнь всего мира Себя Самого в жертву. 
– Поем всею церковью, – возгласил Глеб.
Лёку покоробило, что Глеб опять откровенно подражал отцу Тавриону, переняв у него и жесты, и текст. Именно этими словами отец Таврион призывал прихожан петь. Причем последняя «ю» была у него и тоном, который он давал. Но по привычке Лёка первым подхватил:
– «Тело Христово примите, источника бессмертного вкусите».
Глеб не стал причащать всех с ложечки, как отец Виктор. Достало у него такта не делать из себя священника.
Потир был настоящий. Старинный. Он стоял в окружении оплывших стеариновых свечей на какой-то салфетке, принесенной из столовой, изображавшей сейчас антиминс.
Лёка с Андреем пели протяжно и негромко, но к потиру никто не подходил.  Глеб не выдержал.
– Вы верите в Бога или нет? За кого Христос страдал, распят был? – гневно выкрикнул он. – Вы в дурдоме прописаться хотите? Или выйти все-таки?
 Тут уж ничего от подражания Тавриону не осталось. Стали неспешно подходить.
– Весь мир дурдом, – сказал кто-то тихо.
– Называйте свои имена пред Господом. И говорите вслух: «Во оставление грехов и в жизнь вечную».
Первым оказался Лёка. Он сделал шаг к Чаше и прекратил петь. За ним почему-то замолчал Андрей. И никто не подхватил их пения… Хотя ясно было, что петь и глотать одновременно невозможно. Воцарилась тишина. И тут Лёка неожиданно для самого себя повернулся лицом к «церкви», опустился на колени и отчетливо сказал: «Простите меня». Он увидел Бугра, которого совсем недавно еще сжимал мертвой хваткой, и его «помощников», и железную дверь, и на мгновение ему показалось, что он видит всю больницу, забранную мелкой решеткой. Он перекрестился и наклонился низко, так, что коснулся лбом свежевымытого пола.
– Простите, меня, грешного.
 Потом он зачерпнул свою частичку ложечкой.
– Причащается раб Божий Леонид, во оставление грехов и в жизнь вечную.
За Лёкой и все остальные потянулись к Чаше, вставали на колени, просили прощения, и каждый подходил к Чаше и ложечкой доставал частицу. 
– Тело Христово при-ими-и-и-и-ите…  – возобновилось пение.   
Потом читали молитвы по Святом Причащении. В комнате воцарилось благоговейное молчание. Сейчас это была уже совсем не комната, а настоящий храм.
Потом Глеб взял потир, влил туда немного кипятку и сказал, что все должны сделать по глоточку, чтобы ничего не оставалось на дне.
Он первым отхлебнул.
– Христос посреди нас.
И пустил Чашу по кругу. Все стали отхлебывать и повторять:
– Христос посреди нас.
Наконец включили свет, все сели за сдвинутые столы. Еще раз вскипятили чайник и стали разговляться белым хлебом и соевыми конфетами. Ложечки стучали по стаканам весело, как колокольчики. Причастники размешивали быстрорастворимый сахар-рафинад. Чай сыпали прямо в стаканы. Заварного чайника не было. Чаинки постоянно попадали в рот, и приходилось их отплевывать. После причастия что-то сплевывать изо рта считалось недопустимым, и Лёка мучился, вынимая чаинки изо рта и складывая в блюдце. Пили грузинский чай, и его крупные чаинки постоянно попадали в рот. Не чаинки даже, а палочки, такова была консистенция этого доступного чая. Лёка знал, что скажет Глеб по этому поводу: «Христа из души не выковырять, как чаинку из зубов».  И все-таки… Лёка вспоминал, как в пустыньке после причастия некоторые паломники весь день даже не говорили. А когда обращались к ним, то с некоторым вызовом и даже гневом отповедовали: «Я сегодня причащался!» То есть как ты смеешь ко мне обращаться?
Накал службы как-то сразу угас. Все сидели молча, совсем обыденно, пили чай. Но лица изменились. Лёка посмотрел на «разбойников». Они совсем очеловечились. Сидели вместе со всеми, как бы признавая всех за своих, чего никогда не бывало. Их белые халаты теперь напоминали о белых брачных одеждах, в которых пускают в Царство Небесное. Ангелы-хранители, надежно охраняющие Тайную вечерю. Их синие знаки на руках теперь означали их небесные чины. Такие кому угодно и без мыла намылят голову. Отстоят Христа от каких-то слуг, пришедших с кольями, а с римскими воинами договорятся: «Это наш, отпустите Его».  С такими шутки плохи. А за их спиной безопасно. Глеб совсем отвлекся от «церкви» и о чем-то шепотом говорил с Бугром. 
Лёка попытался поговорить со Христом, как, собственно, он считал нужным делать после причастия Святых Тайн.
«Я хотел бы сделать такой фильм, который изменил бы ход истории. Но меня не только к кино не подпускают, меня всюду гонят. Никаких возможностей нет что-либо делать». 
Лёка не был уверен, что Бог его слышит. Да он тут же и устыдился своих слов. Кто он такой, чтобы изменить ход истории. Его место в сумасшедшем доме. И тут он почувствовал, что это правда, и по щекам полились горячие струйки. Тут Бог услышал. Слезы на этот раз лились тихо, без гримас и надрыва.
«Мне все теперь можно, – подумал Лёка,  – я же сумасшедший». И сделал вид, что ничего такого особенного не происходит, подумаешь, льются слезы.  И не такое бывало, и не такое видывали. 
«Нам ничего в этом мире не дозволено ныне. Так давайте делать возможное. Сейчас возможно соединиться со Христом и рассказать ему о всех наших бедах. Давайте и сделаем это. Мы не готовы, конечно, недостойны, но достойно подготовиться к этой встрече и за всю жизнь не сможем. Что ж, так и будем на одном месте топтаться? Давайте двигаться вперед. Некоторые считают, что своими делами они сделают больше. Ну, кому дано, кто способен, кому дозволено что-то делать, пусть попробует. А нам ничего не разрешено. Ни здесь, ни на воле. Осталась только молитва. Господи, помилуй». 
Эту речь Лёка произнес про себя.
Вот такое было в этот год Рождество. Рождество в дурдоме.  Может быть, не самое торжественное, но и не самое ничтожное. И сюда «дверьми затворенными» прошел Христос. И не смутила Его ни колючая проволока на бетонных стенах, ни выпавший снежок, который никогда не летал над Его городом – Иерусалимом. Он прошел, не оставляя следов на пушистом снежном ковре. Не смутил Его и статус, а может быть чин – умалишенных, в котором пришли к нему причастники Тайной вечери… Он проник в самые сердца и там оставил свой след. Незаметный, невидимый, неуловимый, но отчетливый и вечный. По этой невидимой отметине будут пускать в Царство Небесное.   
Наконец засобирались «домой», по палатам. Лёку с Андреем провожал «санитар» с пауком и паутиной на запястье.  В белом халате в эту ночь он почему-то напоминал ангела.
– А который час? – заинтересовался Андрей.
– Сейчас, котлы достану. – Он употребил это слово на незнакомом языке, подтверждая, что он все-таки нездешнего мира.
Было ровно двенадцать. Они остановились посередине занесенной снегом больницы.
— Вот и Рождество пришло.
Лёка и Андрей стояли в длинных ватных халатах, ватных шапках и огромных валенках, так одевали, наверное, еще чеховских больных, и смотрели вверх. А сверху на них смотрела темнота. Такая же густая, как та, которой они молились в своем углу. В это Рождество не дано им было увидеть ни одной звезды.
– Пошли, вы тепло одеты, а я-то без пальто.
И они пошли, поскрипывая снежком, оставляя на нем первые следы. Все железные двери благополучно открылись и закрылись за ними, и они беспрепятственно достигли своей палаты.
– Как ты думаешь, – донесся до Лёки шепот Андрея, когда они уже лежали и глаза смежила сонная дремота, – мы достойно причащались?
Лёка открыл глаза. Вся палата спала.  В темноте, навстречу ему, блестели глаза Андрея. Слышалось мерное дыхание призывников. Даже кришнаит перестал шептать свои мантры.
– А ты как думаешь?
– Я не знаю, поэтому и спрашиваю.
– Как ты считаешь, в Елоховском сегодня причащали?
– Нет, наверняка нет.
– А в Нечаянной радости?
–  Тоже нет.
– А в твоем храме батюшка причащает?
– Нет, у нас в праздники батюшка не причащает. Ты бы знал, что у нас творится. На Пасху особенно. Собираются комсомольцы и крестный ход не дают провести.
– Ну, вот, значит мы одни сегодня Рождество почтили. Одни во всем мире.
Андрей привстал.
– Или, по крайней мере, в Москве и области.
– И что? Разве это почести? Из какого-то пакетика, из пузырька…  – Он не договорил, боясь сказать кощунство.
– Не знаю, как ты, а я причастился сегодня за жизнь всего мира. – Лёка вспомнил отца Тавриона.
– Ну да, как же… Без нас мир как-нибудь уж…  – запнулся опять Андрей.
– Не за себя только я причащаюсь. Конечно, мы недостойны. Кто мы такие. Смерть себе пием.
И Лёке вспомнились опять слова отца Тавриона.
– Но это наша обязанность.  Если бы не было Евхаристии, мир давно бы умер. «Чашей держится мир» – так отец Таврион говорил.  У нас в Преображенском храме наш духовник отец Владимир своих духовных детей причащал тайком на Крещение. Так настоятель на него громко закричал: «Прекратите это безобразие!»  Так что это они «безобразие» творят. А мы причащаемся Тела и Крови Господней за жизнь всего мира.  – Лёка опять повторил слова отца Тавриона.  И добавил совсем тихим шепотом: – За всех и за вся.
Андрей таким исповеданием абсолютно удовлетворился.
– Ну да. РПЦ  – продажные попы, – вздохнул он.
Через неделю Лёку выписали.
От лагерного звона, ментовского шмона…
Звонить из крызы не разрешали.  Только один раз. И только родителям. Но при выписке сделать звонок разрешили. И Лёка предупредил маму, что сегодня его выпишут и он придет домой. Паспорт при выписке ему не отдали. А только справку, что с 15 октября по 15 января он находился в 15-й психиатрической больнице. Эта символика трижды повторившегося числа несколько удивила Лёку, но никакого символического смысла он не смог подобрать. Так же, как и своему диагнозу. В этой графе значилось «7б».
Он шел по Москве – совершенно новый человек, со справкой в кармане.  Вроде бы такой же, как все, но совсем уже другой. Как бы выписанный не только из дурдома, а навсегда из всего человечества. Неожиданно в толпе он заметил девушку, с которой когда-то учился на юрфаке, и кивнул ей, сделав вид, что ничего с ним такого особенного не происходило. Да, собственно, какое ей дело-то? Девушка кивнула в ответ, и они разминулись. Конечно, ему хотелось кому-то все рассказать и даже показать интересную справку…
Откуда приходит тревожность? Беспокойство за свою жизнь?  Почему, с какого момента начинаешь руководствоваться своими страхами, куда отлетает беспечность и благодарность?  Откуда является эта зудящая и неотстающая мысль о завтрашнем дне? И только дай ей волю, она прогрызет мозг насквозь. Не оставит ни одной счастливой минуты. И все будет зудеть, и жужжать, и впиваться, и сосать, выкачивать все соки, обескровливая, обессмысливая всю жизнь. 
А что будет, а кому ты нужен, а вот пропадешь…
Беспокойство приходит безо всякой причины. Его не зовут, само придет и расположится хозяином в твоей душе, захватит все мысли и чувства. Но если еще есть и причина, тогда держись. Не будет покоя, вся жизнь превращается в кошмар. И позавидуешь человеку, приговоренному к смерти, но совершенно не думающему о неизбежном. Он трижды счастливее того, кто, не имея никаких оснований, тревожится, беспокоится о будущих несчастьях, которые ему вовсе и не грозят. А ведь мы все смертники, все обречены, приговор зачитан еще при рождении. И его уж точно не изменят, не помилуют, а только отложат и отсрочат.
Лёка недолго наслаждался свободой. Недолго его душа радовалась. Не успел он даже дойти до дома, как радостное ощущение свободы сменилось  беспокойством и даже ужасом. Конфискованная книга явилась, как кошмар, и не выходила из головы. Он мысленно проклинал и Глеба, и Синявского, и французское издательство. Из-за них он должен будет свои лучшие, молодые годы гнить на зоне.   
Он еще и до дома не успел дойти, как мысль о повестках на допрос изгрызла его душу.
Оказалось, что Глеб тоже не читал своей книги. Не успел прочитать и ничего пояснить по ее содержанию не мог. Бугор с подручными, в свою очередь, ничего не знали о 70-й статье. Политические им не встречались. Бугор обещал поспособствовать, написать «маляву смотрящему за зоной». Но это Лёку мало утешило. 
Дома Лёка обнаружил записку, мамин почерк рекомендовал ему заглянуть в духовку, и действительно, там в знакомой чугунной гусятнице ожидала его утка, запеченная в яблоках. Румяная и теплая. Но не это удивило, он удивился, что в руках у него оказались вилка и нож. Он, изумленный, смотрел на эти простые столовые приборы, которые три месяца не видел и от которых так отвык, что совершенно забыл об их существовании. В сумасшедшем доме из столовых приборов разрешались исключительно ложки.
Мама всегда готовила утку на Новый год, а теперь, без него, Новый год, по всей видимости, встречать не стали, и две недели утка из заказа на папиной работе ждала его. Лёка знал, мама неосмотрительно рассказывала, что в детстве они в деревне Новый год не справляли вовсе, а справляли Рождество и резали к празднику поросенка либо ощипывали гуся. Новый год, который встал перед Рождеством только при советской власти, еще не стал заменой и подменой Рождества. И мама по привычке готовила утку или гуся к Рождеству, а не к Новому году. Правда, они никому не говорили, почему седьмого января у них семейный праздничный ужин. Не только христианский праздник, само слово «Рождество» исчезло из лексикона, только утка осталась.
Как недавно все это было, но как все изменилось. Родители мамы давно умерли, и даже той деревни, в которой она родилась, не существовало. От деревни не осталось ни головешки, а то место, где она стояла, распахали. Как будто страшные библейские проклятья свершились на ней. Как будто жили тут содомляне, а не благочестивые, трудолюбивые и богобоязненные крестьяне. И наоборот, города, полные разврата и безбожия, росли и процветали на костях  этих распаханных, обесчещенных могил. 
Вилка легко вошла в центр утки, и нож отделил ногу. Но потом Лёка вспомнил, что птицу можно есть руками и ломать, и выломал себе крыло. Кроме каш, есть в мире вкуснейшие вещи. Можно жить без них. Но знать о них, пробовать их вполне возможно и разрешено. 
Конечно, никакую дверь Лёка запирать не собирался, да он и забыл давно о своей страшной угрозе, и проспал до самого позднего вечера. Проснулся он оттого, что его будила мама. «Тебя к телефону».
К телефону подошел папа, но не стал его звать, передал поручение матери. Лёка, сонный, в трусах, подошел к телефону. Говорил незнакомый женский голос: «Мне ваш телефон Лёнечка дал. Он говорит, что у вас проблемы с книгой “Голос из хора”».
– Да, да,  – откликнулся Лёка. Он знал, что его слышно по всей квартире, поэтому был в разговорах очень сдержан. А перенести телефон в свою комнату ему не давал короткий шнур.
– Так и есть.
Голос представился женой Синявского, Марией Васильевной.
– Я не могу вам дозвониться никак.
Сонный Лёка даже не успел удивиться и не задавал никаких лишних вопросов. Словно это было самым обычным делом и ему каждый день надоедали звонками жены Сахарова, Солженицына, Синявского и Даниэля.
– Я в крызе лежал,  – оправдывался Лёка. – Меня долго тут не было, только сегодня выписали.
И это, в свою очередь, нисколько не удивило жену Синявского, словно читатели книг ее мужа постоянно ложатся во всякие «крызухи» и дурдома.
– Ничего крамольного в этой книге нет. Она проверена дважды. Сначала лагерной цензурой, потом пограничной. Так что беспокоиться нечего.
Пригодились Лёнечкины связи. Не забыл он о Лёке. Оказывается, книга писалась на зоне и частями, в виде писем, отправлялась жене. Письма политических, каким был Синявский, перлюстрировались, и все недозволенное вычеркивалось или письмо вообще не доходило. Потом письма тем же легальным способом, по почте, переправлялись за границу. Письма писать пока было дозволено. На границе их тоже читали. Но крамолы не находили. И таким образом письма в целости и сохранности переправились через «бугор» и там сложились в книгу и были опубликованы. Такова история «Голоса из хора». 
– А если спросят, откуда вы получили книгу, можете сослаться на меня, чтобы не выдавать друзей. Скажите, что Мария Васильевна Розанова прислала.
Голос у Марии Васильевны был хриплый и резкий.  Говорила жестко, по-лагерному. Совсем не по-дружески. Все были бы такими недружественными друзьями.
Разговор длился не больше пяти минут. А когда Лёка услышал в трубке короткие гудки, понял, что жизнь его опять сделала крутой поворот.
Значит, париться на зоне отпадает. Жизнь начиналась заново. Практически с нуля.
И Лёня медленно, как во сне, положил трубку.
                Лев Алабин, Азарово, октябрь-ноябрь, 2015 г.

Осенняя распутица

Осенью на отца Кирилла нападали бесы, и он в изнеможении и унынии лежал целыми неделями, не в силах подняться. Они собирались в дождливую изморозь и мстили ему за то, что он имел дерзновение совершать отчитку – тревожил их и изгонял из одержимых.
Болезнь прекращалась, как только прекращались дожди. С появлением на небе осеннего солнышка, освещающего осеннюю красоту, бесы отступали. Золотой осени они не выдерживали и уходили в свои места – безвидные и лютые, где, наверное, постоянно шли изнуряющие дожди, и распутица делала дороги туда непроходимыми, а пейзаж вечно мрачным.

Андрей не знал, что отец Кирилл имеет обыкновение совершать отчитку. И что такое отчитка, он тоже не знал. Он просто вышел из своей среды, и его, неизвестно каким чудом, приняли в этот отрезанный от мира и людей храм, истопником.

Называлось это безлюдное место – хутор Старый Спас.
Храм 18-го века никогда не закрывался, потому что место было пустынное и церковь не мозолила глаза начальству. Много утвари, книг перешло в храм из стоявшего прежде на этом месте деревянного храма. Старинные облачения использовались редко, если только благочинный заедет на престольный праздник. Однажды Андрей залез в шкафчик, чтобы достать Четьи-Минеи, и вытащил книгу снизу.  На титульном листе он прочитал, что книга издана при Елизавете Федоровне… Он задумался, вспоминая русскую историю, но так и не вспомнил царицу. Книга была вся в свечном воске. Читать по ней оказалось невозможно, и он засунул ее обратно. 
Недалеко от храма, скрытый разросшимся лесом и кустарником, высился остов огромного, двухэтажного здания церковно-приходской школы. Трудно представить, что совсем недавно, всего лет семьдесят назад, в этом заброшенном и одичавшем месте звучали голоса крестьянских детей, тысячи детей бегали через речку по мосту и учились Закону Божьему, учились читать, писать и петь. Теперь здание стояло полуразрушенное и разграбленное. При церкви было кладбище со старинными лежачими каменными надгробиями, какие в обычае было тесать в 18-м веке, с восьмиконечными крестами, Голгофой и витиеватыми церковнославянскими надписями. Здесь теперь редко хоронили. Моста-то не было. Место казалось совершенно заброшенным и диким. На острове никто не жил, кроме священника и причта, состоявшего из двух женщин: старосты и псаломщицы. Но и эти женщины ночевали тут только перед службами, а всю остальную седмицу жили в своих домах, со своими семьями, за рекой.
Андрея приняли в домике причта, он поселился безвыездно за перегородкой и стал полноправным членом церковной общины. Оформили его истопником, но обязанности оказались неопределенными. Летом топить храм не надо, и он привлекался к совершению множества других дел. Читал и пел на клиросе, колол дрова, приводил в порядок котельную, копал огород, помогал месить тесто для просфор. Оказалось, что печь просфоры некому. И Андрей, одев старинный огромный фартук, под руководством Нюры, месил тесто, пока оно не переставало прилипать к рукам.
Каждый день, уже по собственной воле, он окунался в быструю, холодную речушку. Речушка называлась Лампасня, она делала здесь прихотливую петлю, так что Старый Спас находился практически на острове и попасть в церковь можно было, только перейдя мост. Мост никогда не ремонтировался, а настил разобрали еще комсомольские безбожники. Этими досками обшили сельсовет. Они и сейчас красовались на его стене, резко отличаясь толщиной и размерами от современных досок, которыми обшили другие стены. Мост переходили по балясинам, держась за пока целые перила.
Дорогу к храму испортили настолько, что никакая техника не могла проехать к нему. О храме забыли, поэтому храм выжил и остался цел.

Дождь зарядил с утра. И капли, монотонно падавшие на подоконник, навевали сон.  Неожиданно в комнате появилась сырость. Текла крыша. Капели не было, текло тихо и незаметно, и мокрой становилась стена.
Затопили печь. За перегородкой уже давно встали и подавали признаки жизни.  Просфорница, староста и псаломщица говорили тихо, но Андрею за перегородкой все было слышно. Они собрались вместе, так как намечалась воскресная обедня, но батюшка захворал, и служба откладывалась.
– Третий день уже не встает.  – доносился из-за перегородки голос старосты.
– А что так?
– Говорит, что тоска. Не могу встать.
– Ты бы ему покушать приготовила что-нибудь вкусное. Отнеси ему чай с малиной, медом и лимоном.
– И не ест ничего. Не могу, говорит, на еду смотреть.
– Может, горячего и попьет.
– Ладно. Сейчас исделаю.
Входить к священнику могла только староста, она же и ухаживала за ним.
– Когда же дождь-то пройдет? Дорогу всю размыло, еле дошла, – пожаловалась псаломщица. – Значит, службы не будет сегодня. Пойду домой и загляну в сельсовет, потребую, чтобы мост в порядок привели. Пускай починяют, а то я чуть не убилась. Скользко, а надо по одной жердочке идти. Не я одна хожу, народ на кладбище приходит. А дети. Сегодня с утра из пионерлагеря целый отряд мост переходил. Со слегами перешли.
Фанерная перегородка не доходила до потолка. Четвертой стеной была печь и вот эта тонкая перегородка. Андрей стоял у икон и читал утреннее правило. Но сбился, слушая женщин.
Значит, службы не будет. Спешить некуда. Он задумался и стоял просто так. Капля сорвалась с потолка и шлепнулась прямо ему на голову, словно пробуждая его от мечтаний и возвращая к молитвословию. Он посмотрел вверх, но второй капли не дождался.
«Это мне для вразумления», – подумал Андрей. И стал заканчивать утренние молитвы, глядя вверх, на необшитые бревна потолка.

 «Выйдите из среды их». Эта фраза вошла в Андрея неотступно. В Евангелии достаточно много установочных фраз.  Императивов. Делай то, не делай это. И Андрей услышал.
И он вышел. И оказался здесь, на острове. Куда надо идти дальше, было неясно.  Следуй за Мною, взяв свой крест, сказано. А он просто вышел, вышел как есть. И в чем есть. У него ничего и не было. Даже креста. Ведь крест – это как-никак тоже имение, хотя и казенное. А у него ничего не было. И что делать дальше, он не знал.
Он жил на хуторе в полном одиночестве. Служба совершалась только по воскресным и праздничным дням. В праздники, если они не совпадали с выходными, в храме на службе было пусто. А по воскресным дням в храм все же приходили несколько человек. В остальные дни Андрей был предоставлен самому себе и ходил по острову, погруженный в собственные мысли, как сомнамбула. Впрочем, медитирование не препятствовало ему колоть дрова, заготавливая их на зиму. И он колол до полного изнеможения в тени древних вязов. Дров на лесовозах навезли столько, что хватило бы не только на зиму, но и до конца света, который святые старцы обещали очень скоро: в 7500 году от сотворения мира. А вернее, от Адамова изгнания. Лесовозы были такие огромные, что прошли без труда распутицу и форсировали речушку. И хотя они использовались для строительства новой, скоростной дороги, им самим дорога не потребовалась.
Андрей не противился близкому концу света. Это ему очень даже подходило. Жалко, конечно, было немного и Данте, которого он не дочитал, и Рафаэля, которого он так и не увидал, и вообще всю культуру человеческую. «Но, скорее всего, – думал он, – несмотря на предсказание старца, это не сбудется. Это просто боязнь круглых дат. В тысячном году от Рождества Христова даже поля стояли нераспаханными по всей Европе. Были уверены, что тысячелетнее царство христиан закончится. Ошиблись. И еще одну тысячу прожили. И теперь уже ничего не боятся». В предсказании еще говорилось, что люди сами могут эту дату передвигать. Так и Ниневия не погибла, вопреки предсказанию, потому что ее жители покаялись.
О мире он уже давно думал, как о чем-то постороннем, чему сам не принадлежал. Он же вышел оттуда, оставив всю свою прежнюю жизнь. Пусть как-нибудь без него разбираются.
«А если бы сбылось, предсказание, – думал Андрей, – то было бы все слишком просто для меня». Так он всемирную катастрофу замкнул на себе и отменил, выбрав для себя что-то неизведанное и, по всей видимости, более мучительное.
Андрей ждал гонений, мучений. И готовил себя к лагерной жизни. И, как всегда, как все, кто готовит себя к прошлой войне, ошибался. Впереди маячило что-то неизведанное, новое, неожиданное, к чему подготовиться невозможно. И оставалось только покорно ждать, заниматься своими делами и читать Евангелие – эту благую весть, которая, наконец, дошла и до него.
«Ибо вы храм Бога живаго, как сказал Бог: вселюсь в них и буду ходить в них; и буду их Богом, и они будут Моим народом. И потому выйдите из среды их и отделитесь, говорит Господь, и не прикасайтесь к нечистому; и Я прииму вас. И буду вам Отцем, и вы будете Моими сынами и дщерями, говорит Господь Вседержитель. Итак, возлюбленные, имея такие обетования, очистим себя от всякой скверны плоти и духа, совершая святыню в страхе Божием» (2 Кор. 6:16–7:1).
«Выйти и отделиться» – так и поступил Андрей. Но народом Божиим и храмом Бога Живаго почему-то себя не чувствовал. И то, что Господь его принял, он тоже не чувствовал. И это его смущало, удручало и не давало покоя.

Дождь размыл тропинку, так что она стала невыносимо скользкой, и по ней невозможно было идти. Андрей ступил на траву и пошел рядом с тропинкой по пожне. За калиткой он увидел свои собственные следы, оставленные летом. Они давно засохли и стали почти незаметны, а теперь наполнились влагой, разбухли, и внутри них стояла вода. Андрей вспомнил тот июльский дождь с грозой, под которым он бегал. Вспомнил то настроение, еще веселое, беззаботное и полное надежд. И тень тоски коснулась его души. Он отмахнулся от нее, но она вцепилась и не отпускала.
Он прошел мимо собственных следов, ведших в прошлое, и решил истопить котел, чтобы прогнать сырость из храма, а заодно и тоску из души. Он спустился в котельную, открыл заслонку и поджег давно заготовленную разжигу. Огонь разгорался медленно и неохотно.  Совсем не аппетитной оказалась для него и бумага, и береста, и щепочки. Котельная наполнилась дымом.
Андрей вышел и посмотрел на трубу, выходящую рядом с куполами. Дым, показавшийся из нее, сразу опускался вниз и вместе с туманом стелился по земле, прибитый дождем. Печь не желала разгораться.
Андрей вспомнил примету: если дым стелется по земле, а капли оставляют пузыри, то непогода будет долгой, а давление низким.
Дождь моросил мелкий. Почти незаметный. Только если остановиться и прислушаться, можно услышать тонкие комариные писки, которые он издавал, встречая на своем пути листья. А если выйти на поляну, на простор, то и этого не слышно. Только если еще вдумчивее прислушаться, то услышишь, как скребется дождь по плащу, рассыпается со свистящим звуком по траве. И Андрей вслушивался целыми днями в эти звуки. И погружался все глубже и глубже в молочную бездну неба, в серую даль горизонта. Вокруг не было никого, с кем он мог бы поговорить. И он разговаривал со всем, что его окружало. Больше всего он любил говорить с речкой. Она отвечала ему всегда веселым журчанием. Отвечала на бегу, с улыбкой и смехом.  Отвечала неизменно, хотя всегда была занята своим неутомимым бегом. И на этот раз Андрей пошел к реке. Но река сегодня оказалась нахмуренной, угрюмой. Он не узнал ее. Она набухла, берега ей стали маловаты, и она уже не отвечала ему веселым, беззаботным журчанием. Текла безмолвно, насупясь. И как бы говорила ему: «Я тебе не какой-то ручеек. Я теперь настоящая, полноводная река. И мне некогда с тобой заниматься. Иди по своим делам. А мне, видишь, сколько надо теперь воды спускать вниз, до самой Оки, а то и до Волги». И она текла, важная и безмолвная. Только тяжелые капли с деревьев падали в нее, оставляя белые пузыри, которые относились течением, а потом беззвучно лопались.
  – Ах, вот как, – сказал Андрей.  – Так получи.
И он со всей силой потряс ветлу и осыпал речку сотней крупных капель. Река ничего не ответила. Она теперь не брызгалась, не журчала. Она молча приняла в себя все капли до единой и унесла вниз. Унесла в молочную бездну. В дремоту. 
Река стала совсем другой, и само ее имя уже не казалось дурашливым и смешным, а занудным и тускливым – Лампасня. Она поменяла и цвет, из прозрачной перекрасилась в серо-молочную. Под новый осенний стиль. Как и небо. И казалось, что она вообще сливалась с небом, потому что и небо двигалось к земле бесконечной рекой.
Мелкая сыпь дождя, встречаясь с речкой, издавала быстрый, шелестящий звук. Андрей стал вслушиваться в него и нюхать речку. Речка никак не пахла.
Купаться не хотелось. Все и так было настолько мокрым, что, казалось, у реки нет берегов. И он сам стал частью реки. И частью молочного, серебристого неба, и частью лохматых молочных облаков, и запутавшегося в ботве тумана.
Он пошел назад по полю. Стало немного светлее. На пригорке оглядел горизонт. Все вокруг пропадало в бело-сером молоке. Словно и не существовало никогда монастырской колокольни и коровника на другом берегу, ни дальнего леса, ни селений. Их поглотила и унесла небесная река. И только маленький хутор остался на земле, сохраненный для неизведанной миссии.

Настоятель храма отец Кирилл был ровесником века. Андрей успел вступить в комсомол, побыть атеистом, успешно сдавал марксизм на экзаменах и участвовал в Ленинских зачетах.  Когда он впервые увидел отца Кирилла на службе, то понял, что это совершенно иной человек.  Он не то чтобы не признавал советской власти, он не знал советской власти.  Все это время прошло мимо него. Каким он был гимназистом в свои 17 лет, встретившим революцию, таким и остался.  Андрей вдруг понял, что встретил человека из другого времени. Говорят, что нет путешествий во времени. А вот тут совершилось это путешествие, и Андрей увидел человека императорской России, ни одной клеткой своего тела, ни одной клеткой своей сущности не похожего на современных людей. Лицо, заросшее бородой, откуда живо и молодо глядели насмешливые и лишь изредка серьезные глаза. Даже в преклонном возрасте отец Кирилл сохранил стать. Спина его осталась совершенно прямой, говорят, что в гимназиях за этим очень следили и не давали ученикам сутулиться, но тело его округлилось, стало пухлым и обтекаемым со всех сторон. Двигался он маленькими шажками и с юмором смотрел на людей, словно не верил, что это всамделишные люди. Это помогало ему не удивляться никаким нелепостям.  С внешним миром его ничто не связывало. Только в день выборов к нему в церковную сторожку являлась бригада агитаторов, как они назывались, и предлагала опустить бюллетень в урну, что отец Кирилл с почтением и совершал, впрочем, не читая бюллетень. Ведь все равно никакого выбора не оставлялось и бюллетень был один. Он касался бюллетеня с помощью салфетки, то ли боясь испачкать бюллетень своими чистыми руками, то ли опасаясь самому загрязниться об него, опускал бумажку в узкую щель ящичка и ждал, что агитаторы поцелуют его белую, холеную, пухлую руку, но, не дождавшись, убирал ее. Это единственное, что связывало отца Кирилла с новым миром. Иногда из нового мира являлись к нему и другие нежданные и удивительные люди, и отцу Кириллу приходилось общаться с ними, исповедовать, причащать.  Вот так явился однажды Андрей.  Ну что с ним будешь делать? Не прогонять же. Отец Кирилл принял его, но не переставал смотреть саркастически. Почти по поговорке «черного кобеля не отмоешь до бела». Он не очень-то верил в будущее и новое поколения.

