Лигатура. Роман

Валентин Бердичевский 2
Л И Г А Т У Р А

роман

"  Все в этой жизни переплетается.
Все в сущности есть узор ковра..."
И. Бродский. Путешествие в Стамбул.

С  благодарностью  моему  другу
Александру  Бамборе  Леонтьеву,
с молодых ногтей вынужденному
стрелять без ружья.

Настойчиво преследуя свою, поначалу казавшуюся мне довольно странной цель, именно  Бамбора и подтолкнул меня к письменному столу.
С целеполаганием, однако, отношения у меня никогда не складывались, о существовании навигации я узнал только из фэйсбучных постов  омского путешественника Алексея Декельбаума, ходившего в посвященную двухсотлетию открытия Антарктиды двойную полярную кругосветку на яхте «Сила Сибири» и конечно,   путь из Омска  в Индию через Калачинск  по Красноярскому тракту я так и  не открыл.
 До Америки мне тоже не удалось добраться.  Туда я, впрочем, и сам  не стремился…

пролог

Теперь в это трудно поверить, но даже не в самые тучные годы Бамборе удавалось из пяти зачетных выбивать сорок семь, а теперь он  себе за это же и  пеняет.
Не так давно он снова звонил мне из Щелково,  спрашивал у меня подтверждения самой  возможности нарушения известных законов природы хотя бы в жизни одного, отдельно взятого человека.
Он думает, я что-то об этом  знаю…

Бамбора верит, что если удастся отмотать пленку назад, то повторный показ однажды отснятых кадров  способен сам по себе смонтировать новый фильм, где он укладывает в десятку пулю за пулей, по крайней мере, из дедовской трехлинейки с открытым прицелом.
В самом деле - чем он хуже  Симо Хяюхя, всего за несколько месяцев получившего  прозвище «Белая смерть»?
Бамбора рядом со смертью ходит больше пятидесяти лет.
               
В начале прошлого, две тысячи семнадцатого года Шотландские ученые после многолетних изысканий выяснили, наконец, что Хронос уже ничего не хронометрирует, он только хранит и рождает. К тому же совсем не по  Григорианскому календарю.
По их мнению, они собрали уже избыточную информацию, неопровержимо свидетельствующую  о том, что время больше не река, уносящая  наши чувства вниз по течению, но лишь одно из  Великих озер, куда мы их сами выпускаем.
Иногда они там портятся…

Мой старый отец ближе к восьмидесяти стал многое забывать. Он часто просит моего младшего брата позвонить его умершей матери,  предупредить, что задерживается на службе.
Иногда он предлагает своей жене - моей матери,  с которой они прожили почти шестьдесят лет, выйти за него замуж.
В остальном  он в порядке.

Не так давно голландцы начали некий  социальный эксперимент. Они выстроили замкнутую по периметру деревню со всеми атрибутами пятидесятых – шестидесятых годов: тогдашними магазинами, кафе, транспортом, телефонами, кинотеатром, аптекой и прочим.
Работники всех этих учреждений – медики под прикрытием. Жители – люди, страдающие болезнью Альцгеймера, вернувшиеся в своем сознании к тому времени.
И они там, как рыба в воде!
 
Мой тесть, проживший девяносто один год, сорок лет преподавал холодную штамповку в Омском политехническом институте.
Последние месяцы он все ехал  на фронт, сетовал на задержку эшелона в Челябинске и по ночам готовил Ил–4  своего командира эскадрильи лететь на Хельсинки.
Ему так и осталось девятнадцать…

События, так или иначе упомянутые в этой книге, на самом деле происходили  совсем в другом порядке. Куда больше, чем на очередность, логическую связь и солнечные затмения, я ориентировался на собственные вкусовые  пристрастия - черпал со дна, где погуще.…
Ну да, следует еще учесть сильный ветер переменных направлений, который носил меня временами без руля и ветрил.
Имена  многих героев я тоже изменил  до неузнаваемости. Вряд ли кто-то из них останеся на меня за это в обиде. Иных уж нет, а те, что теперь далече, крайний раз читали   книги разве что в Щелковской средней школе номер десять…               
   
В своем первоначальном виде книга была  закончена к середине января две тысячи восемнадцатого года, в промороженное до  небесной тверди  время, когда я обычно и завершаю работу над своими текстами или - как случалось в старые времена, пока живопись еще кормила меня - картинами.
По давно укоренившейся привычке я засыпал файл прошлогодним компьютерным валежником и  оставил до времени.
Когда я пишу, я почти не чувствую вкуса свежего текста. И тут с таежным прокурором наш уклад един – нам обоим нужно, чтобы обязательно было  «с душком».
Только косолапый это ест, а я все, что начинает припахивать - кромсаю и безжалостно выбрасываю.

Собственно книгой получившийся текст назвать оказалось сложно. Сюжет в нем почти отсутствовал - но это как раз огорчало меня меньше всего.
Бог знает, в каком теперь далеком тысяча девятьсот девяносто первом году я, тогда начинающий автор, попал на Всероссийский семинар молодых писателей в Москву. Руководителем у нас был Валерий Медведев, автор советского бестселлера для детей  «Баранкин, будь человеком!»
Из всего сказанного им, как впрочем, и любым повстречавшимся на моем пути человеком, я уловил очень немногое.
Не могу хорошо знать о других - в каждой избушке свои погремушки - но сам я имею обыкновение так или иначе отзываться только на те сигналы, на частоту которых настроен мой собственный приемник.
Я слышу только самого  себя или вообще ничего не слышу - все кругом только белый шум…

Сюжет – это характер, услышал я от Медведева.

Что получилось - то, стало быть,  и хотели. И закончив набирать текст, я тут же наскоро нанизал на леску множество разноцветных, разновеликих и совсем не похожих друг на друга бусинок.
 Эклектичное ожерелье!
Правда, характер, способный  скрепить столь многоразличные эпизоды, требовался тут вовсе не мой. С моего бы все непременно скоро посыпалось, раскатилось по  тараканьим щелям, откуда я их с превеликим усердием так долго по одиночке извлекал.
Собирай их потом снова!
 
Когда-то, что называется, на заре такого  странного для мужчин нашей семьи дела, как сочинительство разных историй, в то время больше настоящих небылиц, я попросил свою бабушку записать воспоминания  ее жизни.
В частности, меня интересовало устройство крестьянского быта еврейских земледельческих колоний Александровского уезда Украины в начале двадцатого века.
Попросил и забыл. Да и она больше не возвращалась к этому разговору.
С тех пор прошло не меньше четверти века…

В тысяча девятьсот девяносто девятом году, в возрасте девяноста лет, моя бабушка умерла в городе Щелково, в доме своей дочери, моей матери.
Бабушка писала мне письма потрясающе красивым четким почерком. Я отвечал редко, скупо. Бог весть, чем я занимался в те годы. До сих пор не решаюсь во всем признаться даже себе.
На ее похоронах  я тоже не был. Узнал о ее смерти почти через полгода…

И вот, в феврале  две тысячи восемнадцатого года мне позвонила мама и сообщила, что решившись через девятнадцать лет, наконец,  разобрать бабушкины вещи, она наткнулась на толстую ученическую тетрадь, девяносто две страницы которой были плотно исписаны бабушкиным почерком.

Тетрадь была вся адресована мне…

Кроме того, в нее были вложены справки из Генпрокуратуры СССР об отказе в пересмотре дела моего деда, собственноручно написанная им автобиография, его военный билет, справка о работе в Дальстрое, треугольник письма, выброшенного через решетку окна тюремного вагона по пути в ссылку и  некоторые другие бумаги.

Время разбрасывать камни и время собирать камни.
И двадцать пятого  апреля две тысячи восемнадцатого года, ровно в годовщину смерти бабушки – так оно и было на самом деле - я принялся нанизывать выхваченные памятью довольно хаотичные эпизоды моей собственной жизни теперь уже на ее характер.
Какие там подобрались камни или бусины, мне судить сложно, но леска точно оказалась  из титана, с которым бабушка долго была знакома  накоротке.
Такая  не обрывается…   

1

 Я появился на свет в городе, само название которого несет в себе мантру нашего Мира.
Задолго до этого, вполне рядового и потому оставшегося почти незамеченным события,  великий поэт горевал: как мол, с таким-то умом и талантом угораздило его родиться  в России?
Рискую теперь огорчить его еще больше. Не обладая и малой долей его дарования и даже не особо стараясь, я с первого раза попал в десятку.
Истошный младенческий крик, которым я возвестил Миру о своем приходе, прозвучал в самом, что ни на есть его центре.
Некоторым утешением классику может служить то, что находится   сия сакральная точка в пределах все того же государства.

Каждый год в период весеннего обострения  разношерстные эзотерики со всех концов Земли слетаются в мой родной город, чтобы здесь - уже сбившись в стаи - прошествовать в деревню Окунево,  энергетический пуп планеты, откуда, по неколебимому их убеждению  и берет начало наша пятая по счету  человеческая раса…
Ну и где справедливость?

У судьбы, конечно, все заранее пристреляно. На то она и занимает изначально господствующие высоты. Но даже окопная вошь способна иногда сбить самый точный прицел.
Хотя лучше бы ей об этом не знать…

Сам я застал родной Омск через сорок лет после того, как благодаря адмиралу Колчаку он, пусть и недолго, но все же побыл в статусе столицы великой империи.
Примерно столько же лет понадобилось еще, чтобы большинство моих сограждан  узнали о сем замечательном факте.
Первое, что меня неприятно удивило уже в роддоме было то, что служители этого учреждения оказались заняты исключительно сдачей - приемкой нового, в данном случае моего тела.
Никому и в голову не пришло поинтересоваться, что за душа посетила в нем этот мир и не лучше бы ей для ее же собственного блага несколько повременить с этим не всегда безопасным предприятием или хотя бы перенести его географически.
Акушерка мне попалась, как нарочно, неопытная. В результате ее неловких манипуляций я лишился такого важного органа, как здравый смысл.
Чтобы придать происходящим вокруг меня событиям хотя бы видимость  единства,  принужден был я с первых дней моей жизни пользоваться в качестве приводящих к нему связей такими  его малопригодными заменителями, как  с левого фланга злым умыслом, с правого же -  ну очень высокими помыслами.
Что-то вроде цвето - бифокальных очков, где верхняя часть линзы нежно-розовая, нижняя же  черная, как грязь.
Но поскольку жить постоянно в состоянии восторга или безысходной тоски показалось мне одинаково утомительным, я принял решение сесть между стульями.
Живут же люди совершенно бездушные или безмозглые и ничего…. Почему бы мне не попробовать жить без  мыслей? Ну не то, чтобы совсем, но,  во всяком случае, без здравой их части. 
Уже тогда я подумал, что куда продуктивнее было бы принимать роды в театре или, скажем, в психушке.
По крайней мере, оба эти учреждения изначально предназначались, как места для души. Одно  для души скучающей. Другое  для больной…
 
Соображения мои в те дни, впрочем, в силу моего достаточно нежного возраста  были несколько поверхностны.
Чуть повзрослев и едва научившись читать, я начал приходить к мысли, что если Провидение и забросило Дюймовочку к жабам, то в этом, наверняка имелся Его скрытый от наших глаз Промысел, а на девочку были  весьма определенные планы.
Возможно, ей надлежало выйти замуж и произвести на свет карликовых  полуторадюймовых жаб с тонкой душевной организацией.
В крайнем случае, рослых бородавчатых дюймовочек, склонных к водным видам спорта.
При таком рациональном раскладе  результатом ее личной жизненной драмы явилось бы значительное обогащение местной фауны, что вполне укладывается в эволюционную колею, где вариативность видов – основа продвижения вперед.
Ну и ладно… 

2               
               
- Слышь, тетка?..  Ты бы сошла с этого места. Место, говорю, занято, оно мое!
В третьем часу ночи я вылез на крышу девятиэтажного дома номер шесть по  улице Перелета. Рядом невидимый кинотеатр «Иртыш».  Через дорогу светится заправка ЛУКОЙЛ. Чуть дальше разноцветный, как елочные гирлянды круглый год мигающий «Арго» - армянский ресторан с греческим названием и  школа милиции. Теперь это академия МВД.
Очень давно я тренировал там курсантов…
Последние тридцать семь лет я живу в этом доме, в квартире на третьем этаже.
И ключ от чердака мне сделал знакомый слесарь в незапамятные времена,  в бытность мою дворником.
Нет давно того домоуправления. Теперь это управляющая компания «Левобережье».  Еще раньше я оставил метлу и скребок.
И знакомый слесарь  умер от рака легких.
А дом стоит. И раньше по ночам на его  крыше  мне никто не мешал.

Полная луна висела над старым Кировском. Фонари с заправки слепили  глаза. Вырезанный из черной бумаги силуэт над черной пропастью я заметил не сразу… 
Не спеша, я приблизился к ограждениям:
- Ты отойди в сторонку и прыгай себе на здоровье!  Вон  хоть слева от трубы. Очень тебя  прошу - не порть место!
Я все не мог ее разглядеть.
- А может, ты страшная очень? Тогда какая разница, откуда  бросаться? С такой высоты от любого лица ничего не останется. Помнишь, прошлым мартом? Все антенны тогда переломало. Даже первую не поймать было. А крыша после урагана - каток!
Вон там  прямо за трубой  он и сорвался. Даже чемоданчик из рук не выпустил. Веришь, сразу и насмерть? Только отвертки по асфальту сыпанули.
Так что давай меняться. Тебе все равно, а у меня выбора нет! Откуда упал, оттуда больше не взлететь. Испортишь место - у меня один  Копай останется. Так ведь и он занят. Над Копаем ведьмы летают…

Женщина чуть поежилась. Апрельские ночи в Омске холодные. Ночи здесь и в мае холодные, даже заморозки бывают. Она еще придвинулась  к краю. Заглянула в пропасть. Слышит ли она меня?
Я пожал плечами.               
- Ну, да, согласен. Я сумасшедший. Но только местами, в полнолуние. Я тогда сразу забираюсь на крышу и ищу себе женщину. Женщины теперь большая редкость. Но иногда мне везет…. Не стоит извиняться, я понимаю.  По воздуху ведь много чего летает…. Нет, с ведьмами  как раз все  нормально.  Плевать они хотели на Закон. Для них изнанка  правая сторона... Эй, осторожней! А то вдруг свалишься. Конечно, на твоем месте я бы тоже не боялся. Но ты все же стой спокойно. Пока сама не попросишь, я к тебе не притронусь. У нас, сумасшедших, все по-другому.

Чтобы не спугнуть ее, я отступил. Оперся о трубу. В свете луны посмотрел на часы. Два часа тридцать минут...
Ночью воспоминания неотличимы от реальности, разве что ярче.… Как блестят сейчас ее туфельки. Этот блеск… даже в темноте глаза режет.
Так блестел люк у того колодца…
 
Мне года четыре. Я один. Комната в общежитии военной академии. Тоже весна, апрель, как теперь. Окна распахнуты. Только не ночь,  а прохладный солнечный день. Я стою на  подоконнике. Вот уже на краю карниза…
Крышка водопроводного люка внизу кажется круглым резиновым ковриком. Глянцево блестят чугунные ромбики. Мне и холодно и жарко.
Если прыгну - не разобьюсь, не рухну вниз, а плавно, как оторвавшийся от ветки лист, опущусь точно на этот сверкающий металлический круг.
Радость, восторг переполняют меня. Я заношу ногу над пустотой…
Но тут, внезапно,  меня вдергивают обратно. Это мать, неожиданно вернувшись, застала меня на карнизе пятого этажа…

Я потом долго болел. Все даже думали, я ослепну. Тот блеск все стоял у меня в глазах, не давал видеть свет. Кажется, у детей это называют испугом.
На долгие годы во мне застрял страх высоты. Каждый миг все внутри меня рвалось вверх, но я не мог заставить себя даже приблизиться к краю. Настоящая клетка!
А когда ты заперт внутри себя, мир для тебя закрыт. Все остальное просто перестает существовать.  Сначала выцветает, как изображение в севшем  кинескопе, а потом и вовсе гаснет.
Я должен был, мне надо было выломиться на волю. Любой ценой вырваться из клетки или сбросить ее с крыши. Пусть даже вместе с самим собой!
Когда зуб болит месяцами и нет избавленья от боли, впору желать вырвать его вместе с собственной  головой.
 
Ночь за ночью, зимой и летом я поднимался  на эту крышу.
Вверх или вниз? Я всегда знал, я чувствовал - корни мои не в земле, а наверху, в небе. Почему же я не летаю?! Здесь, между полетом и падением, это рвет на части.

Женщина на краю  неподвижна. Я делаю два осторожных шага.
- Чувствуешь?! Не зря же ты здесь, в единственном, кроме Копая месте… Стой, еще не время! Хочешь, я тебя сам потом за трубу отведу. Там ограждение сломано, не придется юбку задирать.
Кстати, тебе говорили? У тебя потрясающе красивые ноги. Ты прости за тетку. Да  успокойся, я не собираюсь мешать! Когда жизнь  только страх смерти, умирать не страшно. Только не спеши, без тебя все равно не начнут.    

Я подхожу еще ближе. Жаль, что я давно не курю. Сигарета бы сейчас не помешала. Я всматриваюсь в светящийся циферблат на левом запястье.
Два часа тридцать минут. «Ракета»… Пятиугольный знак качества.       

Когда-то, простояв на этом месте часа три кряду - я  уже собирался спускаться - у меня вдруг начался зуд в копчике. Ощущение  нестерпимое! Позвоночник жгло, распирало. Словно  пузырьки  воздуха трескались, поднимались  к затылку. Тело стало ломать, корежить, но с ног не сбивало. Будто вес мой увеличился, стек к подошвам, как грузило. Тело же сделалось легким, невесомым. Ветер продувал его, как марлю на форточке.
Потом под самым затылком началось мучительное, сладострастное… Голову тянет вверх, язык прилип к деснам. Глаза закрылись,  стали видеть в темноте. Далеко,  дальше, чем в ясную погоду. Тело от подошв изнутри  как бы собралось все, вывернулось к темечку. Потом   взрыв, извержение!

В следующий миг я уже парил…

Но, оборвав одну цепь, я тут же сел на другую,  куда короче. Теперь я иногда летал - но где, когда меня оторвет от земли, совсем от меня не зависело.
Словно не я летал, но за меня летали.

Начав с этой крыши, я летал и приземлялся в самых неподходящих местах. Хорошо, хоть всегда ночью.
Раз вышел в трусах на балкон покурить. А сел где-то на Олега Кошевого в Старом Кировске. Без денег, без документов, в домашних тапочках.  И это в три часа ночи! Сам не заметил, как ноги принесли меня во двор двадцать пятого дома. Не зная зачем, вошел в крайний подьезд, поднялся на четвертый этаж, стал у твоей квартиры. Долго стоял, слушал, убедив себя, что вижу сон. Жалел, что вместе со способностью летать не получил бонусом умение проходить сквозь двери. Ты всего в нескольких шагах, спишь. Но ждут ли меня за этой дверью?
Год назад в декабре, тогда мы оба ещё работали в школе, я приехал сюда в восемь утра в тридцатиградусный мороз. Темно было так же, только окна в доме уже горели - меня ждали и мне было жарко.
"Любить тебя - дружить с погодой..." - прочту я через много лет у замечательного поэта Олега Клишина. ...И с любым временем суток, - добавлю я.
Для свидания с любимой девушкой подойдёт и час между волком и собакой, не то что утро. Но в тот раз я отступил. Увидел я тебя только следующим летом в Сочи, в кафе на крыше Галереи.
И ты была не одна...

А тогда всё только началось... В темноте из дому не выйти, окна не открыть. Чтобы вечером на людях показаться, нечего и думать. Это могло произойти в любой момент.
Правда, летал я только на «местных линиях». Дальше Куломзино  ни разу не заносило. Я начал избегать друзей, перестал отвечать на звонки.
Я остался один.  Мне нужен был совет, помощь тех, кто хоть что-нибудь понимал в моей болезни.
И я пошел к ведьмам…. На тот момент это казалось мне единственным выходом.

Ведьмы, конечно, объявлений о местах своих сборищ в газетах не дают, но я вырос в этом городе и пару нужных знакомств То успел.

3

Сосед моей бабушки Виталя Сазонов, известный в городе  целитель,  не раз звал меня  в Ханты-Мансийск  лечить оленеводов.
За год,  уговаривал он,  на хантах поднимешься,  ты способный.
Когда-то Сазонов был  директором еврейского кладбища, того, что по улице Десятилетия Октября.
Хлебного места он лишился, продав давно бесхозный памятник. Как нарочно, вскоре объявились  родственники усопшего…
Раз он взялся лечить гипертонию у пожилой жилички Нины Александровны Петрищенки из четвертой квартиры. Делал пассы, бормотал старинные заклинания, вычитанные им в дореволюционной книжке Сахарова (не путать с создателем водородной бомбы и страстным борцом за мир академиком Андреем Дмитриевичем),  сбрасывал болезнь в подставленное  ведерко с водой.
Минут через десять у Нины Александровны  носом  пошла кровь.

Я на хантах подниматься не хотел. Чтобы подняться, мне нужны были  ведьмы.
Виталя поворчал немного, принялся было рассказывать мне о своем подельнике в исцелении коренных народов Севера - основателе древнерусской Иглистической церкви отце Александре Хиневиче, но  видя, что я приготовился к долгой осаде,  с неохотой подсказал, где их найти.

Угол Нейбута и одиннадцатой линии…. Почти на путях четвертого трамвая, перед поворотом на Горбатый мост. Знаю ли я, где это? Рядом центр, но место глухое. С дороги почти невидимое. Овраг.  Пустырь с кирпичными  развалинами. На другой стороне  оврага старая  казарма. Теперь это «Чистый город» - контора, управляющая свалками.

- Захочешь, найдешь, - сказал он. – Днем там дорогу не перейти, такое движение. Пыль, выхлоп…

Но тогда была ночь. Луна вздулась, как нарыв на черной коже. И ни  души вокруг.
Позади на линиях  частный сектор. Глухие ставни, ни огонька. Тихо, безветренно, даже кузнечиков не слышно.  Но так ведь и я человек тихий, шума лишнего не люблю.
И я пошел вниз по травяному склону. В сторону Копая к Горбатому мосту, как  объяснил Сазонов. Ну не возвращаться же было назад! В том районе и такси ночью не поймать. Надо хотя бы на Лермонтова выйти.
Почему-то подумалось - вот, зря туфли начистил. Теперь запылятся…
Вдруг, я будто запнулся. Ноги мои встали, не желая двигаться дальше. Спина выгнулась. Горячая волна прокатилась к затылку, накрыла меня с головой.

Миг, и я полетел над черной лощиной…
               
Копай осел под горбатым мостом. Съехал на дно оврага, словно провалился в гигантскую выгребную яму с гниющими, вечно осклизлыми краями.
Кособокие хибары сползлись, слиплись на дне в известковую кучу. Мутировали в распухшее, точно бомж на свалке копошащееся насекомое. Сотнями хищных голов своих намертво, не вырвать, вцепились в  черную землю.
Сладкий тлен вечно дымящего мусора. Сточные воды подступают весной к самой поверхности. Оседающий выхлоп с моста…
Кажется, все ядовитые миазмы, день за днем выдыхаемые огромным городом, стяжал над своими крышами старый Копай.
В сырую погоду воздух там особенно густ, непрозрачен, дрожит и трясется, как сваренный из падали студень.
И мнится – вот-вот зашевелится рыхлая почва, и полезут из своих нор тени прошлых его обитателей, станут резать его толстыми сырыми ломтями. А после, присыпав «для скуса» резаным укропом, понесут торговать на «Казачок»…

Я парил, а вокруг меня клубился, густел в ночи дух Копая.
Хотелось сбросить, содрать с себя быстро пропитавшуюся им одежду, подставить тело проходящему насквозь холодному лунному загару.
Оборвав на груди пуговицу, я потерял скорость и, кувыркаясь беспорядочно, едва восстановил равновесие уже над самыми перилами Горбатого моста.
 
Надо мною в снопе светящихся ночных мошек кружили три обнаженные женщины…

Вот и ведьмы - едва подумал я, как, подхватив меня под руки, они увлекли, закружили меня с собой в бешеном немом хороводе.
Молча, без слов, все ускоряя ритм, пока мост с его горящими виселицами-фонарями, редкие машины с рогатым светом фар и даже громада «Триумфа» с ночной рекламой не сжали меня в один сверкающий тесный обруч.
Прохладные пальцы раздевали меня, проникали под одежду, были всюду.
Дикое возбуждение охватило меня. И это притом, что неимоверная скорость выжигала глаза, резала щеки, забрасывала назад неспособную удержаться на шее голову.
Все это делало желание еще мучительнее, невозможнее. Я задыхался. Воздух Копая забивал мне горло.
- Я не муха!- собравшись с силами, воззвал я к разуму распалившихся теток.- Мне опора нужна…

Ведьмы, к моему удивлению, послушались. Вчетвером мы плавно опустились на мост к мощному фонарному постаменту. Старшая ведьма, пышногрудая брюнетка лет сорока, с резиновым от фитнесса телом была первой.
- Зачем ты здесь?!- выкрикнула она, вцепившись кровавым маникюром в чугунный ажур ограждения.
- Хочу летать, как хочу,- ответил я заготовленной фразой.- Или не летать совсем!.. 
Меня колбасило, как эпилептика. Казалось, мост рухнет от наших пароксизмов.
- Не знаешь, о чем просишь,- выдохнула она и, отступив в сторону, с облегчением привалилась к фонарному столбу.

Не дав мне обсохнуть, ее место заняла средняя ведьма.
Дама крайне интеллигентного вида, даром, что голая, очень походила на знакомую мне сотрудницу городского департамента здравоохранения.
В какой-то момент я даже пытался с ней заговорить, отчасти надеясь замедлить этот убийственный для меня ритм, но больше для того, чтобы между нами установился хоть какой-то человеческий контакт.

- Полученное даром не удержишь,- оглянувшись ко мне через левое плечо, она наградила меня таким сахарным оскалом, что комплимент ее татуажу в виде порхающей при каждом движении бабочки на ее ягодицах, застрял у меня в горле.
- …как воду в кулаке,- закончила она свою мысль, слизывая влагу с моего живота.   

Когда подошел черед младшей - субтильной девушки с узкой сутулой спиной и длинными глазами, я напоминал себе коматозника, вернуть к жизни которого способен разве что сильный разряд электрического тока.
Но старшая ее товарка  вцепилась мне в волосы, притиснула к перилам и, втолкнув мне в рот шершавый сосок, принялась сцеживать холодное молоко.
Дама из департамента здравоохранения при этом  до крови искусала мне левое плечо.

- …что отнял, то твое,- сказала мне третья девушка, с трудом разгибая худенькую спину.

- Идет!- сказал я ведьмам, когда все закончилось и общение наше перешло в более спокойную фазу.- Достало это меня. Помогите!
Мы ударили по рукам, обменялись телефонными номерами и они улетели, напоследок предложив мне, если что, не стесняясь обращаться к ним снова.
А я лишний раз получил подтверждение тому, что женщина, даже если она ведьма, умна только умом своего мужчины.
Те же три дамочки, похоже, были свободны и очень по-своему восприняли мою просьбу…

После нашего романтического свидания я не то, что летать, ходить едва  мог. К счастью не слишком долго. А потом, примерно через полгода, как-то само все наладилось.
Конечно, ведьмы меня не обманули. Они дали мне то, что я у них просил. Из того, что вообще способны были дать - о чем, собственно, и сказала мне честно каждая из них.

Я давно заметил - женщины врут гораздо реже мужчин.

Новое всегда приходит одним путем. Сначала проблески, потом, спустя время, свет.…
Но тогда тьма казалась мне  беспросветной.
Доведенный до отчаяния, я шел к ним, думая, что если не смогу летать, как хочу, то лучше мне не летать совсем. Но, когда не можешь, вдруг оказывается, что хочешь этого еще больше!
Стоило мне, жаждущему освобождения, выломиться из одной клетки, как я тут же попал в другую!

Там, где есть стены, рано или поздно снова оказываешься взаперти…

4

- Не знаешь, о чем просишь, - не раз повторял Архиепископ Омский и Тобольский Максим, позируя мне для своего портрета.
В  свои двадцать пять лет я не очень понимал, о чем он толкует. Тогда мне важнее было поймать  долго ускользавшее от меня выражение его глаз.
В конце концов, портрет получился удачным. С холста на паству смотрел не Борис Иванович Кроха – таково было мирское имя Владыки, а именно архиепископ Максим.
Только отличие их  крылось совсем не во взгляде… 

Я просил трех ведьм о помощи, и на свой лад  они помогли мне. Одна из них  даже предупредила меня, что такие подарки обмену и возврату не подлежат.
Полученное даром не удержишь - прямо сказала она. Но до того ли мне было ночью на Горбатом мосту, чтобы вдаваться с голыми дамами в тонкости словесной эквилибристики?
Служащая городского департамента здравоохранения средняя ведьма имела в виду то, что некоторую управляемость своими полетами я получил от них с известным обременением.
 
Первые полеты пьянили, хотелось еще и еще и чтобы уже не спускаться с небес, но так не бывает.
И птицы садятся на землю…

А я садился часто в районе  завода Баранова, туда, где я вырос. И очень скоро я заметил, что это  не совсем  те, хорошо знакомые мне с  детства места.
И будто улица Богдана Хмельницкого та же, и вот она – бесконечная густая аллея вдоль завода Баранова с  чугунным памятником Ленину напротив проходных...
Но что-то много кругом высоких кирпичных домов с глухими стенами, редкими окнами высоко,  где-то на уровне шестого-седьмого этажа и стоят красные дома слишком тесно, и кроме аллеи нет кругом деревьев и травы,  и остановка слишком далеко, и я забыл к ней дорогу…
 
И вот, я уже путаюсь и все  не могу дойти до бабушкиного дома на 3-й Транспортной 9, а если, бывает, дохожу, вынимаю почту из ее незапертого почтового ящика, то ее все равно нет дома, хотя и дверь в пятую квартиру всегда открыта.
Да и зачем запирать, если каждый день идут к ней  люди…

Однажды я все-таки встретил ее у Дворца Баранова. Мы вместе пошли домой, она немного отстала, и я снова потерял ее…
В другой раз, на той же темной аллее  ко мне подошли четверо. Один рослый, за главного в компании, свинцово-серый. Спутники  его мельче, молчаливые.
- Где она?   
Кругом быстро сделалось сумеречно, душно. И угроза и страх исходили от них. Но я же мастер - с четырнадцати лет тренируюсь каждый день, у меня нога выстреливает, как из пушки, воткну –ребра  треснут.
Но я знаю - это будет все равно, что пнуть  стену мавзолея.
И слабость, бессилие вяжут меня…
Он не уточнил, кто она, но мне и так ясно. Три дня назад умерла моя крестная и им надо к ней.
Я с трудом поднимаю руку, шевелю ссохшимся языком:
- На Юго-Восточном она…
И они отходят,  а я, глядя вослед, понимаю, что это не четверо гопников, а  монолит с четырьмя головами, без единого просвета между фигурами…

Я пошел прочь, ускорил шаг, завертел головой, кинулся бежать, пытаясь оторваться от толпящихся за мной неровных, точно выломанные зубья домов, свернул в проулок, проскочил насквозь пустой, с хрустящими листьями двор и ткнулся в  кирпичную стену.
Штукатурка на ней осыпалась. Багровая кладка с шершавой цементной прослойкой масляно блестела от влаги. Всё больше беспокоясь, бросился я обратно, уже не глядя вниз, насилу выдираясь из оплетающих ноги улиц, и скоро выскочил на трамвайное кольцо перед парком…

Ведьмы сделали мне подарок, я стал летать, когда хочу. Да только не туда.
Я все время возвращаюсь в прошлое, но прошлое это какое-то другое. И вроде все там знакомое, мое, но это  как пересматривать виденный фильм задом наперед в зеркале, да еще и в кривом…            
         
Женщина все так же стоит на краю. Вглядывается  вниз. В темноту.
Ночью тополей, чьи разросшиеся  ветви достают до шестого этажа не видно. Кусты и трава  черны, неотличимы от разбитой асфальтовой дорожки, по которой я много лет гулял со  своими собаками.
В темноте нет ничего, все только прохладный весенний воздух.
Собак у меня и на самом деле больше нет.