Отец Кирилл научил Андрея читать каноны, псалмы и Апостол. Они с ним надолго оставались в храме, и отец Кирилл рассказывал, как читали в годы его юности, до революции. «О» надо было выделять, это по-старорусски, но также налегать и на «а», это по-старомосковски. Читать ровно, одним тоном, а в конце дыхания то повышать, то понижать тон. Перед священническим возгласом обязательно растянуть последние гласные, чтобы священник не забыл вступить с возгласом.
Особое мастерство требовалось, чтобы читать Апостол. Это чтение с движением. Надев стихарь, надо войти в алтарь, встать на колени и получить благословение от священника. Потом, пока хор поет «Аллилуйя», выйти из северных дверей, держа книгу Апостол над головой. Идти в таком темпе по солее, чтобы к концу пения Аллилуйя оказаться посередине храма и постоять там еще немножко. То есть идти надо очень медленно.
Храм никогда не закрывался, и в нем сохранилась книга Апостольских посланий екатерининских времен. Старые страницы, закапанные свечами, открывались с трудом. Их невозможно быстро пролистать. Весил Апостол в серебряном окладе килограммов двадцать. В нем были две широкие парчовых закладки. Одна на самом послании, которое следовало читать в этот день, а вторая на прокимнах, которые произносятся до и после чтения.
Прокимны, учил отец Кирилл, надо произносить ровно, протяжно, в тон хору и при этом обязательно залезать на хор, а не ждать, когда они пропоют. А потом, сделав паузу, начинать торжественно. Интонациями и паузами разбить следующий текст надо примерно так, как он тут разбит в столбик.
  – Ко Евреям
послания,
Святаго апостола Павла
чтение.
Потом опять маленькая пауза, и отдельно, протяжно произнести:
  – Бра-а-атие.
Это слово, которым всегда начинается чтение Посланий, произносилось максимально протяжно и максимально низко. Андрей долго тренировался, пока из груди не извлек такой низкий звук, что задрожали стекла. И только тогда отец Кирилл удовлетворился. Отец Кирилл оказался музыкально образованным человеком. Как дворянин он обучался дома, в собственном имении. Музыке его учил выписанный из-за границы учитель, то ли француз, то ли итальянец. Заодно он учил его и языкам. И с пяти лет будущий батюшка играл на виолончели и изъяснялся на итальянском и на французском. Он успел окончить до революции и классическую гимназию. Так что знал и древние языки. На Пасху он читал Евангелие от Иоанна на греческом, латинском, итальянском и французском, что произвело на Андрея неизгладимое впечатление.
Отец Кирилл не признавал утробные и горловые звуки. Он называл патриарших дьяконов «удавленниками». И от Андрея он требовал чистого звука из диафрагмы, а не добытого путем давления горла.
Произнеся, наконец, правильно «Братие», надо сделать мимолетную паузу для вдоха и начать в той же низкой ноте чтение, после каждого предложения повышая тон. И так распределить чтение, чтобы последние слова Апостола пришлись на максимально высокую ноту, на которую способен. И эту ноту надо уже протянуть с максимальной силой, максимально громко.
  – Форте!  –  потребовал отец Кирилл из алтаря.
И Андрей выдавал форте. Голос у него оказался мощный, хотя пользоваться им он не умел как следует. И Андрей довольно долго практиковался под руководством отца Кирилла, пока, наконец, не был допущен к чтению Апостола на службе. Первое же чтение вызвало восторг двух прихожанок (больше не нашлось) и хора. Приезжий, столичный регент, прибывший со своей «октавой» по случаю престольного праздника – Вознесения, воскликнул в конце Апостола на весь храм: «Спаси, Господи!» Это и означало признание. Собственно, иначе и быть не могло, голос у Андрея был могучий, и репетиции не прошли даром.
Церковное чтение оказалось искусством, которым овладеть было совсем не просто. Конечно, читать можно как попало, лишь бы отчитать. Но здесь такое не проходило. Здесь за всем следил отец Кирилл, и он любил соблюдать старину, чинность и красоту.
На всенощной в обязанности Андрея вошло чтение шестопсалмия и потом на утрене – кафизмы. Кафизмы вычитывали полностью, не сокращая. Андрей научился читать без пауз, соединяя слова в одну монотонную песню. При этом спешки никакой не требовалось. И казалось, что он читает медленно. На самом деле скорость чтения оставалась максимально быстрой, а текст вполне понятным. Надо было читать без модуляций. Не повышая и не понижая тон. Все произнося на одном уровне. При таком чтении непонятные из-за титлов церковно-славянские слова тоже прочитывались или, на худой конец, проглатывались, но на них никогда не запнешься. 
Из истопника Андрей быстро превратился в чтеца, а потом и в алтарника. Ко времени раздувал кадило и целовал руку, вкладывая кадило в руку священника.

Нельзя сказать, что Андрей благоговел перед всем церковным. Он разделял Бога и церковь. Веру в Бога он получил совсем не из церкви.  Она пришла к нему из искусства. Из книг, кино, театра и музыки. Поэтому он не считал себя обязанным церкви, но обязанным искусству.

Церковнославянский язык казался Андрею полным абсолютной и загадочной поэзии. Особенно трудно на первых порах было разгадывать сокращения с титлами.  Бгъ с титлом наверху надо читать как Бог, а от слова Господь осталось три буквы –  Гдь. И так же это слово и склоняется Гду – с титлом, что надо читать: Господу. А слово Бгъ при склонении почему-то теряет титл и пишется полностью: Богом.  Он наслаждался каждым словом этого волшебного языка, на котором можно говорить с Творцом Неба и Земли, всего видимого и невидимого.  Он находил все новые и новые слова, которые его поражали и восхищали. Например – Гдеви, с титлом, что надо читать: Господеви. И перевести это невозможно на русский. Настолько это слово неисповедимое и непередаваемое. Нет, это не просто родительный падеж.
 «И рече  Гдь Гдеви моему:  сиди одесную мене, дондеже положу враги твоя подножие ног твоих».
Это звучало как высокая поэзия. Выше Пушкина, Данте и Гете. Впрочем, примерно так же и сам Пушкин исповедовал: «Данте и Шекспиру предпочитаю Духа».

Дореволюционное и дворянское происхождение настоятеля ни в чем явно не сказывалось, но во всем чувствовалось. Незримо и прикровенно. Проявлялось это редко, но так, что Андрей неизменно поражался. Некоторые сентенции отца Кирилла, в которых проявлялось его прошлое, запоминались как откровения.
Как-то наняли рабочего починить моторчик насоса артезианской скважины. Отец Кирилл заплатил условленную цену, а потом еще приложил небольшую купюру, так сказать, «на чай». Рабочий забрал все деньги и ушел, не поблагодарив.
Отец Кирилл прокомментировал это так.
– Бывало, дашь пятачок рабочему, он тебя благодарит и руку целует. А теперь, сколько ни дай, все мало и благодарности никакой.
– А когда так было?  – в недоумении спросил Андрей.
– Да в нашем имении, когда крестьяне приходили что-то делать.
За такое Андрей отца Кирилла особо уважал и побаивался. И все время ждал еще его рассказов о дореволюционной жизни. Но отец Кирилл помалкивал. Жизнь научила его немногословию, не святые отцы.
Сначала Андрей часто заходил к отцу Кириллу на беседы, на чай. Как-то они сидели за столом, а староста пришла с портретом нового правящего архиерея. Молча сняла портрет старого, покойного и повесила владыку Иллариона, недавно назначенного.
Это событие отец Кирилл прокомментировал:
– Вот так, без слов, у нас и портрет царя сняли. А потом на этом месте Ленина повесили. – И посмотрел на стену.
«Он жил при царе, – запоздало сообразил Андрей.  – При царе-батюшке» – вдруг всплыло в голове сказочное присловье. И какая-то жалкая, трясучая тоска, тоска по непоправимому, охватила его.
– В наше время развод в епархии был большой редкостью, – говорил отец Кирилл в проповеди перед венчанием – а если случалось два развода в год, то собирались архиереи на Собор, обсуждали дела, вызывали настоятелей храмов, к которым были приписаны разводящиеся. Учиняли разбирательство, наказывали нерадивых священников. А теперь на одну свадьбу – два развода, и никто об этом не печется.

Отец Кирилл особо не подпускал к себе Андрея. Андрей был начитан религиозной литературой настолько плотно, что это превышало его воспитанность. Так же невоспитанными, дикими, лохматыми были и его рассуждения, мысли на церковные и богословские темы. Эти суждения, особенно когда они высказывались вслух, как правило ни к селу ни к городу, звучали несусветно, бестактно, они никак не приводились к привычным общим знаменателям. Например, что это ересь и противоречит святым отцам. Или, наоборот, что это полностью согласуется со всем церковным учением. Беседы не складывались, взъерошенные мысли Андрея совсем не нравились отцу Кириллу, и дружба у них не получалась. В Андрее все было угловато, все развито непропорционально. И сам-то он поэтому нигде не находил себе места. Какой-то лишний, неправильный пазл в головоломке. И без него не складывается, но и с ним никак.

Андрей читал и догматическое богословие, и Добротолюбие, и Блаватскую, и Штейнера, и системы йогов. Читал вперемешку по мере того, как удавалось достать какую-нибудь новую интересную книгу. Еще раньше он прошелся по русской литературе. Он искал что-то религиозное, что соответствовало бы его запросам. И удивлялся, насколько мало в русской литературе церковной жизни. Практически нигде невозможно встретить простого описания церковных служб. Только упоминания, что ходили в церковь, что Наташа Ростова не пропускала великопостных служб после того, как умер князь Андрей. И ее звали плаксой оттого, что она плакала на службах. А сами службы опускались. А что служилось, что происходило? Что она там делала? Что помогло ей выжить, что дало силы пережить горе? И что дало силы любить опять? И как она вымолила, наконец, счастливый брак? Это названо, но не описано. Даже самый великий писатель такое не смог постичь и описать. Но он знал своим непостижимым чутьем, как исправляются судьбы в церкви, на службах, в таинствах.
«Это, наверное, церковная цензура не давала возможности описывать службы», – думал Андрей.
Невозможно объяснить, каким образом то, чем жила Россия, чему она себя посвящала целиком, без остатка, не попало в литературу. Словно литература описывала какую-то другую страну, другую жизнь, а не ту, которой жили ее граждане. Описывала не те чаяния, которыми жили люди. Описания в литературе удостаивались только те, кто вышел из церкви, или те, кто туда совсем не ходил. Но это редкие, исключительные люди, которые не жили общей жизнью и не определяли эту жизнь.
«Она уехала и поступила в дальний монастырь» – заканчивается «Дворянское гнездо». Роман-то заканчивается, а жизнь-то нет. Жизнь только начинается. В монастыре нет жизни – утверждают русские писатели. Там нечего описывать. И ошибаются.
Андрей не был писателем, но имел привычку думать обо всем так, как если бы он кем-то был: «Вот если бы я был писателем, то я бы описывал церковную жизнь, – мечтал он, – потому что церкви люди посвящали большую часть своей жизни. А она не описана. Всенощная три-четыре часа. Литургия три часа. И это каждая суббота и воскресенье. И ежедневные утренние и вечерние молитвы, и длинные правила ко причащению. И надо ходить, потому что церковь – это одновременно и клуб, там встречаешь соседей, городское начальство, знатных, именитых людей, там и общаешься. И если не ходишь, то об этом все сразу узнают. И хоть раз в год, а надо говеть. А значит, ходить в храм регулярно. Иначе не допустят к Чаше. Но церковная жизнь не описана. Словно ее и не существовало. Словно Синод, синодальная цензура запрещала мирянам, беллетристам описывать церковное. Поэтому и создалась в русской литературе зона безбожия, которая потом перекинулась на всю страну. А теперь и описать-то церковную жизнь некому. Да и кому это будет интересно».

«Вот если бы я читал в Елоховском соборе, то читал бы Апостол именно так, как отец Кирилл учил, – думал Андрей. – Вот если бы я пел в церковном хоре, то я бы не допускал высоких нот, которые берутся горловыми звуками с петушиными хрипами. Если бы я был регентом, я вообще убрал бы все высокие ноты из церковных партитур. Это не опера.
А вот если бы я был философом, то не стал бы опровергать другие философские системы, а создал бы философию не в терминах, без всяких эмпириокритицизмов, а литературную, которую, можно было бы просто читать. И над прочитанным можно было бы думать.  Прочитать мог бы каждый. Ну а размышлять мог бы тот, кто способен. А теперь размышляют над терминологией, которая создает вторую реальность. И эта вторая реальность совершенно не совпадает с действительностью, а называется философией».
Это было любимым занятием Андрея – исправлять реальность. Он представлял себя и архитектором, и художником, и химиком, и математиком. И фантазировал, и мечтал, что бы он сделал на их месте.
 «А вот если бы я писал фрески, – думал он, когда в храм пришли реставраторы и стали подмалевывать и подписывать старые, – то я бы копировал только Андрея Рублева. Я бы не писал по-современному, не писал бы и как в 19-м веке. И странно, почему иконописцы берут за пример другие, совсем не идеальные образцы».
«А вот если бы я был художником, то писал бы церкви, и монастыри, и снег. Потому что в этом Русь. И нигде такого больше нет. Европа не знает ни снега, ни монастырей, ни икон. И нигде в мире нет такого, чтобы с любого места был виден хоть какой-нибудь крестик на куполе.  А на Руси не было такого места, чтобы оттуда не виднелся бы крест. Отсюда и слово «окрестность». Вся Русь, как ни велика она, крестами помечена». 
 «А вот если бы я был Богом… я бы стал человеком. Иначе я был бы не Бог. Я бы разделил судьбу со своим творением и воплотился бы».
И тут он вдруг почувствовал, что нашел как бы свою профессию. Быть человеком. Иисус Христос это как раз и осуществил. Действительно, вся Библия полна упреков. Не соблюдают заповеди, плохо себя ведут. А попробовал бы Сам-то?  Сам-то можешь осилить, что на нас, людей, возложил? И вот Он воплотился. Вот Он и человек, и ходит среди нас. Он создал камень, который не может поднять, – человека с его свободной волей. И Его не в чем теперь упрекнуть.
Это не какая-то череда перевоплощений. Не какой-то бессмысленный круговорот перед тем, как уйти в ничто. Это поступок. Это истинное деяние. Спасительное миру.
Но Андрей был пока пильщиком, кольщиком дров, истопником. Тот и то был плотником. Андрей же только пилил.
Он посмотрел на небо и вокруг. Словно признавая вину своих мыслей, словно прося прощения у облаков. Никого не оскорбил он своим неподконтрольным умом, который рождает столько причудливых мыслей.
  «Да вы не обижайтесь. Я же не философ.  Вот если бы я был… кем-то хотя бы, а на самом-то деле я не есть. Я есть никто.
  То есть все-таки я есть, хоть и никто, а есть, – засмеялся сам своим мыслям Андрей.  – Я есть, но есть я никто. Ничто из всего. А все же есть».
Хотя и на этом выводе Андрей не задерживался. Он считал, что это слишком высоко для него – быть никем. И в этом есть гордыня. Тот, кто мыслит себя никем, тот непременно хочет стать всем. А на самом деле нужно занимать свое место. Но вот своего места у Андрея как раз не было. Он не знал своего места. 
Андрей любил читать Добротолюбие. В нем он находил непрестанно повторяющуюся мысль, что нужно представлять себя вовсе не сущим. И недостойным даже быть сущим. И как не сущему припадать к ногам братии и просить прощения. Ему эта мысль была очень близка.
 «Но монах – это все-таки положение, – думал Андрей. – Это определенный статус».
Однажды к ним на хутор заехал какой-то монах. Так ему все выказывали очень большое внимание и уважение. Прямо в рот смотрели. То есть это был кто. А сам Андрей был никто.
Однажды за столом у отца Кирилла, тогда еще отец Кирилл приглашал его отобедать вместе, особенно если случались гости, Андрей высказал эту мысль, что монашество несовершенно. Монахи занимают прочную социальную нишу. А в Добротолюбии сказано, что они должны жить как не сущие. А они очень даже сущие. И у них есть и старшие, и младшие. И старшие обижают младших. И могут давать им невыполнимые послушания, вроде того, как поливать сухое дерево и ждать от него плодов или посадить рассаду вверх корнями. И все стремятся получить больше привилегий разных и уважение. Построить монастырь полепше и получить положение в обществе повыше.
Это была одна из тех мыслей, которые очень не нравились батюшке. Он на подобные сентенции Андрея отвечал шутками, а потом и вовсе перестал его приглашать к себе.
Однажды батюшка ответил на подобную реплику Андрея так:
– Больше ему не наливайте.
Все за столом засмеялись. И хотя Андрей не пил, он тоже тогда засмеялся.
«Ведь вино тоже, чтобы уйти из этого мира, как монахи уходят, – неутомимо думал он. – Все хотят уйти из мира. Мир полон страданий. Кому приятно мучиться? А вот не сущий не имеет страданий. И, возможно, в этом счастье».
Но эту мысль он оставил при себе и не стал высказывать вслух.

Андрей задел куст, который за лето выпустил длинную ветку далеко в сторону, перегородив тропинку. Ветка высыпала на джинсы Андрея всю свою росу. Они вмиг промокли. Андрей вспомнил неприветливую реку и понял, что это она догнала его и ответила ему тем же – обрызгала россыпью капель и вымочила до нитки. Он ощутил кожей прикосновение холодной влаги. Это было очень интимное прикосновение. Река ответила ему, напомнила, что он не захотел в ней искупаться. И она сама искупала его. Между ним и рекой, несомненно, была связь. Река текла с ним, как бы далеко он ни ушел от нее, он оставался ее притоком.
«Если бы я был рекой, – думал Андрей, – я бы все равно журчал. Журчал бы даже в самую плохую, дождливую погоду. А вот если бы я был кустом, то я бы не рос в сторону тропинки.  – Андрей повернулся и убрал длинную ветку с тропинки, заложив ее за другие ветки.  – Я бы никому не мешал ходить!»
И он вдруг ощутил зависть к этому кусту. Куст занимал какое-то место в жизни и в пространстве. С ним надо было считаться. Обходить. А сам Андрей не занимал никакого места в жизни, и с ним никто не считался.
Андрей вернулся и надломил ветку, чтобы она уже не смогла вернуться и снова как ни в чем не бывало перегородить дорогу.

Андрей пересек поляну и вошел под вязы, которые росли на хуторе невесть с каких времен.  Никто не знал, сколько им лет. Но им тут было хорошо, они тут обрели себе идеальное место в жизни. А почему именно здесь?  Ничем это место от других не отличалось.  Андрей хорошо знал и дубовые рощи, и сосновые рощи, и всякие другие. Но вот вязовую рощу никогда не видел. И сначала он считал, что эти огромные деревья – дубы. Ему это было знакомо и понятно. Жить под дубами хотелось. Однажды он сказал прихожанину, иногда приходившему на службы по воскресным дням, решившему помочь с пилкой дров:
– Пошли, вон там, под тремя дубами у меня и козлы, и пила, и поленница.
Прихожанин поправил: «Это вязы, а не дубы».
С тех пор дубы стали вязами. Андрей никогда в жизни не встречал вязовых рощ. И поэтому относился к вязам с некоторым трепетом и почтением. Потом он рассмотрел их листья у себя под ногами. И даже сгребал их в кучи, освобождая тропинки. Ветви вязов росли так высоко, что листья невозможно было рассмотреть снизу. И все равно превращение дубов в вязы не теряло своего волшебства, хотя и произошло благодаря ботаническому невежеству Андрея.

Хутор состоял только из приходского дома. Храм был начала 18-го века и сохранил еще округлые барочные формы, а колокольня, пристроенная позже, несла вверх, к небу, стремительные, прямые линии классицизма. От храма шла совсем заросшая дорога и вела к приходскому училищу – длинному двухэтажному дому с выбитыми стеклами, без крыши.

«И все-таки непостижимо, – думал Андрей, – страна тысячу лет стоит на постоянных обязательных службах, по приходам, в каждом селении, и соборно в соборах, и по уставам монастырским в монастырях. Это самое привычное, обыкновенное дело, а в литературе ничего не описано. Вот тебе и реализм русской литературы. Если и описано, то какая-то гадость, как у Помяловского. Или как Нос в Казанском соборе стоит на службе. Может быть, они считали, и описывать нечего, кроме «бу-бу-бу». «Она б всю Пасху проспала под чтение псалтыри» – как писал один модный тогда поэт, а потом и лауреат.
Вот тебе и критический реализм, вот тебе и революционно-демократическое направление в литературе. Врали. Безбожно врали, описывая совсем не ту страну, в которой жили.
А все эти Акакии Акакиевичи, унтеры Пришебеевы молились, каялись, исповедовались, просили друг у друга прощения и причащались Святых Тайн. И говорили вслух и про себя: «Во оставление грехов и в жизнь вечную». Конечно, это их не оправдывало в глазах мировой общественности и в свете передовых и прогрессивных убеждений.
«Скушно на этом свете, господа.» - писали русские писатели, итожа чужую жизнь. А свою жизнь они наверняка не считали скучной. Особенно, если про их очередной рассказ раструбят все газеты и превознесут до небес. Вот бы и описали свою жизнь, не скучную, полную смысла и значительности.
Чем больше Андрей вникал в церковную службу, тем больше убеждался, что описывать есть что. И поучиться есть чему. Просто настолько сложно, так глубоко, что не всякому дано понять. Не всякий осилит. Не верилось господам во фраках модного покроя, что в этом убогом «бу-бу-бу» есть смысл, что в этой серой, нищенской, непросвещенной стране где-то брезжит свет. И не пожелали вникать просвещенные люди. 
Андрей вникал, вслушивался, вчитывался. В службах обнаружился сюжет. Этого мало! Развитие, драматургия. Кроме того, в них отчетливо прослеживался порядок символических действий. Кульминация, развязка. Все это настолько глубоко, густо, непостижимо, сразу невозможно вместить, что легче, казалось, все это разрушить, отмести, как последовательно сделали протестанты. Но в России протестанты казались злыми шутниками. И дождались злейших. Тех, которые вообще все до основания снесли.
А почему в России не было протестантов? Потому что рационально никто не собирался понимать. Понимали душой и сердцем. И не искали логического объяснения. Поэтому и выглядело все как глупость. Где нет логики – там глупость. Не так ли? Нет, не так. Не так.
Андрей смотрел на выстроившеюся очередь старушек на исповедь к отцу Кириллу. Чьи-то колкие слова приходили на ум, что это религия старушек. Религия отжившая, религия отживающих свое людей. А значит нет в ней молодой, свежей силы. Вся задорная молодость жила за мостом, стояла на остановке автобуса и куда-то ехала, и ехала, и мчалась дальше, на электричках. Но ведь молодость заканчивается, люди стареют и становятся один за другим в очередь на исповедь. Это не старушечья религия, а религия итога, мудрости. Религия молодости – глупость. А те, кто не становятся сюда в очередь, продолжают мчаться и уже безо всяких остановок. И без конечного пункта прибытия. В небытие.

Отец Кирилл оказался совсем не таким, как все остальные люди, которых встречал Андрей. В чем это отличие, Андрей сказать не мог. Но иногда проявлялось оно очень ярко. Например, во время обеда он пользовался салфеткой, повязывая ее на шею. И ножом он действовал не обычно, а как-то изящно. Словно скрипач смычком. Андрей вообще избегал пользоваться ножом. С некоторых пор он считал, что христианам даже и вилка не нужна. И ел руками и ложкой. Но отец Кирилл все вернул на свои места. И Андрей покорно стал вспоминать, как пользоваться приборами, и есть не спеша. Но многое для него оставалось неприемлемым, излишним, ненужным. И супница, в которую переливали суп из кастрюли, и затейливые фруктовые ножи, и серебряные вилочки с двумя зубчиками неизвестно для чего. И как вести застольные беседы. Немногословные и всем приятные.
 «Наверное, такие и есть они, настоящие аристократы. Им не обязательно быть богатыми и жить во дворцах, – думал Андрей. – Им не обязательно иметь множество прислуги».
Но прислуга была. Прислуживала отцу Кириллу староста. Подавала на стол, убирала со стола и по привычке целовала руку. Целовала руку она, конечно, не как барину, а как священнику. Но впечатление это производило сильное. Когда отец Кирилл что-то брал, подносимое ею, будь то вилка, тарелка, чашка чая, она успевала поцеловать ему руку. Да и сам Андрей в присутствии отца Кирилла ощущал себя челядью. Это ощущение с некоторых пор появлялось неизменно в присутствии отца Кирилла, отчетливое и ясное, и Андрею это совсем не нравилось, это его обижало, но исправить он ничего не мог.
А отец Кирилл не делал замечания, не отдергивал свою пухлую, белую руку, он вообще никогда не делал резких движений, но после поцелуя тщательно протирал ее салфеткой.
Отец Кирилл был «седой, как лунь». Этот фразеологизм ему исключительно соответствовал. Никто, конечно, не знал, насколько сед лунь, но отец Кирилл был сед просто сказочно. За его бородой никто не следил, и она разрасталась во все стороны, как ей нравилось, и опускалась ниже пояса.
Однажды они поехали в епархию. Андрея взяли с собой для поддержки. Пришлось ехать в автобусе, в электричке и потом в метро. В электричке ничего особенного не произошло, но, когда они вошли в метро, Андрей особенно остро понял, насколько отец Кирилл отличается от современных людей. Он шел в подряснике до пола, борода иногда выскальзывала из-под контроля, и бессовестный сквозняк метрополитена уносил ее далеко в сторону, в лицо горожанам. И те, гладко бритые и аккуратно стриженные, боясь ее, отбегали подальше. В вагоне отцу Кириллу место уступили сразу два человека, и он, поблагодарив их почтительным поклоном, усаживался посередине, занимая сразу два места. Именно столько ему требовалось. И Андрей убеждался, насколько почтенен его батюшка.
Сначала Андрей немного застеснялся: а вдруг встретится знакомый, увидит их вместе?  Он еще не решился оставить свою прежнюю жизнь насовсем. А потом как-то само собой получилось, что он встал поближе и неожиданно для самого себя подал руку, помог встать и даже что-то сказал отцу Кириллу на ухо. И неловкость прошла, он перестал стесняться и смотрел на горожан так же насмешливо и снисходительно, как и отец Кирилл.
«Это даже хорошо, что нас увидят вместе, – подумал Андрей, взяв батюшку под руку.  – Пусть знают».
Однажды приехал к ним в гости старый знакомый отца Кирилла, его ровесник. Пригласили за стол и Андрея. И неожиданно Андрей понял, что гость и отец Кирилл говорят между собой по-французски. Они обмолвились быстро несколькими фразами. Но по тому, как мгновенно, без всякого затруднения вылетали слова, Андрей понял, что французским они владеют свободно. Это последнее вконец убедило Андрея, что отец Кирилл – человек иного мира. И стал относиться к нему с еще большей осторожностью и даже благоговением.
 
Среди множества случайных книг, которые попадали Андрею в руки и которые проходили через него, были совершенно диковинные. Например, синтаистский молитвенник. Молитвы, благословляющие каждый месяц. В молитвеннике возле текста молитвы было скрупулезно, с диаграммами указано, и как его читать. Все повышения и понижения голоса, паузы. Японец, который дал ему это на день прочитать (то есть – просмотреть, книга была конечно на японском), перевел одну молитву и пояснил значки. Когда в кружке Андрея обсуждали восточную премудрость, всяких бодхисатв и мудру-шудру, то заинтересовались и этой небольшой книжечкой. Общее мнение было: «Вот у них да, культура. Вот у них – да! Настоящая религия. А у нас бессмысленный обряд».
Сейчас, когда Андрей постигал азы церковного чтения, эта книга тоже всплыла перед глазами. И он понял, что такой русский молитвослов с указаниями невозможно создать. Потому что в русской традиции важна импровизация. Важно живое чувство. Живой звук. Русское церковное чтение поэтому намного сложнее, у него бесконечное множество градаций. Именно из-за этой сложности русскую религию вовсе отбрасывают как не имеющую смысла и глубины. Как примитивную. Только обрядовую. Непостижимое – объявляется примитивным, глубокое – бессмысленным. Бесконечность представляется нулем. Недаром ведь немцы получили такое название у русских – немые. Они говорили непонятно. Поэтому и были «немы»,  – немцы. Не имеющие языка. И тут так – что непостижимо, лишалось и смысла. Доискаться до смысла труднее, чем лишить смысла.   

 Андрей пришел на место, где пилил и колол дрова. Здесь всю землю покрывали опилки. Опилки он сгребал в ведра и таскал на огород, в малинник. Но все равно оставалось еще много. Ходить по ним приятно. Опилки пружинили под ногами, раскачивая тело, как при качке на море. Все вокруг пахло свежей древесиной. Здесь образовался очень уютный уголок. С трех сторон он закрывался высоченной дровяницей, аккуратно сложенной Андреем. Сверху закрывался кронами трех неохватных вязов. И между вязами, между их слоновьими стволами, стояли козлы. Тут же и огромная колода, на которой Андрей колол дрова.
 Неожиданно глаза наткнулись на колун и пилу: «Как же я не убрал их?»
Дождь лил третий день, и Андрей не работал столько же, и инструменты валялись на улице неприбранные. «Некому и взять их. Никто не ходит сюда».
Андрей не понял, то ли он досадует на это, то ли радуется. Жизнь проходила совсем близко, час ходьбы, и там, прямо у моста, остановка автобуса. И поезжай куда хочешь. Но ехать некуда.
Жизнь текла и здесь. Но Андрей все яснее ощущал, что притекла она в запруду. И дальше течь не может.

Под вязами, дождь совсем не чувствовался. Все принимала на себя крона, и вода текла по листьям, дробко скатываясь крупными каплями, строго следуя путям, указанным листвой, так что некоторые места на земле оставались совершенно сухими, а где-то образовывались лужицы. Широкие, шершавые листья вяза пожелтели и временами тихо, почти бесшумно опадали вместе с каплями. А на земле съеживались и коричневели.
Андрей закрыл поленницу сорванной ветром пленкой.  С пленки посыпались прозрачные, крылатые семена вяза с темными семечками в центре. Они шелестели и кружились, все в разные стороны. Ветер нагнал под поленницу, намел целые кучи этих овальных, слюдянистых глазков.
От этого места веяло здоровьем. Здесь Андрей за работой проводил все летние дни. Раздевался до пояса и весело махал топором. И делал это неизменно с молитвой.
– Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, – произносил он на вздохе, поднимая колун к небу, и на «помилуй меня, грешного!» опускал со всего маха колун, сокрушающий полено. Распределять дыхание на слова молитвы учило Добротолюбие. 
И так весь день. По поленьям в поленнице можно было сосчитать, сколько ударов он сделал, сколько Иисусовых молитв произнес.
Вернее, сосчитать как раз было невозможно. Тысячи и тысячи полешков, прижавшихся друг к другу, смотрели на него.
Это были огромные счеты, каждая костяшка которых отсчитала Иисусову молитву. Вернее, это были четки, а не счеты. Огромные, которые никто уже не сможет повторно мять между пальцами, пропущенные им через руки, через колун, да и через сердце, навсегда запечатлевшие его молитву в сложенной дровянице. Монументально, в пять рядов и в два метра высотой, выше роста Андрея. Так что он клал верхний ряд, вытянув руку. И они будут хранить эту память, пока не сожгут их в топке. Да, собственно, и весь мир сгорит вслед за ними.

«Кто-то оставляет за собой иконы, поэмы, открытия, а я поленницы дров. А посмотрим, что гореть лучше будет в день судный» – вдруг скользнула насмешливая мысль.

В основном дрова привезли березовые, которые, как известно, хорошо горят и дают много тепла. Но среди них попадались и странные, с темной сердцевиной поленья необыкновенной толщины. Сличив кору с поднимавшимися вокруг вязами, он определил, что это и есть вязы.  Кололись они очень трудно. Они обладали странной вязкостью и действительно по-настоящему соответствовали своему названию – вязы. В них не петлились заковырки сучков – вечных противников колки. Но с сучками Андрей справлялся, направляя удар в щели, и каким бы витиеватым и перекрученным ни было полено, сосновое или березовое, оно раскалывалось как раз по этим витым сучкам. А от вязов топор просто отскакивал. Здесь нужна была резкость удара. И эту резкость Андрей тоже выработал, и колун уже не отскакивал. Но когда полено разваливалось, он всегда удивлялся, словно это было открытие, и он дошел до сути, до сердцевины, и заглядывал внутрь на прямые девственные волокна, и вдыхал древесные запахи.   

Андрей хотел было порадоваться своей работе, но тоска, привязавшаяся к нему, не отпускала.
 «А зачем мне это? Занят не своим делом, и все труды и молитвы напрасны. 
И нахлынуло, и охватило, и сковала его тоска. – Разве я к этому себя готовил?»
Он прислонился к поленнице, хотел качнуть и завалить ее. Но нет, дрова не поддавались. И он вспомнил, как сам укреплял ее, как надежно вбиты колья и привязаны к стволу вяза. И трактором не свернешь.
А все равно еще покачал поленницу. А она слушалась его, шаталась, но упруго возвращалась на место.

Он понес инструменты в котельную, заодно посмотреть, разгорелся ли огонь.
Но огонь в печи потух. И разжигать его заново Андрей не стал.
  «У меня огонь не горит и в теплую погоду. А как же зимой я буду топить?» – подосадовал он.

В доме, прежде чем он зашел за свою перегородку, его окликнула Анна, просвирница.
– Завтракать-то будешь?
В ответ Андрей не пошел в свой закуток, а молча вошел в горницу и сел за стол, широко перекрестившись.
Анна была старожилка этого храма. Она знала о храме все. Каждую Пасху, каждое Рождество от рождения она проводила тут. Даже когда священника не было. И она все это потихоньку, год за годом своей жизни рассказывала Андрею.
– Как отец Кирилл? – спросил Андрей.
– Нет, не встает. И даже заходить к нему запретил.
– Может быть, мне ему почитать какую-нибудь книжку?  Хоть Псалтырь.
– Нет, нет – тебя он не хочет видеть. Да и меня тоже.
– Отчего же это с ним такое?
 Анна молчала. Хоть и принят был Андрей, но, как он заметил, доверяли ему не все.
Рук не хватало. Нужно было петь, читать, алтарничать. В алтарь женщинам вход воспрещен. А батюшка не справлялся. Однажды Андрея попросили помочь сменить занавеску на царских вратах. Пришло время пасхальную, красную менять на обыденную. Отец Кирилл не мог лезть на лестницу, а без лестницы не достать до верха. И Андрей забирался на лестницу и осторожно менял занавески, стараясь ни в коме случае не пересечь заветную линию, пересекать которую мог только священник.
Засохшие просфорки Анна опускала в святую воду. Там они набухали и размокали. Там они становились некрасивыми, скользкими, как медузы, вода мутнела, и в ней плавали ошметки просфоры…
Каждый раз перед едой она читала «Отче наш» – и за завтраком, и перед обедом, и перед ужином. Когда молиться предоставляли Андрею, то за завтраком он неизменно читал «Очи всех…»  Анна была недовольна. И всегда, после того уже, как Андрей благословлял ясть и питие, быстро, шепотом читала и «Отче наш».
Потом она подставляла Андрею стаканчик с распущенной в святой воде просфорой и начинала поминать о здравии и за упокой. Причем каждый раз немного рассказывая об этих людях: упокой Степана и Ольгу – родителей моих, Агафью – родственницу мою…   Или: «Спаси и сохрани Матвея, прости ему вся согрешения вольная и невольная – за него батюшка велел молиться». Это значило, что Матвей что-то плохое сделал Нюре или ее родне. За врагов надо молиться. А может быть, просто пьяница и алкоголик знакомый.