И я говорю:   
- Зачем ты смотришь вниз?  Быть наверху и смотреть свысока не одно и то же. Помнишь  в детстве колесо обозрения? Садишься в кабинку в самом низу его и начинаешь подниматься. И смотришь вверх - когда же высота?
А горизонт все отодвигается. Земля все дальше, ниже и наконец, ты  на самом верху! Выше только небо!
Кабинка открытая, дрожит, раскачивается. Кажется, вот-вот упадешь, разобьешься. Кровь пузырится ужасом и восторгом….
Смотришь - люди  внизу, как тараканы. Деревья - трава!
Теперь ты выше всех, но в следующий миг - он всегда неуловим, незаметен, границы тут нет никакой, это все еще упоение, ты торжествуешь, весь мир перед тобой,  но это уже начало падения…

Она больше не отворачивает  лицо. Слушает. Высота влечет многих, но это смутный зов. На самом деле никто не лезет вверх, чтобы  броситься вниз. Есть сотни других способов умереть.
Просто здесь слишком легко забыть, что даже поднялся ты сюда только потому, что смотрел вверх. А какое искушение смотреть на мир свысока, сверху. Сверху вниз!
Но куда смотришь, там и оказываешься…

Мы совсем рядом. Я уже чувствую ее тепло.
И я говорю:
- Вспомни с трех раз, как еще называется Колесо? Если ты как все, если эта высота не твоя, то куда бы ты не забрался, ты стремишься к себе. Колесо опускается…
Будьте как дети!.. Да это же инструкция для полетов! Дети растут, пока смотрят на мир снизу вверх, в небо. Но когда они встают с миром вровень,  им незачем больше поднимать взгляд. Они засыпают и дальше будут просто старше.
Вспомни себя! Ты здесь, чтобы оторваться, улететь. Так не оглядывайся на то, от чего бежишь! Не смотри вниз!..
Кто из вас теперь болен? Тело или  чувства? Может быть, разум? Страданию нет места  сразу везде. Оно всегда гнездится в чем-то  одном, так за что  казнить остальных?!
Тебе нужна свобода, но освобождение - вот главная ловушка! И если летает тот, кто свободен, то свободен уже тот, кто летает! Мы взлетим, и ты станешь, как я. Мы будем вместе, и ты станешь свободной!

Свобода важней освобождения.          

Что? Но ты не можешь просто отойти от края, спуститься на чердак, вызвать лифт. Одна ты не можешь вернуться на Землю. Снова в клетку? Скажи сейчас, что тебе страшно! Всегда страшно шагнуть с крыши. Но мы вместе сделаем это. Иначе -  зачем ты здесь?! Зачем поднялась на крышу, стала на мое место? Почему слушала, не остановила меня раньше?

«Как скучно, - думаю я. - Ошибаться всегда скучно. Но Копай не только под Горбатым мостом. Уйдешь -  из него не выбраться, все вниз соскользнешь, как ногти не срывай. Кто-то развлекается, сталкивает таракана со стенки ванны. А упрямец все лезет, а его все вниз…. И сколько не ползи, падаешь все ниже.
Копай не отпускает…. Уехать? Все равно здесь останешься. Копай уже в тебе. Чудовищу нужно есть и оно пожирает своих детей, чтобы тут же родить новых и опять пожрать их….
Если ты родился здесь, тебя уже назначили жертвой. Здесь все дороги ведут на дно, в яму.
Копай - яма внутри… и это умно устроено!  Когда сидишь в ней, не видно, что она на дне другой, гигантской и вроде не так страшно, и можно как бы жить.
В Копае вообще все «как бы», все «типа того»...
Нет, там бывает очень даже весело! Но это веселие от веселящего газа над столом хирурга. Под наркозом все - и тот, кто режет, и тот, чью плоть кромсает веселящийся доктор.
Оба спят и видят сон, где они счастливы….  В крайнем случае, пока нет.
Даже любовь здесь только буфер - тебе позволено забыть, что с каждым часом ты все глубже увязаешь в этой жирной трясине. Забыть, хотя бы на время, чтобы, проснувшись, алкать новой любви.
Но с годами сны все короче…. Время между ними тянется все медленнее. И вот ты уже не спишь и не бодрствуешь. Позади пустота, впереди  темно. Кто-то словно скоротал за тебя твою собственную жизнь, а ты и не заметил. 
Ты больше не живешь, но все еще не умер. И поздно оглядываться. Все, что могло быть в будущем, застряло в твоем собственном прошлом и выпито до капли давно и не  раз. Скоро «под снос». Идти больше некуда и вот ты здесь…
А если все вдруг проснутся? Станет еще хуже. Копаю нечего будет есть и он станет пожирать себя сам  и исчезнет, а вместе с ним исчезнут все.  Они его пища, но он их и кормит до урочного часа. Он убивает их, но он и дает им жизнь.
И пусть все продолжают спать и видеть сны, где они как бы живут.
Все имитация и это правило! А правила позволено нарушать лишь исключениям. Если ты в одиночку, потихоньку выбрался из ямы и перестал быть кормом,  возможно, Копай этого даже не заметит,  ведь исключение  -  такая малость… 
Но стоит из нее только выбраться,  из этой маленькой ямки внутри, как видишь уже края ямы иной - той, что уходит высоко в небо и отгораживает от него - и через них можно только перелететь. 
Но торопиться не надо…
Прежде, чем взлететь,  надо выбрать -  если сам ты больше не корм, то и кормить тебя больше никто не станет. Так не лучше ли снова поскорее заснуть, чтобы видеть ослепляющий сон, где все еще живы и некоторым, быть может,  дарована будет  даже жизнь вечная.
Они хотят. Они тоже этого хотят, но не смеют и потому продолжают спать.
Чтобы сметь, надо мочь. Но необходимое  всегда возможно и многие еще помнят, что когда-то могли, оттого и поднимаются на крышу.
Здесь тот, кто не может «типа», кто задыхается от вечного «как бы», ведь полет всегда настоящий. Пусть даже такой короткий.
Но люди не умеют летать…»
 
- Стой,  тебе еще не время! Сама ты не взлетишь.  Посмотри - тебя же нет, ты просто не существуешь. Где ты? Ау! Нет?! И здесь, и здесь нет,… Где же ты?
Чужие мысли, чувства, чьи-то желания, давно ставшие твоими собственными. Ты уже не помнишь себя. Кто-то давно потеснил, занял твою душу, живет твоей жизнью, существует,  делает, даже любит через тебя.
Сколько раз так было и все было одно. Почему так? Ты всегда думала - не так что-то с тобой, где-то ты ошиблась, еще немного и все…. они же  любили тебя, женщина всегда чувствует это, но этого оказалось  мало! Рядом с тобой они не любили себя.
Ты  другая….
А среди жаб и Дюймовочка  урод.
Чтобы увидеть себя таким, каков ты есть, нужен кто-то,  не такой как ты. Это так влечет!
Но, если рядом с ним ты вдруг видишь себя вовсе не тем, кем привык считать себя сам - ату его!.. Не признаваться же себе  в том, что ты сам всего лишь имитация…         
 Ты другая….
А другому страшней всего. У него даже выбора нет, его никто не спрашивает. Он корм  для всех. И не важно, спят эти все или еще ворочаются. Сладкая, легкая кровь! Они, как пиявки, сосут и уже высосали  жизнь до корки!
Жилы давно пересохли, растрескались, как сухие русла. Костный мозг больше не успевает напитать их кровью. Теперь их надо наполнять хотя бы коньяком, не то утром и с постели не встать.
А бежать некуда! Обложили, обступили со всех сторон…. И ползут, простирая  руки, тянутся к шее…
Ты другая….
Но и тебя самой тоже нет. А если тебя нет, то и твоего у тебя ничего быть не может.
Скольких, посмевших взлететь, соскребали потом с асфальта?! Чужое прибило их к Земле! Оно, чужое  есть неподъемный груз, магнит, цепи, не отпустившие  их из Копая.
Вниз не тянет только свое! Но что у тебя своего? Кто есть ты? Смотри на меня! Смотри на себя! Только я  настоящая ты! Ты это я! А я умею летать и полет  больше, чем любовь. Когда летишь - совокупляешься с целым миром!

Ладонь у нее нежная и прохладная. Я переплетаю наши пальцы.
- Взлететь хотя бы однажды, пусть даже вниз. Но кто теперь скажет - где низ, а где верх? Зачем младенец, только вынырнувший из вечности, видит мир перевернутым? Зачем  дано ему  видеть небо под ногами? Не потому ли, что там по небу ходят, а чтобы взлететь, в него нужно упасть?..
Но теперь ты  не одна.
Цена свободы – свобода…
               
5
               
Бытует мнение, что имя человека в немалой степени определяет его характер. Возможно, в этом что-то есть, не мне судить. Сам я первые девятнадцать дней своей жизни  вообще обходился  без имени. С именем  тогда возникла неожиданная пауза.
Моя мать – студентка Омского медицинского института,  без пяти минут врач-педиатр, все девять месяцев пребывала в ничем не обоснованной уверенности в том, что носит она под сердцем  именно девочку и никого другого…
Так, «с девочкой», она и побывала в Венгрии.
Отец мой - в ту пору старший лейтенант-зенитчик, с осени пятьдесят шестого служил в городе Дунафельдваре.
- Первый недолет, - сказал он тогда, не особо расстроившись, предполагая согласно полученным в Томском артиллерийском училище знаниям, что в запасе у него, по меньшей мере, остаются еще две попытки и, скорректировав прицел, он все же сможет попасть в цель и обзавестись наследником. - Пусть пока Марина будет.

На том мои родители и порешили. В конце концов, у отца и самого были две сестры - так, что после недолета он имел все основания позволить себе произвести еще один не вполне точный выстрел, чтобы  уж потом непременно  уложиться в норматив.
Они погуляли пару дней по ажурным улочкам Дунафельдвара. Съездили полюбоваться Будапештом - надо же показать дочке красоты европейской архитектуры – как известно, будущий ребенок видит глазами матери.
И мама вернулась в отчий дом  ждать  Марину.

До этого из Омска она выезжала только однажды. В тысяча девятьсот пятьдесят втором году после десятого класса в деревню Новая Еловка  Красноярского края навестить в ссылке своего отца.
Мой дед, ее отец Арон Менделевич Певзнер  в марте сорок восьмого вернулся с Колымы после десяти лет каторги.
А в июне его уже спешно поставили на учет в военкомате и выдали военный билет.
Вот, что в нем было записано:

Год рождения 1905.
Место рождения  - местечко Белыничи Могилевской области.
Годен к строевой.
Воинское звание - рядовой.
Военно-учетная специальность - стрелок автоматчик и   
ручной пулеметчик
Размер обуви 42.
Образование – 3 класса.
Беспартийный…
Профессия – кузнец 6 разряда.

В военном билете не предусмотрена отметка о весе военнообязанного. Освободившись, дед весил сорок семь килограмм. До ареста – сто восемьдесят фунтов стальных мышц.
Кузнецы народ тяжелый…
 
В лагере он трижды писал заявление с просьбой направить его на фронт. Но даже в штрафные батальоны брали только осужденных по общеуголовным статьям. 
58-я «не подлежала»…

А накануне Ноябрьских праздников пятьдесят первого года его снова забрали. Только он вставил железные зубы взамен выпавших от цинги…
Слежку дед заметил быстро. Утром, еще в темноте, по дороге на авторемонтный завод. Свернул за угол, замер…
Через минуту на него - лоб в лоб - налетел запыхавшийся молодой мужик в пальто с каракулевым воротником.   

Дед был выпускником первого набора Центральной школы ОГПУ тридцатого года.  Той, что на Покровке 27. Там сейчас академия ФСБ.
 
В восемьдесят первом году он написал свою автобиографию, приложив ее к заявлению о назначении ему персональной пенсии.
Пенсию ему назначили, правда она оказалась на десять рублей меньше его заводской. К тому же получать ее пришлось совсем недолго. В ночь на первое декабря восемьдесят первого  года он умер.


   
Вот его автобиография.

Певзнер Арон Менделевич рождения 18.03.1905 г. родился в семье кузнеца в местечке Белыничи Могилевской губернии БССР. Отец был кузнецом, мать домохозяйка, в семье нас было 8 детей. Пять братьев и три сестры. Все братья были рабочие. Сестры были белошвейками. Один из братьев был жестянщиком, два столяра, один слесарь, я кузнец. Один из братьев умер, одного комсомольца убили кулаки в 1926 году, когда он возвращался из Могилева с комсомольской конференции - убили его два брата и дяд кулака Низовцова села Кудина.
Два брата погибли на фронте Великой отечественной войны.
Две сестры умерли, одна была членом КПСС с 1922 года. Третью сестру немцы расстреляли в местечке Белыничи БССР во время Отечественной войны.
Мне исполнилось 14 лет в 1919 году. Меня родители отдали к кустарю-одиночке в кузницу молотобойцем, где я проработал год. Затем работал в кузницах у разных хозяев молотобойцем, кузнецом до 1924 года.
В 1921 году вместе с ребятами организовал комсомольскую организацию в местечке Белыничи.
Был бойцом ЧОНа (части особого назначения). В 1923 году проходил военную подготовку в городе Могилеве.
Принимал активное участие в борьбе с бандитизмом. Все время был членом бюро райкома комсомола в местечке Белыничи.
В начале 1924 года кустари перестали держать рабочих, и я уехал в город Запорожье, где в то время жила одна из моих сестер.
Заводы в Запорожье еще не работали, и я полгода был безработным, ежедневно приходил на биржу труда. В конце года биржей труда был направлен в кузнечный цех молотобойцем на завод с/х машин им. Дзержинского. После того, как я справился с заданием по сварке сложной детали, так называемая проба ввиду экзамена, меня приняли кузнецом.
Завод только начинал работать, никакой комсомольской организации не было, а молодежь была. Я организовал комсомольскую организацию из нескольких человек, а впоследствии к моему цеху от комсомольской работы прибавилось около 80 человек. Еще живы Кричевский, Малый, Коха и др. комсомольцы тех лет. Я был секретарем этой комсомольской организации около трех лет. Завод расширялся, к 30 году на нем работали более тысячи человек.
Был членом горкома комсомола. В тот период наша комсомольская организация была самой крупной после завода Коммунар. Все время я был неосвобожденным, продолжал работать кузнецом.
В 1926 году вступил в ряды КПСС. В 1927 году был избран в завком профсоюза председателем производственной комиссии освобожденным до 1929 года. В 1929 году был избран председателем завкома освобожденным. В том же году был направлен на всеукраинские курсы профактива в город Киев. Предзавкома работал в 1929-30 годах. Все годы был членом парткома.
В те годы треугольник завода, т.е. директор, секретарь парткома, председатель завкома получали зарплату 200 рублей в месяц, партмаксимум. Больше не имели права получать.