Андрей понимал, что не соблюдает некоторые простые правила, из-за чего и попадает в разряд простолюдинов. Не пользуется салфеткой, не пользуется ножом. Не умеет вести себя за столом, поддерживать легкую, приятную для всех беседу. Не умеет шутить. Всегда заводит серьезный, совершенно неуместный разговор. И вообще, слишком мрачный. И напускает на себя мрачность, думая, что это правильно и необходимо для христианина. Шутки для христианина воспрещены. Все святые отцы пишут об этом. «Последние дни, а ты шутишь», – пишет Авва Дорофей.
Андрей читал «Церковь духа Святаго» протопресвитера Николая Афанасьева. Книга поворачивала ему мозги в разные стороны. Андрей был уверен, что причащаться следует каждую литургию. Иначе нельзя. Так думали и все его друзья, так думали и святые отцы Церкви. По крайней мере, так казалось. Но отец Кирилл думал не так. И сначала, в первую же литургию, он поисповедовал Андрея и причастил. А на второй литургии, через неделю, сказал, что причащаться не надо.
  – А когда же можно будет?   – удивился Андрей.
  – Не так скоро. Через месяц, два.
 И Чашу пронесли мимо Андрея. Андрей хотел выяснить ситуацию. Но отец Кирилл избегал этой темы. Он не обосновывал свое решение традицией. Или недостоинством Андрея. Его неготовностью. Нет. Он вообще ничего не объяснял. Он как бы оставлял это на свое усмотрение: священника, духовника и настоятеля. Оставляя в тайне истинную причину.

Просфорницу звали Нюра. А кто-то Анной. А за глаза иногда Аннушкой. Она жила в соседней деревне. И с детства ходила в этот храм. Ее память хранила мельчайшие детали истории этого храма. Она помнила храм еще дореволюционный. Когда в него ходили всей деревней и знали, кто не пришел на обедню.
У Анны скорбей в церкви тоже хватало. Она очень любила петь, но у нее не было ни слуха, ни голоса. И отец Кирилл запретил ей петь в церкви. Но сердцу не запретишь, и Анна пела. На клирос ей запретили подниматься, и она пела возле клироса, что было еще хуже, потому что это было особенно слышно в алтаре.  Она пела и против мелодии, и против всего хора. Пела самозабвенно, позабыв обо всем. Позабыв и об отце Кирилле, позабыв все обиды, ей причиненные. Душа раскрывалась навстречу Богу. Особенно она любила полиелей. И тут уже никто не мог ей воспретить петь.
  – Благослове-ен Госпо-одь, от Сиона живый во Иерусалиме.  Аллилу-у-у-ия, – заливалась она, воздев очи к небу. И вот тут неизменно из алтаря появлялся разгневанный отец Кирилл и, как карающий Саваоф, обрушивал на ее голову праведный гнев. Его уши не выносили фальшивых звуков. Аннушка пугалась, обижалась и мгновенно исчезала.
Анна действительно обладала уникальным голосом, похожим, с одной стороны, на мяуканье кошки, а с другой – на скрип немазаной телеги. И она пела то одним, то другим тоном. Низы у нее звучали телегой, а верхи она брала кошкой. Эти звуки чередовались, а иногда выходили из ее горла одновременно. Словно кошка попадала под колеса немазаной телеги.
Ко всему этому, голос у Аннушки, к ее несчастью, был громкий. И это уже совсем выводило отца Кирилла из себя. Он выбегал из алтаря весь красный, возмущенный. И кидался на Аннушку. Аннушка пугалась и бежала из храма вон, пряталась в приделе, за колоннами. Певчим, переведя дух, он говорил:
– Просили же ее не петь громко. И вообще не петь. А вы тоже. Не пускайте ее на клирос. Сказано же.
Эту маленькую заминку прихожане словно не замечали. И служба шла своим чередом. Все думали, что настоятель послал Анну за чем-то нужным.

Андрей уже прочитал о «сведении ума в сердце», о сердечной молитве и о том, как добиться постоянной, сердечной, Иисусовой молитвы, когда сердце начинает само говорить Иисусову молитву. И хотелось обсудить это с кем-то, но обсудить было не с кем.
За обедом в церковной сторожке приходилось слушать Нюру и ее рассказы о лютых временах.
– Приходим мы в сельсовет: «Дайте ключ от церквы. Рождество сегодня».  «Священника все равно нет, – говорят, – без священника не дадим ключ».  «Священника обещали прислать из епархии». – «Ну, ждите, что за священник. Не всех разве еще расстреляли?» Звонят куда-то. Ждем весь день. На улице ждем. Из сельсовета нас повыгоняли. А такой мороз, что долго не постоишь. Решили по очереди ждать. Одна стоит, остальные идут греться в избу к Гашке. И каждые полчаса меняться. И каждые полчаса напоминать о себе, требовать ключ.
Темнеет быстро. В четыре уже темень, и метель начинается. В сельсовете думают, ушли уже. А я стучу в дверь: «Открывайте, замерзаем».
А как не открыть. Во-первых, я инвалид, во-вторых, из самых бедняков во всей деревне. Я уже жаловалась на них, пришел им нагоняй. Даже выговоры дали. «Мы узнавали, не будет священника. Нечего вам делать там без священника».
А у нас уже ответ на это. «Мы ревизионная комиссия, должны церковные ценности проверить». И опись им показываем, которую сами и сделали еще до войны. «Ну, ждите». Опять звонят по начальству.
Стоим у крыльца. И такая темень, страшно. В сельсовете окна потушены.  Крыльцо снегом замело, у двери сугроб, не откроешь дверь. И никто не отзывается. Уйти не можем. Мы стережем их. И снова стучим в дверь. Решили хоть до утра их стеречь и стучать в дверь. Там трое их прячутся. Все не наши. Присланные с района, а то с области, сверху.  Давно знаем их. Даже сейчас помню, председатель Иван Спиридонович, бухгалтер Татьяна Прокопьевна.
Рабочий день до шести. Уже седьмой час. Иногда они и тут ночуют. Не уходят. Им далеко до дома ехать. Последний автобус, знаем, в семь вечера идет до станции. Будем до семи ждать, решаем. Тут такая метель начинается, заметает нас прямо. Мы стоим в валенках, и на глазах валенки заметает по колено. Только ногами переступаем.
Но вот дверь оживает. Кто-то скребется там. Но открыть не может. Замело. Мы помогаем. Руками разгребаем снег. «Ну, что? Дадите ключ, а то не будем помогать дверь открывать?  –  говорит Марфа им через дверь.  – Сугроб тут намело».   «Идите по домам!» – отвечают из-за двери.
 Мы перестаем снег грести. А Марфа бойкая. Она еще до войны состояла в комитете бедноты. Ее все знают. Из самой бедной семьи у нас в деревне. И говорит: «Мы-то дома. Это вам ехать».
А что нам сделают? Не расстреляют же. Времена не те.
Замерла дверь. Так и не вышли. Не дали ключ. И свет не включают. Подождали до семи. А к семи еще народ подошел.
Решаем еще немного подождать и всем вместе идти в храм. Хоть перед храмом, все равно службу какую-никакую справим. Нельзя Рождество пропустить.
«Прямо святочный рассказ, – думает Андрей. – Вот бы Чехова сюда, он бы написал».
– Решаем идти сначала по домам, а потом к храму. Там попоем. Обходим деревню нашу. Стучим в окна. Собирается еще несколько человек. Все бабы, конечно. Идем через мост.  Снегу там столько намело – по пояс проваливаемся. Пока шли – метель стихла.  Идем в тишине. И вдруг все разом запели: «Христос рожадается – славите, Христос с неба, срящете».  Эту стихиру. Не тропарь. Почему, не знаю. Все разом. И так хорошо поем, сразу праздник на душе.
«Чтобы Аннушка хорошо пела?» – удивляется про себя Андрей, взглядывая на нее с интересом, словно открылась в ней какая-то тайная, скрытая доселе суть.
  –  Идем еле-еле. Друг за другом. Гуськом. Наступаем в следы. И еще издалека видим: огоньки. Какие-то огоньки у церквы. Останавливаемся. Боязно идти. Что там впереди?  И такая тишь настала, прямо уши ломит. Стоим в нерешительности. Что за огоньки? И тут Марфушка наша вдруг как затянет: «А-а-а-ангелы! Ангелы!» Мы сначала и не поняли. А это же из кондака Рождества. «Ангелы, с пастырьми, славословят». И мы тут все вместе подхватываем: «Во-о-о-о-олсви же со звездою путешествуют».  – Это вроде как бы и про нас. И тут, не поверишь, небо очищается над нами, и мы видим звезды. И одна огромная. И все начинает вокруг блистать. Снег искрится. И мы с пением идем уже к церкви безбоязно. И слышим уже, что и там поют. Оказалось, что собрались люди из Ахромово, Мортюхов, даже из Нового Быта пришли. В руках у них свечи – вот откуда огоньки. Свечи-то из дома принесли. И церковные, хранили, значит, невесть сколько лет. И стеариновые, и самодельные. И стоят перед храмом и поют. И мы поем. Вот это была катавасия. Все друг друга стали обнимать, целовать, как на Пасху, поздравлять с праздником. Начали службу править. Вечерню-то мы наизусть знаем. Все до шестопсалмия пели. И шестопсалмие прочитали, и полиелей спели.  Ну, конечно, ни канона, ни стихир, ни паремий мы не знали. Стали прямо перед церковью разговляться. Все принесли с собой что-то вкусное. Угощаем друг друга.
К каждому завтраку у Аннушки были припасены рассказы. Столько узнал Андрей из жизни прихода, словно сам жил тут. И как монастырь закрывали – Никонову пустынь. И как колокола сбрасывали. И как после войны вытащили из речки два колокола да повесили назад на колокольню.
– И что вам было за такое Рождество?
– А что нам? Нам-то ничего, вся деревня узнала наутро, как мы на хутор к церкви ходили и службу пели с дальними деревенскими. А вот начальству-то худо пришлось. Дверь-то они так и не сумели открыть. Переночевать-то они кое-как переночевали, а потом и весь день сидели. Стучали в окна, да кто их слышит. Никому они не нужны, забыли о них все.
Звонили в район, да и там-то все празднуют, никого нет на месте.
И у нас в деревне праздник. Запрягли лошадей, нарядили сани, повесили бубенцы, ездим в гости друг ко другу. Никто и не помнит, что в сельсовете люди. Они и в милицию звонили. А в милиции отвечают: «Мы-то тут при чем. Никакого нарушения порядка нет. Стучите, мол, и откроют вам».
Не знаю, читали милиционеры Евангелие, но ответили по-евангельски: «Ищите и обрящете, стучите, и откроют вам…»
Только когда стемнело, заметили свет. И опять Гашка, ее дом поближе. «Чего стучите?» – спрашивает. «Не можем дверь открыть». –  «А что ж вчера не открыли, когда мы все тут стояли целый день перед дверью?» Молчат. «Тут целый сугроб и лед. Лом, лопаты нужны. А у меня инструментов нет». «Сходи, – кричат из-за двери, – к Анисиму, он откопает».
Анисим был у нас один член партии на всю деревню. Сознательный крестьянин.
Пока к Анисиму она дошла, всех нас опять подняла. Все мы, вчерашние, собрались опять у сельсовета. И ряженые пришли.
«Давайте ключ от церквы, вмиг откопаем», – кричим им.
Примолкли, ничего нам не отвечают.
Они же голодные сидят. Да и дыма нет из трубы. Значит, нетоплена изба-то их. Мы стучим в окна: откройте, мы вас покормим. А окна-то у них не открываются. Досками, что с моста, ведущего к храму, так избу обшили, что и окна снизу прихватили. Вся деревня собралась. И стали мы им колядки петь.
И Анна своим скрипучим голосом немазаной телеги, вперемешку с верхами, которые она брала кошачьими визгами, запела.
Андрей слушал. Андрей не протестовал. Так пели тогда. Так пели тогда, вместе с ангелами. И сам Бог принимал эту песню. А что он со своим жалким неоконченным консерваторским образованием мог бы возразить?

Небо и земля, небо и земля
Ныне торжествуют,
Ангелы, люди, ангелы, люди
Весело ликуют:

Христос родился,
Бог воплотился!
Ангелы поют,
Славу воздают.
Пастухи играют,
Пастыря встречают,
Чудо, чудо возвещают!

Во Вифлееме, во Вифлееме
Радость наступила!
Чистая Дева, чистая Дева
Сына породила!

Христос родился,
Бог воплотился!
Ангелы поют,
Славу воздают.
Пастухи играют,
Пастыря встречают,
Чудо, чудо возвещают!

Волхвы с востока, волхвы с востока
В Вифлеем приходят,
Ладан и смирну, ладан и смирну
И злато приносят.

Христос родился,
Бог воплотился!
Ангелы поют,
Славу воздают.
Пастухи играют,
Пастыря встречают,
Чудо, чудо возвещают!

И мы Младенцу, и мы Младенцу
Христу поклонимся,
Слава во вышних, слава во вышних
Ему возгласим все.

Христос родился,
Бог воплотился!
Ангелы поют,
Славу воздают.
Пастухи играют,
Пастыря встречают,
Чудо, чудо возвещают!

Андрей не перебивал. Ведь именно это в морозную ночь слышали ангелы. Только молился, чтобы за стеной отец Кирилл не услышал ни скрипа телеги, ни кошачьего визга.

Однажды в неурочное время, когда не предвиделось никаких служб, Андрея позвали в храм. Сказали, что батюшка зовет. Когда он явился, оставив колун у вяза, то увидел отца Кирилла в облачении, разжигающего кадило. Никогда такого не допускалось. Аннушка всегда раздувала кадило, а то и Андрей, и староста не брезговала этим делом. Так что кадило всегда было готово к употреблению. Андрей хотел было взять кадило из рук отца Кирилла, но он не дал.
– Иди, надевай стихарь. Поможешь мне, – сказал он загадочно, ничего не объясняя.
– Молебен, что ли, будет? – спросил Андрей, оглянувшись на незнакомых людей, ожидающих чего-то у свечного ящика со свечами в руках.
  – Да, помолимся, – ответил отец Кирилл, не менее загадочно.
Андрей вошел в алтарь, сделал три земных поклона перед алтарем, как полагалось, хотя и одного, в принципе, достаточно.  Можно, конечно, сделать и тридцать три поклона, и вообще кланяться до вечера. Но его ждал священник.
Престол был покрыт шелковой пеленой. Андрей сам помогал батюшке закрыть его. Служба намечалась только через неделю, в следующую субботу, на это время, свободное от служб, алтарь закрывался от пыли.
Андрей не включил свет, все ему тут и в темноте представлялось знакомым. Он прошел вглубь, к шкафчику, который назывался ризничим, и снял с вешалки старенький стихарь, служивший еще при царе Александре.
По знаку отца Кирилла несколько незнакомцев прошли в центр храма. Это не были прихожане. Это были бесноватые, которые приехали на отчитку. Отчитку мало кто совершает. Это большая редкость. Отец Кирилл не отказывал бесноватым. Но потом болел и страдал из-за этого.
  – Читай «предначинательные», – сказал отец Кирилл. И дал возглас.
Андрей, перекрестясь, запел «Царю небесный». Недавно отпраздновали Троицу, и эта молитва с призыванием Святого Духа звучала свежо, радостно и торжественно. Ведь с самой Пасхи эта молитва не употреблялась. «Царю небесный, Утешителю, Святый Душе, прииди и вселися в ны и очисти  ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша».
Первая молитва, с которой начинается всякое последование, всякое дело.
 – «Святый Боже, святый  крепкий, святый бессмертный»,  – подхватил после пения Андрей и читал по «Отче наш». После возгласа отец Кирилл велел читать 90-й псалом. Андрей не стал его искать в часослове, он знал на память. – «Живый в помощи вышнего в крове Бога Небесного водворится». Тот самый псалом, который матери давали в дорогу сыновьям.
Тогда уже Андрей догадался, что это отчитка. Он бывал несколько раз на службах отца Андриана, который отчитывал в Лавре. И поэтому вдруг взял торжественный тон, когда дошел до места: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…» Аннушка, выйдя из-за свечного ящика, поспешно закрывала старинные железные церковные двери. Обычно они закрывались только на ночь. Они скрежетали, выли и скрипели, а потом бряцали и клацали. Те самые двери, которые надолго были закрыты при большевиках.
 «На замок нас заперла, – понял Андрей по звукам.  – И сама ушла». И он живо представил старинный, огромный церковный ключ в полруки. Тот самый, который хранился в сельсовете. Вернее, два ключа. Один от ограды, другой от храма. На этот ключ они и были сейчас закрыты.
Анна никогда не пропускала никаких служб, также и староста, а еще и псаломщицу издалека заметил Андрей, когда шел в храм. Никого из них не было. Во время отчитки в храме никого не должно было быть, и дверь должна быть закрыта. Он стоял один с батюшкой и, когда кончил читать, двинулся было идти в алтарь, но отец Кирилл остановил его.
  – Тут стой, рядом.
И Андрей в некоторой нерешительности и замешательстве замер.
Отец Кирилл открыл какую-то маленькую старинную книжечку, не похожую на Требник, и стал читать. 
Очки на нем сидели криво, и стекла носили следы лампадного масла, отпечатанные пальцами. Сквозь них вообще трудно что-то разглядеть. Старческий голос бормотал что-то негромко, иногда переходя на какие-то слишком высокие, петушиные нотки. Смысл на слух всегда трудно разобрать, но при таком чтении вникнуть становилось просто невозможно. При всем старании Андрей никак не мог ничего понять. Только отдельные сочетания отпечатывались в мозгу, так же смутно, как пальцы на стеклах очков.  Встречались отрывки из псалмов, и опять совершенно непроходимый текст.
Хотя эти молитвы назывались «заклинательными», никаких явных заклинаний вроде сакраментального «изыди, сатана» в них не звучало. Это только в западном кино про экзорцизм пасторы твердят поставленным голосом: «Заклинаю, выйди, именем Бога».  Здесь все не так. Заклинательные молитвы прежде всего призывали к покаянию, чтобы обуреваемый нечистыми духами узрел Бога, нашел путь к нему, стал причастником Святых Тайн. Не только изгнать, но обратить самого человека – вот в чем задача главная. Человек-то пострашнее черта сегодня. А как это сделать, если сам Бог не может человеческую волю исправить. Не то чтобы не может, а не хочет он, не хочет. Не хочет насилия.
Отчитывали трех человек. С виду никак не скажешь, что они какие-то особенные или что они больны чем-то неизлечимым. Они пришли сами, преодолели сложный путь по жердочке моста над веселым, стремительным потоком речушки Лампасни. Они растерянно стояли со свечами в руках, по виду самые заурядные обыватели, и не замечалось в них никакой тайны, никаких демонов.
Отец Кирилл сделал паузу, перевернул и закрыл свою книжечку, достал листочек, где было написано от руки. Повернулся лицом к людям и ясно, отчетливо, совсем не по-церковному, без просодии, словно на уроках чтения для второго класса, разделяя каждое слово, произнес: 

– «Боже Вечный, Избавивый род человеческий от пленения диавольскаго, избави рабов Твоих … (И тут он заглянул в другую бумажку, которую ему подала Аннушка) Льва, Татьяну, Ирину от всякаго действа духов нечистых, повели нечистым и лукавым духовом же и демоном отступити от души и тела рабов Твоих Льва, Татьяны, Ирины и не пребывати, ниже сокрытися в нем, да бежат Именем Твоим Святым, и Единороднаго Ти Сына, и Животворящаго Ти Духа, от создания руку Твоею: да очищены быв от всякаго искушения диавольскаго, преподобне и праведно и благочестно поживут, сподобляемы Пречистых Тайн Единороднаго Сына Твоего и Бога нашего: с Ним же благословен ecи и препрославен, с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Ти Духом, ныне и присно, и во веки веком. Аминь».
Что тут началось! Все трое преобразились до неузнаваемости.  В них внутри что-то шевелилось, жило. Батюшка не изгнал, а казалось, вызвал откуда-то нечистую силу. И в церкви этим существам совершенно не понравилось, потому что Ирина стала издавать какие-то совсем нечеловеческие звуки. Лев жалко тявкнул, а Татьяна, довольно миловидная женщина с остатками косметики на лице, стала непрерывно рыгать.
Отец Кирилл опять провернулся лицом к алтарю и продолжил читать уже по требнику.
Андрей испугался, весь напрягся, одеревенел. Старческий спотыкающийся речитатив священника тонул в воплях бесноватых, но постоянно выныривал. Отец Кирилл не обращал внимания на людей, вроде бы зовущих, просящих помощи, а продолжал неустанно читать. Железная дверь храма оставалась закрыта изнутри. И помощи ждать было неоткуда, только от Самого Бога.
 
Может быть, слишком поздно, но все-таки нужно что-то рассказать об Андрее. О его прошлой жизни. Андрею исполнилось 28 лет. Он был способным, легко поступал в различные институты и учился легко.  Но психика его оказалась крайне подвижной. И, проучившись три курса на химическом, он вдруг так увлекся музыкой, что бросил все и поступил в консерваторию на композиторский. Но здесь его увлечение авангардом нисколько не устроило руководителя, преподавателя гармонии и контрапункта. И он просто отчислил Андрея как профнепригодного. Поучился он потом и в Литературном институте. Но на втором курсе вдруг поверил в Бога и стал такое писать… что на третий курс его уже не перевели. Тогда он стал готовиться в семинарию, но требовалась справка из церкви. Так он оказался на хуторе.

Наступил Петровский пост. Андрей решил, что он вполне может обходиться без еды. И действительно, стал питаться только сухарями, насушенными в огромном количестве из хлеба, который приносили прихожане на канун. Кроме того, как любой городской житель, попавший в сельские условия, он был ошарашен тем, что можно есть все, что растет под ногами. Еще в первые дни Пасхи, на святой неделе, Аннушка вдруг подала на стол салат из зелени. В основном это были одуванчики. И салат этот настолько понравился Андрею, что он с Пасхи только и ел траву.
Он рвал молодую крапиву, конский щавель, сныть и вообще пробовал, и тащил в рот все, что попадалось под руку, экспериментировал. Но часто натыкался на едкую горечь и выплевывал зелено-желтую тошнотворную жвачку. Нюра очень помогла ему в определении съедобных трав, научив находить съедобные травинки. Она говорила, что раньше к весне все продукты кончались и они варили щи из молодой крапивы и делали салаты из сныти. То же и поросятам давали. И Андрей ел сныть с сухарями и уже подумывал, что он так же, как Серафим Саровский, живет. И даже пробовал молиться, встав на колени на старинное надгробие. Как святой Серафим на камне молился.
Вообще постнические подвиги он не одобрял и всегда высмеивал. Постоянно приходилось читать, что тот или оной святой не ели месяцами. Или ели по одной просвирке в неделю.  Андрей думал, что лучше бы они мост починили, электричество провели в Египетскую пустыню, водопроводом снабдили Антиохию, чем заниматься подобными бессмысленными подвигами. Особенно его раздражали столпники. А теперь он сам себя вообразил столпником.
Петров пост в том году оказался долгим. Два месяца. И через месяц такого питания Андрей понял, что напрочь испортил себе желудок. Он мог съесть целый таз сухарей и ошпаренной крапивы, но при этом оставался абсолютно голодным. Сухари разбухали внутри так, что трудно было двигаться. А голод не утолялся и преследовал его, как жестокий хищник. 
Андрей думал перейти на нормальную пищу. Но Аннушка куда-то пропала. Занималась домашним хозяйством, в своей деревне, наверное, а сам Андрей готовить ничего не мог. И даже, где ближайший магазин, он не знал.
Итоги постнического подвига оказались весьма неожиданными. Он думал, что самое трудное – терпеть голод. А это оказалось делом простым для него. Но чтобы вот так, полностью потерять чувство сытости, чтобы тошнило от хлеба и сухарей, к такому повороту он совершенно был не готов. Он поискал на полках и нашел в каком-то дальнем углу несколько пыльных банок с чем-то бурым внутри. Потыкал ложкой, попробовал на вкус. Что-то захрустело на зубах. Что-то похожее на варенье. Варенье было настолько старым, что полностью засахарилось и стало твердым. И он съел всю трехлитровую банку, ковыряя большой ложкой, и даже не распробовал, так и не понял, из чего оно сварено. Он только думал, что варенье – постная еда. Ничего страшного, что он съел его.
Считалось, что вода из артезианской скважины под домом изумительная, гораздо лучше, чем колодезная, которую пили испокон в окрестных деревнях. И он после банки варенья выпил полведра этой изумительной воды. И, кажется, только тогда все-таки почувствовал какую-то сытость в желудке.
После такого опыта он уже перестал считать себя Серафимом Саровским. И перестал думать о египетских пустынниках. И как они могли жить в раскаленных песках без артезианской скважины. Желудок, а вместе с ним и вообще все вкусовые ощущения он испортил надолго.  Он вообще перестал ощущать сытость. Только когда появлялась тяжесть в желудке, тогда переставал есть. Трудно было что-то еще проглотить – но сытости все равно не ощущалось.

Чем привлекали Андрея церковные службы?  Можно подумать, что красотой и душевной теплотой, которая снисходила на него. На самом деле стоять в церкви для Андрея было невыносимо. Он здесь открыл присутствие двух необоримых, нездешних, противоположных сил. Именно поэтому он и стал ходить на службы. Нигде и никогда в жизни он не чувствовал себя так плохо, как в церкви. И это для него было загадкой, которую он хотел непременно разгадать. Сначала на службах его охватывала нестерпимая ненависть ко всему живому. Нигде, ни в какой точке мира он не чувствовал себя так плохо. Жизнь у него не складывалась, и церковь вроде бы должна была обеспечить надежное убежище. Но нет. Здесь его ждала совершенно уже невозможная борьба. Зубы скрежетали, когда находила на него злоба.  Но если бы это продолжалось, он бы, конечно, просто бежал отсюда. Но злоба неожиданно сменялась слезами. И он любил всех и вся. Это находило на него само собой. И следовало одно за другим, помимо его воли, неизвестно почему. Бабушки подходили к нему, просветленному, всему в слезах, целовали. «Какая благодать на тебя нашла – береги ее». Он не понимал, что с ним происходит, но Бог в эти минуты был так близок, как никто не бывал ему близок в жизни.
И такая резкая смена настроений происходила у него на каждой службе. Сначала корежило, он каменел и падал, и уже совсем близок был обморок, но потом накатывала благодать, он исцелялся, и слезы лились из глаз, и он благодарил Бога за каждое мгновение жизни.
И сейчас, когда отец Кирилл бормотал какие-то молитвы, Андрей стал цепенеть и ненавидеть все вокруг – и церковь, и особенно противников церкви. Когда бесы дали знать о своем присутствии, он это присутствие как-то сразу сильно почувствовал на себе. Вот же они тут. Адский Легион. Даже ближе, чем сам Бог. И он заговорил с ними.
Бог непонятен и непознаваем. Как, почему он позволяет издеваться, мучить своих служителей. Одного епископа распяли на царских вратах, второго спустили под лед. Целые семейства священнослужителей закапывали заживо. Вот если бы продать душу дьяволу, думал Андрей, он бы показал им всем, у кого власть. Он бы показал ту самую «беспощадную решительность», которой учила партия.
 «Ну, бесы, берите мою душу, дайте мне власть!» И Андрей вдруг ясно представил, что бы он сделал с теми подонками, которые не давали ключ от церкви, в которой он сейчас стоял.  Он вдруг холодно усмехнулся, и настоящий адский холод подступил к сердцу. Он не испугался. Он смотрел внутрь с холодной улыбкой презренья.
«Вы ничего не можете. Даже душу взять. Нет у вас самих никакой власти. Только и можете, что тявкать в церкви да смердеть», – ответил он легиону.
И он почувствовал, что намного злее и беспощаднее тех ничтожных тварей, которые сейчас бессмысленно мучили трех застигнутых врасплох людей.

  – Отец Кирилл, плакали, когда царя снимали со стенки? – спросил Андрей.
  –  Нет, никто даже не посочувствовал. 
  –  А когда Сталин умер, рыдали.  Я сама ревела, – вдруг встряла староста, подававшая на стол.
  – Да, тогда рыдала вся страна. А над царем только насмехались. В восьмом классе гимназии инспектор спросил нас: «Какого царя из русской истории вы больше всего любите?» И весь наш класс хором ответил: Дмитрия.  Инспектор сразу не понял, о ком речь. Переспросил что-то тихо. И ему еще раз все громко стали кричать: императора Дмитрия Ивановича любим.
Вот и получили.

За трапезой в монастырях обычно читают жития святых. Для этого выделялся особый монах, а у них вместо житий святых Нюра рассказывала свою жизнь, неразрывно связанную с церковью. И отец Кирилл вспоминал ненаписанную еще судьбу всей этой горькой страны.

Андрей приходил в храм, когда уже горели лампадки, Нюра сновала между подсвечниками. За ящиком стояла староста и перебирала записки, подсчитывала выручку. Андрей щупал батареи. Они всегда были чуть теплыми. Вроде еще не холодно. Вот зимой надо будет топить как следует, думал он. Пришла псаломщица.
– Иди звонить, батюшка готов.
Андрей тут же бежал на колокольню.
Сначала бил благовест. В тот самый колокол, поднятый со дна веселой речки Лампасни.  Река сохранила, скрыла его на дне, под илом, от злых людей. Совсем как в сказке. А то бы наверняка свезли драгоценный сплав на металлолом. Кто его углядел в реке, неизвестно. Притащили волоком, на тракторе. Зацепили тросом за уши, для того и сделанные, чтобы за них цеплять, так и волокли по земле.  Колокол был дивный, держался на стальных, витых тросах, позаимствованных у трактористов. Звук его разливался далеко по равнине, за реку. Сам Андрей не мог услышать звук своего колокола, как он гудит далеко-далеко, как его звук летит по полю, потом за речку. Хотелось лететь самому за этим звуком. Звонарям не дано услышать со стороны собственный звон. До него в колокола не звонили. Некому. А послушать было что. Это был старинный, стопудовый благовестный колокол. И откуда он взялся в реке, никто не знал. Случилось буквально так: утром батюшка вышел во двор и видит – лежит у входа в храм огромный колокол, перевитый стальным тросом. Вот и все. Как в сказке. Вроде бы говорили, что это монастырский колокол из Никоновой пустыни, что за рекой. Никто ничего толком не знал. Словно колокол спустился с неба, а вернее, вышел сам из воды, чтобы вновь говорить с православным народом, чтобы проповедовать скорое Второе Пришествие. 
Его голос нес такую мощь, что все тело вибрировало от звука. Но голос был сипловатый, с трещиной. Он лишился звонковых составляющих от долгого лежания в иле. Словно его снова перелили, но уже не человеческими, а природными струями. И теперь он возвещал о перенесенных страданиях и поруганиях, не только своих: как он летел с колокольни, как его топили, а больше о братии своего монастыря. Насельники пустыни, как передавали шепотом, исчезли все разом, в одну ночь. И никто не знал их судьбу. И говорить, и спрашивать об этом боялись. И сказительница Нюра, когда Андрей спросил ее об этом, только перекрестилась: «Никто не знает». И эти слова обозначали абсолютно ясную правду: «Всех расстреляли». И рассказать об этом некому. Только колокол говорил, будил память.  Выматывающий душу, скорбный звук летел по полянам, легко перелетал через речку до дороги и тут смешивался с ревом моторов, но не терялся совсем, потому что летел он намного выше и словно с самих небес вновь опускался на землю.
Андрей раскачивал било три раза, прежде чем раздавался первый звук. Первые удары должны показать всю мощь колокола. После первого удара надо выждать, пока весь звук выйдет. И как только он замолчит, опять ударить. Вся русская музыкальная культура пыталась передать колокольный звон. И Рахманинов, и Глинка. Больше всего это удалось Мусоргскому, потому что он связал этот звук с русской судьбой, с историей… И этот хуторской колокол возвещал судьбу. Но передать этот судьбоносный звук все же невозможно никакими нотными станами. Его можно только пережить самому. И Андрей представлял, как сгоняют прикладами братию, строят под дулами винтовок, везут в тюрьму, как ведут на расстрел. И колокол пел сипловато и угрюмо, как ни один колокол на Руси.
Так Андрей бил три раза. Терпеливо выжидая после каждого удара тишины. И каждый раз, когда колокол, переливаясь, гудел и волны звука проходили через все его тело, Андрей поминал имена насельников, о которых рассказывала Нюра. Настоятель архимандрит Гавриил, инок Андрей, чем-то однажды помогший семье Анны. И, конечно, отец-эконом  –  игумен Власий, он выписал со склада шапку-ушанку брату Нюры. Брат учился в этой самой разрушенной церковно-приходской школе и пел в монастырском хоре. У него оказался чистый дискант. И вот – шапка в награду. Сам брат давно сгинул в безвестности, а шапка с монастырского склада осталась. Осталось имя отца-эконома. И этот нереальный рассказ, что когда-то крестьянская голытьба могла учиться в церковно-приходской школе, изучать Закон Божий и петь по нотам произведения великих русских композиторов, авторов Божественной литургии и всенощной, тоже представлялся сказкой.

Колокольня Никоновой пустыни виднелась через речку, теперь там обосновался совхоз Новый Быт. Два раза в день верещали электродоилки. Этот невыносимый по высоте и интенсивности, однообразный, на одной ноте звук возникал неожиданно, резко и сразу брал фортиссимо. От этого напряжение падало и свет лампочек гас. Как будто наступал временный конец света. Коровник устроили прямо в монашеских кельях. Визг электродоилок не модулировался, не менялся, впивался в небо и тоже, как и колокол, призывал к чему-то, но не к молитве, не к службе церковной, а к чему-то как раз противоположному, страшному, о чем и подумать невозможно.

Вера в Бога покинула Андрея неожиданно. Прямо во время отчитки. Андрей и сам не заметил, как это произошло. Он так же стоял в церкви, на том же самом месте, но уже совершенно иным человеком. Пустым, надменным и свободным. И мысли насмешливые и злые наполнили его. «Если бы Бог был, разве он не услышал бы молитвы. Разве он допустил бы, чтобы его молитвенников мучили еще при жизни, да так, что и в аду не бывало таких мук? А если и есть Бог, и наверняка есть, то как бессильны молитвы верующих. Особенно по сравнению с силой власть имущих. Они никого не молят, а просто идут и делают. Разве мало молилась та, расстрелянная братия? Так зачем молиться? Что твоя молитва, сына и внука атеистов; по сравнению с молитвой братии перед расстрелом? Их не услышали, и тебя не услышат».
Андрей больше не мог слушать блеяние отца Кирилла, все продолжавшего что-то бормотать себе под нос.
  – Давайте я почитаю, отец Кирилл, – предложил Андрей нарочито громко, так что все услышали его голос, перекрывший заклинания. Отец Кирилл остановился, перевел дух. Одышка мучила его, и он не мог ничего ответить между судорожными вдохами. А потом ответил-таки просто и кротко:
 — Это только священники могут читать.
И Андрей вдруг уловил какие-то извинительные, мучительные интонации.
И снова мрак охватил Андрея, и он с головой утонул в нем. «Разве не исцелились бы эти бесноватые, будь в церкви хоть подобие какое-то Святого Духа? Разве не сказано: “Просите и дастся вам, стучите и откроют вам, ищите и обрящете”, “Что ни попросите, будет вам”? Так, для красного словца сказано. Чтобы увлечь за собой несчастных, темных рыбарей очередными несбыточными посулами. Нет, Он книжников не увлек за собой, образованные люди за ним не пошли, только безграмотные рыбари».
Чем длиннее служба, тем она беспомощнее. Да и молитвы бессмысленные. Специально бессмысленно молятся, чтобы ни за что не отвечать и ничего не получать.
  «О богохранимой стране Российской… Надо о безбожной стране Российской молиться. О богохранимом и молиться нечего, если сам Бог хранит, то нам тут нечего делать со своей молитвой. Здоровые не нуждаются в лечении, безгрешные в помиловании».
Внутренний монолог длился и длился бесконечно, перескакивая с одного на другое и принимая уже совершенно революционные формы протеста.

Бесноватые, с оживившимися в них бесами, покричали, похрюкали немного, а потом поуспокоились. Люди лежали на земле в изнеможении, без чувств. А отец Кирилл все продолжал читать себе под нос.
«А бесы-то, – подумал Андрей, – понимают, что читается. Люди не понимают, не слышат, а бесы понимают. Может быть, это все для них и писано. Значит есть книги не только для людей. Книги для бесов, ведьм. А какая же книга для ангелов написана?  Вот если бы я был писателем (снова Андрей въехал на свою излюбленную колею) … я бы писал книгу для Бога.  Я бы назвал ее – «Письма Богу».
«А что бы я писал Ему?»  И вдруг легко пришел, и воцарился в Андрее ответ, ответ на все вопросы, мучившие его, ответ на всю его жизнь. Там, в книге была бы только одна фраза. И она бы заполняла тысячи страниц. И он произнес ее вслух.
И эта фраза звучала: «Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй меня, грешного».  Он повторял это, глядя на верх иконостаса, на Святую Троицу, парящую в небе.
И каждый раз у этих слов был бы разный смысл. Дай мне разум, дай мне любовь, дай мне прощение, дай мне силу, дай мне понимание…
Состояние Андрея переменилось. Он уже не хотел быть демоном, не хотел никого карать и судить. Слезы закапали, потекли из глаз. И он уже любил всех. И сердце подсказывало ему только одни эти слова, самые верные, самые точные слова на свете.
«А что я скажу, “представ перед Всевышним”, как вопрошал один бард. Мне есть что напеть Богу в уши, конечно, о неразделенной любви, о многих унижениях, которые я не могу по гордости своей переносить. О тысяче неразрешенных вопросов. Но на самом деле ничего, кроме “Господи, помилуй”, сказать-то и нечего».

Когда звук колокола замирал в третий раз, Андрей начинал бить благовест. Благовест он уже бил ногой, через педаль, иначе рука уставала.  Благовестный колокол, который, зацепив за уши, приволок по земле неизвестный тракторист, пел сипловатым, скорбным голосом, подчиняясь ударам стопы. Андрей чувствовал себя совсем крохотным рядом с ним, с его зычным, густым голосом. 
Неизвестно, кто его отлил. Неизвестно, кто сверзил его с колокольни, неизвестно, кто утопил его в реке. На муку или для сохранности? Неизвестно, кто. Зачем?
Неизвестный тракторист в сумерках раннего утра, наверное, еще до основной работы, притащил его к храму. К церкви. А куда же еще тащить?  Почему не во вторсырье?  И Андрей вдруг понял всю жизнь колокола до самой последней ноты. Это он сам – колокол.
Какая-то неизвестная рука берет за шкирку и бросает то в жар горна, то в лед речки, то поднимает ввысь, в самый зенит. Так что надо запрокидывать голову, чтобы смотреть. И вот он гремит, гудит, говорит так, что слышно и глухому. Потому что по коже идет звон и само тело вибрирует. А кто же его услышал под водой, пока ледоход не содрал с него нанесенный ил?  Никто его не видел и не слышал. Так бы ему там и жить, в тине, под водой до конца света. Но опять понадобился. И опять тащат его на колокольню какая-то невидимая рука. А кто это? Зачем?
Отец Кирилл рассказывал, что крановщик не взял с него денег, когда пришло время расплатиться. Возился он долго, пока наматывали трос на хомут колокольни. Трос завязали грубо. Обрубленные топором концы торчали во все стороны, словно оборванные струны гитары или контрабаса. Представим интерес крановщика, поднимет ли современная техника то, что сделано в древности. Раньше-то руками поднимали. Он рисковал. А если бы сломался кран?  Никто не взвешивал колокол, сколько он потянет, допустимо ли его поднимать. Поднял. По звуку машины, по напряжению стальной руки чувствовал, что можно поднимать. Он знал, как звучит в предельном напряжении его кран.
Почему он не взял денег? Странно.
Андрей видел этот благовестный колокол на басовом нотном стане полной, целой нотой – круглой и пустой внутри. Занимающей всю октаву. Но звук не кончался с целой нотой, он плыл, бесконечно видоизменяясь, все дальше, но не ломал гармонию.
Благовест надо бить часто. Напряженно. Словно скорый шаг идущих к церкви на службу. Андрей не давал колоколу раскрыться полностью и глушил его звук новым ударом.
– Бум-бум-бум.
Так он бил, пока из дверей домика причта не показывался отец Кирилл, он, как правило, первым делом обязательно бросал взгляд на колокольню. И тогда Андрей начинал трезвонить. И батюшка шел уже не под благовест, а под веселый трезвон. Как будто сама колокольня, сама церковь радовалась, что, наконец, придет батюшка в нее и начнет службу по всем правилам. И будут в ней раздаваться пение, и чтение, и возгласы.
Так у них было заведено. Так звонили и до революции. И отец Кирилл возобновил такой порядок.

Трезвон дался Андрею легко. Он сразу понял, что если благовест – целая нота, то подзвон – половинка. Нота, не белая, а зачерненная внутри. И надо бить на каждый удар благовеста дважды. А маленькие звонковые колокольчики звенели четвертинками и даже восьмушками. Бить в них полагалось в четыре раза чаще, и они болтались на тонких веревочках, как придется, словно смешные хвостики, на их бесчисленных нотах вились эти веревочки. Получалась целая октава. Но у человека две руки, и для большого колокола была сделана педаль, на которую Андрей нажимал ногой.   
Надо только стараться правой рукой ударить четыре раза. Ударить четвертушку. Но иногда получалось и пять, и шесть. И даже восемь раз сам по себе бил какой-то отвязный колокольчик. И тогда трезвон менялся и играл.
Иногда он слышал в звоне Второй концерт Рахманинова. Особенно начало. Первые аккорды рояля. Эта мелодия сама возникала внутри. А иногда он слышал «Хованщину» Мусоргского. Но он только менял ритм, совершенно не собирался подражать музыке, которая сама подражала колокольному звону. Он слышал это в самом звоне. Музыка была внутри. Звон был первородным звуком, из которого появлялась вся музыка. И та, которую Андрей знал, и та, которую еще не слышал. Выбивание мелодий с помощью колоколов, например, мелодии «Вечернего звона», он сразу посчитал занятием абсолютно бессмысленным, нелепым и даже кощунственным. Это унизительно для колокола – играть мелодию.  Потому что в нем сразу все мелодии заключены. Он призывает на молитву, а не в консерваторию. Он возвещает судьбу.
То «Хованщину», то Второй концерт, в зависимости от настроения. А слышался все тот же трезвон. Из звонцовых колокольчиков осталось на колокольне всего три.  А судя по сохранившимся еще кольцам, было их не меньше дюжины.

Отец Кирилл звал Андрея «Андрей Первозванный».  На что Андрей отвечал, что у него святой Андрей Рублев. Он ему молится. Отец Кирилл продолжал так называть, но, слыша упорные возражения Андрея, переменил: «Андрей, совершенно не Первозванный, – так окрестил он его однажды. – Не путайте!» – добавлял он.
– Главное, что званый, – добавил как-то старинный друг батюшки, знавший французский.

Анну все звали по-разному. Кто Аннушкой, ну, это когда говорили о ней. Если надо было позвать, то кричали: Нюра.  В церкви в основном называли более торжественно: Анной.  И только Нюшей ее никто не звал. Потому что на это Нюра обижалась. «Нюшками у нас поросят звали», – говорила она.

Однажды отец Кирилл похвалил Андрея за звон. Он сказал, что слышит в звоне разную музыку, что совсем удивило Андрея.
– А ты знаешь, – сказал он с улыбкой, – что у колокола, в который ты бьешь, есть голова, талия, губа, плечи, поясок?
 Андрей не знал и поэтому промолчал.
– У него, я знаю, есть язык, – ответил он, подумав.
– Ну, за язык ты его и держишь. И он у тебя разумно говорит. А не безумно.
Андрей сначала хотел сказать «спасибо», но промолчал, как бы приняв это не на свой счет, а за свойство самого колокола.
  – Он сам говорит, я только озвучиваю, – добавил он, поколебавшись.
Они помолчали. И Андрей вспомнил стих из псалма:
– Не суть словеса, ниже речи, иже не услышится глас их.

Отец Кирилл велел принести Чашу со святой водой и кропило. Андрей опять вошел в темный алтарь и вынес старинную, потемневшую серебряную Чашу с кропилом. Отец Кирилл подошел к бесноватым и стал кропить их водой. Они приходили в себя, вздрагивали и закрывались руками, когда капли попадали на лицо. Они беспомощно смотрели вокруг. По лицам лились свободные слезы. Это были люди. Такие родные, такие знакомые. И словно только что сотворенные и отправленные на Землю.

Однажды диковинный столовый прибор, который всегда ставился рядом с батюшкой, оказался рядом с Андреем. Этот прибор никогда не использовался, но ставился на стол всегда первым. Может быть, он никогда и не убирался.
Он напоминал некое подобие алтаря. Вверху была арочная ручка, за которую прибор носили. На темном серебряном блюде стояли солонка, перечница, горчичница. А в центре сахарница с ложечкой. Крышечка сахарницы венчалась крестиком. В специальном местечке торчал маленький фруктовый ножик, рядом изящная вилочка. На этот раз, взглянув на прибор, весь украшенный финифтью и серебряными витыми узорами, Андрей увидел там и совсем маленькую вилочку с двумя зубчиками. Предназначение ее он никак не мог разгадать. Эта вилочка тоже была серебряной и тоже вся перевита серебряными узорами, и ее ручка украшалась лазурью. Абсолютно равнодушный к любым ювелирным изделиям, Андрей, как загипнотизированный, смотрел на вилочку и, медленно взяв ее, даже поднес к глазам. Таинственное назначение ее так и оставалось для него непонятным, оттого вилочка приобретала особое значение. Она, как и весь этот столовый прибор, была похожа на алтарные предметы, с помощью которых священник готовит Святую Трапезу: дискос, копие. Эти вещи мог брать в руки только священник.
Заметив на себе взгляды, Андрей произнес вслух:
  – Красивая вилочка, – и положил ее на место.
«Это, наверное, дореволюционный прибор, – подумал Андрей. И, взглянув на батюшку, связал его с этим прибором. – Может быть, из его имения».
То время. Та Россия, утраченная, ушедшая, расстрелянная инородцами, иноверцами, пришельцами, не давала Андрею покоя. Он хотел жить там, в той России. Или хотя бы просто в России, без всяких прибавлений фыркающих звуков. Но лучше в православной.
«Он не признает нас за русских», – вдруг пронеслось у него в голове. И Андрей еще раз внимательно посмотрел на прибор, словно он мог что-то объяснить, потом на тарелку отца Кирилла, на которой красовалась серебряная надпись «Общепит», на его холеные руки, которые непринужденно с помощью вилки и ножа что-то резали.
«За русских не признает! Совсем не челядь, не крепостной, а просто инородец, чужой». И Андрей понял со всей сокрушительностью, что он чужой царице Анне Иоанновне и особенно Елизавете Петровне, всем книгам, хранящимся в церковном ящике, и русской истории, и, может быть, даже вязам, мокнущим под дождем. И тут он остановил свою печальную мысль. «Но, может быть, не Христу… Он-то примет меня таким?» Он нашел глазами иконы в углу и мысленно перекрестился. Потому что в руках у него на этот раз были вилка и нож.

Дождь ни на минуту не прерывался. Все так же равномерно стучал по крыше, по стеклу.  Стекал по стене. Андрей подложил тряпку и время от времени отжимал ее в таз. Незаметно стемнело, и туман сгустился.
Иногда они разговаривали с Нюрой через перегородку, но на этот раз она зашла к нему в комнату. В дверь можно было зайти только из коридорчика, выйдя из большой комнаты. Нюра постучалась, и Андрей увидел ее, уже одетую, готовую в дорогу. Она была в простом платочке, а серый шерстяной платок лежал на плечах. Драповое пальто скрывало ноги.
– Ты один остаешься сегодня. Мне идти надо, – сказала Нюра. – С батюшкой будешь вдвоем.
Андрей читал Добротолюбие и ответил, произнеся вслух то, что читал в эту минуту из поучений Святого Афанасия:
– «Терпение нужно потому, что искушения для нас нужны. И святой Антоний говорил: никто без искушений не может войти в Царствие Небесное, не будь искушений, никто бы и не спасся».
Нюра терпеливо дослушала это.
– Ты, это, если будешь псалтырь читать, то читай погромче, он слышит через стену, – ответила Нюра.
– «Аще пойду посреди сени смертныя, не убоюся зла…» – ответил Андрей погромче, стихом из псалма, так, чтобы вроде и за той стеной услышали. Он не знал, что там тоже можно слышать, как он читает.
  – У батюшки все есть, наготовлено… ему ничего не надо, – сказала она как бы сама себе. Андрея это не должно было касаться.
 Андрей опять откликнулся.
– «От юности моея мнози борят мя страсти».
 Нюра постояла еще немного, посмотрела на иконы, хотела еще что-то сказать, но передумала. Перекрестилась и одними губами прошептала что-то. Но Андрей понял, что произнесла Нюра. Это была Иисусова молитва.  И он повторил ее громко вслух.
– Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй меня, грешного.

Хутор Старый Спас (1975 г.)


Бесноватые
И послал на них пламень гнева Своего ... посольство злых ангелов. (Пс. 77 49)

               