О моей работе могут подтвердить проживающие в Омске коммунисты с полувековым партийным стажем т.т. Ключевич, Тавровский, Рабинович и др.
В 1930 году с работы предзавкома по призыву ЦК партии я был направлен в центральную школу ОГПУ, где вместо 200 рублей получал 130. У меня уже были жена и ребенок, но я, как член партии выполнил решение партии и уехал на учебу.
В течение года мы проходили курс, необходимый для работы в органах.
Всего нас было 100 человек. Это был разгар бандитизма, вылазок кулачества, период раскулачивания.
Наш выпуск был первым, на всех отделениях он насчитывал 1000 человек. После окончания школы я получил назначение в райотдел ГПУ города Ржищев Киевской области вместо убитого бандитами оперативного работника.
Начальником райотдела был тогда член партии до 17 года Жнец А.Л.
Там орудовали остатки банды Зеленого и банда Гордиенко. Банда Зеленого (Данилы Терпилло) в июне 1919 года из засады уничтожила сотни  комсомольцев,  присланных из Киева.
Это вошло в историю, как Трипольская трагедия. Я много сил вложил в ликвидацию этих банд. Вместе с милицией мы разгромили банду Гордиенко, и главарь банды был схвачен нами живым.
Очень много помогал мне нач. милиции. В Ржищеве я был награжден именным оружием Райкомом партии и Райисполкомом (Браунинг).  В 1931 году был избран в Ржищеве секретарем парторганизации, которая объединяла ГПУ, милицию и прокуратуру. Одновременно был избран председателем КК РКИ(контрольная комиссия рабоче-крестьянской инспекции), которой руководил бывший Киевский работник коммунист т. Рыжов. Я серьезно помогал ему в работе.
Для укрепления колхозов и совхозов, ликвидации в них подрывных элементов и кулачества, ЦК партии организовывает Политотделы в  составе начальника политотдела, двух замов и помощника по комсомолу. Были в совхозах и типографии. В политотделы направлялись проверенные члены партии через ЦК партии Украины. С начала организации Политотделов я был направлен заместителем начальник в совхоз «Вербовое» Запорожской области, где проработал до расформирования Политотделов.
За период работы много сделал для нормальной работы совхоза, немало чуждых элементов было разоблачено и изолировано.
После расформирования Политотделов работал в управлении УГБ НКВД в городе Запорожье до апреля 1938 года.
В апреле 1938 года попал под волну репрессий. Попал на Колыму, вернулся к семье в город Омск, куда семья попала с заводом в 1948 году больным.
Поступил на авторемонтный завод №1 кузнецом. После смерти Сталина реабилитирован и восстановлен в партии без перерыва стажа. В партийных документах это позорное пятно не упоминается. На авторемонтном заводе проработал до ухода на пенсию. За период работы на заводе отмечен грамотами и денежными премиями. Был рационализатором, участвовал в партийной и общественной работе.
После ухода не пенсию в 1959 году по списку №1 как кузнец, несмотря на состояние здоровья, я более 15 лет работаю в парткомиссии Октябрьского райкома партии. Перенес три инфаркта миокарда. Награжден медалью к 100-летию со дня рождения Ленина.
В связи с 50-летием пребывания в рядах партии и активной работы награжден райкомом партии грамотой и деньгами. В связи с 60-летием Советской власти награжден Обкомом партии именными часами.
Семья моя состоит из жены Езерец Раисы Ефимовны чл. КПСС с 1942 года. Работала на заводе им. Баранова, награждена орденами Трудового Красного знамени, Красной звезды и медалями.
16 лет работала в парткомиссии при парткоме завода им. Баранова.
Сын Яков Аронович Певзнер – гл. врач комбината. Живет и работает в городе Петропавловске Казахском.
Дочь Бердичевская Ирина Ароновна, врач, работает в Подмосковье. Муж ее инженер-подполковник.

Р.С. Хочу в последние мои годы жизни установить справедливость, поднять мое эмоциональное состояние.
Персональная пенсия материально почти ничего не дает, но морально много. Прошу вашего ходатайства перед товарищами в партийной организации в назначении мне персональной пенсии.
 (далее не разборчиво…)
Автобиография правильна.
Подпись…

Учили курсантов в Москве недолго, всего десять месяцев. Вождение осваивали на новеньких «Фордах». Оперативным навыкам обучали сотрудники с опытом еще подпольной работы. Джиу-джитсу преподавал плохо говорящий по-русски азиат.
Из рассказов деда я понял, что у маленького желтого человечка общим с джиу-джитсу было только происхождение.
На выпускной  приехал Берия, тогда еще нарком внутренних дел Грузии. Из лучших курсантов школы нескольких человек отобрали  в его личную охрану.
Деда забраковала медкомиссия из-за старой кузнечной травмы - шишки на предплечье. Он тогда еще сильно огорчился – хотелось посмотреть другие края, да и работа представлялась вроде как не пыльной. 

Через несколько лет – после убийства Кирова – всю охрану Берии на всякий случай расстреляли.
Деда же после выпуска распределили на Украину, под Ржищев, где до ареста восьмого мая тридцать восьмого года он работал старшим оперуполномоченным.

 
В пятнадцатиметровую камеру Днепропетровской тюрьмы набили человек шестьдесят. Месяцами арестованные сидели на полу, спина к спине. Много было махновцев, членов недобитой после Трипольской трагедии  девятнадцатого года банды Зеленого. Некоторых  дед знал, сам  задерживал.

Собирая со мной грибы, он рассказывал - приеду, бывало, в село, зайду к председателю. Не балуют у тебя? А чего  баловать, там все село бывшие махновцы или зеленые. Нет, говорит, тихо у нас. Ну, тихо, так тихо. Так и запишем. Я спать, а утром обратно. Постелют мне где, я ночи дождусь и во двор. Коня отвяжу и ночевать на другой край села. И  затемно в обратную дорогу. Шалили тогда часто, в окна стреляли… Оперуполномоченного, на место которого меня прислали, так убили.
Раз чуть шею себе не сломал. Конь был молодой, по темной дороге галопом, а я и рад. Любил я верхом,  с детства в седле. А на дороге камень или коряга валялась. Я кубарем через голову и оземь! Да на спине еще карабин  кавалерийский! И ребрами на него…

За грибами мы ездили на электричке в сторону Сыропятского тракта. Человек шесть-семь со двора собирались и обязательно звали деда. Корзина у него всегда оказывалась с верхом, на зависть другим грибникам. Грибы будто сами выскакивали ему под ноги, он даже палкой листву не ворошил.
– Я же в лесу вырос,  посмеивался он. - Знаю, как с ним разговаривать. Ты его попроси: лес-лесочек, подари грибочек и будет тебе…

До самого приговора, больше года бабушка каждый месяц возила ему передачи в Днепропетровскую тюрьму, выстаивала в бесконечных очередях...
Если  принимают – значит, пока не расстреляли…
Но бить, говорил мне дед, не били. Не было, наверное, такой команды. И сошка   мелкая, и знали его опера местные. Каждый мог на его месте оказаться.
Раз только новый следователь из Киева приехал, замахнулся. Деду кровь в голову, табуретку схватил – убью!!! – кричит. И убил бы. Ну и его, говорил, убили бы сразу…


Здесь, думаю, самое время будет прервать пересказ моих урывками выхваченных  детских воспоминаний.
Передо мной та самая бабушкина тетрадь. Не хочу в ней менять ни слова…
Вот первая часть, описывающая ее жизнь до того, как она оказалась в Омске.      

                « Дорогой Валера!

Постараюсь выполнить твою просьбу, напишу тебе о своей жизни. Не забудь, что скоро мне исполнится восемьдесят лет, так что за точность дат не ручаюсь. Напишу, как сумею.

Родилась я в тысяча девятьсот девятом году, двадцать седьмого декабря. (Не ручаюсь и за эту дату, т.к. находилась я в детдоме и там указали время рождения.) в семье крестьянина хлебороба в колонии Красноселка Гуляйпольского района Александровской, ныне Запорожской губернии.
По рассказам моего отца, царица Екатерина больше века тому назад заселила пустующие земли около Гуляйполя евреями, собрав там ряд колоний, где люди занимались земледелием и хлебопашеством.
Красноселка была основана в тысяча восемьсот сорок пятом году переселенцами из Витебской и Могилевской губерний на восточном берегу небольшой балки Горькой. Колония имела два ставка: один при самой колонии, на балке Горькой, другой на расстоянии одной версты, по дороге в колонию Межирич.
Первый каждый год пересыхал, и скот по два-три раза в сутки пригоняли ко второму ставку.
В тысяча девятьсот восьмом году, за год до моего рождения, в колонии согласно переписи проживало шестьсот тридцать шесть человек, из них около тридцати немцев и около десяти других национальностей.
Земля, на которой создавали колонии, представляла собой равнину, где не было ни одного дерева. Но это был чернозем, который давал хороший урожай зерна и бахчевых культур.
Плохо было из-за отсутствия источника воды, поэтому, в основном собирали дождевую воду, а для питья был вырыт один артезианский колодец, который обеспечивал водой всю колонию.
Двор моего отца занимал примерно семьсот кв. метров и представлял собой квадрат, где располагались хозяйственные постройки.
Огород, клуня, голубятня, ледник... Ток для обмолота зерна, место для стогов соломы, сарай для инвентаря, конюшня, сарай для зерна.
Ледник - яма глубиной два с половиной на один метр, над которой был шалаш на деревянном каркасе укрытый очеретом.
В эту яму зимой заливалась вода, сверху засыпалась половой. В леднике летом хранились продукты.
Ток - утрамбованая площадка на которую свозился сжатый хлеб и складывался слоями.  Каменный ребристый каток, сквозь который пропускался вал, закреплялся к постромкам лошади, и лошадь катала каток по сжатому хлебу, зерно выколачивалось и падало вниз. Солому снимали вилами, зерно провеивали на веялке, полову отвозили в клуню.
 Семья у нас была большая. У отца от первой жены было пять человек детей, с нами жила ещё его глухонемая сестра. Овдовев, отец женился на моей матери, которая была младше его на двадцать два года. Мама была из города, предки ее были выходцами с берегов Припяти.  С пяти лет она осталась сиротой, жила у родни в няньках, рано вышла замуж, но молодой муж ее погиб в русско-японскую войну. Их маленькую дочку взял на воспитание её дед.
Моему отцу она родила троих дочерей,  так что семья у нас была одиннадцать человек.
Засевали землю отец и два моих сводных брата. Дома мать разводила птицу, ухаживала за животными, и жили мы, не зная голода.
Осенью часть урожая отец отвозил в Гуляйполе, продавал ее и домой провозил мануфактуру, сельдь, соль, сахар и другое.
Отец был очень строгий, требовал, чтобы дома был порядок и действительно, везде всегда было чисто, подметено. Не допускались также поздние гуляния. Даже уже взрослые сыновья часто получали нагоняй, если поздно возвращались домой.
Дом был из самодельного кирпича - смесь глины с соломой, крыт черепицей. Полы в доме были земляные. На всю колонию было два по-настоящему кирпичных здания - школа и синагога.
Колония представляла собой одну улицу - два ряда домов, разделенных немощеной дорогой. Во время дождя дорога превращалась в болото, в котором мы, дети, увязали по колено. Дом наш был рядом с синагогой. Напротив, через улицу артезианский колодец.
Мне очень хотелось учиться, но так как я была еще маленькая, меня в школу не принимали. В четырнадцатом году учителя призвали на войну и на дороге я ему сказала, что буду за него молиться.
Когда он вернулся раненый, он сразу принял меня в школу. Не представляя себе, что такое война, но считая своего отца очень сильным - он один поднимал телегу, я сказала своей подружке - мой папа всех прогонит.
Скоро в нашей колонии начали появляться пленные, как их называли – «австрийцы».
Они заходили и к нам домой, их хорошо принимали. Нас не настраивали против них.
В нашей колонии, вероятно, ввиду  малочисленности ее жителей, никаких представителей власти не было. Я никогда не видела пристава или полицейского. Помню, что отец ежегодно отвозил куда-то подать, т.е. налог.
Поэтому в семнадцатом году, когда революция бурлила в больших городах, у нас были только её отголоски. Хотя в колонии богатых не было, но начались наскоки бандитов. Однажды они ворвались в дом зажиточного крестьянина Головы, убили его и забрали столовое серебро.
Это была первая ласточка.
Затем начались частые перестрелки, после которых на огородах находили убитых. Их свозили в школу, затем хоронили. Мы, дети, забирались с улицы, заглядывали в окна, смотрели на убитых.
Когда умерла глухонемая сестра моего отца и ее несли на кладбище, началась перестрелка, кто с кем не помню, но гроб оставили на дороге и разбежались.
Когда все стихло, гроб отнесли на кладбище и похоронили.
После уже покоя не было, перестрелки вспыхивали часто, и мы все прятались в погребе.

Банды были всякие, но главарей я знала только двоих, Махно и его жену Марусю. Маруся была довольно интересная женщина, раз она зашла с бандитами в наш дом - тогда они ничего не тронули, только мою младшую сестренку она взяла на руки.
В один из зимних дней, когда мы - младшие - лежали больные сыпным тифом, в дом нагрянула банда Тарасенки. Это был сын соседа по бахче.
В шестнадцатом году у нас уродился богатый урожай бахчевых, а у Тарасенок ничего не уродилось. На следующий год Тарасенко предложили брату Леве поменяться землей, но тот отказался, и они поругались.
И вот Тарасенко во главе банды нагрянул к нам в дом.
Брата не было, но мы увидали, что он подходит к дому. Мы открыли зимой окно и рукой показали, чтобы он убежал, показали, что перережут горло.
Он понял, убежал на огород. Там стоял туалет, а наверху в туалете было треугольное возвышение. Он влез туда и сидел там, пока бандиты не уехали. Они обыскали весь дом, были в туалете, но его не обнаружили.
Когда он зашел в дом, у него глаза вылезли из орбит, так они и остались на всю жизнь.
Помню один из бандитов сунул руку в карман, кивнул Тарасенке на отца, но тот отрицательно помотал головой.   

Махно несколько раз со своими бандитами наведывался в колонию, но мать приспособилась. Как только банда показывалась на краю села, она затапливала печь, закрывала вытяжку, и дым валил в дом. Мы,  дети, садились на пол в дальней комнате, а войти в дом было невозможно. Так очень часто удавалось спастись от разбоя.
Рядом с нашей колонией были колонии Энгельс и Пенер. В одну из ночей бандиты полностью вырезали эти колонии, остался один младенец в люльке.
Двадцатого августа  двадцать первого года ночью банда ворвалась в деревню и начала вырезать жителей. Дошли они до синагоги, в это время мужчины второй половины колонии начали палками стучать по будке артезианского колодца, имитируя выстрелы, чем спугнули бандитов. Сделав свое черное дело, они удалились.
После этого оставшиеся жители больше не пережидали налеты в своих домах, укрывались, где придется.

В двадцать первом году урожая не было совсем, ничего не оставалось, как умирать голодной смертью. Старшие дети отца уехали в Константиновку на Донбасс, где замужем была одна из моих сводных сестер.
В колонии остались отец, которому тогда было уже больше шестидесяти лет, мать и мы, трое детей.
По указанию Ленина в двадцать первом году всех голодающих детей государство определило в детские дома.
Забрали и нас троих. Сначала повезли в Гуляйполе, а затем в вагоне увезли в Запорожье. Дело было летом двадцать первого года, ехали долго и за это время у детей завелись вши.
В Запорожье нас сначала поместили в помещение синагоги Лещинского, распределили всех по возрасту. 

Детдом состоял из трёх домов и подворья. Были постройки, большой старый  сад. Всё сильно запущено. Сколько нас было человек, не помню, но с нами были воспитатели  и мы приступили к уборке.
Пока же все спали на полу.
Когда все убрали, нас постригли, вымыли в бане, переодели и распределили по комнатам.
В жилом доме были две большие смежные комнаты. В проходной разместили мальчиков. В непроходной   девочек. Всю работу в детдоме выполняли воспитанники. Дежурили на кухне, в столовой, прачечной.
Был выбран товарищеский суд и исполком. Председателем исполкома выбрали меня. По желанию воспитанников учили в мастерских. Их было две, швейная и чулочная, в которых руководителями были мастерицы.
В швейной мастерской не помню кто, а в чулочной была Наталья, у которой было своих шестеро детей, они также воспитывались в детдоме.
Не помню, где учились мальчики, но детский дом наш закрепили за ближайшей школой. Мне очень хотелось учиться, я с удовольствием посещала школу. Помню, что один мальчик, Борька Нечаев, очень любил читать и часто забирался в саду на дерево, где все время читал.
Сейчас он профессор в Запорожском институте. Кроме учебы я занималась в чулочной мастерской, где была вязальная ручная машина, на которой нас учили вязать чулки.
Дежурные убирали помещения, дежурные по кухне, под руководством кухарки готовили еду, дежурные под руководством взрослой стирали белье.
Кормили нас три раза в день. Но это был двадцать первый год, еда была скудной, а мы росли. Нам всегда хотелось есть. Кусочек макухи, это жмых, который остается, когда из подсолнечника выдавливают масло, считался большим лакомством.
Одевали нас чисто. Когда мы выходили в город, у стены базара мы видели сотни голодающих людей.
Это страшное зрелище я не могу забыть и доныне…
Несмотря на постоянное желание есть - еда нам даже снилось - мы очень часто в общий чайник сливали каждый понемногу первого, супа или что было другого и уносили голодающим.