          Пакс-Нарва – это поселок в Эстонии, он расположен там, где из Псковского озера вытекает река Нарва. На одном берегу – Россия, на другом – Эстония. Сначала надо добраться до Пюхтицкого монастыря, можно пожить здесь, что я и сделал, а в самом конце шоссе – Пакс-Нарва. Дальше дороги нет. Церковь стоит прямо на берегу. Ее настоятель – отец Василий – был известен на всю страну (по обе стороны реки Нарвы и на все Чудское озеро) благодаря тому, что совершал отчитку. То есть читал над бесноватыми канон и заклинательные молитвы. Сюда съезжались безнадежные больные со всех концов: и с Дальнего Востока, и с крайнего запада – Калининградской области.
Меня только что выставили из института, руководитель курса, собрав мои работы за три года, вызвал меня к себе и сказал, что не может поставить оценок. Слишком выдается религиозная ориентация. Нельзя, говорил он, ко всему подходить с этой узкой меркой. Получил неуд сразу за четыре года.  Поэтому теперь я мог располагать всем временем и всей своей жизнью на свое усмотрение. Это меня огорчило, я всегда хотел свою жизнь чему-то посвятить, а не оставаться с ней наедине. Казалось, что меня постигло самое худшее, и впереди хоть и не существовало просвета, но ничего худшего не ожидалось.
Я вышел на конечной, осмотрел безлюдную дорогу с непривычно ровным, без всякой щербинки асфальтом, деревянные дома, ровно выстроившиеся по обочинам, и пошел по тропинке к единственному верному ориентиру – Кресту. Обитые железом средневековые ворота оказались открыты, и я вошел в них. Храм стоял в обтянутых пленкой лесах, скрывавших его формы. Вокруг храма было настроено целое селение, где жили приезжие. Территорию окружал высоченный, в два человеческих роста, забор. Все сделано грубо, но прочно.
Не успел я оглядеться, как меня позвали в столовую, время было обеденное. Открыв нелепо сбитую, тяжелую, в локоть толщиной дверь и переступив высокий порог, я попал в сказочную обстановку. Нога ступила на неструганые доски пола, посреди залы стоял широченный, неуклюжий стол из тесаных бревен, сделанный словно для великанов, а не для обычных людей. Четыре его ноги – четыре чисто оструганных бревна – упирались в пол прочно, как ноги мамонта. Многие женщины даже сидеть за ним не могли, а ставили тарелки на табуретки и ели, присев на корточки. Стол был так высок, что они не доставали до него. Табуретки, составлявшие со столом ансамбль, по высоте и ширине как раз и походили на маленькие столики. Все части стола были тщательно выструганы, ошкурены почти до полированной гладкости и покрыты благородной темной морилкой. Влюбленный, как и многие тогда, в старинные русские вещи, поначалу я думал, что столу, как и всей богатырской избе, лет двести... Оказалось – новодел. Внутри стены не были обшиты, и еще не увядший, зеленый мох торчал из пазов, свешивался и трусился на пол. Кто бы предположил, что кому-то придет в голову тратить силы на конструирование такой архаичной мебели. Мастером всего необычного здесь был Григорий. Григорий-плотник, как его прозвали, чтобы не путать ни с каким иным Григорием.
Двери здесь снабжались не просто замками, не только крючками или щеколдами; они закрывались на деревянные засовы, напоминавшие запоры средневековых амбаров. Таких длинных и широких засовов не бывало и в конюшнях. И петли на дверях сидели диковинные. Они крепились не только на цоколе, их металлические, кованые лапы тянулись по всей ширине двери. Ходили двери на петлях без скрипа, но тяжко, со вздохами. Так что дверь открывалась не сразу, и, чтобы двинуть ее, нужно было приложить известное усилие. В магазине такие петли не продавались, они и не походили на товар, а скорее на экспонаты романского отдела исторического музея. «Кузня у них, что ли?»  – недоуменно думал я. И оказался прав, была здесь и своя кузница.
 Я попал как раз к обеду, и меня усадили за этот стол вместе со всеми. Я сел рядом с каким-то молодым парнем, который не обратил на меня никакого внимания. Потом оказалось, что звали его уменьшительно-ласково –   Сашенька. Он аккуратно уплетал кашу большой ложкой. Но вдруг ложка из его рук выскочила, и каша обсыпала нас обоих.
– Проклятый, и поесть не дает, – вскрикнул парень и заплакал, так заплакал, что крупные слезы катились градом по щекам. Женщины подошли к нему и стали утешать. А он плакал навзрыд, как ребенок. «Сколько мне это терпеть?»  – причитал он.
Оказалось, что это бес выбивает у него ложку из рук. Так я впервые столкнулся с этим явлением – бесноватыми, о которых был много наслышан.
Есть я больше ничего не мог. В каждой ложке каши мне мерещился бесенок, которого я мог проглотить. Трудно передать это странное ощущение, охватившее меня тогда, ощущение, что кто-то невидимый за тобой наблюдает. И освободиться от этого чувства невозможно. Это ощущение близости невидимого мира и есть, собственно говоря, – вера, так веру определяет и апостол Павел. Но вера хороша в Бога, а сейчас я ощущал невидимое присутствие бесов. Они рядом, совсем близко, и стоит тебе совершить какую-то оплошность, как бес получает власть над тобой. Это не то чтобы страшно, но очень неприятно. И главное, непонятно, что им надо от тебя, за что они хотят погубить тебя. За что? Что, у них больше дела нет?
Люди встали на молитву, нестройно пропели благодарственный тропарь и стали расходиться. Мимо проплывали черные, деформированные лица, шли хромые, невидящие, трясучие, во всех, как я догадался, по легиону этих невидимых тварей.
Все вокруг вдруг закишело бесами. Я постарался не дышать. Они же и с дыханием могли проникнуть внутрь! Тело мое оцепенело, и я не мог встать из-за стола. Сидел, согнувшись, и безумно смотрел на лица выходящих на улицу. Но на меня никто не обращал никакого внимания. (И не таких видывали!) Все вышли. Ко мне подошел человек небольшого роста, поражавший своим сходством с гориллой, и спросил абсолютно по-человечески:
–  Ночевать будете? –  И после моего утвердительного кивка предложил следовать за ним.
Близость сатанинской силы не отпускала меня все время, пока я находился здесь, напряжение ни на минуту не спадало. Всюду я ожидал какого-то подвоха, все осенял крестами. И легко попадался на бесовские хитрости. Со мной происходили здесь тысячи маленьких и больших приключений, о которых я и хочу рассказать.
«Горилла» предложил мне зайти сначала в церковь. Простите, конечно, за такое именование крещеного, православного человека, но сходство было поразительное.  Дарвин пришел бы в восторг.
Люди сюда приезжали не просто больные, но болезни их поражали своей экзотичностью. Да, это был заповедник древнейших экзотов. Таких болезней я больше нигде, никогда не встречал. Причина этих болезней заключалась в том, что все люди были одержимы различными по ярости и силе бесами. В это трудно поверить, это невозможно доказать, но в этом легко убедиться самому, посетив как-нибудь «отчитку». Бесы терзали своих пациентов, изобретая самые изощренные пытки. Один мужчина говорил, что в нем огненный бес. Действительно, этот человек с суровым лицом римского воина и черной, как смоль, бородой постоянно был покрыт свежими и заживающими ожогами. Говорили, что он занимался колдовством, за это и жег его бес, которому он раньше служил. Но мужчина твердо решил отречься от него и продолжал ходить в церковь. Волосы, борода всегда были немного подпалены. От него и пахло паленым, точно он только с пожара. Говорили, что он сам себя поджигает. Злые языки говорили. Не знаю, что здесь правда и как обстояло дело в действительности. Но если и так и он сам жег себя, то это еще хуже, еще страшнее. Не кто-то чужой, не враг, а сам себя мучил... Самосжигающийся человек. И самосожжение это длилось много лет. Много лет он боролся с огненным бесом.
Другой утверждал, что бес носит его по воздуху. Его звали уменьшительно – Никиша. Молоденький, худенький, легонький, как перышко, парнишка, вечно беспокойный и вечно куда-то летящий. Но по-настоящему «летал» он только на отчитке. Да не летал, не левитировал, а просто прыгал в высоту и длину. Но так далеко, так высоко, что действительно казалось – летит... Этот тщедушный, высокий парнишка выпрыгивал неожиданно, во всех направлениях. И вверх, и вбок, и назад. Мы ему шутя говорили иногда после отчитки: «Сегодня ты поставил мировой рекорд, на три метра подпрыгнул. Почему бы тебе не выставить свою кандидатуру на чемпионат мира? Вот и пригодился бы тебе твой бес. Как сиганул бы... А денежки за первое место, за мировой рекорд пожертвовал бы отцу Василию. Церковь давным-давно бы отстроили заново». На это он вполне серьезно отвечал, что не прыгает, а летает, и летает только на отчитках. А без батюшкиных молитв бес его не носит.
Носит, не носит, мы-то видели, что он сам отталкивается. Но спорить никто не решался. Больной, что с него возьмешь? Он не просто прыгал, а в воздухе совершал сложные маневры. Приземлялся то на карачки, то на зад. Иногда планировал, переворачивался и плашмя шмякался об пол, но никогда не ушибался, тут же легко вставал и нередко сразу же опять «летел».
Больше всего было «лающих». Они не пользовались ни особым вниманием, ни какими-то привилегиями. В свободное время исполняли послушания по строительству, как и все. «Огненному» и «летуну» ни лопаты, ни, тем более, пилы в руки не давали.  А на лающих никто не обращал внимания, и никто их не боялся, когда они неожиданно, брызжа слюной, начинали лаять. Лаяли они не на кого-то, а просто брехали в воздух. И я тоже быстро привык к ним.
Храм был освящен в честь архангела Михаила. Сохранилась только трапезная. Саму церковь взорвали немцы при отступлении. Нельзя было оставлять для артиллерии столь прекрасный ориентир на пустынном берегу. Колокольня пала еще раньше. По всей видимости, от рук большевиков. Весь купол храма был провален взрывом и превратился в груду битого, красного кирпича, остались одни апсиды. Судя по апсидам, храм строился в начале ХIХ века. Один из первых русских храмов в Эстонии. Эта груда кирпича пролежала нетронутой до 70-х годов, когда республиканские власти передали развалины православной церкви. Службы шли в уцелевшей трапезной, в правом Никольском приделе. Зияющая дыра в храм была капитально замурована, наверное, все тем же Григорием.
Я выбрал себе место в левом приделе. Эта сторона из убранства ничего не сохранила, только каменную кладку с остатками штукатурки. Катакомбы. Кирпичи были вымыты и обтесаны, но все равно кое-где виднелись остатки вандальных надписей. Кирпичную стену скрашивали иконы, поразившие меня своей бедностью. Тогда вовсю цвела фарцовка иконами. И в домах даже абсолютно чуждой православию интеллигенции я видел составленные на пол, грудами лежавшие по углам древние иконы, такие, которые и в музее не увидишь. Объясняли, что нашли их на чердаках домов, в опустевших деревнях, спасли от сожжения, выхватив из костровищ. Возможно, что это так и было.
Они любили русскую старину, до того любили, что вскоре стали ее толкать иностранцам за валюту. Сначала скромно, фарцевали   прялками, ложками, а потом и иконами. Но здесь иконы обретали совершено иной смысл. Не исторический, не культурный, не валютный, но сакральный.
Я облюбовал место возле иконы Николая Чудотворца. Эту икону уж точно выхватили из костра, потому что она со всех сторон обуглилась. Она горела с тыльной стороны, занялась и по краям. По сути, лицевая часть была написана как бы на угле, а не на доске. Изображение немного покоричневело, лик Чудотворца стал суровее, строже. Это был лик человека, решившегося претерпеть сожжение до конца. Перед иконой стоял подсвечник – тазик с песком на подставке, горели свечи. Посередине песочного подсвечника горела лампадка. Обугленная икона меня сразу притянула к себе, а поскольку это место было самое малолюдное, то я и облюбовал его.
Другая святыня – расстрелянная икона – образ Божией Матери Неопалимая купина. Она была пробита в двух местах крупнокалиберными пулями. Одно отверстие – сквозное. Может, и не от пули вовсе, но так говорили... Говорили, что вторая пуля застряла внутри. Действительно, дырки было три, а не четыре. Я читал, что иконы с поврежденными ликами раньше признавались непригодными и убирались из храмов. Но эта пользовалась особым почитанием. Икона-мученица.
Прослушав много лекций, прочитав пару монографий, я усвоил, что икона должна быть написана на доске, на левкасе, темперными красками, плавью. Масло и прочая техника презрительно именовались «живописью». Здесь все эти изыски не имели никакого смысла. Здесь была истинная церковь, и она, а не искусствоведы, признавала эти иконы не только истинными, но и самыми большими своими драгоценностями. Раньше такими бесценными сокровищами русской церкви были Троица Рублева, Владимирская Божья Матерь. Их отобрали, заключили в узилища, в темницы музеев. Теперь их место заняли вот этот «Никола на углях» и Неопалимая купина со свинцом в груди.
Большинство икон вообще оказались репродукциями, вырезанными из каких-то альбомов. Они наклеивались на фанеру, оформлялись в самодельные, незастекленные рамки и развешивались по стенам. Но им молились, перед ними клали земные поклоны, они участвовали в литургии, и это делало их иконами. И не существовало на свете более «правильных» икон.
Такого прихода я никогда в жизни не встречал. Здесь прихожане чувствовали себя хозяевами. Не толкались злобные бабки у подсвечников и у канона, не хамила раздраженная вопросами торговка за ящиком. Все делали сами прихожане. Вот что необычно было в храме, вот чем он отличался. Здесь и купить ничего нельзя было, свечи лежали свободно, и каждый взявший свечу мог опустить в кружку столько, сколько хотел. Так же обстояло дело и с просфорами. Но храм при этом не беднел, а только богател вопреки всяким экономическим расчетам. А некоторым отец Василий даже ссужал деньги на обратную дорогу.
Однажды в Москве мы с сокурсницей, чешкой, пришли в храм. Так моей спутнице сделали бесчисленное количество замечаний. И свечку не так поставила, и крестится не так, и в брюках – нельзя, и накрашены губки  – нельзя, и без платочка  – нельзя, и стоять тут вообще нельзя... и так бесконечно, грубо, назойливо, бесцеремонно. Я вытерпел, а чешка не смогла. Выбежала с рыданиями. Ну да, что с них возьмешь. Чехи – католики. Им непонятны наши высокие энергии, наша истовость, наша одержимость. Как верой, так и безверием.
А здесь поражало отсутствие церковных бабок. Этих церберов, вечно лающих на прихожан. Если бы таких храмов было побольше, то весь мир давно бы принял православие.
В первый же день меня попросили прочитать шестопсалмие. Я прочитал и стал полноправным членом общины. Это была не приходская церковь, где собираются незнакомые и чужие люди, а именно церковная община, одна семья. Все участвовали в службе, любой мог попроситься, встать к хору на клирос и петь. У отца Василия не было, что называется, «штатных» помощников. Он все делал один. Но все ему помогали. Здесь сложилась, устроилась церковь в своем истинном, первоначальном понимании: сообщество людей, пришедших молиться Богу. И посторонних в этой церкви не существовало, не стояло праздных зевак, не водилось каких-то «захожан», ставящих свечи или за плату нанимающих молитвенников о себе и о своих безбожных близких, не заливался оперными ариями наемный хор. Это была община и потому, что у них все было общее, и общая молитва, и общая беда, общая работа по восстановлению храма, общая трапеза, общая вера. Одна душа, одно сердце. Это была Церковь. А Церковь – даже больше, чем семья.
Бесноватые тоже были своими, тоже родными. Нигде их не принимали, нигде не понимали, отовсюду гнали. Нигде не лечили. Только здесь. Здесь они чувствовали себя хозяевами, здесь беснование становилось нормой, а здоровье  – исключением. И мне свое здоровье приходилось как-то скрывать и прятать. Пришлось примириться с бесноватыми, и я перестал от них шарахаться, они стали реальностью моей жизни. Реальностью, которую отвергают, не признают, но она упрямо существует. Даже апостол Павел писал, что чувствует в своих удах силу противостоящую. Павел просил Господа удалить «жало сатаны», допущенное ему во плоть. Он тоже был бесноватым! Толкуют, что он страдал эпилепсией.  Может быть. Но сам-то он говорит  – «жало сатаны». Значит, это болезнь не естественная, не плотская, а духовная! И вправе ли мы перетолковывать этот диагноз иносказательно или подбирать известные ныне медицине болезни?
Господь оставил болезнь Павлу. Не изгнал беса. «Довольно тебе моей благодати» – так ответил ему. И еще: «Сила Божия в немощи совершается». Предание говорит, что болезнь проявлялась в том, что апостол Павел падал, пена шла изо рта. И он с этой болезнью обошел полмира. Нет, весь тогдашний мир. Обошел и огласил проповедью. И мир пошел за ним. Сегодняшние бесноватые не имели дара слова. За них проповедовали сами бесы. Ужасом проповедовали, адским ужасом. Геенна выплескивалась на землю. Геенна старалась через бесноватых воцариться на земле. И здесь на службах я постоянно испытывал этот ужас. Но вместо того, чтобы бежать к чему-то приятному и веселому, упрямо возвращался в храм. Здесь мне было легче, потому что я забывал допущенную ко мне несправедливость. Здесь я видел страдания других, несоизмеримые с моими.
Я быстро вошел в ритм здешней жизни. На второй день после службы нам с Алексеем, моим соседом по келье, дали послушание по уборке снега, и мы в две лопаты расчищали площадку под стройку. Алексей на службе неистово лаял и только после причастия присмирел. А сейчас он выглядел совершенно нормальным человеком. И в минуту отдыха я с невинным видом задал ему вопрос. Невозможный ни в каком ином случае, а здесь вроде бы вполне корректный и уместный. Даже было бы странно, если бы я не поинтересовался этим.
– Ты зачем лаешь? – простодушно спросил я его. 
Алексей нисколько не смутился, не стал отпираться и говорить, что о таких вещах спрашивать вообще неприлично.  Он с готовностью пошел на этот разговор.
Мы закончили работу, перед обедом у нас оказалось окошко свободного времени. Мы отправились в келью, чтобы передохнуть. Вот тут он и ответил на все обстоятельно...
– А это не я. Кто-то чужой, посторонний во мне. Я сам не понимаю, кто это. Бес – вот кто.
– А ты ему можешь запретить лаять?
– Нет, когда он начинает лаять, я теряю волю. Становлюсь как тряпка. Со мной все что угодно можно сделать.
– А как ты начал лаять? Когда ты понял, что в тебе бес? –
Алексей  с готовностью рассказал историю своей жизни.
Оказывается, никто не спрашивал его об этом, что сильно его задевало. Он считал себя незаурядным человеком, а судьбу свою неповторимой и поучительной. Он хотел, чтобы о нем написали в газетах. И даже отправил в какую-то редакцию письмо, в котором сообщал о существовании демонов. Сомневающихся приглашал познакомиться с одним из них, который поселился в нем и лаял. «Приезжайте, послушаете»,  – звал он корреспондентов. Конечно, никто не откликнулся. Никто не приехал брать у него интервью, никто не записывал на диктофон хриплый лай его демона, не хранил записи в фондах радио для истории и назидания. «Неужели есть в этом мире какие-то более важные новости?  – думал Алексей.  – Так люди и не знают до сих пор самого главного: черти существуют!» Алексей оказался человеком начитанным, но необразованным. Читал он весьма редкие и ученые книги, причем в самых разнообразных сочетаниях. И ложилось прочитанное на его дремучую невежественность самым прихотливым узором. Больше всего его, конечно, интересовала собственная проблема. Здесь он был начитан глубоко и основательно. Говорили мы с ним и о Гете (который непосредственно имел отношение к адским силам). Алексей был уверен, что Гете непременно заинтересовался бы им и не стал бы писать «Фауста», потому что лично не был знаком с Мефистофелем. «Если бы Фауст был бы хоть немного пообразованнее, – говорил Алексей на полном серьезе, – он бы ни за что не отдал ему свою душу. Мефистофель – это мелкий бес, – уверял Алексей. – Вот понюхали бы моего. Но никто не хочет ничего знать. Никто не приезжает, не хочет написать, никто не взялся исследовать моего».
Его тоска была жутка и неизбывна. Мир шел мимо самой главной загадки, самой главной проблемы и ничего знать не хотел о чертях, хотя посвятил им большую часть своей литературы и философии.
«Никто не приехал? А разве я не приехал?»  – думаю я сейчас. Может быть, в этом и был промысел Божий? Послать меня туда. Конечно, могли бы подобрать там, на совете бесплотных, какую-нибудь более достойную кандидатуру, вопрос-то серьезный, но послали меня. Может быть, по ошибке?»
В Пакс-Нарве я держал язык за зубами и не болтал о своих литературных поползновениях. (Тем более что по воле моего «мастера» все осталось в прошлом.) Так что просьба была услышана, и кто-то послал Алексею корреспондента-инкогнито в моем лице. Может быть, его ангел-хранитель.
Несколько часов длился рассказ Алексея. Он жил в маленьком городке, была у него жена, двое детей. Хорошо жил, нажил машину. Но вот стал болеть. Признали его психическим. Приступы повторялись все чаще. Во время приступа он делался расслабленным, ничего не соображал, полностью терял волю. Целыми днями лежал дома в страшной депрессии. Жена от него ушла. Не развелась, но жила отдельно. Машину пришлось отдать детям, они ездили по доверенности. Алексея прав лишили.
Во время одного из приступов его потащили к какой-то бабке. «Бросили, как куль с картошкой, на заднее сиденье и повезли. А куда, я не соображал», – говорил он. Бабка спрыснула его святой водой, тогда он и залаял, так и залился. И бабка поставила диагноз: в тебе бес. Прописала и лечение: надо ходить в церковь. Так он приобщился ко всему церковному. Но удивительно, Евангелия за многие годы болезни он так и не прочитал, а если и начинал читать, ничего в нем не понимал. В службе он тоже не разбирался. Ни слова не понимал, хотя службы у отца Василия иногда шли по десять часов кряду. О чем же Алексей думал все это время, стоя на службе?
И веры в Бога он не имел. Он знал только одно: если причаститься, то бывает легче. Если заказать водосвятный молебен, то от этой воды бес начинает лаять. Однажды узнал он про отца Василия и стал сюда ездить и жить подолгу. Священников, которые не отчитывают, не признавал за настоящих священников. Считал, что они избегают своего призвания и просто боятся бесов. Впрочем, здесь он был в чем-то и прав.
На службе стоять было страшно. Лай, визг, вой, хрюканье... Мужские утробные голоса, исходившие из хрупких женщин... Вынести это было невозможно, и я убегал из храма на свежий воздух, бродил по льду озера. В аду, по описаниям, и то атмосфера приличнее и публика интеллигентнее. Значит, страшнее ад, чем представляется нам. Говорят или шутят, будто там веселая компания. Врут, врут поэты, им бесы внушают описывать ад в романтических красках.
Истории болящих не отличались разнообразием, одна напоминала другую. Вот, помню, Саша рассказывал о себе. Поставили диагноз – шизофрения. Регулярно, каждые полгода он на месяц-другой попадал в больницу. Дошел до второй группы инвалидности. Уже почти не выходил из дома. Пытался наложить на себя руки, но неудачно. Однажды зашел в храм, ему посоветовали приложиться к иконе Богородицы. Когда приблизился к иконе, невидимая сила бросила его об пол. Что-то завизжало в нем. Так стала понятной причина болезни. В нем бес – диагноз поставили видевшие это бабушки. И так все больные пришли сюда.
Спрашивали и у меня. Какой, мол, во мне бес. Я пугался, говорил, что не знаю. «А чем ты болен?»  – продолжался допрос. Болезней, слава богу, всегда хватало, я начинал их было перечислять... Вегетососудистая дистония, гастрит, головные боли, остеохондроз, близорукость... Но предъявлялись все не те болезни, что у спрашивающих вызвало неподдельную досаду. «Не понимает, что ли?» Думали – прикидываюсь, скрываю. «Зачем же ты приехал?»  – следовал недоуменный вопрос. Они не понимали, зачем здоровому человеку здесь находиться. Зачем ездить по монастырям. Так и не удалось мне оправдаться. Считали, что я скрываю своего беса. Или он скрывается от меня, потому что на отчитках я не кричал. Однажды я кашлянул, прежде чем приложиться ко кресту. Это, кажется, всех устроило. Стали смотреть на меня с тем настороженным выражением, с которым обыкновенно смотрят на бесноватых. «Когда еще что-нибудь выкинет?»
Вскоре я убедился, что верующих, сознательных христиан среди приезжих больных очень мало. Церковные таинства использовались как таблетки от головной боли. Примешь, и легче, а в смысл не вникали. И хотели, может быть, вникнуть, но смысл был скрыт от них. Скрыт потому, что, выздоровев, планировали продолжать свою прежнюю жизнь, ничего в ней не меняя. Поэтому много было рецидивов. Выздоровела одна. Ей объяснили – заболела оттого, что мужу изменяла. Но она этой связи между своим увлечением и болезнью не почувствовала. От любви разве что плохое может быть? Приехала домой и опять с любовником встречаться стала. И опять сюда попала, потому что бес вернулся. Это о Любахе, которая исполняла послушание истопника. Любаха, Любашка – так по-свойски ее звали здесь. Хотя обычно церковные люди называют друг друга полным именем – Любовь! Но здесь все было необычно.
«Свинья возвращается на кало свое, а пес на свою блевотину»  – говорит лишенное всякой лести Писание. Так же вели себя и алкоголики, которых приезжало сюда множество. Вылечатся... (Да, отчитка помогала бросить пить.) Вернутся домой, перестают ходить в церковь и через полгода опять запивают. То, что алкоголикам помогала отчитка, меня несколько удивило. Я представлял, что у этой болезни только материальные причины. Но, оказывается, это не так. Спиртным тоже бесы командуют, губят через это людей. Поэтому медицинские методы, может быть, и помогают, но причины болезни не устраняют. «Зашьется» такой алкоголик или закодируется (средств много), пить бросит и станет вдруг злым, нервным, просто сумасшедшим. «Лучше бы пил» – решают близкие. Не избавляются от своих страстей, пороков, а только сделают их злейшими. Кодирование так напрямую направлено против церкви. Закодированные причащаться не могут. Потому что в Чаше – вино. Только под видом вина и хлеба можно приобщиться Святых Тайн. А от вина они закодированы... Добровольное отлучение от Христа. И так на всю жизнь. Прижизненный ад. Но Христос и во ад сходил, а к закодированным не может прийти. Не от пьянства, выходит, они кодируются, а от Христа, Спасителя своего. И до времени попадают в ад не на том свете, а еще при жизни приучаются жить в аду. Конечно, можно закодироваться и на год. А потом что? Потом все повторяется сначала.
Много приезжало пострадавших от колдовства. Еще в дороге я познакомился с Опанасом, бывшим гидрогеологом, высоким, атлетично сложенным человеком с бритым лицом. Эта деталь его отличала, все паломники, все церковные люди в то время узнавались именно по бородам, а он был аккуратно выбрит. Он окончил институт и десять лет работал где-то в окрестностях Аральского моря, в экспедиции. Искал воду, рыл колодцы в пустыне. Но здоровье неожиданно стало сдавать. Однажды он стоял на ветру и почувствовал, что его как-то нехорошо продуло. Наутро уже не встал. Врачи не смогли определить болезнь. Легкие были чистыми, температуры нет, а пошевелить рукой не может. Лежал в больнице, потом его уволили по состоянию здоровья, оформили инвалидность. Жена ушла. Приехал он в деревню, где прошло детство, к матери своей. Деревня Полтавской области, как помнится. Здесь он уже не вставал с постели совсем. Мать, как только увидела сына, сразу поставила диагноз – «сглазили», или «сделали», так она выразилась.
«Сделала» соседка, Карпиха, позавидовавшая им. За 5 тысяч километров доставало ее колдовство и поражало. Словно баллистическая ракета средней дальности и точечного наведения. Опанас сначала даже и не понял, что сказала ему мать. У него было высшее образование! Какой «сглаз»? Но время шло, и в конце концов неопровержимые доказательства колдовства убедили и Опанаса в существовании злой силы. Доказательство было такое. Поскольку ему посчастливилось окреститься с детства, то мать, не теряя времени на уговоры, пошла заказать о нем водосвятный молебен, подала записочку на литургию (о некрещеных подавать записочки нельзя. Напрасно подавать имя туда, где оно не вписано, где человек не значится).  И принесла ему святой воды с просфорой. Он выпил воды, закусил просфорой и сразу встал.
– Иди к Карпихе,  – сказала мать.  – Увидишь.
Он зашел к соседке. Она лежала пластом, а когда увидела Опанаса, заругалась страшными словами: «Будь ты проклят, наслал на меня болезнь, я тебе покажу еще». Так он понял причину своей болезни.
Через неделю, когда Карпиха оправилась, опять «сделала» Опанасу. Она колдовала, пуская «по ветру» и «на закат». Еще она «подкладывала» на дороге. И тот, кто первый шел, получал болезнь. Опанас снова слег. Явилась Карпиха и насмехалась, а он лежал беспомощный, ожидая ежеминутно смерти. Так и завязалась между ними война. Доплетется Опанас до церкви, отстоит службу, причастится, зайдет на обратной дороге к Карпихе. Она лежит у себя на печи, зубами скрежещет, рукой двинуть не может. Но храм ближайший находился далеко, надо было ехать целый день. Чаще, чем раз в месяц, он никак не мог бывать на службе.
Стал сам дома молиться, кропил дом, порог святой водой. Постоянно носил воду с собой. Но Карпихе все время удавалось подлавливать его. Возвращается он вечером домой, и на околице опять входит в него леденящий ветер. Опять «наслала». И такая война длилась уже много лет. В милицию заявление не напишешь. Видел он и предметы ее колдовства, выбрасывал их, сжигал, когда Карпиха болела после водосвятного молебна. Но ведьма, встав на ноги, употребляла какие-то, еще злейшие приемы. Она тоже была не одна, она тоже училась и совершенствовалась, ездила куда-то к наставницам, опытным колдуньям. Более сильные, могущественные ведьмы делились с ней черным ремеслом. У них тоже была своя церковь, церковь колдуний, свои съезды, которые называются в народе – шабаши.
Опанас вскоре нашел сильнейшее средство  – стал ездить по монастырям, отчитывался у отца Адриана, у отца Василия. На всю необъятную родину тогда больше никто из священников не занимался изгнанием бесов. Не дерзали. Отец Адриан в Печорах и отец Василий в Пакс-Нарве. Да и сейчас немного таких смельчаков найдется. Все они наперечет. Поэтому до сих пор, может быть со времен Достоевского, никак не изгонят бесов из России. Вот так Опанас и стал православным христианином. Посты соблюдал, говел, святые места посещал. Что же еще?
Были случаи, напрямую не связанные с грехом. Например, Оленька. Так все звали здесь эту молоденькую девушку. Это была настоящая русская красавица. Оленька, часто вспоминаю ее, вспоминаю ее загадку. И чем больше проходит времени, тем нереальнее становится ее образ. Словно выдумал ее, а не видел на самом деле. Я смотрю на свою руку, теперь даже белого длинного следа от царапины, оставленной мне на память, уже нет. Бесследно исчез и шрам. Да и было ли это? Поднялось со дна озера и на дно ушло.
С виду Оленька казалась совершенно здоровой. Она смотрела на людей неотступными, хитрыми зелеными глазами и загадочно улыбалась. Молчаливая, чисто, опрятно одетая, в аккуратном платочке, она производила дивное впечатление. Всякий бывал сбит с толку ее загадочной улыбкой, тонкими чертами лица. Красота не только физическое понятие. Красота – это и одухотворенность. Красота Оленьки поражала своей безжизненностью. Ее лицо всегда сохраняло какую-то мертвенную неподвижность, оно было лишено какого-то определенного выражения. Словно обсыпано мелом или тальком. Оно никогда не выражало ни печали, ни радости. Эмоции почти не владели ею. Это привлекало и потом пугало. Так выглядят строгие аскеты, сохраняющие себя от всех внешних впечатлений, от всех порывов страстей и эмоций. Но достигается такое с возрастом. Оленька же была совсем юной. Выглядела она лет на шестнадцать, но, как сказала мне потом ее мама, было ей двадцать два. Не знаю, что это за болезнь, но стоило кому-то проявить к ней внимание, заговорить, как случались какие-то неожиданные неприятности. То она выплеснет стакан чая в лицо, то исцарапает... И все это молча, исподтишка, с той же загадочной улыбкой. От нее отлетали как ошпаренные.
Первое наше знакомство произошло внезапно и таинственно. В день приезда опеку надо мной взял местный старожил – Григорий-плотник. Это был тот самый гориллообразный, заросший от глаз до ушей мохнатой бородой мужик, после обеда он провел меня в кельи, показал свободный топчан и тут же ушел по своим делам. Я остался один. На топчане лежал видавший виды матрас, ватное одеяло. Спать надо было одетым. Но я готовился и к таким ночевкам, у меня были припасены и футболка, и тренировочные. Подушку я накрыл полотенцем, а другое приготовил, чтобы накрывать лицо. Мужские кельи оказались проходными, из них дверь вела в глубину дома. Мое место пришлось как раз перед полуоткрытой дверью. И, осваивая новое место, я, конечно, в эту дверь и заглянул.
Она стояла перед зеркалом, подняв руки вверх, поправляя волосы. Вдруг из рук ее что-то выскользнуло и рухнуло вниз. Это была коса. Она не достала до пола, не упала оземь, повисла в воздухе и закачалась из стороны в сторону, словно летала, словно имела крылья. Оленька увидела меня в зеркале и повернулась... И я увидел абсолютно бездонные, открытые мне глаза и утонул в них.  Это была та самая девушка, которую я мельком видел еще в столовой. Оленька.
Она была неконтактной, всегда молчала, какой-то незавершенный аутизм. «Аут» означает «вне». И она жила вне человеческого общения. Но как легко это слово превращается в свою противоположность – и аут обретает аутентичность. То есть свою подлинность. Аутентичная Оленька. Тогда еще не знали слова «виртуально». И Оленьку я называл аутентичной. Я считал ее сокровищем невидимого града Китежа, поднявшегося со дна озера. Гражданкой Святой Руси. Китежане посылают иногда из своего тайного убежища разведчика посмотреть, не пора ли возвращаться на родину. Ушли враги? Я подозревал, что она не больна, что это только особый способ существования, защита. Не притворство, но как бы сознательная болезнь, по молитве. Юродство! Чтобы скрыл ее Господь от плоских, плотских человеческих взглядов.
На вопросы не отвечала или отвечала невпопад. Часто тихо подсаживалась к кому-то сама, и тогда беда... Тихо слушает, слушает, а потом такое сделает, что все врассыпную. Визг, крик, а Оленька улыбается как ни в чем не бывало. Сидит хорошенькая, кроткая, смирная... Однажды подсела вроде как послушать псалтырь. Все ближе, ближе к чтице, а потом взяла и закрыла псалтырь. Чтение смолкло, смотрит на женщину-чтицу и улыбается. Женщина просила отдать, тянула из рук книгу. Потом, не выдержав, раздраженно стала рвать псалтырь на себя. И закричала, как от боли. Лицо ее было исцарапано. Ой, что тут началось, крик, скандал. А Оленька, как ангелочек, хорошенькая, сидит смирнехонькая и улыбается... И уже на кого-то другого смотрит. Так часто смотрела она и на меня. Но мама ее, по счастью, всегда оказывалась поблизости. И я сам всегда готов был пуститься наутек.
Она стояла пред зеркалом, запрокинув руки, локтями вверх... А потом эта русая, толстая, как плетеная булка, коса, которую она всегда прятала под платком. А я видел ее. Видел. А потом, словно чудотворная икона, повернулась ко мне лицом... Но тут... я уже испугался. И боялся ее с тех пор всегда. Лицо ее сначала поражало совершенством черт, а потом пугало своей неподвижностью, своей нечеловечностью. Она стояла в длинном, обтягивающем фигуру платье, я был пленен гибкостью, стройностью стана, высокой грудью. Казалось, что ее тело говорит, и поэтому лицо, открытое для всех, может ничего не выражать. Но грация тела всегда была скрыта либо верхней одеждой, либо толстой кофтой. А чаще всего и тем и другим. А я видел, мне это было открыто.
Оленька умела так оскорбить, обидеть человека, что ее все боялись, не только я. Что ж, она не отвечала за свои поступки, могла и с другими, и над собой сделать все что угодно. У нее был и особенный трюк из бесконечного множества других выходок. Она убегала. За ней надо было постоянно следить. Стоило ей почувствовать себя безнадзорной, как она пускалась в бега, пряталась и могла погибнуть. Зови не зови, не откликнется. Спрячется где-нибудь, пусть и близко, мимо ходят и не видят. А она сидит, слушает, что о ней говорят, и улыбается про себя. Мама неотлучно находилась при ней, не имея покоя ни днем, ни ночью.
Я и с матушкой ее познакомился. Зоя Федоровна оказалась самым обычным советским «итээром». Мы быстро нашли общий язык. Она в основном соглашалась говорить на темы общественной морали, реже рассказывала про свою Оленьку, но оказалась настолько далекой от церкви, от понимания духовных вещей, что просто разочаровывала. Вот что было дивным дивом. Заурядность вообще не вписывалась в местный колорит. Приличный, интеллигентный человек с высшим образованием, но напрочь лишена религиозного чувства.
Среди необычной атмосферы приюта эта еще не старая мама казалась настолько нелепым феноменом, такой бессмысленной причудой, что все остальные обретали значительность и выглядели настоящими гигантами духа, гениями мысли. Как у заурядной мамы могла появиться такая необычная дочь? Фантастическая дочь у заурядной мамы. И вновь не хотелось верить, что девушка просто больна, казалось, что она скрывается от банальности, пошлости. И это ее маска, а на самом деле душа у нее живая, чуткая, зрячая.
Действительно, по сравнению со зловонным болотом обывательской жизни, царившей за забором, здешняя жизнь была прорывом к Духу. Прорывом из дольнего мира в горний. Соприкосновением с чем-то непознанным. И великие ученые в своих открытиях так близко не прикасались к тайнам мироздания, и великие открытия, послужившие прогрессу человечества, не могли сказать так много истинно важного о человеке, о его месте в мире, как бесноватые. И я даже немного сожалел, что не обладаю какими-нибудь необычными свойствами. Не горю, не летаю, не хрюкаю, не лаю.
Бесы на службах отца Василия вели себя безобразно, нарушали все приличия. Приехала однажды какая-то важная дама. В норковой шубе, на автомобиле, вся в непроницаемой ауре духов, накрашена, завита. Остановилась не при храме, где все мы скопом жили, сняла отдельный дом в селе. Пришла на службу. Стоит, крестится. Здоровая, благополучная, независимая. Зачем приехала, кто такая? И так простояла до утрени. Кончилось шестопсалмие, раскрылись царские врата, зажегся свет в паникадиле, начался полиелей. Только отец Василий стал читать Евангелие – она встает на четвереньки и давай визжать. Так громко, что невозможно читать. Пришлось отцу Василию прерваться, вернуть Евангелие на престол, взять святой воды да окропить даму. Она взвизгнула пронзительно и как захлебнулась – булькнула и упала без чувств. Сняли с нее доброхотные женщины норки, вытерли лицо от помады, развилась ее прическа, и к концу службы она приняла нормальный, естественный, человеческий вид. И оказалась очень симпатичным, простым человеком. Как ее жалели! И место уступили, и встать помогали, под руки к иконам прикладываться водили, и по головке гладили. Хороший урок дала. Наглядная иллюстрация поговорки: не в деньгах счастье! Все в храме устрашились, умилились, никто не злорадствовал над чужим горем.
Службы длились бесконечно долго. Уже ничего не понимаешь, все надоест. А отец Василий опять открывает царские врата и с каким-то вдохновением и новою силою продолжает отчитку. И чем дольше служба, тем шире разворачивался отец Василий, тем, казалось, больше силы появлялось в нем. Было в нем что-то театральное, величественное. Встретишь его где-нибудь на улице: убогонький старичок, а пред престолом он стоял, словно властелин вселенной. Казалось, что и громы, которые сходили здесь с неба, и волны, и ветра, упоминавшиеся в заклинательных молитвах, – все подчинялось ему. И бесы выли и покидали несчастных. Стоять на службе было невозможно, страшно, жутко. Бесы показывали себя во всей красе, никого не стеснялись – кричали, хрюкали, бились в судорогах... И только один бесноватый – Михаил – посреди этого разгула нечистой силы стоял безучастный ко всему и тихо жужжал. Пожужжит, пожужжит, потом что-то щелкнет у него в голове, переключится, и опять жужжит. По его окаменевшей фигуре, по безумному, застывшему взгляду казалось, что он напряженно, с какой-то отрешенной сосредоточенностью вслушивается в это жужжанье, как композитор в только что нарождающуюся симфонию. Вот еще немного, и он услышит небесные мелодии, стоит только еще глубже вникнуть в звуки, но вместо мелодии опять неслось глухое жужжание попавшей в сети паука мухи, а потом щелканье.
– Тараканы в голове семечки щелкают,  – отозвалась одна немилосердная бесноватая, впервые услышав это прищелкивание в тишине храма.
Не только тараканы, но и собаки, и скорпионы, и змеюки, и жабы, и совсем уже экзотические существа залезали здесь в людей. Никто добровольно не захочет оказаться в подобной компании, в которой я проводил время. Нет, бесы никаких удовольствий не предлагают и ведут себя совсем не интеллигентно. Врут писатели и поэты, безбожно врут, что бесы могут дать и богатство, и счастье... Не верьте поэтам, люди.
Я не мог вытерпеть до конца службы и уходил на озеро. Стояли крепкие морозы. Я ступал на лед и шагал в бескрайнюю даль, поближе к ничем не заслоненному горизонту... В первый день шел снег, и заметенная даль была молочно-белой. На второй день царило солнце, и я шагал в даль блистающую. Полтора часа в одну сторону, полтора в другую. Три часа. Под ногами трещал, стрелял стрелами крепкий лед. Кода я в первый раз ощутил под ногами этот треск, стал ждать, что лед даст трещину, разойдется подо мной и я провалюсь, как тевтонский рыцарь. Но лед нарос толстый и не собирался трескаться и проваливаться. Он только стрелял. Стрелы от этих выстрелов летели по всем направлениям, взрываясь далеко в стороне. И до меня доносились отдаленные подводные взрывы. Иногда снег на льду был чисто выметен ветром, и я шел по прозрачному кристаллу, а под ногами плескалась вода. Ледяная бездна внизу – пугала, но я не давал разыгрываться воображению и вопреки всему ощущал себя в полной безопасности. Среди адских мучений описывают ледяное и огненное озера, в которые погружаются грешники. В ледяное за бесчувственность, безразличие к чужим бедам. В огненное – за ярость и ненависть. И вот ледяное я прохожу безвредно. Как поразительно устроен мир. Тоненькая корочка предохраняла меня от смерти, но и ее было вполне достаточно, и я шествовал по водам, «яко посуху», как Моисей сквозь Чермное море, как Петр по озеру Тивериадскому. Да не так, а лучше! Они никогда не испытывали наслаждения шествовать по льду, по громам и стрелам. Откуда в Палестине да в Египте лед? Я шел по прозрачному кристаллу и напитывался его чистотой, его мощью. А под ногами взрывались, летели во все стороны стрелы и в конце полета утыкались концами во что-то мокрое и твердое: «ти-и-у-у, джюх, ту-мм-б». Я шел по подводным громам, уже ничего не боясь, не подпрыгивая от ужаса при разрывах.
«Одеяйся светом, яко ризою, простирая небо, яко кожу... Бездна бездну призывает во гласе хлябий Твоих... вся высоты Твоя и волны Твоя на мне преидоша»  – приходили на память слова из псалмов. Так и шел с псалмом на устах. Тогда я только недавно открыл для себя красоту церковнославянского языка, поэзию псалмов. И был удивлен не менее Алексея, что мир не знает другого, более совершенного, вечного мира, о котором со злобой лают бесы и радостно поют псалмы. Мир мимо проходит, как стража ночная, занятый чем-то другим. А что же еще нужно? А вот ночь пройдет и утро настанет. Тогда что? Ничего не будет? Как недальновидно, как все было бы просто, если бы со смертью все кончалось.
Черная бездна иногда вспенивалась подо льдом белыми гребешками, пытаясь ужалить мои пятки, а я попирал каблуком эти белые головки змия, все ускоряя и ускоряя шаг, все тверже и тверже врезаясь каблуком в хрустящую корочку, вспоминая обетование царя Давида: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия, яко на мя упова»... За три часа быстрой ходьбы по бездне и громам я полностью обновлялся. Когда возвращался, служба еще продолжалась. Моего отсутствия никто не замечал...
Посреди церкви на деревянном полу волчком вертелась маленькая, со спутанными, мокрыми от пота волосами женщина. Бесноватые никогда не уставали. Чем больше они распалялись, тем большую сладость обретали в своих безумствах и с тем большим сладострастием предавались им. Бесы доводили людей до полного истощения сил. Женщина завыла на всю церковь утробным голосом, выражавшим нестерпимые мучения. Голос был мужской. Потом появились и членораздельные слова:
– Всех сожгу! Смола, смола!! Огонь, огонь!!!  – А потом опять неслись стоны и скрежетания:  – О-о-о! А-а-а!!
Мы стояли, смотрели на это безобразие совершенно безвредно для себя. Огонь неугасающий и червь неусыпающий – такими образами передает Евангелие адские муки. Огонь жжет, а червь не сгорает, он продолжает точить душу и в огне. Двойное, вечное мучение. Нет спасения от него ни в огне, ни во льду. Иногда сравнивают это состояние души с состоянием праведника. Он тоже, как ни странно, в огне. Мир от сложения, предназначен огню, никакая плоть не спасется. Огонь не угасает, но и роса в душе не просыхает. Христианин оживляется непросыхающей росой! Такой росой сохранились в огненной пещи вавилонской три отрока. Роса – это благодать Божия, которая дается по молитве.
– Врешь, не сожжешь,  – откликалась стоящая поблизости невидная бабушка.
А вот бес политический. Его слова многие пересказывали в то время. Это ходило по Москве как байка, анекдот, а произошло на самом деле. И оказалось пророчеством. Я услышал это здесь собственными ушами.
– Дедушка Ленин, дедушка Ленин!  – звал бес в одной обеспамятовавшей от ужаса женщине.  – На помощь, на помощь! Ангельская рать одолевает!
В трапезной я нашел эту женщину и спросил, отчитывалась ли она у отца Адриана в Лавре. Она сказала, что нет. Значит, это другой бес говорил. Одолела их «ангельская рать». Никто не пришел на помощь, кончилось время ленинцев. Не врал на этот раз бес. Хотя они всегда врут. Нет им доверия. На то и прозваны духом лести и лукавства. «Лукавый попутал» – так еще говорят в народе. Но здесь гнездились и лукавые, и не лукавые, и не льстивые, а самые настоящие губители. Люди находились на последней стадии. От гибели – один шаг, тут уж не до лести и лукавства. Аполлион-губитель – так назван ангел бездны, дух зла в Откровении (Откр. 9 11).

На отчитке бесы иногда разговаривали между собой, выдавая какие-то свои тайны. Вот, например, запомнившийся диалог бесов, в котором раскрывается тайна женского «макияжа»:
– Ой, не могу больше, выхожу, выхожу, – кричал бес в нестарой женщине.
– А ты сейчас выйди, а когда она будет губы красить, опять войдешь,  – отвечал сочувствующий голос беса из другой бесноватой.

Однажды я заметил новенькую женщину, которая вставала на колени и плакала, когда шло причащение. И потом, когда стала причащаться, по всей видимости, ее знакомая, голос возопил в ней. Грубоватый, явно не принадлежавший ей голос.
  – Танька, Танька, ну зачем ты ездишь по монастырям? – восклицала она с великой горестью.  – Ну зачем? Сидела бы дома, смотрела бы телевизор! – И какие-то нотки мечтательности проскочили в этой фразе. Великое дело – смотрела бы телевизор.
У меня открывались глаза. Вот же, вот чего хотят от нас бесы! «Зачем ездить по монастырям? Сидели бы дома, у телевизора». Как часто мне потом вспоминались эти заветы бесовские, когда я разваливался в кресле у телевизора. И горько было, потому что молиться не мог.
 А когда «Танька» причастилась, то голос возопил еще более обиженно:
  – Васька, как я ненавижу Ваську! – И она заплакала настоящими слезами.
Васька, как я понял, – так она назвала отца Василия. Им наши имена были известны, вот же что удивительно. Нас никто не знакомит с ними, а они-то все о нас знают. Похлеще КГБ работают. Мы о них ничего, а они о нас все.
Эта женщина еще долго жила и постоянно присутствовала на службах, и бес в ней говорил громко, грубым голосом, и много тайного он открывал. Меня потрясли интонации, с которыми бес говорил. Это был прекрасный актер. Причем трагического склада. Обычно бесы – это прирожденные злодеи, реже комики. А этот был настроен высоко трагически. Например, он говорил, упиваясь и возводя очи к небу:
– О, как я люблю, когда криво крестятся.  Как это хорошо!
И я замечал, что действительно кто-то крестится кое-как, и бес видел это и комментировал. А потом начинались трагические минуты, когда кто-то крестился правильно, налагая крест широко на рамена. И бес рыдал:
– Ну зачем, ну зачем так креститься! Как нехорошо так креститься, словно Он опять побеждает нас своим крестом.
И бес выл театрально и рыдал по-настоящему. И было понятно, кого он имеет в виду, боясь произнести даже Его имя.
Какой там Иннокентий Смоктуновский, Лоуренс Оливье. Это был талант, здесь, в забытой райкомом церкви, в катакомбах, рыдал скрытый, неизвестный трагический гений.
– Бабы, бабы, зачем вы платки носите. Я люблю, когда шапки носят. Когда во все мужское оденутся и думают, что это красиво. И вертятся перед зеркалом. А на самом деле все к нам, в ад пойдут.
Выдавал и такие тайны:
– Скоро, скоро антихрист придет. Все вы, все поклонятся нашему хозяину.
Ужасные пророчества.  Наверное, и сбудутся.
В начале каждой страсти, каждого порока – действие духа «злобы поднебесной» – так они именуются в Писании. Поэтому без помощи Христа человек гибнет. Какой бы гений ни был, а против беса, даже самого ничтожного, человек ничего не может. Христос – наш Спаситель. Без него все бы пошли в ад, стали добычей бесовской. Бесы – это падшие духи, взбунтовавшиеся против Бога, их бесчисленное множество. Они делают человека подобными себе. Злобными, гордыми, сумасшедшими. То, что одержимые бесом все – шизофреники, обращает на себя особое внимание. Приходилось читать у святых отцов, что бесы сами все шизофреники. Их сознание расщеплено. Ибо они знают, что Бог есть, знают, что жизнь исходит только от Него, знают, что и сами были когда-то сотворены Богом, но продолжают свое противление. Такое противоестественное состояние и есть шизофрения. «И бесы веруют, но трепещут» – говорит апостол Павел. Бесноватые, будь даже они научными и убежденными атеистами, быстро приходят к вере, приходят к церкви.
У святого Иоанна Лествичника интересное мнение, что демонов не много, а один – Денница. Это был верховный, самый могущественный, самый прекрасный ангел. Когда он воспротивился Богу и пал, то его сознание разбилось на тысячу осколков. И все демоны – это осколки Денницы, прежде целого, прекрасного существа, а ныне раздробленного, искривленно отражающего Божию благодать. Как это похоже на сказку Андерсена о Кае и Снежной королеве! Несомненно, что Андерсен знал святоотеческую литературу, пусть не из первоисточника, а в народной, фольклорной интерпретации, но знал.
Не было покоя от бесноватых и ночью. Однажды в бесноватом мужчине всю ночь напролет лаял бес, мешая нам спать. Зажгли свет, собрались вокруг мужика. А он лежит бледный, еле дышит. Бес не унимается. Лает и лает хриплым голосом. Утром мужчина причастился, вот бес и разъярился к ночи, напал на него. Мстит. Страшно рядом с таким человеком находиться. Временами от него начинало разить псиной. Это бес так пах. Стали читать псалтырь, читали по очереди 90-й псалом.
«На аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия, яко на Мя упова. И избавлю, и покрыю его, воззовет ко мне, и услышу...»  – на это обещание надеялись, эти слова звучали много-много раз. Произносились и скороговоркой, и по-церковнославянски, и русифицированно; и уверенно, и впервые в жизни. Всех присутствующих просили читать. Но ничего не помогало. Аспид не умолкал, змий терзал поверженного человека, василиск не убегал прочь. Стали обсуждать, что делать да отчего такое. Спать все равно невозможно.
– Это оттого, что причастие было неправильным,  – утверждал мужик обескровленными губами.  – Я сразу понял, что в монастыре не так служат. Служба всего два часа. Разве так служат? Вот у нас десять часов простоишь, причастишься и не лаешь.
Такие у него были богословские представления. От них страху и безнадеги нагонялось еще больше. Утром он поехал причащаться в Пюхтицкий монастырь и думал, что от этого и начался приступ.
– Не богохульствуй,  – упрашивали его.  – Какое неправильное причастие? Что ты несешь? «Верую и исповедую, яко сие есть самое Пречистое Тело Твое и Самая честная Кровь Твоя», – разве ты не говорил это, когда подходил к Чаше?
– Ничего я не говорил. Только имя назвал. А меня и про имя не спросил священник, я сам назвал. А он не повторил. Вот бес вместо меня и причастился.
– Не богохульствуй,  – взмолились мы уже все разом. – Не причастился твой бес, но разозлился на тебя. Не может бес причащаться. Он противится и боится Бога. Оттого и лает, что ты причастился.
– Нет, я больше не буду в монастыре причащаться,  – не соглашался он. И лай продолжался с новой силой.
Кадык на заросшем щетиной горле не двигался, как было бы, если бы мужик лаял сам, если бы использовал свои связки и гортань. Но лай несся из его груди совершенно автономно, как если бы какое-то существо сидело в груди и лаяло, используя собственные голосовые возможности. И в груди, действительно, что-то шевелилось, она при каждом лае конвульсивно дергалась, трепетала. Рот несчастного был закрыт, а из груди летел лай. Мистика! Сеанс чревовещания, и в цирке такого не увидишь. При каждом лае казалось, что сейчас кто-то злобный выскочит на нас из груди и всех перекусает. Мы кропили его грудь святой водой, мазали святым елеем, рисуя дрожащей кисточкой кресты. И опять читали по очереди 90-й псалом: «Да воскреснет Бог и расточатся враги Его...» Читали Евангелие о гадаринском бесноватом, который разрывал цепи и жил в пещерах. И как бесы, изгнанные из него, просились войти в свиное стадо... Другое место, когда ученики не могли изгнать беса, а Господь, укорив маловеров, изгнал, сказав, что «этот род изгоняется постом и молитвою» ... Ничего не помогало. Бес слушал молитвы, Евангелие, псалмы и продолжал лаять с еще большим остервенением.
Помогла одна женщина, которую позвали на помощь.
– А чего вы испугались?  – спокойно начала она, видя наше паническое состояние. – Вот и хорошо, что лает. Вместо собаки будет охранять вас. И сторожа не надо. Успокойтесь! Вор не придет в эту ночь. Пусть лает, а вы ложитесь спать.
Это так развеселило нас, что мы тут же легли, успокоенные, и заснули. Оскорбленный бес молчал. Не захотел нас охранять. И бесы боятся насмешек. Вот ведь что!