В начале двадцать третьего года родители бросили все в колонии и приехали в Александровск. У них ничего не было, профессии тоже. Они нашли для жилья заброшенное помещение на Московской улице, где раньше была лавка.
Хозяевами в этом грязном помещении было множество крыс.
Через некоторое время мама устроилась уборщицей в КомГосОрг. Что это за организация, никто толком не знал. Ей дали в том же помещении комнату.
Они очень голодали, хотя мать стирала людям белье и делала много разной работы. В том же доме жил бывший хозяин завода Гуревич. У них была домработница Юля. Юля чистила для этой семьи картошку, старалась снимать кожуру потолще и отдавала ее маме. Мама мыла ее, варила и пекла лепешки, чем они и питались.
Гуревич принял отца сторожем на завод, где им дали какой-то угол. На территории завода был огород, на котором они выращивали всякие овощи.
Жалованье отца было девять рублей восемьдесят копеек в месяц.

В двадцать четвертом году мы пришли домой из детдома. Детей, у кого были родители, отсылали к ним. Так как жилось нам очень трудно, а я уже подросла, я начала работать на заводе. Белила и штукатурила цеха, получала небольшую зарплату, старалась купить что-нибудь для семьи.
В двадцать четвертом году я пошла в ФЗУ «Юный коммунар» учиться на слесаря. Кроме учебы и практики нас прекрасно готовили теоретически.
 Математику преподавал бывший генерал от артиллерии итальянец Пеллегрини. Физику преподавал бывший учитель гимназии Шабаев.
Надо сказать, что подготовка была настолько серьезной, а я очень любила эти предметы, что через несколько я лет уверенно сдала экзамены в институт.
Училась я в ФЗУ до двадцать шестого года. В ФЗУ были всякие кружки, молодежь увлекалась тогда «Синей блузой». Это был коллектив, который занимался театральными представлениями, работал с молодежью, устраивал вечера.
Тем временем отец перешел работать на другой завод сторожем и там ему предоставили жилье. Завод был имени Дзержинского. Там было несколько цехов, в том числе кузнечный, были свои  комсомольская и партийная организации.

В детдоме я стала пионеркой, тогда нас называли «Юными спартаковцами». В ФЗУ я вступила в комсомол.
Мы все очень гордились тем, что  мы рабочие, учимся в ФЗУ. Когда мы на работе отливали чугунные утюги, и наши руки и лица превращались в черные маски, мы не умываясь, уходили домой, чтобы встречные видели, что идут рабочие.

Восьмого марта(этот день не раз будет повторяться в моей жизни) двадцать шестого года всем строем мы пошли после работы в театр на представление «Синей блузы».
Когда окончилась первая часть, в антракте ко мне подошел секретарь комсомольской организации завода Дзержинского, которого я знала, так как он работал в кузнечном цехе завода, во дворе которого жили мои родители.
После окончания концерта он пошел вместе со мной, проводил меня, и мы начали встречаться.
Это был твой дедушка…
Каким он был, ты узнаешь из его автобиографии, которую он собственноручно написал, когда ходатайствовал о персональной пенсии. У него была очень трудная жизнь, о чем я напишу дальше.

С того времени, т.е. с восьмого марта двадцать шестого года мы стали дружить.
В выходной день моя подруга Зина Карпинская и мой друг Острун, в будущем полковник Красной армии, дедушка и я часто уходили в поле, гуляли. Выезжали на Днепровские пороги. Днепрогэса тогда еще не было.
Пороги - это огромные камни, которые перегораживали Днепр. Вода там так бурлила, что проплывать в этих местах было очень опасно. Но некоторые комсомольцы отваживались на лодках переправляться через пороги, а мы с берега смотрели за ними.
Выезжали мы на грузовой машине и там на воздухе находились весь выходной день, там же ночевали.
Девушки в кузове машины, ребята на траве. Играли в игры, пели, было весело и интересно.

Дома же жили очень бедно. На девять рублей восемьдесят копеек, которые получал отец, работая сторожем, трудно было содержать семью из пяти человек.
Родители ходили на бойню, которая была недалеко от нас, покупали требуху. Мать чистила все и варила нам из этого различные блюда. Иного мяса в доме не водилось. Все же мы голодными не были.
Я училась в ФЗУ, сестры в школе. Из одежды у меня было два ситцевых платья, ботинки и пальто, перешитое из старого маминого, тоже и у сестер.
Но одежда всегда была в порядке, всегда чисто и мы довольствовались этой жизнью при родителях, только бы не в детдоме.
Надо сказать, что никакого белья - трусов, колготок мы не имели и в самые сильные морозы ходили в платье, нательной рубашке и пальто.
Я еще и теперь вспоминаю то ощущение, которое испытывала при сильных морозах.

Занимаясь и работая в ФЗУ, я мечтала об институте. Для этого надо было готовиться, а средств на частную подготовку не было.
Поэтому я очень внимательно относилась к учебе в ФЗУ и довольно хорошо успевала, особенно  по математике и физике.
С дедушкой мы продолжали дружить, меня назначили техническим секретарем комсомольской организации, секретарем был дедушка. Я работала на заводе Коммунар.
В то время, т.е. в двадцать шестом году было начало НЭПа, разрешена была частная торговля, и как из рога изобилия появилось  много продовольствия по довольно доступным ценам. Например, масло сливочное пять копеек килограмм, курица рубль пятьдесят и т.д.

Мне дед рассказывал, что, идя в кузницу на завод, утром по дороге он покупал на рынке круг колбасы за три копейки и краюху хлеба. Этого хватало на весь рабочий день. После работы, намахавшись молотом, работяги шли к Днепру, купались, и усталости как не бывало.

Наша семья на девять рублей восемьдесят копеек, конечно, не голодала, но до нормальной жизни было далеко.
В то время нам выдавали так называемые страховые книжки. Это был вдвое сложенный листок писчей бумаги с надписью «страховая книжка».
Паспортов не было и вот, двадцать шестого октября двадцать шестого года я и дедушка   пошли в ЗАГС, предъявили эти страховые книжки, нас зарегистрировали и в книжках сделали отметки.
После регистрации пошли в кино и разошлись по домам. Никому ничего не сказали. Никакой свадьбы не было. Дедушка жил тогда у своей сестры. Через неделю после регистрации он перешел к нам.
Ни у него, ни у меня ничего не было.
 
Некоторое время мы жили у моих родителей, потом перешли в кухню его друга Дона. Было очень тесни и мы нашли частную квартиру, вернее чердак с земляным полом у слесаря Горшкова. Это была комнатка с перегородкой не до потолка, отапливалась она плитой. Жили мы там два года.
Шестнадцатого апреля двадцать девятого года у нас родился сын, твой дядя Яша. Дедушка и я работали. Дедушка зарабатывал сто пятьдесят рублей в месяц. За короткий период мы приобрели все самое необходимое из мебели, приоделись.
У нас всегда было много товарищей, друзей. Вечера и свободное время проводили вместе, играли. Было очень хорошо нам всем.
Вечерами часто выходили на Соборную улицу (так называлась главная улица Запорожья, там находился собор), заходили в подвальчик, где продавали пирожные, мороженое...
Работала я на заводе Коммунар в ремонтно-восстановительном цехе. Когда ребенку нашему исполнилось шесть месяцев, дедушку послали в Киев на курсы. После возвращения его избрали председателем завкома.
Будучи секретарем комсомольской организации, он в двадцать шестом году вступил в партию.

В двадцать девятом году для усиления службы УГБ НКВД в так наз. высшую (центральную) школу НКВД начали посылать лучших членов партии. Попал туда и дедушка.
С тех пор кончилась наша нормальная жизнь. Кончился и НЭП, очень плохо стало с питанием, я с трудом доставала манную крупу и сахар, чтобы кормить ребенка.
После окончания школы ГПУ дедушку направили в райотдел города Ржищева, рядом с Киевом.
Я же в тридцатом году поступила в машиностроительный институт города Запорожье. Нашла квартиру в частном доме. Квартира была очень сырая, со стен текла вода. Там я и жила с ребенком. Когда я уходила на занятия, ребенка оставляла у родителей. Сама я питалась в студенческой столовой, где нас кормили перловой крупой, так называемой шрапнелью.
Занималась я с большим удовольствием, но не всегда на экзаменах я получала хорошие отметки, так как очень часто сын болел, я всю ночь сидела над ним, а утром шла сдавать экзамен и, конечно же, получала низкий бал.
Меня это не огорчало, так как предметы я изучала глубоко и знала причины такой оценки.

В тридцать четвертом году дедушку перевели в горотдел ГПУ в Запорожье и нам дали квартиру в доме, где раньше была прачечная. Из трех комнат две были настолько сырые, что день и ночь у этих стен были установлены электропечи для сушки стен. Дедушка работал в горотделе, я училась, дома иногда оставалась девушка с ребенком.
В октябре тридцать четвертого года я защитила диплом с оценкой «Отлично». Так как у меня был ребенок, я получила свободный диплом.
Когда я училась, а ребенок был еще мал, я, уходя на занятия, очень часто оставляла его в комнате общежития у ребят.
Они смотрели за ним, кто из них был свободен, а я в это время слушала лекции.
В тридцать первом году я проходила практику на заводе Коммунар, в тридцать втором в Запорожье Каменском на заводе Дзержинского на доменной печи.
В конце тридцать четвертого года начали создавать политотделы при совхозах, был создан политотдел при совхозе «Вербовое», который находился на расстоянии сорок-пятьдесят км от Запорожья.
Дедушку перевели зам. начальника политотдела по УГБ НКВД, где он проработал до тридцать шестого года.
После окончания института он нас забрал в совхоз. В совхозе нам отвели Финский домик. Так как  магазинов там не было, надо было обзаводиться своим хозяйством. Я развела кур, уток, гусей, посадила огород и в тридцать пятом году мы купили старую выбракованную корову Быстру, но она давала  много молока.
Переехали мы в марте тридцать пятого года, и к зиме у нас было все свое, начиная от птицы и овощей.
Я работала зав. спецчастью при Политотделе, т.е. ведала военным столом. Ставки не было, я бесплатно выполняла эту работу.
В сентябре тридцать пятого года родилась твоя мать.
На заводе я активно работала в комсомольской организации, принимала участие во всех мероприятиях, проводимых комсомолом.
Осенью тридцать шестого года дедушка заболел крупозным воспалением легких и в это время ликвидировали политотделы.
Больного его привезли в Запорожье и только благодаря своему богатырскому здоровью он выжил. Его снова перевели в городской отдел ГПУ НКВД в г. Запорожье.

Когда он выздоровел, я оформилась на работу в завод им. Баранова мастером в стержневое отделение. Это было восемнадцатое октября тысяча девятьсот тридцать шестого  года.
Пошла я мастером вместо мастера Потужской, которую освободили от работы в связи с тем, что во время ее смены в сушильной печи сгорел человек.
А дело было так.
Сушильная печь, где сушат стержни, представляет собой камеру, которая герметически закрывается железными дверьми.
Внизу стен в камере есть ряд отверстий, куда поступает горячий газ от печи. Температура в камере достигает трехсот пятидесяти  градусов.
В эту камеру вкатываются этажерки, на которые ставят стержни. Когда камеру заполняют этажерками, ее закрывают и затапливают печь. Горячий газ попадает через отверстия внизу стен и через двадцать четыре часа стержни высыхают.
Дверь открывают, этажерки выкатывают и стержни готовы к работке.
Пьяный слесарь забрался в камеру и там заснул. Никто его не заметил и он сгорел. Это, конечно, было ЧП и там я начала свою работу инженером.
Работа меня заинтересовала, очень много я экспериментировала, тем более, что рядом со мной работали практики, умельцы литейного дела. Эти люди очень хорошо относились ко мне и, что не дала мне теория, я имела возможность постигнуть на практике.
Особенно мне подсказывали в работе два старых литейных мастера. Это были Григорий Ефимович Ивченко и Семен Мефодьевич Притченко. Также мне много подсказал в работе мастер стержневого отдела Григорий Иванович Коськов.
Так как детали отливались в земляные формы, и пошёл большой брак по сору, мы  много работали над этим вопросом, а также по решению ряда других.
Это была очень хорошая школа для меня. Работали мы в старом тесном здании, металл плавили в печах «Каллман». Цилиндр, железный кожух, выложенный внутри по стенам огнеупорным кирпичом, вращался на оси. В него вставлялся чугунный ковш, снизу подводилась нефть, которая через форсунку попадала в печь, ее зажигали и таким образом плавили металл.

Цех был сильно загазован, вентиляции не было, и первое время я очень страдала от головной боли. Придя с работы, я валилась с ног, не в состоянии что-либо сделать. Мне до того было плохо, что я постригла косы, так как они мне мешали.
Много экспериментов проводилось с металлом. Металл, т.е. алюминиевый сплав, имеет свойство в жидком виде поглощать газы, что в отливке создает пустоты в раковинах, ослабляя качество детали. Один из способов удаления газов из сплава это хлорирование. В ковш с жидким сплавом опускают железную трубу, которая резиновым шлангом соединена с баллоном, в котором находится хлор. Открывая вентиль баллона, хлор через трубку подают в ковш с жидким металлом и вытесняет из него газы.
Работа эта очень вредная и опасная. В настоящее время хлор заменили другим газом.
Чтобы установить время продолжительности хлорирования, я проводила такую работу. В металлический цилиндр, имеющий форму усеченного конуса, заливался жидкий металл  и, по мениску определялось, годен он или нет. Если мениск выпуклый, то в металле есть газы, если мениск вогнутый, то металл чистый и им можно заливать формы.
Еще проводила эксперименты по улучшению, уменьшению кристаллов в металле. Мы применяли два сплава RK-50 и сплав Y для отливок головок цилиндров, которые работали при больших нагрузках. Эти сплавы применялись по возвращении наших работников из Франции, куда они  ездили на стажировку.
Сплавы эти очень капризные. Для улучшения сплава Игрек мы плавили титановую лигатуру, добавляли ее в сплав, кристаллы сплава значительно уменьшались и свойства сплава улучшались.
Лигатурой в литейном деле называется сплав, насыщенный каким-нибудь компонентом.
Лигатура титановая, лигатура медная и т.д.
Плавится алюминий, в него добавляется десять-двадцать процентов меди, кремния, или титана, разливают на тонкие пластинки и затем в сплав добавляют по расчету нужное количество лигатуры.
Делается это потому, что в сплаве эти компоненты не растворяются, а лигатура хорошо растворяется.
Работать было очень интересно, так как наряду с практической работой, выполнением программы, я занималась исследованиями, что очень обогащало меня знаниями.
В тридцать седьмом году меня назначили начальником техбюро, т.е. надо было готовить документации, составлять планы технологам на новые детали, отвечать за качество отливаемых изделий, если был брак по вине технологии. Работа интересная, но отнимала много времени.
У меня в подчинении было четыре инженера, всем хватало работы.
Дедушка продолжал работать в органах, но началось что-то непонятное. На заводе начали исчезать самые лучшие и знающие руководители, репрессии пошли по всему городу, по всем предприятиям. Мне было это непонятно.
Дедушка приходил домой только на пару часов, всегда задумчивый, мне ничего не говорил. А между тем тревога нарастала. Пошли слухи, что арестовывают врагов народа, арестовывали и жен, а детей отправляли в специальные детдома.
Нам дали квартиру на Пятом поселке на Днепрострое. На работу приходилось ездить довольно далеко, дети были маленькие, поэтому я пригласила девушку, которой платила, и она была с детьми.
У нас были знакомые  сотрудники дедушки. Некоторые жили в доме рядом с нами, так, что из окна были видны их окна. Утром я посмотрела в окно на квартиру знакомых и увидела, что в комнате колышется лампочка от проникавшего в форточку сквозняка.
В квартире никого не было.
Оказалось, что ночью арестовали и увезли отца и мать, а детей отправили в детдом, где жили дети «врагов народа».