Недалеко от этого места находился военный аэродром, и над поселком ночь и день летали серебристые МИГи, преодолевали звуковой барьер, и тогда с неба неслись раскаты грома. Такое контрастное сочетание самой совершенной, передовой техники и пришедшей из кромешной тьмы нечистой силы особенно поражало. Сначала я не понимал, откуда брался гром среди ясного неба, и связывал его с церковной службой, на которой впервые этот гром и услышал.
– Благословенно царство Отца и Сына и Святого Духа, всегда, ныне и присно и во веки веко-о-о-ов!  – торжественным возгласом начинал службу отец Василий, благословляя царство Божие, а не земное.
И тут же дрожали стекла, воздух содрогался от звуковой волны. Это шумовое оформление было так уместно, слово следовало по неведомому сценарию.
Или выносит отец Василий Чашу со Святыми Дарами, вся церковь бросается ниц, и опять невесть с каких высот несется на храм гром и раскатывается по всему небу. И опять дрожат стекла. Никак не хочется признать случайным такое совпадение. Но потом мне объяснили мое заблуждение, с которым я никак не хотел расставаться. Разочаровывающим, слишком простым казалось это техническое объяснение грома и поэтому далеким от истины. А почему он звучал именно в этих, особо торжественных местах службы? Может быть, отец Василий передавал по рации, когда включать третью скорость, форсаж, преодолевать звуковой барьер и пускать на землю гром?

Жил я вместе со всеми приезжими в огромном доме барачного типа. В комнате, ее называли мужскими кельями, могло разместиться человек двадцать. Но полной келья никогда не бывала. У отца Василия не задерживались, курорт сомнительный. Переночуют, отстоят службу, отчитаются, возьмут святой воды и уезжают в этот же день. Уезжают без оглядки. Оставались совсем беспутные. Алкоголики, выгнанные со всех работ, из всех семей, а нередко и выписанные с последней жилплощади, инвалиды-шизофреники, прошедшие Серпы и Кащенки. Да такие, как я, беспутные по самому определению, не знающие, куда идти.
По вечерам до отбоя велись разговоры, в основном о бесовской силе. Единственная тема, в которой все насельники обнаруживали исключительную компетентность. Редкая специализация, но в ней они занимали профессорские кафедры. Знали все. Да, бесы многому научат. Все не без промысла Божия. Духовное делание, духовную мудрость здесь постигали не по книгам. Не умудренные старцы их вели, а сами бесы показывали, чего боятся.
– Если я кого осуждаю днем,  – говорил один из «лающих»,  – то потом всю ночь не сплю, благодать отходит. Подумаю, например, что вот этот алкоголик, беспутный человек. Или такие мысли бывают – вот алкоголик, вел греховную жизнь, пил, блудил, и в него бес не вселился. Он сам не может пить бросить, по распущенности своей. А я никогда не пьянствовал, и во мне бес. За что? Такая претензия Богу. Стоит только в таких мыслях укрепиться, как благодать Божия отходит от меня и болезнь усиливается. Мутится сознание, тогда сразу же надо покаяться, укорить себя. Сказать, что ты первый грешник и что никого грешнее тебя нет. Тогда и заснешь, и благодать наутро опять чувствуется. А если продолжаешь осуждать, то ночью и залаешь. «Не судите, и не судимы будете!» – вот что Христос говорил.
Кровью постигались евангельские истины.
– А это я не сам пил, меня бес толкал, соблазнял,  – стал оправдываться задетый алкоголик. Хотя он не один такой здесь был, но один такой обидчивый.
– Вот так мы и оправдываем себя, поэтому и не излечиваемся. Святые считали себя первыми грешниками. А грешники считают, что они ничего плохого не делают, – отвечал Григорий, которого все здесь звали плотником.
Говорили, что привезли его к отцу Василию на носилках. Он уже не вставал. Здесь, в первый же день, – встал. Здесь он пошел и уходить отсюда никуда не собирался. «Здесь я излечился, здесь я и работать буду» – так говорил он. Благородный человек, верный. Он все и строил здесь. Но полное излечение никак не приходило. Нет-нет, а залает на отчитке. Лаял он не так, как тявкал Алексей и другие шавки. Его лай раскатывался звероподобным рыканьем. Ни кавказские овчарки, ни ротвейлеры, ни мастифы не способны издавать такие звуки. Так лаять мог только сам Цербер, который, согласно греческой мифологии, охранял вход в преисподнюю. «Голос Цербера», – так сразу решил я, услышав его рыкание.
Григорий был человеком мало сказать необычным. Все в нем было как-то нелепо и странно. Руки до колен, словно две клешни, кулаки – кувалды, грудь молотобойца, плечи  – косая сажень. Но когда он вставал со стула, то роста совсем не прибавлялось. И сидя, и стоя он был одинакового роста. Потому что его ноги были коротенькими и тоненькими, а туловище длинным. Голова на мощных плечах торчала, несерьезно маленькая. Словно его создатель всю силу употребил на лепку великолепного торса, а на голову и ноги ни материала, ни сил, ни времени не хватило. Лицо маленькое, сморщенное, заросшее мохнатыми волосами. Вот такие нелепые, ни на что не похожие пропорции. Когда я узнал, что многое здесь построено Григорием  – и трапезная, и дом для приезжих, то понял, почему все было таким странным. То, что делал Григорий своими железными ручищами, напоминало его самого. Все было не пропорционально.
Григорий  – один из редких людей, которые находили в себе силы благодарить за болезнь. Вот пример его рассуждения с благодарением. Рассуждал он так же твердо, мощно, как и строил: «Если бы я не заболел, я бы сейчас сидел у телевизора, пивко попивал да в потолок плевал. На машину бы копил. А здесь я Бога открыл. Есть разница? Спасибо, Господи, за болезнь, спасибо за вразумление. Не захотел, чтобы я погиб вместе с миром, вывел».
Григорий был убедителен.
– Все на бесов валить нельзя. Мы ж сами пьем, сами ко рту подносим, – вступает бывший алкоголик Петр. – Вот вам на этот счет история. Один воришка покаялся, но не смог удержаться, опять своровал.  пришел к старцу на исповедь. «Ты зачем снова воровал?»  – спрашивает прозорливый старец. «А это не я, это меня бес соблазнил», – отвечает воришка. А бес оказался тут же. И жалуется старцу: «Опять на меня валит, а это не я его соблазнял, он сам жадный до денег».  – Начинаются монастырские байки, почерпнутые из житий святых.
– А вот другой случай,  – подхватывает разговор «летун».  – Одного пустынника, монаха, попросили изгнать из человека беса. Подходит он к бесноватому, а бес в нем как заругается на монаха: «Да я сейчас тебя побью!» И бьет его в правую щеку. Монах улетел далеко.  – Уж по полетам «летун» специалист.  – Приходит в себя, встает и говорит бесу: «Вот ты меня ударил в правую щеку, а я тебя бить не стану. Слово Божие тебя бить и судить будет». И начинает псалтырь читать. Заверещал бес и вышел из человека, не выдержал правды Слова Божия.
– Бесам нельзя верить, даже вступать в разговор с ними нельзя,  – откликается на это Опанас.  – Они никогда правды не скажут.  Вот Геннадий Новгородский какую власть имел над бесами! Он на них даже в Иерусалим летал, ко Гробу Господню. Летит назад на бесе, а тот хвостом махнул и сбил ему митру с головы. Так отомстил бес. Поэтому на иконах святитель Геннадий всегда без митры изображается.
– Бывают падения и у святых людей,  – вступает Григорий.  –  Один монах подвизался в пустыни двадцать лет и пал, согрешил смертно. Является ему бес и говорит: «Ты теперь мой, это я тебя соблазнил». А монах отвечает: «Пред Богом стою и пред Богом падаю, а ты иди, откуда пришел», – так и остался бес ни с чем. Покаяние великая вещь! Дай нам, Господи, время на покаяние!  – заключает Григорий-плотник, самый продвинутый в вере из болящих. Да, пошла ему на пользу болезнь. Только православным дано извлекать пользу из своих падений. Обращать зло в добро.
Заходит разговор про разные необычные случаи, про экстрасенсов... Все убеждены, что экстрасенсы от бесов получают свою силу, получают, чтобы портить и соблазнять людей. И сами экстрасенсы все бесноватые. Поэтому их сила только удивляет и никого еще не вылечила. А бесам только и надо внимания к себе. Чтобы люди не о Боге думали, не ему молились, а на их «чудеса» дивились. С этим все соглашаются.
– Вот бы их сюда, к отцу Василию на отчитку, они бы живо поняли, с кем дело имеют, а то соблазняют людей своими «чудесами», бес и не то может. Я читал, что один экстрасенс на своих ладонях температуру повышает, бумагу, спички может зажигать. И электрический разряд у него на кончиках пальцев появляется, так что током бьет. Поисследовали бы нашего «паленого», колдуна бывшего, он бы им так температуру повысил, что вся их лаборатория бы сгорела. Черт сам из пекла, у него ли огня не достанет? И огня, и смолы у него достаточно.
– А как вы думаете, ад электрифицирован, или там по старинке котлы топят?  – Петр любит пофилософствовать.
– Конечно, электрифицирован,  – поддается на провокацию Григорий.  – Летающие тарелки, НЛО – это тоже от них. Раньше являлись хвостатые, рогатые, но и черти не чужды прогресса, теперь являются зелененькими, серебристыми, под инопланетян косят. А люди-то и рады, и высматривают их, и ждут контакта. И дождутся...
– А вот ответьте мне, можно к бабкам обращаться или нет?  – задает Алексей наболевший вопрос.
– Нет, нельзя. За это от церкви на шесть лет отлучают, – откликается Григорий.
– А почему нельзя, вот объясните мне? Меня к бабке привезли, у нее вся стена в иконах, в крестах. Вода святая стоит, она и сама воду освящает. Молитвы шепчет и псалтырь читает. И в церковь ходит, и меня в церковь направила.
– Молиться можно, иконы иметь дома можно, псалтырь читать тоже можно, а вот «шептать», воду наговаривать  – нельзя. Это чаро-действо. Действо, шептание над чарой, то есть Чашей. Только священник может воду освящать, только священнику дано таинства творить. Все остальное – от лукавого. И эта бабка, у которой ты был, отлучена от церкви. Никакой священник не разрешит «шептать» над водой, никогда такую бабку не допустит к причастию, пока она свое ремесло не оставит.
– Я не знаю, что она шептала надо мной, только бесу это не понравилось. Если бы не она, я бы до сих пор не знал, кто во мне сидит, от кого болезнь. И чрез нее я в церковь-то и стал ходить. Пусть она отлучена, кто ее отлучил? В церковь всю жизнь ходит и будет ходить, – не сдавался Алексей.
– Темная твоя бабка, вот что. Если бы была она церковным человеком, то научила бы тебя Евангелию, а не шептала бы. Христос – вот от Кого истина, Он принес на землю истину. Ты только исцелиться хочешь, и все. А Христа знать не хочешь. А какая у тебя жизнь будет без Христа, если ты выздоровеешь? Я вот и не хочу исцеляться. На все воля Божия. Если Господу будет угодно, он исцелит меня. Он один знает, что нам полезно. Он бы не услыхал наши мольбы? Он слышит, и хочет нашего спасения, и ко спасению нас готовит. И если мы больны, значит, это сейчас нам полезно. Надо терпеть, смиряться, – продолжает вразумлять Григорий.
– Я хорошо до болезни жил,  – бормочет Алексей,  – никого не обижал. Не воровал, не пил запоями.
 – Да, далеко еще до исцеления тебе, – вырывается нечаянно у кого-то. Келья дружно смеется – отрицание собственных грехов звучит здесь нелепо. Это место покаяния, а не самооправдания, и вот Алексей уличен в недопустимом.
Алексей обижается и высказывает свои тайные, но тщательно скрываемые мысли: «Церковь просто конкуренции боится. Поэтому и запрещает к знахаркам ходить. А народные методы всегда пользовали и всегда помогали. Я в церковь много лет хожу, чем она мне помогла? Только отец Василий и помогает. Так отец Василий и есть отец Василий, а церковь тут ни при чем. Церковь бубнит да бубнит на своем языке, не хуже бабки-шептуньи, а кто понимает, что там бубнят? Да никто не может эту скороговорку понять. Не для того скороговорки, чтобы и понимать, а для того, чтобы произносить только. Если не ходить туда, не ходить сюда, то выходит, что только в церковь и можно ходить. А церковь разве накормит, разве напоит? Разве вылечит? Кого она накормила? Она и задачу такую не ставит. Одна задача – службу отбарабанить. А что у людей происходит, какие у них беды, она и знать не хочет. Туда нельзя, сюда нельзя, а деньги брать за требы, за таинства можно?»
Но его слова мало кто слышит, никто в них не вникает, потому что это не слова, а просто ворчанье. Ворчанье без слов, и больше ничего. И денег здесь ни с Алексея, ни с кого другого не брали.
– А при Петре Первом не было бесноватых,  – вступает Саша.
– Как не было? Бесы древнее людей, они всегда были.
– Бесы были, а бесноватых не было. Вот послушайте. Явилась однажды бесноватая в какую-то церковь. Во время Херувимской вскрикнула и стала биться. Донесли царю. Царь велел призвать ее к себе. «Ты что кричала?»  – грозно спросил Петр. «А это я так вскрикнула, по глупости, батюшка», – отвечала испуганная баба. «Ну, иди тогда и больше не делай глупости», – отпустил ее царь. С тех пор не являлись бесноватые во все царство Петра. Строгий был царь, запретил бесам своих подданных мучить. И не смели они тогда Россию беспокоить. Не знаю, так ли, нет. А это я сам читал в книге, – добавил Саша.
Зеленая лампадка горела в углу, и ее тихий свет падал на лик Спасителя. Недолго мне пришлось смотреть на этот мирный, кроткий свет лампадки. После длинного дня глаза закрывались сами собой, и Господь давал мирный, целебный сон. Закрывались веки... потом открывались... наступало утро. Больше в жизни я так никогда не спал. Только там. Это был не сон, что-то иное. Просто сознание опускалось в какую-то первозданную чистоту, а потом вынималось, и все мысли уже были исправлены, а чувства обновлены. Как радостно билось сердце при пробуждении, в предвкушении счастья трепетала душа. И сразу хотелось встать и благодарить за грядущий день, за свет в очах. За огонь в лампадке. Легкое тело поднималось само и нисколько не обременяло своими тяготами светлую душу.
Еще темно на улице, еще глухая ночь, кажется, все спят. Не только петухи, а сама земля под снегом, и корни деревьев под землей, и вода подо льдом, и рыбы под водой. И птицы под застрехами. И такая глухомань вокруг, что, кажется, не на краю озера, а на краю земли, на краю жизни встречаешь утро, такое раннее утро, что еще и нет его, утра. Такое раннее, что еще ничего нет, ничего не началось. И откуда ты сам взялся, когда еще ничего нет? Еще ничего, а ты уже. На самом краю, где душа встречается с вечностью, где нет ничего из земных дел, ничего из земного. Ни грязной посуды, ни домашних тапочек, ни полок с прочитанными книгами, ни сердитого декана, засекающего опоздание, ни стипендии, ни, тем более, гонорара. Все посторонилось перед первозданной, дикой ночью, морозом, мерцанием звезд. И ты вышел один на этот освободившийся край, такой же дикий. Вышел изо всего. Вышел, а никто тебя не встречает. Вышел, а никто не ждет тебя с хлебом-солью, вышел, а кто тебя звал? Только так, из любопытства вышел. Как турист. Приехал на экскурсию, поглазел, и назад. А ведь там, откуда уехал, уже ничего нет. Нет тебя такого, каким уехал.
Приходишь в храм, а здесь уже горят лампадки, и утренние молитвы прочитаны наполовину. А то и часы начались, думал, еще ничего не началось, а на самом деле чуть не опоздал. Но отсчет здесь совсем-совсем другой, и часы идут не так. Отсчитываются по часам не наши часы жизни, а часы Иисуса Христа. Да, вот и пришел. Только так и можно сюда прийти, выйдя изо всего. Из своего времени. И давно люди на службе стоят. А ты все шел и думал, что еще ничего нигде нет.
Оленька сидела на скамеечке, рядом с мамой. Здороваюсь с Зоей Федоровной, мы подружились. Как-то ненароком удалось заслужить ее расположение. Оленька никогда не здоровалась, кивай не кивай, кланяйся не кланяйся, она не отвечала. И смотрит, и видит, но не реагирует.
Началась исповедь, и к отцу Василию организовалась очередь. Быстро проходят люди. Не первый раз. Все известно, да и времени нет много говорить. Исповедь не беседа, на беседы отец Василий принимает после литургии, днем.
Это были самые мирные минуты в церкви. Исповедоваться бесы не мешали.
Только однажды после прочувствованной проповеди отца Василия бес голосом заговорил в женщине:
– Знаем мы тебя, Василий, мы тебя еще подловим. Еще достанется тебе от нас. Ох, еще поплачешь у нас. Вон вчера загорелась у тебя лампада в келье, мы еще больше пожар устроим. Заживо сгоришь.
Распространился слух, что по недосмотру действительно этой ночью загорелась ткань, покрывавшая полочку, на которой стояла лампада. Но быстро потушили. Ответственность за пожар брали на себя бесы.
Бесы держали свое слово, наступали дни, когда они собирались все вместе и мстили отцу Василию за то, что он их изгнал из людей. Худо им было в геенне. И на отчитках плохо, а в геенне, видать, еще хуже. Вот и мстили, били батюшку. В такие дни отец Василий не вставал. Лежал целый день, распростершись на ложе. Тогда монастырек пустел. Все разбегались кто куда. Страх нападал на людей такой, что они друг друга боялись. Не правилась служба, не топились печи, не подавался обед. Кто мог – читали псалтырь. Но на следующее утро, как правило, батюшка опять был бодр и свеж как никогда. И после этих дней бесы на отчитках особенно выли и не могли противиться молитвам, выходили.
Попал и я на такой день. Накануне отец Василий сказал, чтобы я уезжал. И в день отъезда моего он слег, так что запомнился мне этот день особенно. Словно моя исповедь его доконала.
Утреня проходила мирно. Бесы оживились только к концу литургии. (Хотел сказать, просыпались, но бесы никогда не спят.) К причастию людей надо было волочь силком. Лица синели, глаза становились оловянными. Губы дрожали, тело деревенело, вот тут и подхватываешь, и волочишь. Привлек меня к этому делу Григорий. Потом к нам подключился и Опанас. Но Григорий и Опанас сами иногда страдали от бесов и были недееспособны. Поэтому в конце концов я оказался на подхвате главным.
Я даже научился раскрывать им рот, чтобы они взяли с ложечки причастие. У многих зубы были сжаты, надо было надавить на основание челюсти, рот сам собой раскрывался, и тогда отец Василий кормил их с ложечки. Потом надо было тщательно следить, чтобы причастие проглотили. Когда кадык делал глотательное движение, я бесноватую отпускал, ее подхватывали женщины, стоявшие с запивкой, и вливали в нее теплое питье. А я устремлялся к следующей причастнице.
Причащали тех, кто хоть и мертвел у Чаши, но не дергался, тех же, кто размахивал руками, мотал головой, не причащали, они могли выбить лжицу из рук и саму Чашу опрокинуть. А это большой грех. Вообще отец Василий имел большое дерзновение причащать. Причащал таких, которых нигде не причащали.
Так я оказался вовлечен в «группу поддержки». Брал бесноватых под руки и вел ко всякой святыне. Кто-то не мог подойти и к иконе, но всегда помощь требовалась при причащении и когда целовали крест. Бесы выходили из себя, возмущались и ... выдавали себя, тут уж они не врали, не притворялись, неложно говорили, чего они боятся пуще всего. Крест – вот оружие против бесов. Крест, на котором был распят Спаситель, отдавший свою жизнь за жизнь мира. Крест для них язва, а для нас спасение.
Я вспоминал руководителя курса, выгнавшего меня из института, и с тревогой думал о том, что он, может быть, тоже бесноватый. Не зря он так взъерепенился на мое православие. Решил как-нибудь прийти в институт и окропить его святой водой. Что будет? Может, и излечится?
Бесноватые женщины, а женщин было несоизмеримо больше, чем мужчин, бились в моих руках, кричали, стонали... Сначала я пугался, выпускал их. Нельзя же так, в конце концов. Потом одна женщина, одетая во все модное (юбка «миди» с небольшим разрезом, закругленным на концах. Фосфоресцирующая желтая кофточка и полупрозрачный газовый платочек), только что извивавшаяся в моих объятиях змеей и отпущенная мной после истошного вопля о помощи, подошла ко мне. Ее звали Нина. Несколько укоризненно, но и заискивающе одновременно она попросила, чтобы я не отпускал ее, но держал крепче, а то больше подвести некому, и она сегодня из-за меня не причастилась. Оказывается, я виноват! Я был потрясен кокетливым тоном, которым все это говорилось. Выпустил я ее от отвращения, держать ее в своих руках, иногда даже прижимая к себе, было противно. Так отбрасываешь присосавшегося к белому грибу холодного, жирного слизняка. Я вызвал в себе все христианское милосердие, которого и не имел, и вяло пообещал больше не выпускать ее из рук. Потом она стала давать мне советы, как ее лучше держать, и увещала ничего не слушать, что она говорит в это время. «Это бес, – убеждала она,  – и он все врет». На самом деле она и приехала, чтобы излечиться, чтобы причаститься, а бес не дает. «Это не я кричала: “Помогите”!  – убеждала она. – Это бес звал на помощь. А я хочу избавиться от беса...»
Она кричала буквально несколько минут назад, тогда ее расширенные от ужаса зрачки смотрели бессмысленно, дико... А теперь передо мной стояла какая-то невзрачная провинциальная дамочка в газовом, похожем на оборванную комбинацию платочке и говорила какие-то странные нелепости... Ее недавний, еще стоявший в ушах крик был гораздо убедительнее теперешних слов. Я больше верил тому крику, чем последним, каким-то жалким, банальным словам. Вот если бы она так же, как недавно, горячо и страстно просила меня вести ее ко кресту... Но она просила вяло, жалко и неубедительно. А что я, нанялся водить ее туда-сюда? И во мне ничего не откликалось на эти просьбы.
Как истово мы грешим! И как неохотно, безжизненно каемся. Живем, блудим... А потом оказывается, что даже ко кресту нас некому подвести.
Так случилось, что водить ее мне больше (слава богу) не пришлось. Нашлись какие-то сердобольные женщины... Да и не кричала она больше. Тихо подходила куда надо. Неприятно мне было видеть, как эти женщины хотят вылечиться, ничего в себе не меняя. Они приехали сюда только лишь как приходят в поликлинику, а таинства для них были как таблетки от головной боли. И Нина верила не в Христа, а в эти «таблетки». Стоит их принять, и болезнь отступает. Совсем не невинное заблуждение. Как это трудно бывает прийти современному человеку ко Христу! Такие силы явлены, сам человек чувствует на себе эти потусторонние силы, но веры это в нем не пробуждает. Он так и остается плоским, одномерным человеком, лишенным духовного измерения. И ничем такого не проймешь, ничем уже не прошибешь.
В общем, оказался я здесь весьма нужным человеком, и многие просили меня помочь подойти ко святыне. Особенно бес противился, упирался, когда после службы подходили ко кресту. В это время отец Василий всех окроплял святой водой. Прикладываешься ко кресту, а сверху тебя окатывают кропилом. Так густо, что и лицо, и голова мокрые.
До кропления людей надо было вести, они упирались, брыкались, хрюкали, а после кропления людей надо было подхватывать. Падали как подкошенные. Я стоял рядом, на подхвате, и надо было успеть поймать, дабы не грохнулась башкой о каменный пол. Я подхватывал и оттаскивал в сторонку... И быстро бежал назад, чтобы успеть подхватить следующую. В общем, работы хватало.
Это стало моим главным делом – подводить бесноватых ко всякой святыне.
В Пакс-Нарве я хорошо усвоил всю механику нашей жизни. На человека ополчаются со дня зачатия. Сначала бесы внушают вырезать плод из утробы. Это приносит им большое наслаждение, они от этой операции жиреют. Если человек после многочисленных убийств в утробе все-таки рождается, то бесы заставляют его делать такие пакости, чтобы он уже ничем практически не отличался от самого беса. И тогда они в него вселяются. Жить им в бездне совсем плохо, а в человеке они получают облегчение. Не знаю, где уж они пристраиваются, говорят, что в мочевом пузыре, кто-то – что в прямой кишке, а кто-то говорил, что бесы в крови живут. Это зависело от того, как бес зашел. Каким путем.
Видел я, и как бесы выходили. Бесы водят дружбу с человеком, и чем больше демократии, тем теснее эта дружба.
Складируешь у стеночки таких «готовеньких». Полежат они, полежат без признаков жизни... а потом медленно приходят в себя. Много раз я наблюдал это пробуждение. И никак не мог привыкнуть, к таким мгновениям. Много раз за жизнь люди переживают опасность, иногда и на краю смерти стоят. Но здесь было особенное. Люди спасались не от смерти, а выхватывались из самой геенны, куда еще при жизни умудрялись попасть. Лежит желтый, бездыханный труп, ты еще боишься его. Вдруг опять закричит, набросится... И вот он начинает медленно шевелиться, оживать. И потом на тебя взглядывают живые человеческие глаза. Глаза, полные мысли, полные света, полные человеческой души, такие родные по своей человечности глаза. И ты узнаешь в них самого себя. Как же бушует в человеке сатанинская ненависть, как она подавляет в нем все! И вот он отпущен. Опять есть шанс начать все сначала.
После пробуждения, как правило, настает час слез. Возвращенный к жизни человек начинает плакать от жалости к себе. Слезы льются из глаз тихо, неустанно. Льются легко, без рыданий, без всхлипываний, без судорог. И как понятны эти слезы! Как красноречивы! Сколько говорят они о человеческой жизни! Сколько в них правды и сколько горя! Нет, не себя ты видишь в эти минуты, а создание Божье. Любимое создание Божье, вернувшееся к своему Отцу. И все плакали, глядя на них. В эти минуты и давались самые искренние клятвы не грешить больше: никого не обижать, не жадничать, не завидовать, не осуждать. Не, не, не... А помогать, поддерживать, миловать, жертвовать, служить, благотворить...
На службах Оленька вела себя пристойно, тихо, незаметно. Сидела рядом с матушкой да смотрела на кого-нибудь с улыбочкой. Потом подходила к иконам, ко кресту. Увы, но причащать таких нельзя. Не отвечала за себя, могла и плюнуть... Но отец Василий причащал, имел такое неслыханное дерзновение. Возможно, и знал он что-то такое про Оленьку, чего мы не знали.
Однажды, впрочем, произошел инцидент. Зоя Федоровна попросила мужчин подвести Оленьку к Чаше, она что-то не слушалась маму в этот день. Ничего необычного в этом не было, такая помощь практиковалась регулярно. Григорий-плотник и Опанас (великан и коротышка) взяли Оленьку под руки и встали в очередь. Оленька вела себя смирно, но, когда увидела перед собой Чашу, вдруг выпростала руки, и мужчины полетели в стороны. Складывает белы ручки крестообразно на груди (как положено) и причащается благоговейно и беспрепятственно. Это произошло так стремительно, что никто ничего не понял, только увидели двух мужиков на полу, да этого никто и не мог понять. Запросто оттолкнуть двух здоровенных мужиков – это явно выходило за пределы понимания и за пределы человеческих возможностей. Впрочем, ни Опанас, ни Григорий, когда их расспрашивали потом о случившемся, не подтверждали, что их оттолкнули. Толчка они не чувствовали. «А как вы оказались на полу?»  – допытывались дотошные исследователи. Один говорил, что поскользнулся и, чтобы не увлечь за собой Оленьку, отпустил ее руку. Другой говорил, что пошатнулся и отпустил руку, а потом не удержал равновесия и упал. После объяснений все это представлялось еще более подозрительным и невероятным.
Как это неприлично, непристойно, если разобраться, в храме Божием хрюкать, смердеть, перед святыми образами высовывать длиннющий язык, синий, фиолетовый (была такая женщина, с языком). Бесы предавались всему этому без устали. Значит, непристойность – тоже бесовское дело. Беснование проходило с каким-то тайным вожделением, с какой-то извращенной радостью, порочным сладострастием. Выходки были настолько изощренными в своем бессмысленном кощунстве, что ничего, кроме презрения, усмешки, уже не вызывали. Страх пропадал, оставалось только отвращение. И я перестал бояться. Неужели, думал я, эти существа могут дать какие-то, пусть временные, земные блага? Неужели в их ведении – власть земная, богатство, молодость, счастье в любви? Врут поэты. Они могут только губить, и ничего взамен. Нет у них ни вкуса, ни такта, ни понятия красоты, чтобы дать что-то из этого. Только одержимость, только ненависть к Создателю своему, только сумасшествие. Этим они одарить могут щедро. И одаривают.
Болящие выглядели измученными. Это был тот предел усталости, за которым только смерть. Они и стремились за предел жизни, к смерти. Экзорцизм, которого здесь все ожидали, происходит, когда человек на мгновение умирает. Здесь все были в этом уверены. Считалось, что освободиться от бесов можно только через собственную смерть, поэтому и настраивали себя соответствующе.
Не знаю, откуда здесь распространилось мнение, что в тот миг, когда бес выходит, человек переживает смерть. Наверное, об этом говорил опыт. Опыт многих и многих прошедших через это одержимых. Они валились ко мне в руки, действительно как трупы, если бы их обследовать в это мгновение, то, наверное, врач бы и зафиксировал клиническую смерть. Но такие исследования почему-то не велись. В перспективный научный план Академии наук не включались. Не ведутся и сейчас. Поэтому в книгах такого не прочитаешь. А если бы и существовали такие книги, кто бы следовал им? Кто руководствуется книгами, доводя себя до полного истощения постом, молитвенными бдениями? Бесноватому нужно пережить собственную смерть, чтобы выздороветь, чтобы бес ушел... Но выдерживали такое напряжение немногие. Приедут, переночуют, и уедут.
Экзорцизм «;;;;;;;;;;» – дословно «изгнание чужого», экзо  – чужой, внешний. Экзотика (чужой, иноземный) – слово того же корня. Когда я потом пытался найти в отечественных словарях известное с древности слово – «экзорцист», то труд оказался напрасным. Этого слова в словарях не оказалось. Нет этого слова в словарях иностранных слов, нет в философской энциклопедии, в энциклопедических словарях. Нет в Большой Советской энциклопедии, нет в словаре Гранат. Нет даже в Брокгаузе и Эфроне. И тогда уже, до революции, это слово исключили из обихода как несуществующее. Русская культура и жила весь двадцатый век без «экзорцизма». И накопила в себе изрядные легионы бесовской силы. Я нашел это слово только в первом издании Большой Советской энциклопедии 1933 года с издевательским комментарием. Словно сам лукавый был автором статьи. Только словарь Даля, верный наш союзник, всегда объяснял значение этого слова. «Чужой»  – теперь это пришелец, и задача состоит не в изгнании, а в поисках контакта. Страшный итог развития цивилизации. Признание себя ниже бесовских сил, подчинение себя им и унизительный поиск контакта. Спросите у кого хотите, вам скажут, что их цивилизация стоит на неизмеримо более высоком уровне.
Контактеры  – особая порода людей, особая культура, особая область знаний. Но само слово, сам генезис слова свидетельствует о природе пришельцев – это посланники ада, пришедшие губить. Почему же они приходят в таком новом виде? В виде летающих тарелочек, большеголовых, яйцеголовых человечков. Черти в области дизайна не консервативны, раньше у них были рога и копыта, когда их разоблачили, они стали свои хвосты и копыта прятать, маскировать подо что-то другое. Рога – под светящиеся нимбы и лучи, копыта под модные платформы, хвосты под пропеллеры. Технический прогресс в аду не отрицается!
Бесноватые ходили по территории медленно, тяжело переставляя ноги, как тени потустороннего мира. Женщина с фиолетовым языком вообще не показывалась из храма. Чтобы дойти до выхода, ей требовалось столько же сил, сколько альпинисту для покорения Эвереста. После отчитки она часами укладывала свой язык на положенное ему место. Она уплетала его в кольца, а он совершал бесконечные изгибы, глотания, извивы, никак не укладываясь в рот. И как только скрывался за зубами, сразу же разрывал эту преграду и вылетал на воздух, опять совершая бесчисленные сладострастные извивы. От заклинательных молитв язык рос неимоверно и вырывался изо рта яростным удавом, душившим бедную, несчастную женщину. Глаза этой женщины ничего не выражали, она ни на что не реагировала. Казалось, что душа оставила ее и только язык жил своей неистовой, яростной жизнью. Язык завладел человеком, и это не в притче сказано. Я видел, как вели эту женщину от остановки в храм. Тогда она казалась вполне здоровой. Глаза смотрели, лицо что-то выражало. А теперь от нее осталась одна оболочка человека, душу же попрал враг и не выпускал из своих когтей. Когда язык преградил доступ воздуха, стал мешать дышать, отец Василий попросил сопровождающих увезти ее.
После отчитки бесноватые еле добредали до лежанок. Даже такой силач, как Григорий, после того как бес брал в нем верх и борцовским приемом кидал оземь, отлеживался в кельях до вечера, не показываясь на работе. Он лежал, анализировал свое поведение, находил проступки, из-за которых полумертвый бес оживал в нем, каялся. И только после этого выходил к людям.
Григорий, по его собственным рассказам, прошел последнюю стадию «алконавтики». Не представляю его пьяного. Он и трезвый производил страшноватое впечатление. Он говорил, что, когда напивался, наутро ничего не помнил, просыпался весь в крови, в ссадинах. Под парами всегда ввязывался в драки. Возможно, на его руках была кровь многих безответных людей.
– Милостив Бог. Не дал грешить больше, послал болезнь, – такую покаянную молитву имел Григорий на устах всегда.
Я по его примеру тоже стал составлять молитву Богу.
– Милостив Бог, не дал мне беспечной жизни, наградил скорбями и привел сюда, чтобы увидел я подлинную жизнь.
Получился, конечно, не шедевр. Но все же.
Обед начинался в два часа. К этому времени я всегда возвращался с прогулок и читал за обедом жития святых. Это послушание мне особенно нравилось. Литургия кончалась иногда в одиннадцать, иногда в двенадцать, после чего почти без перерыва следовала отчитка. Отчитка могла длиться три и четыре часа, все зависело от приехавших. От их состояния, настроения и устно высказанных пожеланий. Болящие игнорировали обед. Они цепенели, но стояли в храме, превращаясь в столбы. Выстоять, конечно, мало кто мог. Они садились на скамеечки, стульчики, и потом даже ложились на пол. Но не уходили.
Меня слушали за обедом, затаив дыхание. Ждали моего чтения. Не начинали трапезу без меня. Сперва я склонен был приписывать это своим чтецким, артистическим качествам. А потом понял, что Пролог, из которого я читал, напечатан на русском языке, поэтому и понятен. После длинных служб, на которых все было непонятно, люди сами удивлялись, что понимают меня, понимают церковное слово. Поэтому и слушали.