С тех пор стало на сердце очень неспокойно, так как такая участь могла ожидать всякого.
Когда я училась, твой дедушка очень мало зарабатывал, цены уже были не как при НЭПе, который отменили. И мы с трудом сводили концы с концами.
Когда я поступила на работу, мне дали оклад четыреста пятнадцать рублей, что значительно превышало его заработок.

Шестнадцатого апреля тридцать восьмого года я собиралась  устроить сыну первый раз в жизни день рождения.
А за две недели до этого, третьего апреля дедушка вернулся из района очень уставшим. Но ему позвонили из управления, чтобы он немедленно приехал.
Через несколько часов он вернулся с двумя сотрудниками, которые начали делать обыск (я утеряла эти протоколы).
Они все перерыли, забрали дедушкино охотничье ружье, наградной пистолет и увезли с собой дедушку.
Несмотря на то, что я знала, что много хороших людей забирают, я была потрясена.
И в первую минуту хотела себя и детей лишить жизни.
Зашла в комнату - дети мирно спали - и мне стало страшно своего решения. За что они должны были лишиться жизни? Я знала, какая участь ожидала меня и моих детей и все же решила - пусть они живут.
Я никогда им об этом не рассказывала. В течение трех дней я лежала дома, не выходила на работу. На четвертый день я пошла в цех и подала заявление, чтобы меня уволили, так как мой муж репрессирован.
Но, несмотря на то, что завод был военный и всех жен репрессированных с завода увольняли, меня не уволили и не арестовали.
Как рассказал дедушка по возвращении с каторги, перед арестом он попросил товарищей из управления, чтобы меня не трогали…

Скоро прокурору города понадобилась наша квартира и меня перевезли в две комнаты коммунальной квартиры. Я забрала детей и оставила их у родителей. Сыну было восемь лет, дочери два с половиной года.
На все мои вопросы в управлении, где дедушка работал, мне, наконец, ответили, что он в тюрьме в Днепропетровске.
Я собралась туда, прихватив передачу, пару белья и съестное.
Как потом оказалось, съестное им вообще не передавали. За год из двенадцати передач ему не передали ни одной. Когда я подошла вечером к тюрьме, то через дорогу там была видна ограда, около этой ограды была бесконечная очередь людей, которые сидели или лежали на земле, ожидая утра, когда можно будет передать передачу.
Если передачу принимали, это означало, что человек еще жив.
У меня передачу приняли. Не помню, как я узнала, что  дело ведет следователь Винокуров. Я попросила меня принять. Когда я вошла в его кабинет, то узнала наволочку со своей передачей и поняла, что он не отдал ее.
Узнав, что я работаю на военном заводе, он с возмущением спросил - как вас не уволили?!
Когда дедушка вернулся в сорок восьмом году, он мне рассказал, что Винокуров пытался его ударить. Дедушка, бывший кузнец, был очень сильным человеком, он схватил табуретку и сказал - мне все равно, но тебя, если меня тронешь, я убью.
После этого со стороны Винокурова попыток к избиению не было.
Долго прокурор не давал санкции на арест, но они добились этого.
Дедушка ничего из надуманных обвинений не подписал, несмотря на уговоры и угрозы. Все равно особое совещание дало ему восемь лет.
Винокурова в сороковом году судили - за что не знаю - но его расстреляли.

Я работала на заводе, но на сердце всегда было тревожно и тяжело. Не легче было и детям.
В тридцать девятом году на комсомольском собрании начали говорить о комсомольцах, которые не вступают в партию, упомянули и меня.
Я назвала причину, но решила вступить в партию, так как считала, что настоящая Ленинская партия не виновна в тех бесчинствах, которые творили руководители.
И меня приняли кандидатом в члены партии.

Много раз я писала в Москву Берия. После очередного письма меня вызвали в управление УГБ НКВД в Запорожье и предупредили, чтобы я прекратила писать.

В тридцать девятом году был построен новый большой литейный цех, где  установлены были плавильные электропечи, конвейерные сушилки для сушки стержней и металлические кокили для отлива деталей в металлических формах.
Очень долго не могли запустить конвейерные сушилки, изготовленные по проекту Московского института. Меня направили в этот институт, я ознакомилась с технологией и пригласила специалиста, который помог запустить и освоить эти сушилки.
Не все ладилось у нас с отливкой в металлические формы. Сплавы RK-50 и Y предназначались только для отливки в землю. Поэтому надо было менять сплав.
Начальника ОТК по горячим цехам Николаева и меня направили в город Пермь, на завод номер девятнадцать, где детали отливались по американской технологии из сплавов Б3-40 и В-9 с большим содержанием кремния.
Освоив отливку этих сплавов, мы их внедрили на нашем заводе. Меня назначили старшим мастером плавильного отделения и формовки опытных головок цилиндра, где я работала до июня сорок первого года.

В выходной день в воскресенье двадцать второго июня сорок первого года я вызвала на работу несколько рабочих для проведения срочных работ, которые в будние дни невозможно выполнить.
Ко мне подошел мастер из модельной группы и заявил, чтобы рабочие срочно пошли на митинг. Я возмутилась - ведь мы пришли работать, а не говорить, но все же пошла.

И там мы узнали, что началась война.

В цехе людей было мало, а вся крыша литейного цеха стеклянная. Никогда раньше по крышам я не ходила, а тут пришлось взять ведра с черной краской, кисти и замазывать все окна, так, чтобы ни одной щели не было.
Поздно ночью, проверив на крыше, что нигде не светится, мы возвратились домой.
Между прочим, накануне мой отец, сидя на крыльце, видя кровавый закат солнца, сказал мне, что это очень плохое предзнаменование.
В понедельник, придя на работу, мы расчистили все проходы в цехе, чтобы можно было быстро вывести людей в случае бомбежки или обвала, всем выдали противогазы, и мы продолжали работать.
Нам выдали специальные пропуска, по которым мы могли ходить по городу ночью.
Помню, я очень злилась на то, что луна ярко светит, освещая все вокруг, что позволяло немецким самолетам бомбить город.
В ту ночь бомба попала в детсад, там ночью детей не было и еще в несколько мест.
На крышу были выставлены дежурные для тушения зажигательных бомб и два пулемета.
Дежурили мы там по очереди. Когда я ночью приходила домой, то, обняв детей, ложилась с ними  на полу - на случай, если бомба попадет, чтобы мы погибли вместе.

В августе завод начал эвакуироваться в Омск. К цехам по подъездным путям подавались железнодорожные  платформы, куда каждый руководитель группы грузил свое оборудование. Вместе с оборудованием на те же открытые платформы грузили рабочих и их семьи. Кроме этого на линию подавались товарные вагоны, куда по специальным пропускам тоже грузили рабочих, иногда без мужчин, которые оставались защищать город.
Талоны на погрузку выдавали начальники цехов. Мне сказали, что секретарь парткома Рябов Василий, отчества не помню, когда речь зашла обо мне, сказал - у нее муж репрессирован. Пусть остается.
Талоны мне дал мой товарищ, начальник цеха номер тридцать один Лебедь Алексей Артемович.
У меня собралась большая семья. Отец, мать, сестры Мария и Соня, ее ребенок, мои двое детей и я, итого восемь человек.
Ехали мы в товарном вагоне. Кроме нас ехало еще три семьи. Дорога от  Запорожья до Омска заняла две недели. Питались мы хлебом, который нам выдавали, иногда на станции удавалось достать воду или кипяток.
Выехали мы из Запорожья шестнадцатого августа сорок первого года, в Омск прибыли тридцатого августа.
В вагоне спали на полу вповалку. Каждая семья заняла угол вагона. В дороге два раза попадали под бомбежку.
В нашем эшелоне было много платформ с оборудованием, на которых также ехали рабочие и их семьи. Куда нас везли, мы не знали. В Запорожье каждый цех и каждая группа силами своих рабочих грузили оборудование.
То, что нельзя было погрузить, решено было взорвать. Грузили мы круглые сутки, домой не ходили. Когда все было погружено, нас отпустили домой привести свои семьи.

Я  уже писала, для чего выдавались посадочные талоны - если их не было, надо было  оставаться и попасть в руки фашистам. Я была в хороших отношениях с главным военпредом завода, в распоряжении которого были автомашины. Одну из них он предоставил мне, а так, как я решила помочь в выезде еще и товарищам, то по дороге заехала к Резниченко и Дольнику, захватила их семьи.
Было сказано брать с собой не более двадцати килограмм. Все семьи, у кого были взрослые, брали с собой что могли, а у меня дома были старики и дети и мы ничего не взяли. Ни постели, ни одежды, ни посуды. Ничего из теплых вещей - нас ни о чем не предупредили.

И вот мы приехали в Омск на станцию Куломзино, это Старый Кировск. Нас разгрузили в помещении школы механизации. Это было большое помещение, где каждый занял небольшую площадку на полу. У кого были ковры, застелили свое место. У кого не было, сидели на полу.
Оборудование на железнодорожных платформах отправили на завод, где с северной стороны была подведена железнодорожная  ветка.
Наутро, оставив семерых членов семьи в школе, вместе с другими работникам завода я ушла на разгрузку оборудования.
Помещения завода как такового не было. Было несколько недостроенных корпусов без окон и крыш. Там мы работали две недели. Чем и как жила семья я не знаю.
Затем нас начали расселять по домам...»


В этом месте я позволю себе ненадолго прерваться, чтобы нанизать на этот несгибаемый стержень несколько эпизодов из жизни других членов нашей семьи и собственно моей.
Говоря здесь «стержень»,  я должен уточнить, что это всего лишь моя вялая аллегория,  а вовсе не тот стержень, что необходимо применяется в литейном производстве и представляет собой отъемную часть литейной формы, изготавливаемую из кварцевого песка с отвердителями или иных тугоплавких материалов.
С помощью стержней в отливках получают  сложные внутренние полости, изгибы и тому подобные технологические изыски.
В этой книге изгибов тоже хватает, так что я, с вашего позволения, продолжу…


С самого детства дед был горяч до безрассудности. На листке, уцелевшем от двадцати четырех тетрадей его воспоминаний, я нашел запись, не относящуюся напрямую к его лагерной жизни. Возможно, здесь он собирался описать начало своей кузнечной карьеры:

 Утром, еще затемно, меня разбудила мать.
- Арэ, надо работать, - сказала она и почему-то заплакала. Мать была суровой женщиной, мне так казалось. Ни слезинки я у нее раньше не видел. Все внутри держала. Когда погиб мой брат Захар, у нее половина тела отнялась.
Мне было двенадцать лет. Я встал и пошел работать. Сначала подмастерьем к сапожнику. А как сапожники учат? Подзатыльниками, известно и зуботычинами. Так, говорят, до головы быстрее доходит.
Через неделю я поджег его дом.
Тут бы подзатыльниками не обошлось, сапожник прибежал к нам с поленом, орал, что прибьет меня совсем.
Мой отец, Рыжий Мендель  встал на пороге:
- Разве твой дом сгорел?
- Нет, - сказал сапожник и опустил полено. – Только сено на чердаке задымило, потушить успели. 
- Благословен  Господь, Б-г наш, - сказал Мендель. – Спас Он дом твой. Разве не знаешь, что сказано: – «Не клади камень преткновения перед слепым». Если взрослый бьет отрока, он может вызвать его на ответный удар и тем подтолкнуть его к  греху. Бил ли ты моего сына?
Сапожник плюнул, бросил полено и ушел.
А отец отвел меня к моему дяде в кузницу… 

Ничего в Днепропетровской тюрьме дед так и не подписал. Слишком хорошо знал, чем это заканчивается.
На единственной сохранившейся фотографии того времени у него три  кубаря на петлицах…

Восьмого марта (интересная дата в его жизни - я уже писал, в этот день в двадцать шестом году они познакомились с бабушкой), но уже через двадцать шесть лет лет, в пятьдесят втором, особым совещанием при МГБ СССР,  все  по той же статье 58-10 части первой УК РСФСР дед был приговорен к высылке на жительство в Красноярский край.
За полгода, проведенные во внутренней тюрьме Омского МГБ, он отпустил вислые запорожские усы и густую бороду, снова начал курить и так и не сумел убедить следователя в том, что дважды за одно преступление по одной  статье не судят…
Единственным, что удалось выяснить следствию,  оказалось то, что он не тот Певзнер, за которого его якобы приняли при аресте.
Того, однофамильца, расстреляли еще до войны...

В камере с дедом сидел  молодой вор, ограбивший сберкассу у железнодорожного вокзала. Ему вменяли покушение на основы экономической безопасности государства и уверенно подводили под расстрельную статью. Вор был весел, называл деда отцом и говорил, что с этапа все равно сбежит.
Он и сбежал, а дед отправился в ссылку, где  жил в глухом медвежьем углу до семнадцатого апреля пятьдесят четвертого года, когда военной коллегией Верховного суда СССР дело было прекращено за недоказанностью обвинения.
После лесоповала в сорокаградусный мороз (официально день актировался только при пятидесяти, хотя иногда заключенные оставались в бараках уже при сорока семи), шестисот граммов хлеба, баланды, цинги, дистрофии и отмороженных ног - это был курорт.
Едва ли не единственный относительно целый мужик  в деревне - еще и кузнец - в Еловке дед жил хорошо.
В это трудно поверить, но по его словам, он был первый еврей, которого увидели местные жители.
Кажется, там у меня остались родственники, брюнеты с голубыми глазами и родовыми квадратными подбородками.
После окончания  школы мама провела с ним две недели. В тридцать восьмом, когда его арестовали, ей было три года. Она его почти не помнила. Тем летом в Еловке им было весело.

Но то тайга...
И вдруг Европа, Венгрия, ошеломительная после наглухо закрытого, промороженного,  дымящего военными заводами  Омска.
Замки, мосты, мощеные площади, каменные сталагмиты соборов…
Она уже мечтала, что дочь будет учиться рисовать. Может, даже играть на скрипке…
А тут - нате вам я! Нежданчик ближе к полуночи двадцать четвертого января пятьдесят девятого года, в самый мороз.
Какие тогда в Омске были морозы - сорок градусов не редкость - теперь о них и думать забыли.
Утром бабушка отправила моему отцу телеграмму: «родился мальчик тчк».


После Нового года и до начала февраля пятьдесят девятого в окрестностях  города Дунафельдвар проходили масштабные войсковые учения.
Телеграмму мой отец получил спустя неделю.
Внезапная смена пола первенца так на него подействовала, что ответить он смог только еще через неделю.
Сразу, как вспомнил, что именно  все эти дни отмечалось сначала в широком кругу молодых офицеров зенитного полка, а потом уже вдвоем с командиром соседней батареи, Валерой  Богдановым.
С ним после Томского артиллерийского зенитного училища он начинал службу еще в Мукачево.
В октябре пятьдесят шестого, подняв  по тревоге, их  перебросили в Венгрию.
Отец, как отличник по всем двадцати четырем дисциплинам,  увековеченный на доске почета Краснознаменного училища (правда,  училище, не дождавшись вечности,   в девяностые само в нее кануло)   имел право выбора и местом службы себе определил Закарпатье.
Богданова распределили из Киева.
Жили они у хозяйки в доме, где не переводилось кисловатое местное вино. Бойкая  гуцулочка будила их каждое утро зычным: «Вадька! Валька! Бритваться вставайте!»
И хмурым Дунафельдварским утром февраля пятьдесят девятого года отец принял   единственно пришедшее  в его тяжелую голову решение - пусть каждый  назовет своего первенца  именем друга.
Вот, что было в его запоздалой ответной телеграмме: «решение принял тчк имя валерий тчк».