После обеда я пришел в келью ненадолго прилечь. Работать пока не звали. Устремив в потолок острый горбатый нос, на спине лежал Гена.
Гена, один из лающих, оказавшийся моим левым соседом по нарам, был человеком с парадоксально повернутыми мозгами. Бес завладел не только его волей, но и мыслями, перевернув на свою сторону его мировоззрение. У него и лицо было все какое-то повернутое и деформированное. Он напоминал Мефистофеля, каким его обычно изображают. Шаляпин в роли Мефистофеля, только сильно усушенный, еще более морщинистый и помятый. Он и со мной, с новичком, постоянно заводил разговор на волновавшую его тему. Его идея заключалась в том, что Иуда послужил делу спасения, что именно благодаря предательству Иуды мы получили прощение. Об этом он и спросил у меня. По крайней мере я так посчитал, что он спросил. Хотя потом понял, что он не спрашивал, а просто излагал свое мировоззрение, надеясь найти сочувствие.
Тогда я знал ответ на это весьма распространенное заблуждение. Сколько людей усваивали подобный образ мыслей и не могли освободиться до конца жизни. И Блок, и Скрябин, впавший в конце жизни в полный сатанизм, посвятивший Люциферу «Поэму огня», и Волошин, и Леонид Андреев, и Лесков... и нет им числа. Я стал объяснять, что все предали Христа, все апостолы бежали. Петр трижды отрекся, так что Иуда ничем не отличается от остальных в этом плане. Отличается он только тем, что апостолы покаялись, а Иуда, хоть и понял свою ошибку, бросил свои злосчастные 30 сребреников фарисеям в лицо, понял, что предал невинного, но не покаялся, а наложил на себя руки. Даже Иуда понял, что ошибся, а запутавшиеся интеллектуалы клеят ему нимб спасителя. Вот если бы он не повесился, то был бы нам известен не предатель Иуда, но апостол Иуда. Наделять Иуду каким-то особым значением, сообщать ему выполнение какой-то особой миссии в деле нашего спасения вообще глупо, ведь тогда мы должны больше почитать Синедрион и двух первосвященников, осудивших Христа, лжесвидетелей, предоставивших лживые показания, мы должны бы избрать саму ложь орудием спасения! Понтия Пилата, предавшего на распятие, римских воинов, распинавших Христа, – без этих людей уж точно не совершилась бы искупительной жертвы, а без Иуды уж как-нибудь обошлись бы. Христа все знали, взять его не составило бы труда, Иуда тут не требовался.
На первый раз мой сосед казался удовлетворенным таким ответом, но потом он вернулся к этому разговору, и возвращался всегда, когда только позволяли обстоятельства.
Гена был похож и на французских энциклопедистов, на всех сразу. На службе, во время отчитки, проступал жуткий облик горбоносого Гольбаха, днем тонкие губы кривились в иронической улыбке Вольтера, вечером, во тьме, светились, фосфоресцируя, глаза одержимого Гельвеция. Энциклопедисты, в свою очередь, были похожи на Мефистофеля, у которого и состояли на посылках.

Звезды и луна ночью. Солнце и белая ледяная даль днем. И опять служба с раннего утра и леденящие кровь обывателей, сладострастные стоны одержимых. И гром из чистых небес, от играющих в высотах со звуком наперегонки и в салочки серебристых ласточек. И снова вечер, и трапеза за романским столом под мое чтение житий святых. И зеленая лампадка перед сном, и снова шепот Гены:
– Если бы не было зла, то не было бы и добра. Добро становится добром, только если есть зло. И в раю была смерть. И в раю жили за счет трав скоты, за счет плодов – люди. Значит, добро и зло было и до грехопадения. Значит, зло учреждено изначала. Не сатана его придумал, и смерть не он учредил. Зло всегда было и будет, как свет и тень, не будет тени, не будет и света, никто не сможет различить свет без тени. Теневая сторона мира – это тот же свет, это ипостась света, и без него не будет самого света. Зло – обратная сторона добра. И кто-то должен взять на себя смелость быть слугой тени, отстаивать тень, чтобы сиял свет. Так устроен мир.
Световым зайчиком, световым шариком без тени была Оленька. И я находил силы и слова возражать.
– «Да будет свет!»  – сказал Господь. – Он не творил тень. Он не говорил: «Да будет тень». Бог не творец зла. Зло произошло от противления Богу. И не имеет собственной жизни, собственного бытия, оно питается Богом, но извращает Божий мир. Живет за счет Бога, но притворяется, будто само по себе. Зло – это отпадение от Бога.
Засыпал я теперь не в лирической тишине, а в богословских диспутах. Не уверен, что все я говорил вслух, но все это проносилось у меня в сознании. Гена был катализатором, он возбуждал мыслительные способности. Даже лампадка от его слов теперь не струила упокоение, а метала всполохи света, трещала, коптила. Если бы не он, я бы никогда не передумал столько о зле, о проблеме зла. Мне и в голову не приходило, что можно стать на сторону зла, отстаивать его интересы. Какое-то бессмысленное рыцарство, если зло существует, значит, оно божественно допущено к существованию. Совсем по-гегелевски: если существует, значит, действительно. Да, конечно, оно существует. Если существует, значит, для чего-нибудь нужно. И неизбежный вывод: добро существует только благодаря злу, только благодаря злу мы знаем добро. И вообще, что же это за Господь Бог, если Он не всесилен, если Он допускает существование чего-то помимо Своего ведения, если Он допускает существование противной воли. Кажется, что из этого силлогизма нельзя выпутаться. Как хорошо, что есть на свете такие вещи, как усталость, сон, отсутствие времени... И я быстро засыпал, нисколько не омраченный силою зла. Зло отступало перед благодатной усталостью.
Наутро читалось Евангелие, притча о сеятеле и плевелах. Словно специально для Гены и для меня. И он понял это, я догадался по взгляду, который он на меня бросил после Евангелия. Конечно, Бог знает, что подсажены плевелы в пшеницу. Плевелы – это зло. Он не выпалывает плевелы сразу, а ждет, когда взойдут, созреют хлеба и на гумне можно будет отделить плевелы от зерен. Зло временно, положен предел злу. И настанет скоро жатва. Неизбежно настанет. Всемогущ Бог. И мои мысли знает, и козни врагов своих ведает. И всем отвечает, всех вразумляет.

Наши отношения с Оленькой никак не развивались. Я ее не выделял, она меня тоже не выделяла. Она никого не выделяла, даже маму. Поэтому ее поведение ни у кого не могло вызвать ревности. Хорошее качество.
Да и редко мы встречались. А загадка есть загадка, она ждала своего разрешения. Много загадок в жизни: почему это да почему другое. Я предоставлял загадкам решаться самим по себе. Слишком много неудач было, чтобы продолжать надеяться на себя. Я часто думал о ней. И даже влюбился, но не в нее, а, скорее, в тот образ, который создал сам себе в своих мечтах. Да, ни у кого не было такой возлюбленной и не могло быть. Фигура Венеры, лик ангела, взгляд василиска...
Однажды Оленька пропала. Это было не в диковинку. Она часто убегала от мамы, и ее искали всей церковью. Поиски благословлял отец Василий. Во время одного из первых побегов Оленьку успели даже просватать за какого-то парня. Об этом мне рассказывала мама. Парень встретил красавицу на дороге, которая делила поселок пополам. Это была любовь с первого взгляда! То, что красавица молчит и не отвечает на вопросы, жениху даже понравилось. Молчаливая красавица! Находка! Молчание, улыбка были расценены как согласие. Привел в дом. Но тут у Оленьки сразу что-то не заладилось с будущей свекровью. Говорили, что Оленька опробовала на ней свои уникальные коготочки. А может быть, что-то еще выкинула... Но свадьбы не состоялось. Родню и жениха вдруг охватил такой страх, что все разбежались. Осталась Оленька одна в доме, вышла победно на крыльцо ... тут ее и взяли. Свои подоспели. И под руки проводили за высокий забор и закрыли на запоры железные.
Возвращался я однажды с прогулки по озеру и только нырнул в дырку в заборе, как сразу же наткнулся на Зою Федоровну, вернее, на ее строгий взгляд. Я так и застыл в заборе, высунувшись наполовину, думая как-то оправдаться за свою неурочную отлучку.
– Оленьку не видели?  – обратилась она ко мне с совершенно неожиданным вопросом.
– Нет, я никого не встретил,  – с какими-то оправдывающимися нотками в голосе отвечал я.  – А в чем дело?
– Оленька убежала. Все ищут. Только в эту сторону никто не пошел.
Мы находились на небольшом пригорке, откуда просматривалась большая часть поселка. И я охватил взглядом панораму разворачивающейся облавы.
Впереди летел, бежал, стелился над землей «летун», за ним цепью раскинулись «лающие» вперемешку с «алкоголиками», за ними, значительно приотстав, плелись женщины. Еще больше отстав, ковыляли совсем немощные, непонятно, зачем они вообще вышли на поиски и как они собираются вернуться. Но и они шли, решившись, по всей видимости, идти до самого конца дороги. До самого Балтийского моря, до самой Усть-Нарвы. Позади всех не спеша, поддерживаемая двумя другими бесноватыми, шествовала сама «барыня» – так здесь окрестили владелицу норковой шубки, встававшую на карачки и хрюкавшую при чтении Евангелия.
Весть о выходе бесноватых вмиг облетела поселок, и жители попрятались по домам.
– Машка. Машка, – доносился исступленный голос. – Живо домой. Я кому сказала.  – И Маша мчалась к родному дому, не заставляя повторять.
Бесноватые решительным броском захватили поселок, отрезав жителей от главной артерии – шоссе. Жители побросали свои придорожные посты, на которых шла торговля для проезжающих семечками, картошкой да вяленой рыбой, и забились в дома.
Зоя Федоровна не дала мне совсем пролезть в дырку и полезла навстречу, я посторонился, пятясь задом, и вылез по ту сторону забора. Мы стали осматривать снег, надеясь найти бегунью по следам, но никаких следов на белоснежной целине не обнаружили. Пройти вдоль забора было невозможно, снега намело столько, что при первом шаге с тропинки проваливались по пояс.
– Так не встретили на тропинке?
– Нет-нет. Никого нет. И на озере никого, – сказал я, вкладывая в голос всю возможную убедительность.
Прибрежные ветлы стояли, почти до макушек занесенные снегом. Сюда заметало снег со льда аж от самого Пскова, со всего бескрайнего озера. Трудно было представить, сколько это снега, от корней до самых макушек – пучина пучин снега. Но в эту пучину следы не вели.
Мы вернулись. Спрятаться можно было и на территории. Стали обходить забор по периметру, приглядываясь к следам на снегу.
– А что же за болезнь у Оленьки?  – счел я возможным и уместным задать этот вопрос.  – Я имею в виду, врачебный диагноз, а не духовный.
– Врачи ничего не говорят. Просто хотели отнять ее у меня, изолировать. Говорили, неизлечимая психическая болезнь. Но я отняла ее, увезла к себе.
– Какая она у вас красавица! — Это была самая волнующая меня тема.  – Таких психических не может быть. Деформируется психика, деформируется и облик. А у нее лик духовной чистоты и высоты.
– Да, красавица, от этого все... – у Зои Федоровны появился румянец на щеках, словно я похвалил не ее дочь, а ее саму.
– Я видел ее и без пальто, так у нее и фигура Венеры Милосской,  – сказал я со всей возможной беззаботностью.
– А когда вы видели ее? – спросила она с тревогой, и румянец сошел. Я стал объяснять обстоятельства. Зою Федоровну это не успокоило.
– А в чем она была? – косо и боязливо взглядывая мне в глаза, спросила она. И неожиданно стала похожа на свою дочь.
– В платье. А в чем же? – еще беззаботней отвечал я.
Зоя Федоровна не захотела продолжать тему. Мы шли молча. И я, не понимая, чем вызвано ее беспокойство, поспешил как-то снять возникшую напряженность. И опять сделал комплимент.
– Да вы не волнуйтесь, найдется Оленька, такой видной девушке не спрятаться. Вмиг отыщут.
– В платье... В том-то и дело, что она и без платья может...  – В нашем диалоге было уже столько разнообразного подтекста, что я пожалел, что завел его. Больше всего мне не хотелось показать своего неравнодушия к Оленьке. И от этого мы совершенно не понимали друг друга.
– Да не видел я ее без платья, с чего вы взяли?  – глупо и оттого несколько грубовато стал оправдываться я. И опять почувствовал себя воришкой, стащившим чужое яблоко.
– Выйдет неодетая и замерзнет через пять минут, пока мы ходим и говорим,  – со слезой воскликнула Зоя Федоровна и закричала.
– Оленька, Оленька!
Голос оказался таким пронзительным и резким, что я остановился, не в силах выносить этот высокочастотный диссонанс.
– Я пойду в другую сторону, и встретимся, обойдя круг,  – крикнул я вслед удалявшейся Зое Федоровне, она только махнула мне рукой и даже не обернулась.
Я поворотил назад и ускорил шаги. Шел вдоль забора, пока не наткнулся на вплотную примыкающее к штакетнику строение, стал обходить его. Это была мастерская. Двери (все с такими же металлическими застежками и разлапистыми петлями) оказались открыты. Я вошел в полутемное помещение и прислушался. Тишина. Когда глаза немного привыкли к темноте, я прошел между верстаками дальше. Сначала была столярка, пахнуло свежестью сосновых стружек, а потом я обнаружил слесарную мастерскую. Напильники, резаки, тиски, груды металла, лязгнувшего под ногами. Запахло машинным маслом. Я сюда никогда не заходил. Работа по пилке дров, которой мы были заняты, проходила на воздухе. Никого не встретив, прошел еще дальше. На всякий случай, чтобы не попасть в неловкое положение, позвал тихо:
– Оленька!  – Получилось как-то излишне интимно. И имею ли я право называть так незнакомую, в сущности, девушку.
Дальше вела обитая уже не железом, а дерматином на вате дверь. Я приоткрыл ее. Здесь было нечто наподобие склада, склада ненужных вещей.
– Оленька,  – позвал я еще раз на всякий случай, ожидая встретить кого-нибудь из хозяев склада.
И неожиданно на мой голос что-то зашевелилось среди полок и рядов вешалок со старой одеждой. И в тусклом потоке падающего из окна света показалась Оленька. Я не успел ничего сказать, она вышла ко мне в красных сапожках на каблучках, которые, по всей видимости, здесь только что примеряла. Только в сапожках... Она стояла и улыбалась в свете бледного зимнего солнца. Ее фигуру обрамляли распущенные золотистые волосы.
Не могу вспомнить, как долго мы стояли друг перед другом. Но чувства, которые во мне возникли, были вполне домашние, теплые, поэтому я заговорил первым и сказал то, что могла сказать и мама:
– Накинь шубку, Оленька, а то замерзнешь.
Было видно, что холода она совсем не чувствовала, ее тело было белоснежным, кожа гладкой, без единого пупырышка, без всякого оттенка синего или зеленого. Как ни странно, Оленька сразу послушалась меня и накинула свою дубленку. И мы опять стояли и смотрели друг на друга, уже объединенные чем-то, касающимся только нас двоих. Наконец я сообразил, что о находке надо оповестить всех. Повернулся и пошел, приговаривая сначала тихо, чтобы не спугнуть ее, а потом все громче и громче:
– Оленька нашлась, Оленька нашлась!
После этого случая Зоя Федоровна совсем прониклась ко мне расположением, сказав, что Оленька сильно изменилась и причина этого – я. Она до этого никогда не откликалась на зов, а на мой – откликнулась. Я хотел спорить, опровергать свое мнимое значение. И пересказывал ситуацию по-другому. Но были у мамы, по всей видимости, и другие причины, чтобы сделать свои выводы. С этих пор мы часто были вместе. И в храм ходили вместе, и сидели рядом за трапезой. Впрочем, это не мешало моим тайным отлучкам на озеро. Зоя Федоровна не препятствовала им, хотя прогулки эти были не совсем законны. По крайней мере благословения на них я не брал. А здесь на все нужно было иметь благословение. А что значит жить в церкви без благословения, как это опасно, узнать пришлось совсем скоро. Кого любит Бог, того быстро вразумляет, кого любит, того и наказует. Эти истины усвоил я именно здесь.
Надо ли говорить, что ни Зое Федоровне, ни кому бы то ни было другому я не рассказывал о своем видении и о впечатлении, которое оно произвело. Я ни с кем не делился, но, как в первый день пребывания, когда мой любознательный глаз проник в дверную щель и увидел не предназначенное для глаз, так и сейчас глаза знали больше, чем понимал ум. И воображение постоянно воссоздавало мысленный, волнующий образ этого зайчика, рассеянного в пространстве света.
Наша жизнь начиналась задолго до появления света, утро начиналось с проповеди отца Василия.
– Бедные мы, бедные, – говорил отец Василий, да не говорил, причитал.  – Вы думаете, легко быть бесноватым? Как трудно быть бесноватым! Это такой крест! И у каторжников есть определенный срок, после которого их отпускают на волю, у заключенных бывает сон, в котором они хоть ненадолго могут забыться, а у бесноватых не бывает покоя ни днем, ни ночью. Бес не дает есть, бес не дает спать, бес не дает молиться, бес не дает думать! Какой это подвиг, быть бесноватым! Все отворачиваются от тебя, люди не принимают бесноватого в свою общность. Думают о бесноватом, что он и есть бес, что он и заслужил такое. Да мы все это заслужили по своим грехам, но это самая трудная на земле участь, самая прискорбная доля. (Отец Василий всегда говорил о бесноватых «мы», причисляя и себя к бесноватым.) Так пусть же наша судьба послужит другим примером. Вот к чему приводит грех. И вот такие же муки ожидают грешника на том свете. Многие не верят в ад и в адские муки. А мы свидетельствуем, что муки адские реальны, и уже здесь, сейчас мы терпим их. Временно терпим, и в этом наша надежда – муками искупить свои грехи и получить райское блаженство. Положение бесноватого отличается от положения осужденного в адскую муку тем, что это временная мука и есть возможность покаянием искупить свой грех. Так не будем терять времени, и пока есть такая возможность, прибегайте к самому могущественному средству  – таинствам церковным, а сейчас мы начинаем главное таинство. Таинство исповеди.
И все подходили по одному к батюшке, исповедуя свои грехи. Никто не желал оставить их себе и пойти с грехами в геенну. Сбрасывали с плеч, как мешки с картошкой, и бухались на колени под епитрахиль. А казалось бы, надо взлетать. Единственный, с кем я поделился своими приключениями, был отец Василий. Приняв исповедь, он накрыл епитрахилью и меня.
– Не смотри куда не следует да поменьше думай обо всем этом, а то двинется твой ум в поход вслед за нашими прихожанами. Легко в наше время с ума сойти. Береги глаза. Око  – светильник тела, каким будет око, таким и все тело. Око сохранишь светлым, и все тело не омрачится греховными мыслями.
«Глаза,  не смотрите, ум  – не думай»,  – приказал я. Но напрасно. Глаза меня не слушались. И смотрели куда хотели. А я в знак протеста и разлада не хотел видеть то, куда они смотрели. Я не знал, куда скрыться, куда бежать от дверной щели, которая постоянно, то расширяясь, то сжимаясь, приглашала меня заглянуть в нее. Все гениальное просто. В конце концов я поменял изголовье, перевернувшись наоборот. Из всякого затруднительного положения бывает выход, и теперь перед глазами были тоненькие ситцевые занавесочки на окошке и горбоносый профиль Гены на подушке. И он с новой силой, в лоб атаковал меня своими перевернутыми через голову парадоксами.
– Когда люди вкусили плод от древа Добра и Зла, у них открылись глаза, и они увидели себя голыми. Они увидели, что есть смерть, что они всегда, питаясь плодами, умерщвляли их. Раньше они этого не замечали. Каждый день они ели плоды и не замечали, что приносят смерть. Змей дал знание об их неполноценности, о стыде, о смерти. Змей сдержал слово, он не обманул людей! Так сказано в Библии. Это книга сохранила правду, но эту правду искажают толкования, учения человеческие. Змей открыл им глаза. А Бог хотел скрыть от них истину. Люди узнали то, что знал и Бог, но скрывал от них. Зло существовало всегда. Это закон мира, который был скрыт. Но теперь он открыт, однако его не хотят знать, не хотят видеть очевидное. Бог сделал одежды кожаные, так повествует Библия. Значит, первое убийство состоялось в раю. Кто-то должен был умереть, чтобы Бог одел людей. Кто принес себя в жертву? Вол, осел, бык? Вот кто был первым мучеником... И, может быть, добровольным,  – нашептывал Гена мне, полусонному.
Гена  – геенна, рифмовал я. И братья паломники, братья трудники соглашались со мной.
После обеда мы пилили дрова. Единственное, что умею хорошо делать,  – пилить двуручной пилой. Меня еще в дошкольном возрасте научил этой премудрости один дед. Пилили с Григорием. Редкий случай, когда он занимался таким примитивным делом. Обычно он сидел в мастерской и творил нечто непередаваемое по сложности. Но некому было доверить пилу, и он стал сам пилить. Из свежего распила разносился сосновый дух, пушистые опилки осыпали землю ровными, чистыми полукружьями. Пила у Григория все время гнулась, он не отпускал ее, а со всей силой пытался утопить зубья в древесине. Я чувствовал, как ему тяжело. Я объяснил, что не надо давить, иначе пила застревает, а надо брать на себя, а потом отпускать. Он последовал моему совету, и пошло как по маслу. Монотонное это занятие, но легкое. Пила сама пилит, рука сама водит туда-сюда. Голова свободна. А когда свободна голова, я здесь всегда думал об одном. Натуралист-естествоиспытатель – о природе, о животном мире, а я о бесах. Натуралист преисподней и ее обитателей. Хотел открыть и в аду какие-то законы эволюции, борьбы за существование.
Спросил Геннадия, который вслед за другими бесноватыми утверждал, что в нем есть чужая воля (чужой!).
– Почему же бес лает в тебе твоим же голосом?
– У него своего голоса нет, вот он и пользуется моим,  – отвечал Геннадий.  – Ты думаешь, что это я сам лаю, нет, мне лаять не хочется. Это он подает свой голос.
– А почему же он лает? Он что, говорить не умеет?
– Он лает, потому что зол. От злобы лает,  – говорит Григорий.  – Когда я разозлю его своими молитвами, исповедью ежедневной, причащением, когда отец Василий помолится со всей церковью, вот он и злится на церковь и лает. На испуг берет.
– А ты запрети ему лаять, пшел вон,  – скажи.
– Я и говорю, но он не слушает. Трудно прогнать его.
– Как же он помимо тебя может тобой управлять?
– А это по грехам. Долго я его волю творил, сознательно творил. Не знал, кто это мне стакан подсовывает, вот и пил. И так сросся с его волей, что свою чуть не пропил. Да вот остановился, когда половину воли потерял.
Заговорили о Геннадии. Он сознательно предавал себя в волю бесам, почему же они его не принимают? «Ты выгоняешь бесов, они не идут, Геннадий хочет их волю исполнять, а они не хотят с ним дело иметь, отчего это?»
Григорий рассудительно отвечал, что бесы хотят одного – завладеть душой, погубить душу.
– Геннадий им не нужен. У них и так добровольных помощников много. Они губят его, внушают ему мысли свои. Так только сумасшедшие думать могут. В аду все они сумасшедшие.
– Но так многие думали. И поэты, и писатели, и философы.
– Так вот, им бесы и внушили свою философию, свое богословие.
Мы пилили так, словно я стоял где-то наверху, а Григорий внизу. На самом деле мы стояли на ровной земле, но пила ходила сверху вниз. Я тащил ее к себе наверх, а Григорий потом к себе, вниз. Вот маленькая передышка, Григорий на миг опустил затекшую руку к земле. Волосатая кисть легла на землю, сходство с гориллой было поразительным. Четверорукий философ.
Меня неудержимо влекло на озеро. Сначала я думал, что это оттого, что в храме стоять слишком тяжело и вид бесноватых вызывает отвращение, все это было так. Но однажды я с берега посмотрел на ледяную, заснеженную гладь. Мои глаза утонули в белесом далеке. Что там? И сам собой пришел ответ на вопрос  – там Россия. Впервые я смотрел на Россию со стороны. С другого берега. И меня потянуло туда, так течет вода, разливаясь по полу. Почему ее тянет разлиться? Почему она не собирается горочкой, кучкой в одном месте? Вот так же потянуло и меня в этот простор. За спиной была теснота. Там тоже были непроходимые леса и разбросанные на десятки километров друг от друга хутора, я успел походить и по тем лесам. Но все те леса казались полянками по сравнению с тем, что простиралось впереди. Я вдруг понял всех завоевателей, всех, кого тянула эта даль, кого всосала она бешеной воронкой, всех, кто шел на восток. Неодолимое вожделение овладело мной. Вожделение пространства. Я ощутил великие силы, за мной была культура. За мной стояла цивилизация. И мне надо было покорить необузданный варварский хаос.
По-славянски восток — это «истоки». Нельзя было не идти на эти «истоки». Как можно не знать свои истоки? Все равно, что не знать свою мать. Вся жизнь Европы была устремлена не куда-нибудь, а на эти самые «истоки». В этом и был ее смысл. Только в этом. Вся ее философия, экономика, религия, политика указывали только на одно – на Восток. Потому что здесь и их истоки. Европа – это просто остров, только остров в мировой истории. И как же тоскливо жить на острове! Как же хочется найти братьев по разуму, найти материк, обрести прочную землю под ногами. Как я их понял, как мгновенно проникся их тысячелетней тоской. Сначала востоком был на Царьград, Иерусалим, потом стрелка компаса повернулась чуть-чуть выше, указала путь точнее, и истоки всего оказались за Уральским хребтом. Здесь проходила «ось мира», и достичь этой оси стало смыслом жизни всей Европы. Я смотрел на восток, на показавшееся в белесой мути солнце и пошел, пошел безотчетно и упрямо на «истоки». Мои прогулки оказались не чем иным, как «дранк нах остен». Древнейшим маршем.
На этот раз я решил взять несколько левее, чтобы посмотреть поближе на то место, где из Псковского озера уносит воды Нарва. Сначала ничего, кроме однообразной ледяной пустыни впереди, глаза не находили. Но потом я увидел то место, откуда начинается граница с Россией. Это была огромная, парившая в воздухе полынья. И меня неукротимо понесло к полынье. Сначала свинцовая, темная вода была только слева, потом она захватила весь горизонт впереди. А я все шел и шел, приближаясь к полынье, и ничего не мог с собой сделать. Под ногами был крепкий лед, а к его треску и глубинным взрывам я уже успел привыкнуть. Но вот треск и взрывы прекратились. Лед перестал отзываться на мои шаги. И я шел дальше, уверенный в его прочности. Вот показались размывы на краях льда, на них сидели стаи птиц, что-то промышляя, выискивая черными клювами добычу. Лед стал мягким и не отдавался эхом, а поглощал шаги. И наконец я провалился в мягкую, расступившуюся бездну.
Я не ожидал, что это может случиться так быстро, но, к счастью, упал, откинувшись назад. Ноги по колено провалились в расступившуюся ледяную массу и продолжали медленно погружаться вниз, утягивая меня за собой. Я не мог перевернуться, высвободить ноги. Тяжелые ботинки сразу намокли и тянули вниз. Я медленно погружался, сознание цепенело, и я с ужасом вообразил неумолимо надвигающуюся, втягивающую меня черную, холодную бездну. Наконец я ощутил воду кожей. Я сидел на воде. От неожиданного холода, подступившего к сокровенному телу, я стал действовать бесконтрольно. Дернулся от неожиданности, перевернулся, лег на лед и пополз. Лед, по которому я только что прошел, расходился под руками. Но я продолжал ползти, извиваясь, как червяк. Полз в крошке льда, корябая руки, до тех пор, пока не понял, что могу встать.
Вот так погибали все нашествия, подумал я, оглядывая себя сверху. Я был мокрый по пояс, брюки уже стали застывать, леденеть на ветру, превращая одежду в ледяные рыцарские доспехи. По позвоночнику пробежал холод – последняя холодная судорога, с которой расставались с жизнью тевтоны всех времен. Вскоре, подумал я, одежду так скует мороз, что я не смогу двигаться. Тогда я повернулся к востоку спиной и побежал. Побежал на запад. Поход на восток, поход к истокам кончился бегством. И опять виновата была зима, тонкий лед и тысячи других, невидимых, и необъяснимых, причин. Зачем меня занесло туда?
Но додумывать все это было совершенно некогда, я спешил, пока двигались ноги, добраться до тепла, до дома. Последний километр я шел, как робот, тяжело переставляя полусогнутые, негнущиеся ноги.
Если меня и запомнили в Пакс-Нарве, то только благодаря этому приключению. С трудом я протиснулся в щель забора. К этому времени сгибаться я мог только в поясе, все остальное абсолютно забронировалось. Мороз оказался сноровистым кузнецом. Меня встретила женщина из хора, вылечившаяся бесноватая, оставшаяся здесь певчей. Она прониклась ко мне сочувствием, позвала в свой дом. Это была изба, стоявшая вплотную к хозяйственным постройкам. Я застучал ледяными копытами по высокому крыльцу. В комнате, сразу направо, была печь. Я снял с себя весь низ. Сначала оставил трусы, но поскольку они были совершенно мокрые, то снял и их. Благо футболка спускалась до колен. Матушка вынесла мне какие-то штаны, ботинки, потом принесла и пальто. Все это я беспрекословно надел на себя и сел на печную плиту, которая подо мной зашипела. Матушка показалась в третий раз и протянула мне кружку горячего питья. Я стал его тянуть. Чай то ли с горячим коньяком, то ли с ромом. Это была какая-то расплавленная лава огня. Влив в себя этот огненный напиток, я почувствовал, что опьянел совершенно и, если сейчас не дойду до своего топчана, свалюсь прямо на пол. Поставил кружку на стол и беззвучно вышел.
На следующее утро теплые, высушенные шмотки женщина принесла мне в храм. Но я продолжал ходить в казенном. Это был мой монастырский рясофор. И я чувствовал себя в обнове совсем как свой. И работать, и на коленях стоять в обносках было куда сноровистее.
Через много лет в Москве пришлось мне провести вечер в обществе одного человека, который, оказывается, тоже бывал в Пакс-Нарве. Стали вспоминать... Оказалось, что он был там на год позже. Новый знакомец рассказал об одном человеке, который провалился под лед, с трудом выплыл и спасся только благодаря молитвам отца Василия и помощи регента. Я понял, что речь идет обо мне, удивился только: при чем здесь регент? Оказалось, что та женщина через год стала регентом и рассказывала обо мне уже в эпическом стиле. Я хотел объяснить, как все произошло в действительности, но, вспомнив о тевтонах, позвавших меня, понял, что лучше не искать здесь истины и того, как было на самом деле. И поддакнул уверенно:
– Знаю, о ком вы, я тоже слыхал о нем. Чудом остался в живых. Да...
Вот такое чудо на Чудовом озере. На самом деле я, конечно, не проваливался под лед. По льду и танк тогда проехать мог бы. Просто лед опустился, на него нагнало воду с полыньи, из устья реки. И вода замерзла, превратившись в окрошку. В этой суповой субстанции я полз.
Вот к каким последствиям могут привести безотчетные поступки. А я любил им предаваться и бездумно следовать. Сама Пакс-Нарва и была одним из этих безотчетных влечений.
Утром на исповеди отец Василий неожиданно спросил у меня.
– А это ты в прорубь провалился?
– Да, я,  – ответил я, удивленный такой осведомленностью.
– А как ты попал?
– Случайно, батюшка.
Отец Василий внимательно посмотрел на меня. И неожиданно сказал, что это бесы вложили в меня помысел идти туда, где прорубь. И что там, где нет послушания, бесы и орудуют, и легко справляются с нами. Я начал возражать, что просто хотел посмотреть на то место, откуда Нарва вытекает... Но отец Василий накрыл меня епитрахилью, не желая выслушивать мой оправдательный лепет...
Я после этой исповеди на озеро больше не ходил. Боялся. Сильно меня озадачило, как это мысль, которую я считал своею, оказалась бесовской. И я, думая, что иду по своей воле, выполнял волю вражию. И действительно, ведь разве не вражия это воля – утопить человека? Если бы человек утонул, стали бы допытываться, кто такой. Узнали бы, что из храма, и были бы у отца Василия неприятности. Стали бы выяснять, что за народ приезжает, по какому праву живет без прописки, без регистрации. И закрыли бы храм.
Вот вам и бессознательные влечения. Бесовское внушение – вот что такое фрейдистский мир подсознательного. Мудрость, которая именуется в православной аскетике «рассуждением помыслов», она позволяла различить внушения бесовские. Весь православный опыт с отсечением собственной воли, послушанием, ежедневным исповеданием приводил к тому, что бесам не оставалось никакой возможности завладеть волей человека.
И опять наладились, потекли будни прихода. Вставали до петухов, в темноте, при свете зелененькой лампадки. Одевались, шли по тропинке, поскрипывая снегом, луна уже не сияла в своем нестерпимом полнолунии, а шла на убыль, и это тоже как-то разряжало обстановку, бесноватые становились тише и покладистей. С ними находили общий язык. Они поддавались уговорам
Я полулежал на топчане, ожидая, когда позовут на ужин. Рядом на соседней кровати, справа, опустив кудлатую голову на руки, сидел тихий Михаил. Мой второй сосед. Это был особый бесноватый. Бесноватый без беснования. Он говорил, что муха залетела ему в голову. И верно, в нем постоянно что-то жужжало внутри и щелкало. Пощелкает, пожужжит, а потом вокруг распространялся неприятный, резкий химический запах. Он был тихим, молчаливым и угрюмым. Никогда бес в нем не визжал, не бесчинствовал, не кидал на пол, не сводил судорогами ноги и руки. Только тихо жужжал и щелкал. И так тихо сводил с ума.
Мне стало дурно, и я поспешил выйти на улицу. Есть какой-то предел в человеке. Я все сносил довольно спокойно, и ночной лай, и беснования в церкви. Но это тихое жужжание вмиг расстроило мою внутреннюю защиту. На улице темень. Я постоял, пока глаза не привыкли. На небе высыпали звезды. Шел снег. Я его не сразу заметил, что-то засеребрилось в воздухе. Сначала я подумал, что это в глазах искорки, но потом понял – снег, только очень мелкий. Было непонятно, то ли он падает, то ли поднимается вверх. От этого немного кружилась голова. Ни ветерка, никакого движения воздуха не ощущалось. Я пошел по тропинке, под ногами легко поскрипывало. Тропинка вела между сосен, рядом с алтарной частью храма. Чтобы попасть в трапезную, надо было храм обойти кругом. Все мысли я старался выбросить из головы, только впитывал красоту ночи. «Господи, как совершенны дела Твои, – думал больной» – всплыли невесть откуда строки. Я хотел вспомнить номер псалма и не смог.

Стояла удивительная тишина. Лай собаки, доносившейся с другого конца деревни, только подчеркивал ее. Неожиданно мне померещилось, что кто-то стоит в тени дерева, возле тропинки, и смотрит на меня. Я взял себя в руки и пошел дальше как ни в чем не бывало. Тень от дерева отступала, открывая человека снизу. Сначала я увидел аккуратные женские сапожки на маленьком каблучке. Я приближался, и тень уходила все выше и выше, вот полушубок, видны плечи, и, наконец, взгляд наткнулся на улыбку. Я испугался, прежде чем понял, отчего. Передо мной стояла Оленька.
Я немедленно развернулся и стал обходить храм с другой стороны. «Господи, помилуй, Господи, помилуй». Молитва полилась горячее. Встреча с оставленной без призора Оленькой совершенно не входила в мои планы. Я помнил, как в исступлении она легко раскидывает держащих ее за руки мужчин. Я помнил, что стало с лицом женщины. Потом мама круто состригла Оленькины ноготочки. И все же...
За спиной отчетливо слышались ее коротенькие, легонькие шажки. «Скрип-скрип» – звенело сзади. «Хруп, хруп»  – убыстрял я шаг. Я соображал в уме, что смотреть ей в глаза нельзя. Потому что она нападает, только когда чувствует контакт. Не обращать внимания, не замечать, и тогда можно стоять рядом совершенно безопасно.
Было обстоятельство, которое, может быть, сделает мои страхи более понятными. В первый день моего приезда, когда я еще ничего не знал, я случайно посмотрел в открытую дверь на женскую половину келий. Она стояла ко мне спиной и смотрелась в зеркало. Потом запрокинула руки, потянулась. Сверху брякнулась русая коса. Тонкий девичий стан и толстая русая коса... За этим, как ни странно, я и ездил в монастыри. Увидеть русскую красоту. Русскую святую красоту. И вот она найдена, открыта сокровенная русская душа. Должна же быть расплата за то, что я подсмотрел? И вот она наступила.
Оленька почувствовала мой взгляд, нет, она увидела меня в зеркале. В зеркале, поставленном напротив полуоткрытой двери, является девушкам суженый во время святочных гаданий. Да, собственно, святки и были. Она обернулась, и я впервые увидел ее лицо, застывшую улыбку, мертвенный, неотступный взгляд. Я долго смотрел на девушку, глупо улыбаясь в ответ. И только когда понял, что девушка как-то не в себе, поспешил убраться от дверного проема. Да, впечатление Оленька производить умела. И вот этот первый взгляд не давал покоя. Так смотрит василиск, его взгляд невыносим, поэтому и нельзя от него оторваться. Но смотрела она через зеркало, поэтому я не оцепенел.
Отворотить было некуда, узкая тропинка, справа стена церкви, слева высоченный забор. Как неожиданно обостряется мышление, когда опасность рядом. Мнимая или действительная, все равно. Если мнимая, то быстро распознается. Адреналин делал свое дело, я соображал. Оленька бросалась только на тех, кто раздражался, ругался на нее! Она добивалась, чтобы человек рассердился, и когда он сердился – царапала. И та женщина, читавшая псалтырь, как она разъярилась на Оленьку. Значит, недостойна она была читать! Разве можно читать псалтырь и тут же кидаться на людей? Сама Оленька никогда не выказывала никакого беспокойства, раздражения, нетерпения. Она никогда не капризничала! Как раньше я этого не понял! Это были не болезненные, а духовные качества! Все это мгновенно собралось и явилось в сознании. Это было озарение. Она показывала христианам их грехи! Так поступают юродивые.
Я почувствовал, что меня давно никто не преследует. Обернулся – только серебрился легкий снежок в звездном свете... а дальше никого. Может быть, и не бежала она вслед... Нервы взвинчены. Поэтому и чудится всякое.
Отчего бывают у человека наваждения, ночные страхи? От нераскаянных грехов. У меня были такие детские, беспричинные страхи, ночные кошмары, боязнь темноты. Стал ходить в церковь, регулярно чистосердечно исповедоваться, и все прошло.
Тропинка привела к трапезной. Здесь было совсем темно, я вошел в тень от дома. Дверь была закрыта. Я ощупал ее руками, она была закрыта на три бруса. И каждый брус на концах тоже запирался на висячий замок. Такой двери я никогда не встречал, и здесь раньше ее не было. Вернее, это были ворота, а не дверь. Трехстворчатые ворота, и, открываясь, они складывались гармошкой. Никогда не видел их запертыми. А сейчас они были почему-то закрыты.
С другой стороны дома заскрипели шаги, кто-то подошел к воротам и неожиданно открыл какую-то маленькую дверцу, которая была врезана в них. Свет проник из сеней и через открытую дверцу осветил на миг входящую женщину, тропинку, кусочек ночи, и дверца опять захлопнулась. Но я уже засек ее положение и стал различать слабый, проникающий через щели, свет. Присмотревшись, увидел маленькую металлическую ручку. Протянул к ней руку через темноту, и тут же кисть ожгла резкая боль. Что-то невидимое оцарапало меня. Машинально я отдернул руку и поднес к губам. Наверное, я вскрикнул, потому что ощутил, что рядом со мной, в темноте, кто-то вздрогнул и зашевелился.
– Кто здесь?  – спросил я строго.
Никто не отозвался. В конце концов мне надоели все эти наваждения. Руку щипало и дергало. Я широко распахнул дверь и в падающем свете увидел Оленьку. Она спокойно смотрела на меня не мигая.
Я был рассержен и готов был сказать что-то сердитое, выговорить ей, чтоб не пугала в темноте добрых людей. Но слова застряли в горле, и я только грозно смотрел. Не знаю, сколько мы стояли, глядя друг на друга, и что было бы дальше. На меня нападает иногда безумная отвага, и вздул бы я Оленьку по первое число, намотав ее косу на руку, пусть пялит свои зеленые, льдистые глаза на кого-то другого... И действительно, я шагнул и крепко сжал ее за плечи, боясь, что она сейчас вцепится в мое лицо ногтями. Но руки не удержались на плечах, соскользнули и сомкнулись у нее за спиной. Я судорожно обхватил ее. Как бы не выпростала руки! Миг мы еще смотрели друг другу в глаза, и потом, не зная, как выйти из странного положения, я приник к ее губам... Мягкие, податливые губы раскрылись навстречу. Тело обмякло в моих объятьях, ее руки легли мне на спину.
– Оленька!  – позвал знакомый голос.
Тяжело дыша, я отпрянул от пьянящих уст.
В полуоткрывшуюся дверцу просунулась голова ее мамы.
– Вы не видели Оленьку?
– Да вот же она,  – сказал я, отступая в темноту.
Оленька покорно далась маме, и они прошли мимо, в трапезную.
В этот вечер я читал житие Иоанна Колова. Врезалось в память, как он терпеливо, из года в год поливал засохшее деревце, как оно зацвело, потом дало плод, святой сорвал плоды, принес братии и положил на стол со словами: «Вкусите плоды покаяния». Потом мне много раз приходилось встречаться с сюжетом «поливания» сухого дерева. Например, в фильме Тарковского. Вся культура сходилась здесь клином. А казалось, что я бегу «от» и прочь, а на самом деле прибежал в самый центр.
Когда люди, помолившись, начинали расходиться, я сам садился за великанский стол и ел кашу в одиночестве. Правая рука от запястья до указательного пальца была распорота чем-то острым. Кожа лохмотьями свисала по краям разреза. Но кровь быстро свернулась. Добросердечные матушки дали мне йода, и я с удовольствием вылил его на рану. Боль совсем не чувствовалась. Так не чувствуется боль во сне. Так не чувствуют боль сумасшедшие.
Когда глаза мои почти склеились сном, в последнюю зрячую щелочку я увидел фосфоресцирующего Гену. Поняв, что я обратил на него внимание, он опять включился в нескончаемый мучительный спор. И горячо зашептал:
– Христос на Тайной вечере сказал Иуде: «Что делаешь, делай быстрее». Он благословил Иуду! Он не сказал: «Не совершай предательства». Нет, он поторопил апостола. Он знал, что без Иуды его спасительная миссия неосуществима. Без поцелуя Иуды и синедрион, и суд Пилата, и римские распинатели  – ничто. Они ничто не могли бы сделать. Поцелуй Иуды, вот что нас спасло!
– Мы не в Иуду верим, мы, христиане, верим Христу, а Христос так оценил человека, который его предаст: «Лучше бы ему повесить мельничный жернов на шею и утопить» и «Лучше бы не родиться тому человеку». И еще он сказал, что Сын человеческий идет, как ему предначертано, и горе тому человеку, которым он предается. Иуде Христос сказал: «Что делаешь, делай быстрее», чтобы он знал – его намерения известны, все его помыслы ведомы. А не потому, что Христос ему повелел так сделать, благословил на предательство. – Я сам не очень понимал, откуда я знаю это. Мне казались эти вещи очевидными, понятными изначально.
– А если не веришь во Христа, то у нас тебе делать нечего, – последнее я сказал уже громко, чтобы все слышали.
– Отец Василий его и не причащает, – откликнулся кто-то рядом. Неужели Михаил? Отвлекся от своей мухи? – Да он и сам не подходит. Боится Христа, не любит его, вот и не подходит.
Гена встал с постели. «Я никого не боюсь!» – воскликнул он с пафосом и вышел, хлопнув дверью. На улице кто-то залаял.
Да, вот этот поцелуй. Я-то уж точно никаким поцелуем Христа предавать не собираюсь. Но почему он сказал про поцелуй? Именно сегодня. Я вспомнил, что недавно смотрел странный польский фильм, в котором какой-то католический монах поцелуем берет на себя демона. А целуется он с одержимой настоятельницей монастыря. Чувственный, порочный и даже бесстыдный поцелуй этот почему-то всплыл в памяти и не давал покоя.
На улице, за ситцевыми занавесочками, кто-то лаял всю ночь.
Несмотря на отсутствие перевязки и полную антисанитарию, ранка на следующий день не гноилась, как будто кто-то заговорил ее. При свете дня я долго шарил перед маленькой дверцей, но так и не нашел ничего острого, что могло бы поранить меня.
– Что у вас с рукой? – заметила мама. – Это Оленька опять?
– Да нет, нет, это я сам. В темноте...
Отец Василий, выслушав утром мою исповедь, благословил уезжать. Помолиться в монастыре.
На следующий день к вечеру я уехал в Пюхтицы.
Я ехал шестнадцатичасовым. Вышел за ворота, постоял. Навстречу попалась очередная группа приезжих. С видом знатока оглядел их, пытаясь угадать их «постояльцев».
На остановке встретил женщину с языком. Язык так распух, что рот не закрывался, язык торчал изо рта, как кляп. В сторонке стояла группа поселковых женщин, ругавших «церковников», рядом с которыми я стоял. Но и не подумал отступить в сторону. Так они называли всех, кто ездил сюда, в храм. Подошел автобус. Поселковые обратились к шоферу и предъявили ультиматум. Или они, или она – языкатая. Пассажиры поддержали их. Высунутый язык был виден издалека и пугал людей. Надо бы его как-то замаскировать, платочком или еще как, но не догадались. «Макияж накладывать мастера, а язык загримировать не могут. Вот женщины», – досадовал один из «церковников», возвращающийся после обедни домой.
– Безобразие какое!  – говорила какая-то эстонка с гортанно-певучим акцентом. – Эти русские «церковники» все заполонили. Церковь отделена от государства, пусть своим транспортом пользуются, а не общественным!
– Да, конечно, изолировать их надо,  – вторила другая, интеллигентного вида пассажирка,  – на прошлой неделе мою соседку за палец в автобусе укусили. Неизвестно, может быть, у нее бешенство. До сих пор на уколы ходит.
– А эта с языком... Сейчас нас всех оплюет, а может быть, она заразная!  – добавляла еще одна проницательная пассажирка.
– Вместо того, чтобы по церквям ездить, надо бы ей к врачу обратиться. Таких изолировать требуется, – разжигали себя женщины. Автобус стоял, все ждали, когда мы выйдем.
Языкатая молчала. Она постоянно показывала этим женщинам язык. И это было очень уместно. Кончик ее языка немного шевелился, вроде как что-то отвечая неприличное.
Я посчитал, что вышесказанное относится и ко мне, и вышел из автобуса следом за языкатой. Мы стояли, сбившись в кучку, не совсем понимая, что делать дальше. Мир нас категорически не желал принимать назад. Мстил за наш выход из него.
До Пюхтиц езды не больше получаса. На своей машине довезла нас та самая «барыня», которая вставала на четвереньки. Уж не знаю, кто ее вынес в этот час на наше счастье на дорогу, но очень кстати. Ехали молча, не выдавая, что знаем друг друга.
В монастыре меня отправили к игуменье Варваре. Матушка игуменья без всяких проволочек благословила жить на святой горке: «Пойдете по тропинке, вверх, там постучитесь в дверцу, вам откроет мать Магдалина, а мать Мария проводит в кельи».
От этих мирных, простых слов я уже давно отвык. И действительно, без труда нашел я мать Магдалину (как будто даже ту самую, евангельскую) и скоро увидел свою койку, она была заправлена чистым бельем, на спинке висело чистое полотенце. И уже совершенно примирило меня с жизнью предложение матушки Магдалины.
– Хотите чайку попить с дорожки?
И я пил горячий чай с печеньем. А потом лежал на своей коечке. Смотрел на рубиновую лампаду под иконами (здесь лампады были рубиновыми), которую зажгла матушка умелыми руками. Я оказался в келье один.
На святой горке было расположено небольшое кладбище с ухоженными могилками, старинными мраморными памятниками. Я читал выгравированные на крестах даты жизни, имена людей и возвращался постепенно в историческое время. Я был потрясен разницей между тем христианством, которое я только что покинул, безвременным христианством, и этим – историческим, современным христианством.
По привычке, в первый же день направился на исповедь. По привычке, потому что не мог уложить исповедь в стройные, короткие слова. А если бы начал раздумывать, как все объяснить священнику, то никогда бы не исповедовался. Разве расскажешь, что это было? Просто сам не знаю, что. И главное, что и покаяния нет. Ну никакого раскаяния. Пошел, ни о чем не задумываясь. Во всем положась на Бога.
Молодой священник, услышав об искушении, не стал расспрашивать о подробностях, что, конечно, рассказать было бы затруднительно, и этим несказанно удивил меня. Не ожидал от случайного, незнакомого священника такой тактичности, такого доверия к незнакомому паломнику. Даже более возрастные батюшки обычно расспрашивают и, как правило, совсем запутывают и комкают исповедь. Я ему был очень благодарен за это. Даже прослезился! Как Господь все устраивает! А что же утаивать, от кого? Пред Господом стою, пред Господом и падаю.
– Оленька?  – кивнул священник на порез, сняв с моей головы епитрахиль. Выглядела рана тогда весьма зловеще. Кожа совсем разошлась, покрылась коркой, а между почерневших от грязи краев выпирало белое мясо. 
– Нет,  – как на духу сказал я,  – она бы так не смогла. У нее ногти-то мама состригла. А тут коготь, а не ногти...  А вы знаете ее?  – наконец удивился я.
– Знаем...  – сказал батюшка. И так спокойно, весело сказал, что и моя душевная рана умягчилась, словно помазали ее елеем.
Ответ кольнул в самое сердце. Знают! То есть все знают, значит, мне и беспокоиться нечего, нечего и думать. Кто-то знает, кто-то следит, понимает. Значит, все в порядке.
Батюшка передал меня проходившей мимо монахине, которая привела меня в монастырский медпункт. Охая и причитая, старушка монахиня, исполнявшая послушание медсестры, промыла ранку перекисью водорода, помазала мазью Вишневского и наложила повязку.
– Да че вам делать в Пакс-Нарве, неча вам делать там! Поживите у нас, отдохнитя. А туда не ездитя,  – сыпала она каким-то сибирским, простонародным, совершенно неожиданным здесь говорком, крепко упирая на согласные.
Я вернулся в храм как раз к чтению Евангелия. Причастившись, почувствовал мир и покой. На душе стало совсем легко, напряжение дней, проведенных среди бесноватых, исчезло. Так окончилось мое приключение.
Проблемы были и здесь, но совершенно иные. Монастырь ожидал визита архиерея, епископа Таллинского и Эстонского Алексия. С утра прикатили какие-то шустрые молодые люди, оказавшиеся иподьяконами. Я лежал в кровати, отдыхал после причастия. Они ввалились в мою (а чью же еще, если я там жил) келью и попросили меня освободить место. Пришла мать Магдалина, уже совсем не такая приветливая, и тоже стала выселять меня. Пока я встал, оделся, мои вещи уже были перенесены (без спроса!) в другую, общую келью, где жили все паломники. Так я влился в общий коллектив, пробыв в долгожданном одиночестве только ночь.
Здесь говорили о предстоящей архиерейской службе, выступал один здоровенный мужик в запоминающемся наряде. Сапоги, черная косоворотка, борода, четки. Он уверял, что ходить на архиерейскую службу нельзя потому, что все епископы сегодняшние служат в КГБ. Иначе их бы не сделали епископами. К тому же они все евреи и прожидовлены. Над ним смеялись. Но когда зашла речь о фамилии архиерея, то никто не смог назвать ее. А мужик в косоворотке без затруднения просветил: «Ридигер он». Тут все задумались. «И кличка секретного сотрудника у него есть, – выдавал свою осведомленность мужик, – кому надо, знают и кличку». Тут у него потребовали и кличку сообщить. Мужик не стал долго кочевряжиться: «Дроздов его кликуха».
Дроздов так Дроздов, если ни Вельзевул, ни Мефистофель не повредили, то «дрозды» ничего не смогут нам сделать, подумал я и поделился этой мыслью с новой братией. Мои новые келейники одобрили меня вполне, и мы дружно отправились на архиерейскую службу.
Я жил там еще долго, купался в ледяной воде святого источника. Каждый день бывал на службах. Но эти службы действительно казались игрушечными по сравнению с пакс-нарвинскими, хоть и правились по монастырскому уставу. На них не надрывалась душа в непосильном подвиге, а скорее отдыхала.
Однажды я сидел на своей святой горке и услышал до боли знакомый, почти родной, но забытый звук. Знакомый голос... Поднял глаза и с удивлением увидел собаку. Неизвестно, как проникла за монастырскую ограду эта жалкая бродяжка. Рыжая, с подпалинами, худющая, с поджатым животом, она смотрела куда-то в сторону, тянула воздух черным носом и время от времени издавала эти знакомые отрывистые звуки. Она лаяла! Так лаять могла только собака. Странно это было. Не человек лаял, а собака. Я попытался подозвать ее, но, не обратив на мой зов никакого внимания, она побежала по своим делам.
Вернувшись домой в Москву, я обнаружил в почтовом ящике повестку из военкомата, туда уже сообщили о моем исключении из института, и призыв в армию казался неизбежен. Но ожидало меня совершенно уж невероятное испытание. Вместо армии я попал в сумасшедший дом. О моей вере, паломничествах по монастырям откуда-то стало известно в районном психдиспансере, «надроздели», и комиссия меня направила на экспертизу. Вот так я вернулся в компанию сумасшедших, которую, казалось, безвозвратно покинул. Сумасшедший дом – это надолго. На всю жизнь. Вера в Бога тогда была диагнозом опасного психического заболевания. И лечили от веры основательно.
На следующий год, освободившись, наконец, из крызухи, я приехал в Печорский монастырь. В первый же день знакомый странник шепнул, что после обеда будет принимать отец Адриан. Народу было немного, боялись посоха настоятеля, отца Гавриила, которым он разгонял стремящихся к старцам. Старцы принимали тайно. Моя очередь дошла скоро. Отец Адриан принимал в коридорчике мужских келий. Усадив меня на мягкий диванчик и присев рядом, он сказал, внимательно посмотрев мне в глаза:
– Ты здоров.  – И после продолжительной паузы еще раз убежденно повторил: «Ты совершенно здоров».
Так что пишу я это в здравом уме и твердой памяти. Ну а кто не верит... Проверьтесь, не знаю, кто владеет вашим умом, какой князь тьмы. Красивую девушку с русой косой, которая исцарапала меня, звали Оленькой, она надолго отучили меня от флирта. Я все же получил пользу от своего паломничества. От какого-то беса, да освободился. На красивых девушек с тех пор заглядываться перестал. А если забудусь на время да разговорюсь, разойдусь... вдруг вспомнится Оленька. А то и покраснеет белый шрам на руке. Так бывало раньше, теперь и не различишь эту тоненькую линию на запястье. И пропадет веселье. Замолчишь на полуслове, подозрительно, недоверчиво посмотришь на собеседницу да отодвинешься подальше. С Оленькой я больше никогда не встречался.
Все-таки как сильно воздействует такая вещь, как кино. Посмотрел польский фильм, услышал, что он считается высоким искусством. Просмотр закрытый, попал по блату. И вот, пожалуйста, уже отпечатался в сознании образ беснования, передающегося через поцелуй. Почему грубо сляпанный примитив западает глубже, чем вся философия с ее Платонами и Аристотелями? Католический монах, истязающий свою плоть с помощью плетки, целует чувственные губы бесноватой красавицы-игуменьи и берет ее беса в себя вместе с ее извивающимся в устах языком.
Не удалось мне заразиться бесом. Хотя это уже стало эпидемией. Проверяй, веди на экспертизу к чудотворным иконам. И через одного, тот захрюкает, тот загавкает. Эпидемия невидимая, но похлестче СПИДа и других апокалиптических язв, открывшихся на удаляющемся от Бога человечестве.
Много воды утекло с тех пор. Накануне миллениума я жил в Оптиной. И в одном из трудников неожиданно признал Опанаса. Рост остался тот же, и брился он по-прежнему. По пути к скиту, возле колодца окликнул его. Он не узнал меня, но о Пакс-Нарве охотно заговорил.
– Отец Василий-то умер, – сообщил он всем известную новость. – Некому теперь отчитывать. И тут не отчитывают. Все в Лавру едут. Только там один отец Герман теперь отчитывает.
– Да, туда теперь и не съездишь, другое государство. Ну, как ваше здоровье?
– Давно здоров, десять лет еще в Каракумах отработал.
– Померла Карпиха?
– Померла,  – ответил он, удивившись, что я помню эту ведьму.
Опанас оказался беженцем из Узбекистана. Оттуда пришлось уехать, а в родной деревне работы не нашлось. Уже год жил он в монастыре, спасаясь от бескормицы. Вторая серьезная беда настигла его в жизни, и вновь он в монастыре. «Горе-злочастие» доводит добра молодца до монастыря и в наше время. И не теряется историческая связь ни с литературой, ни со святой Русью.
– Оленьку-то помните?  – неожиданно спросил Опанас.
– Помню, как не помнить.
– Была такая гордячка, которая ни с кем не разговаривала, в зеркало все смотрелась да нагишом любила бегать...
Тут я несколько опешил, Опанас рисовал облик, несомненно, Оленькин, но это была совсем иная Оленька. И у меня возникло неприятное ощущение, что этот образ, несомненно, более истинный, чем тот, который сохранился у меня.
– Так она тоже выздоровела. Тогда же и выздоровела,– продолжал добродушно Опанас.  – Мать повезла ее домой совершенно здоровой.
– А как это произошло?
– Отец Василий отчитал, как же еще.

Примечание
Заклинатель или экзорцист – (греч. ;;;;;;;;;;, ;;;;;;;;;;, ;;;;;;;;;; – заклинающий, от греч. ;;;;;;;;;;, ;;;;;;;;;;  – заклинать, лат. exorcist). Современная медицина считает одержимость частным случаем психического расстройства либо попыткой привлечь внимание, а исцеление через экзорцизм связывают с эффектом плацебо или внушением.
(Википедия, 2018 г.)




                Молитвы заклинательная
                Святаго Иоанна Златоустаго


Божественное же и святое, и великое, и страшное, и нестерпимое именование и призывание творим на твое прогнание, отступниче, такожде и запрещение на твое погубление, диаволе. Боже Святый, Безначальный, Страшный, Невидимый Существом, Неприкладный Силою и Непостижимый Божеством, Царю Славы, и Вседержителю Владыко, запрещает ти, диаволе, от не сущих, во еже быти вся благолепно словом составивый, ходяй на крылу ветреню. Запрещает ти, диаволе, Господь, Призываяй воду морскую и Изливаяй сию на лице всея земли, Господь Сил Имя Ему. Запрещает ти, диаволе, Господь, от безчисленных небесных чинов огненных, страхом служимый и воспеваемый, и от множества ликов ангельских и архангельских, с трепетом покланяемый и славимый. Запрещает ти, диаволе, Господь, окружаемый от окрест предстоящих сил, и страшных шестокрыльных и многоочитых херувимов и серафимов, лица своя двема крилома покрывающих, незримаго ради Его и неизследимаго Божества, и двема крилома своя ноги покрывающих, по еже не опалитися от неизреченныя славы, и недомыслимаго величества Его, и двема крилома летающих, и небо исполняющих от вопля своего: Свят, Свят, Свят, Господь Саваоф, исполнь небо и землю славы Его. Запрещает ти, диаволе, Господь, от недра Отча сошедый с небес Бог Слово, и от Девы Святыя поклонным неизреченным, и пречистым Воплощением неизглаголанно явивыйся в мiре, еже спасти его, и Владычнею Своею силою свергий тебе с небес, и отметна всячески показавый. Запрещает ти, диаволе, Господь, рекий морю, умолкни, престани: и повелением абие преста. Запрещает ти, диаволе, Господь, пречистым плюновением брение совторивый, и лишенный уд от рождения слепому создавый, и свет даровавый. Запрещает ти, диаволе, Господь, дщерь архисинагогову словом оживотворивый, и вдовича сына из уст смерти восхитивый, и своей его матери цела и здрава даровавый. Запрещает ти, диаволе, Господь, Лазаря из мертвых четверодневна нерастленна яко не умерша и безвредна, во удивление многим представивый. Запрещает ти, диаволе, Господь, заушением клятву испразднивый. и копием Пречистых Ребр Своих, райское хранящее пламенное оружие отставивый. Запрещает ти, диаволе, Господь, заплеванием Честнаго Своего начертания всякую слезу от всякаго лица отерый. Запрещает ти, диаволе, Господь, водрузивый крест на утверждение едино и спасение мiра, в падение же твое, и всех под тобою аггелов. Запрещает ти, диаволе, Господь, давый глас на кресте Своем, и завеса храма раздрася, и камение разседошася, и гробы отверзошася, и от века умершия восташа. Запрещает ти, диаволе, Господь, смертию смерть умертвивый, и живот востанием Своим человеком даровавый. Запрещает ти, диаволе, Господь, сошедый во ад, и гробы его истрясый, и всех в нем содержимых связанных свободивый, и к Себе воззвавый: Егоже вратницы видевше ужасошася, и подвижницы адовы крыющеся исчезоша. Запрещает ти, диаволе, Господь, из мертвых воскресый, Христе Боже наш, и всем воскресение Свое даровавый. Запрещает ти, диаволе, Господь, на небо со славою вознесыйся ко Отцу Своему, и одесную Величествия на Престоле Славы Седяй. Запрещает ти, диаволе, Господь, паки грядый со славою на облацех небесных, со святыми ангелы Своими судити живым и мертвым. Запрещает ти, диаволе, Господь, огнь неугасимый, и червь неусыпаемый, и тму кромешную уготовавый тебе в вечную муку. Запрещает ти, диаволе, Господь, Егоже вся боятся и трепещут от лица силы Его, яко нестерпим есть гнев, еже на тебе прещения Его. Той запрещает ти, диаволе, Господь, страшным Своим Именем: устрашися, вострепещи, убойся, разлучися, истребися, бежи, падый с небесе, и с тобою вси лукавии дуси, всякий дух лукавый, дух нечистоты, дух лукавства, дух нощный и дневный, полуденный же и вечерний, дух полунощный, дух мечтанный, дух сретательный, или земный, или водный, или в дубравах, или в трости, или в стремнинах, или во двопутиях, и трепутиях, во езерах, или реках, в домах, во дворех, и в банях преходяй и вреждаяй, и изменяяй ум человеческий: вскоре разлучитеся от создания Создателя Христа Бога нашего, и отлучитеся от раба Божия (имярек), от ума, от души, от сердца, от утроб, от чувств, и от всех удов его, во еже быти ему здраву и всецелу, и свободну, знающу своего Владыку и Зиждителя всех Бога, собирающа заблуждающия, и дающа им печать спасения, рождением и обновлением Божественнаго Крещения, во еже сподобитися ему Пречистых и Небесных, и Страшных Его Таинств, и соединитися стаду Его истинному, на месте злачне вселяющуся, и на воде упокоения питаему, и палицею креста спасительно и известно наставляему, во оставление грехов и в жизнь печную. Яко Тому подобает всякая слава, честь, и поклонение, и великолепие, со Безначальным Его Отцем, и с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Его Духом, ныне и присно, и во веки веком.
Аминь.