К тому времени ангелы, терпеливо парящие над моей головой в ожидании того, кому из них, согласно данному младенцу имени предстоит стать его куратором, давно уже потеряли всякое ангельское терпение.
Меня перевели в режим ожидания, поставили на паузу и разлетелись по своим ангельским делам.
 
Не я один появился на свет в те дни.

С тех пор  и доныне вся моя жизнь состояла сплошь из разновеликих пауз. Некоторые из них  растягивались на долгие годы.
Когда же лента вновь запускалась, она шла на такой повышенной скорости, что  и слов  порой   было не разобрать.
Так или иначе -  все, что  записано, рано или поздно должно быть сыграно. Пусть даже не вполне внятно…

Ну и ладно.
Будь я Мариной - играть бы мне, чего доброго, на скрипочке. А так - что выросло, то выросло...
Да, еще про Марину. Очень красивое имя. Мое любимое. Оно, впрочем, тоже не осталось тогда без дела.
Через несколько дней после меня, все в том же родильном доме через дорогу от моторостроительного завода имени Баранова, на улице Богдана Хмельницкого у друга детства моего отца Александра  Бездольного родилась дочь.
Девочку, не сговариваясь,  назвали Мариной.
Надеюсь, нас не подменили…


6

Девятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в Магадане дул  северо-восточный ветер, семь  метров в секунду. Температура обычная для такого времени года, минус двадцать один. Кромка льда от Каменного венца до первого пирса порта. Дальше черная вода с битым льдом.
Толщина  припая больше шестидесяти сантиметров.

Из записных книжек деда:

Еще затемно собрались на причале Магаданского порта. Все ждали пароход, чтобы подработать при разгрузке. У меня уже был билет на пароход и удостоверение от Дальстроя. После освобождения в сорок шестом году я не имел возможности уехать с Колымы и работал в Дальстрое.

Вот что было в его удостоверении.
      
                УДОСТОВЕРЕНИЕ

Министерство Внутренних Дел СССР
ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ
СТРОИТЕЛЬСТВА НА ДАЛЬНЕМ
            СЕВЕРЕ
       ДАЛЬСТРОЙ
управление дор. строительства
22 ноября 1947 г.
№3381

                выдано тов. Певзнер
                Арону Менделевичу
                в том, что он работал                в ДАЛЬСТРОЕ с 27 сентября1946г.
по 18 ноября 1947г.    
в должности РАБОЧЕГО
уволен из системы ДАЛЬСТРОЯ ст.44 п. «А»
КЗОТ и следует к месту жительства
               
В толпе мерзли бывшие заключенные, вольные, были и местные. Отдельно жались японцы с двумя конвоирами.
Обратным рейсом я надеялся  добраться  до порта Ванино. Дальше – домой, поездом из Хабаровска…
Больше  до весны пароходов не будет.

Ближе к концу срока я работал в лагерных мастерских. Молотом я стучал с двенадцати лет, мог отковать иголку, знал кузнечную сварку.
Как-то зимой, еще на лесоповале, у меня украли нательную рубаху. Без белья на таком морозе – быстрая смерть. Пришлось идти к  блатным – к концу войны в лагере их оставалось не так много, большинство умерло или было убито своими же за кражи хлебной пайки.
Рубаху  мне к вечеру вернули.
А весной они пришли в кузницу...

Если до войны  людей на Колыму привозили  с избытком - в Ванино в трюмы пароходов  набивали по несколько тысяч заключенных -  то к сорок четвертому  работать на приисках Дальстроя становилось уже некому.
Из первого этапа, с которым дед осенью тридцать девятого оказался в тайге, до весны из трехсот человек дожили меньше  пятидесяти…
Он сам, не умея работать вполсилы, поначалу валил лес, перевыполняя норму. И получал за это 1200 грамм хлеба. Двойную пайку. Но через месяц такого «стахановского» труда уже не мог самостоятельно забраться на верхние нары…
Люди мерли тысячами.
И к концу войны в лагерном меню стали появляться полученные по ленд-лизу американские продукты. Тонкая белая мука, тушенка, сгущенное молоко…

Мяса мы не видели, но баланда им пахла. Белый же американский хлеб подействовал неожиданно – после привычного сырца колымские зэка недели на две приобрели  запор.
- Ключ сделай, - на пару минут мне  показали снятый со спящего кладовщика ключ.
Под утро мне принесли несколько пачек легкого, почему-то называемого  «польским» табаку и банку консервов…
Больше воры о себе не напоминали, но, освободившись, я боялся не  уехать. Вскройся недостача продуктов, и кузнеца потянули бы за собой.

В десять часов десять минут пароход «Генерал Ватутин», бывший американский Jay Cooke, спущенный на воду в июне сорок четвертого в Ричмонде и переданный СССР по ленд-лизу, подошел к кромке сплошного льда напротив причалов, метров за триста от них и начал делать разворот кормой к порту.
Замерзшие люди на причале оживились.
Пароход пришел в Нагаевскую бухту из Ванино, где шестнадцать  дней стоял под загрузкой.
Мука, крупы, мясные консервы,  сливочное масло, соль, табак, папиросы, махорка. Дизели, буровые машины, запчасти, узкоколейные платформы, радиолампы…
И взрывчатка. Аммонит, динафталит и тол.
Из восьми с половиной тысяч тонн груза – три тысячи триста тринадцать тон взрывчатых веществ. Их поместили  в первый и второй трюмы и твиндеки носовой части парохода.
На соседнем Ванинском причале под загрузкой стоял пароход «Выборг», тоже бывший американский.
В числе прочих грузов было почти двести тонн ртути, серная, азотная, соляная и фосфорная кислота, карбид кальция, мышьяк, хлорная известь. Было и сто девяносто три тонны взрывсредств. Капсюли, детонаторы, детонирующий шнур…. Все в носовой части, в трюме номер один.
Ловись рыбка большая и маленькая….

Навигация заканчивалась. Обстановка в Нагаево быстро ухудшалась. Пароходы в Ванино грузили бригады заключенных, спешно,  почти без охраны, в две смены.               
«Выборг» загрузили на девять дней раньше, и он сразу взял курс на Магадан.
Ранним утром десятого декабря и «Генерал Ватутин», больше напоминавший пороховую бочку, покинул Ванинский порт…
В Нагаевской бухте оба парохода оказались рядом.

Во время разворота стотридцатиметровый «Генерал Ватутин», номер приписки к порту Владивосток девятьсот девяносто девять – легко перевернуть - ударился носом о кромку льда. Из носовой части повалил черный дым…
Через несколько минут на пароходе раздался небольшой взрыв. Левый борт в районе третьего трюма отвалился, стали видны шпангоуты.  «Генерала Ватутина» начало сносить к пирсу, по направлению к груженому танкеру «Советская нефть».
В десять часов двадцать пять минут на пароходе произошел чудовищной силы второй взрыв…
Позднее, из числа команды никто живым обнаружен не будет. Не найдут водолазы и тел погибших.


 
Горящие обломки пароходов и десятиметровые ледяные волны накрыли Нагаевский порт. Начался пожар. Тринадцать очагов в порту и семь очагов торфяных пожаров  на сопке. Сопку тушили четыре дня. Сначала пограничники и пожарные, позже семьсот японских военнопленных.
Для тушения пожара  в порту был вызван весь гарнизон Магадана. Территория порта была завалена  глыбами льда, пожарные машины не могли проехать. Лед растаскивали вручную.
С пожаром в порту справились только к шестнадцати часам.
 
Жертв было множество. Весь экипаж «Генерала Ватутина», все сорок три человека. Плюс пассажиры. В порту Ванино на борт судна были посажены шесть спецпоселенцев. Двое из них были с женами. Еще пятерых взял на борт капитан судна  Куницкий.
На судне находилась и семья капитана, жена с дочкой и шестимесячный сын…
На затонувшем от детонации капсюлей в трюме пароходе «Выборг» погибло тринадцать человек. Были погибшие и на других судах.
К вечеру через все больницы прошло, по магаданским меркам того времени, огромное количество людей – пятьсот тридцать пять…
Никто тогда не подсчитывал, сколько было погибших и раненых в зэковских бараках и припортовых районах. Взрыв был такой силы, что магаданцы подумали – снова началась война.
Была повреждена телефонная станция порта, дотла сгорели казармы пожарных, склады, досталось авиазаводу, который находился недалеко от порта.
Сразу огонь бросились тушить всего три человека из пожарного отряда – все, кто остался в живых и не был ранен.
В порту было уничтожено пять с половиной тысяч тонн продуктов.
Через четыре дня военные водолазы обследовали дно бухты. Котлован на дне образовался длиной около ста и глубиной семь метров...

Сразу после первого, еще небольшого взрыва из носового отсека вырвалась струя огня метров сорок высотой, повалил дым. Десятки людей  бросились к пароходу по льду - северный завоз, продовольствие, спирт... А впереди колымская зима.
Лед почернел от телогреек.

«Не иди за толпой, чтобы быть, как все», - немногое из того, что я помнил еще с хедера в Белыничах.
Я повернулся и, не оглядываясь,  пошел прочь...
Когда после второго взрыва я  смог вернуться к причалу, все  было кончено. Ни двух пароходов, ни людей на льду. Ни самого льда.

Уехать из Магадана  удалось только в марте. Деньги, присланные женой, заканчивались. Билет на взорвавшийся пароход  всегда был  при мне. Его должны были обменять, когда откроется навигация. С ноября, уволившись из Дорстроя, я перебивался случайными заработками. По воскресеньям, чтобы убить время, часами мотался по барачному коридору.
 Однажды  на меня случайно налетел кто-то из блатных, задел плечом и вернулся в свою комнату. На мне была военная рубашка, купленная у Вохры. В одном кармане,  вложенный в конверт лежал билет, в другом три рубля. Вечером, ложась спать, я ощупал карманы. Оба остались застегнутыми, но деньги из правого исчезли.

Деду во время взрыва  повезло,  он потерял только шапку.
Мне тоже повезло - через двенадцать лет я получил моего деда.

После Красноярской ссылки он в двадцати четырех ученических тетрадях в клеточку крупным разборчивым почерком описал свою лагерную жизнь. Дал почитать бабушке…
По ее словам читать это было невозможно.
А вскоре из дома непостижимым образом пропала одна из тетрадей. Не желая испытывать судьбу, бабушка тем же вечером сожгла оставшиеся рукописи.
Только что прошел ХХ съезд партии, времена вроде начали меняться, но, обжегшись на молоке, дуешь и на воду.
Бабушка часто повторяла:
- Язык - это лестница, по которой враг входит в твой дом…
Мне достались только несколько страничек, сохранившихся в старых фотоальбомах.


В августе-сентябре сорок первого года в Омск из Запорожья были отправлены тысяча пятьдесят шесть вагонов и платформ.
С оборудованием и  станками Запорожского моторостроительного завода им. Баранова в Омск приехали двенадцать тысяч работников и членов их семей.
За один день от станции по заболоченной местности проложили шестикилометровую железнодорожную ветку до площадки, отведенной под завод.

В эти дни в Белыничи вошли немцы.

В восемнадцатом году немцы уже были в местечке. Культурные, дружелюбные к местному населению. Среди немецких солдат было немало евреев. Что могло измениться за двадцать лет?
   
Из записных книжек деда:

Зимой 44-го меня неожиданно вызвали к начальнику лагеря. Ничего хорошего это не сулило. Но хоть на работу не пойду, подумал тогда. А мороз стоял страшный, пока колонну перед воротами пересчитают, пальцы на ногах отламывать можно.
- Напиши письмо, - говорит он мне.
- Письмо?.. – я даже не  понял. Я же без права переписки. Уже пять лет  в неизвестности, а слухи разные…
- Домой напиши, - повторил он.
Я бегом в барак, огрызок карандаша нашел и думаю: на какой адрес писать?! Написал родителям, в Белыничи…
И начал ждать.
Через неделю он меня снова вызвал и говорит:
- Не получилось передать. В Магадане все еще раз проверяют.
И вернул  мне  письмо.
О судьбе моей семьи и родителей мне было неизвестно.

В 1946 году, уже работая в Дальстрое на строительстве дороги, я отправил письма в Запорожье и в Белыничи, но ответа не получил.
 А через год, в 1947 году мне неожиданно передали письмо моей племянницы Иры Загайтовой. После войны она посетила Белыничи. Там в сельсовете ей передали мое письмо с  Магаданским адресом «до востребования».
Три дня я не спускался с нар, не ел,  не пил. Хотел только  умереть…
Потом  меня ребята   поддержали…               


Двухэтажный краснокирпичный дом номер 9 на углу 3-й Транспортной и 6-й Линии, на два подъезда и двенадцать квартир строили японские военнопленные. Они же сложили первые полтора десятка домов заводского поселка.
Из привокзальных бараков, в которых жили рабочие эвакуированного  завода перебраться в квартиры – в сорок третьем году это было круто…
Думаю, это и теперь было бы неплохо…

Бабушке с двумя детьми и старухой матерью, как специалисту- литейщику выделили двухкомнатную квартиру на втором этаже. Номер квартиры – пять. В ней были высокие потолки, тепло и много солнца даже зимой. Туда она меня собственноручно и принесла из роддома.

Где-то я и сейчас в ней живу.
 
Вот как она описывает жизнь нашей семьи во время войны:
«Люди очень неохотно нас принимали. Нас восемь человек поселили к одинокой женщине, муж которой был репрессирован. Она очень недоброжелательно относилась к нам.
Оставив семью, я купила  несколько мешков картошки, достала дров и снова ушла на завод.
Семью поселили на Моховых улицах, ни номера улицы, ни  дома, ничего я не запомнила.
Работать приходилось день и ночь. Отдыхали мы в сушилке, где сушится лес, в цехе номер восемнадцать. Там было влажно и жарко. Питались в столовой, где нас кормили очень солеными грибами. Когда оборудование все было разгружено, меня направили в отдел, где я конструировала планировку оборудования площадки цеха номер триста шестнадцать в тех пределах, которые были в наличии.
После этого меня назначили механиком по монтажу литейного цеха номер один. Корпус был еще без крыши, внутри копали котлованы для фундаментов под формовочные машины, печи и т.д.
Постепенно было установлено оборудование. В октябре - ноябре еще крыши на большей части цеха не было, формовочная смесь замерзала. Для обогрева посреди цеха установили железные бочки, где жгли кокс, и мы там обогревались.
Мне выделили комнату на Степной улице в квартире еще с двумя соседями. Стекол в окне не было и почти всю зиму мы окна завешивали одеялами, пока не остеклили.
В эту комнату я привезла моего старого отца, который очень голодал и ждал, пока я не принесу ему из цеха немного пустых щей. Была у него и картошка.
Когда я ночью решила перевезти мать и детей (мои сестры Соня и Мира оставались у хозяйки), я долго не могла найти дома, где они жили. Дочь я определила в детсад на Гусарова, сына в школу номер тридцать восемь.
Ходила я на работу пешком в шесть часов утра, так как от Степной улицы до завода трамвая и другого транспорта не было. Возвращалась я домой в двенадцать - час ночи. Надо было подготовить детей в школу и детский сад. Постирать, погладить. Для сна оставалось три-четыре часа и так всю войну. С питанием было очень плохо. Хлеба я получала семьсот грамм, а иждивенцы по двести.
Еды, конечно, не хватало. Вещей с собой уезжая из Запорожья, мы почти не взяли, но из того, что было, я иногда на рынке выменивала на бараний жир или крупу. Как таковых, выходных дней у нас не было, но иногда в воскресенье удавалось уйти на рынок.
Отапливалась наша комната  углем и дровами. Труба у печки закрывалась в комнате у соседей. Один раз зимой соседи закрыли заслонку трубы рано, и угарный газ пошел в нашу комнату. С большим трудом утром, когда я пришла с работы, откачала я полумертвых родных, вынесла на улицу и спасла всех.
 В комнате не было никакой мебели, все спали на полу. Не было и никакой посуды, кроме одной кастрюли и глиняного кувшина. Я даже не помню, как мы спали, как  ели. Я когда приехала в Омск, купила картошку, мы ее хранили в ящике на кухне. Яше в школе выдавали  за пять копеек булочку, он ее не съедал, приносил твоей маме.
Иногда, получив в школе свои двести грамм хлеба не целым кусочком, а с довешенным до нормы «иждивенца» прозрачным ломтиком, он спрашивал меня – мама, можно я довесочек съем?
Я с утра до поздней ночи была на работе. В столовой нас раз в день кормили очень солеными грибами или супом из галушек.
Вспоминаю такой случай. Один рабочий литейного цеха остался после обеда мыть котел из под супа. На дне оставалась гуща от галушек. Он ее  очень  много съел и ушел в барак, где жили рабочие. Ему стало плохо, он потерял  сознание, похолодел и умер. И его увезли в морг.
В морге от холода, а может быть, пища прошла, он пришел в сознание и увидел, что он голый - у двери морга светила лампочка. Он увидел кругом мертвые тела, подскочил к дверям, начал кричать и стучать. Сторож открыл двери, тоже страшно испугался, но вывел его, одел и на завтра "мертвец"  пришел на работу.

Утром рано я вставала, готовила что-нибудь поесть и уходила на работу.
Дома оставались мои родители и твой дядя. Твою маму в понедельник утром он уводил в детский сад, где она жила все время. Очень часто даже в воскресенье не удавалось брать ее домой.
Я уже писала, что  часто  не имела возможности неделями приходить домой. Спали мы в сушильных камерах деревообделочного цеха, не раздеваясь.

В то время я работала старшим мастером стержневой группы и отливки головок в земляные формы.
В начале сорок второго года из Москвы приехал представитель для организации цеха переплава цветных вторичных металлов -  алюминия для авиации уже не хватало.
И меня назначили начальником цеха номер пятьдесят один. Цеха как такового ещё не было, выделили в корпусе цеха номер один шесть печей и я начала организовывать цех.
Набирала рабочих, обучала их - очень много мне прислали молодежи семнадцати-восемнадцати лет, которые были после ФЗУ, оторванные от родителей. Растерянные, голодные, грязные, ночевали они в цехе, где придется, даже на вентиляционном колпаке от вытяжки из печей.
Многие из них были чуть старше моего сына.

И я занялась ими. Прежде всего добилась комнат в общежитии на Восточном поселке, Одну для ребят, одну для девушек. 
Вымыли их, поставили постели и в каждой из комнат назначили дежурных, которым день дежурства зачитывался, как рабочий день в бригаде.
Дежурный был обязан содержать комнату в чистоте, топить плиту, греть еду и если была картошка, варить ее к приходу ребят.
Второе. Через замдиректора Коваленко достала всем валенки и ботинки, новые телогрейки и ватные брюки, шапки и мужское белье  всем - и девушкам и ребятам.
К тому времени оборудовали хоть и плохую, но душевую. Всех до единого я заставила вымыться, переодеться и тогда повела их в общежитие.
Так как хлеб и все остальное отоваривалось по карточкам, то очень многие из ребят съедали хлеб за пару дней. Многие теряли карточки и сильно голодали. Не лучше было и с деньгами. Получив получку, они все тратили за первые дни, а потом ходили голодные.
Увидев это, я все карточки отобрала у них, также и всю зарплату. Каждый имел конверт, куда я вкладывала и карточку и деньги.
Ежедневно я каждому выдавала талон на хлеб и денег на питание, предварительно сделав отметку на конверте. Результат сказался - ни один человек у меня не умер, не  опух за всю войну.
Они подросли и вскоре сами начали понимать и разумно распоряжаться своими карточками и зарплатой.
Среди ребят был один по фамилии Завгородний,  родом из-под Тары. Очень высокий красивый парень. Когда он впервые надел ватный костюм, а из-за роста ему выдали соответствующий размер, он на нем повис, как на пугале.
Я ему говорю - ты бы поясок одел.
Он отвечает - у меня его нет и денег нет.
Я вынула десять рублей и говорю - купи себе, а получишь деньги, отдашь.
Мне было очень трудно, на моих руках было четыре человека.
И через пару дней он приносит мне десять рублей. Я спрашиваю - ведь получки не было. Он улыбнулся и говорит - у вас тыща, у меня тыща.
Оказывается, он на рынке у торговки утащил деньги. Позже они с бригадиром Федором Кучеренко пытались сосчитать их. Дошли до сорока шести тысяч и бросили.
Кроме того, он мне сказал, что участвовал в очень серьезном деле, связавшись с местной шайкой. Я ему сказала, что, конечно, не донесу на него, но спасать его надо.
И пошла в военкомат - а парень был толковый, грамотный - и попросила его отправить в танковое училище в Новосибирск.
Они  выполнили мою просьбу. Я получила несколько писем с фронта от него и его экипажа. В одном из них он писал - мы стояли в строю, когда мне подали ваше письмо, я весь задрожал и все вспомнил. Спасибо вам.
И такие случаи бывали.

В августе сорок второго года умер мой отец. Хоронили его моя мать, сестра и  двое рабочих из цеха.
Хоронили его на Казачьем кладбище, ныне застроенном жилыми домами. Положили камень. Потом я так могилы и не нашла. Остались мы четверо.
Когда я стала начальником цеха, меня прикрепили к магазину ИТР. Хлеба не добавили, но кое-какие продукты мы получали. Магазин был на улице Гусарова. Моя мать ходила за пайком, она очень болела и когда ее положили в больницу на улице Пятой Армии, я не имела возможности ее посещать. Была там всего два раза.
Весной сорок второго года на целине - там сейчас татарское кладбище - нам выделили пятьсот квадратных метров земли, где я и дядя Яша, которому тогда было тринадцать лет, не имея сил вскопать землю, посадили картошку просто в лунки. Осенью собрали шесть мешков.
Дядя Яша, тринадцатилетний летний мальчик, был основным моим помощником.
Надо сказать, что в сорок первом году в тридцать восьмой школе очень недружелюбно встретили его, хотя он был хорошим ребенком. Учительница поднимала его и спрашивала национальность.
Ему бритвой изрезали пальто и обещали убить, и он перестал ходить в школу. Я очень растерялась, так как это грозило тем, что он пойдет по неправильному пути.
Я его забрала в завод в Литейный цех и устроила  учеником к самому лучшему модельщику.
В это время в модельном цехе все черновые работы выполняли ученики. Почему-то ему не очень понравилось, и я его определила в физлабораторию в отделе главного металлурга.
Он поступил в авиационный техникум, но со второго курса ушел, пошел в десятый класс вечерней школы, затем в ветинститут.
Характером Яша был очень вспыльчивый, в отца. В вечерней школе он решил заниматься боксом, с удовольствием ходил на тренировки почти год, а весной пришел домой с разбитыми в кровь кулаками и синяком на лице. Оказалось, в раздевалке тренер задел его национальность  и они сильно подрались.
После этого случая он бросил бокс. 
 
За время моей работы начальником цеха некоторые работники завода были награждены. Меня наградили орденом Трудового Красного знамени, орденом Красной звезды и медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 41-45гг».


Всю войну я работала начальником цеха, восстанавливая металл из вторичных сплавов. Это очень важное дело, так как для отлива деталей авиационных моторов идут тридцать процентов вторичных цветных металлов, которые и обеспечивал цех.
За период войны цех дал тысячи тонн металла, за что я была награждена орденами.
Отдыхать приходилось очень мало, для сна оставалось три-четыре часа в сутки, выходных дней не было. Мне казалось, что когда закончится война, я буду спать сутками.
Работали мы очень много, не щадя ни себя, ни семьи. Завод полностью обеспечивал армию, авиацию всем, что от него требовалось. О личной жизни и семье некогда было думать. Дома дети понимали, что происходит, были неприхотливы, некапризны. Рады были каждому кусочку хлеба, который приходился на их долю. Днем мне не удавалось  видеть детей, видела их только спящими.
Так продолжалось до девятого мая сорок пятого года.

Известие о Победе застало нас на работе. Все радовались, целовались, как-то спало напряжение, которое сопутствовало все годы войны.
Начали приходить в себя. Я по-прежнему работала начальником цеха. От дедушки никаких вестей не было. В сорок восьмом году уехал в командировку главный металлург завода Каминский Виктор Иванович и меня назначили и.о. главного металлурга завода.
Вечером в один из дней мне подали конверт из серой бумаги, склеенный хлебом, в котором находилось письмо от дедушки. Он был жив. Узнал он о нас через свою племянницу, Иру Загайтову.
Он писал в Запорожье, никто ему не ответил. Писал он и в Белыничи, где до войны жили его родители.
Но Ира, приехав в Белыничи, нашла в сельсовете его письмо, разыскала нас и сообщила ему, что я с заводом нахожусь Омске.
И вот в моих руках после стольких лет полной неизвестности его письмо.
Немедленно я дала телеграмму – « чем могу помочь». Он попросил денег на дорогу выслать. Я десять лет не была в отпуске. Компенсировала отпуск за два года и выслала ему две тысячи рублей на адрес до востребования, который он мне указал.
Но выехать ему оказалось не просто. С трудом купив билеты, он пришел в бухту Нагаево для посадки, но не успел дойти до берега, как раздался взрыв на пароходе, где находился аммонал. Пароход взорвался, рядом с ним загорелись еще два парохода.
Было много жертв, дедушка был легко ранен.
Он снова вернулся в Магадан и только в марте сорок восьмого приехал в Омск.

Поздно ночью был сильный буран, когда раздался стук в дверь, и вошел дедушка после десяти лет отсутствия.
 В доме был твой дядя Яша, ему уже было девятнадцать. Твоей маме тринадцать.
И только тогда появился их отец...

Но с его возвращением наши муки не кончились. Он освободился два года назад, но не мог вернуться, а когда возвратился, в его документах стояла отметка «39», т.е. он не имел права на жительство в тридцати девяти городах Союза, в том числе и в Омске, где жила его семья.
Осужденные по пятьдесят восьмой статье за всякие надуманные «политические преступления», прошедшие тюрьмы и лагеря Колымы и Дальстроя, после освобождения лишались семьи и дома.
В то время, то есть в марте сорок восьмого года директором нашего завода был Борисов Иван Тимофеевич, энергичный, умный и добрый человек.
Он был депутатом Верховного Совета СССР.
Когда он узнал, что ко мне вернулся муж и о статье «39», он вызвал меня и велел написать заявление на имя начальника Управления КГБ, с просьбой о прописке мужа в Омске. Сам он написал ходатайство об этом. Это было большое мужество с его стороны при жизни Сталина.
Я это не забыла и не забуду до конца жизни.
Прописку разрешили, и дедушка поступил на работу в авторемонтный завод кузнецом шестого разряда.
Жизнь мало радовала, так как дедушка скоро заметил, что за ним неотрывно следит работник КГБ. Это его доводило до того, что он покрасневший с приливом крови к голове падал на пол. Мне он сказал - не очень на меня надейся. Они не отступятся, пока я жив.
А вся вина его заключалась в том, что он выступил на собрании против репрессий.
Нервы его были до того напряжены, что однажды он чуть  не убил человека. В сорок восьмом году он получил первую зарплату на авторемонтном заводе и вместе с сыном пошел отметить это в Барановскую столовую, которая вечерами превращалась в ресторан.
Незадолго до того было образовано государство Израиль.
Двое пьяных мужчин за соседним столиком  что-то громко  обсуждали, и с их стороны все время доносилось – Израиль, Израиль!..
Вдруг дедушка побагровел, подскочил к одному и закричал – я тебе сейчас голову сломаю! А в руках у него была откованная им в кузнице и завернутая в газету сапожная лапа, которую он нес домой, чтобы подшивать валенки.
С трудом Яша остановил отца…

Так мы продолжали жить до восьмого мая сорок девятого года, когда дедушка с дядей Яшей вместе с цехом,  где я работала, поехали сажать картошку. Вечером его на грузовой машине привезли домой посиневшего, с тяжелым сердечным приступом.
В то время я была еще незнакома с болезнями сердца. Вызвала утром врача, она выписала ему лекарство, не установив диагноз, дала ему направление на кардиограмму, и он утром ушел на работу.
Через два дня он пошел на ЭКГ в железнодорожную больницу, откуда его не отпустили, установив обширный инфаркт миокарда. Более двух месяцев он пробыл в больнице. Затем я забрала его домой, где он год болел.
Инвалидность я ему не оформляла, не хотелось лишний раз говорить  кому-либо о том, что он был репрессирован.
Жили мы все на мою зарплату,  все пятеро членов семьи.
Через год он вернулся на завод, но уже не в кузнечный цех, а слесарем.
Яша учился в институте, твоя мама в школе. При поступлении Яши в  институт, я сама оформила ему автобиографию для того, чтобы он не был изгоем в институте. Ни ему, ни  Ире я не указывала, где был их отец, чтобы они избежали гонений на детей «врага народа», как называли всех политических.
Дедушка работал, но все время чувствовал за собой слежку сотрудников КГБ.

Четвертого ноября пятьдесят первого года завод, на котором работал дедушка, организовывал вечер, посвященный празднованию Седьмого ноября.
В ночь на четвертое ноября в коридоре у дверей нашей квартиры я увидела лежащего пьяным человека. Я его еще пожалела.
Утром четвертого ноября мы с дедушкой как обычно ушли на работу, попрощались на 2-й Транспортной. Он пошел к себе на авторемонтный, я на завод Баранова.
Мы договорились, что в шесть часов вечера пойдем в Музкомедию, где должен был состояться вечер. Придя домой с работы, я все приготовила и ждала дедушку.
Прошло шесть, затем девять, десять часов, его все не было. Так, как он перенес инфаркт, я встревожилась и вместе с Яшей начала его искать. На завод он не являлся, в больнице и морге его не было.
Поиски я продолжала пятого, шестого, седьмого, восьмого, девятого ноября…
Десятого ноября я пошла в областное управление КГБ и получила пропуск к начальнику управления.
Меня направили к полковнику Огурцову, которому я заявила, что человек не иголка в сене и должен быть найден.
После некоторого раздумья он мне сказал - мы его арестовали, он у нас.
Я спросила – за что? Он ответил – за дело.
Тогда я сказала – почему его не взяли дома, не вызвали, зачем вы его схватили по дороге на работу, как ловят кошек?
Он мне на это ничего не ответил. Потом я узнала, что был приказ, якобы подписанный Молотовым, чтобы всех вернувшихся политзаключенных, осужденных по пятьдесят восьмой статье арестовать, судить и выслать в дальнюю Сибирь. Сталин боялся их даже полуживых.
Дома был сделан обыск, протоколы я прилагаю. Зная, чем  это закончится, я уложила кожушок, валенки, теплую одежду и еду в мешок и отнесла все во внутреннюю тюрьму КГБ.
У меня все приняли. Там в тюрьме в подвале пол был цементный. Затем его перевели, вероятно, после особого совещания в тюрьму на улице Тарской около церкви. На окнах тюрьмы были деревянные козырьки, которые скрывали окна.
Ежемесячно я носила передачи, а так, как он перенес инфаркт, то старалась приносить то, что поддерживало сердце.

После шести месяцев пребывания  в тюрьме, после особого совещания он был осужден на выселение в дальние края. За что судили его, я не представляла, как и в первый раз.
Вероятно, дедушка перед высылкой просил свидания с нами. Я получила извещение о том, что мне предоставлено свидание.
Взяв с собой детей и деньги,  я отправилась в тюрьму.
К нам вышел через отделявшую нас решетку дедушка с длинной бородой и усами, в котором я с трудом узнала его.
Меня начальник тюрьмы предупредил, чтобы я ему много денег не давала, так как политических везли вместе с уголовниками, и они деньги отберут.
Я дала ему сто рублей, он поговорил с детьми и мы расстались.
Не зная, куда его отправляют, когда и насколько, может быть, навсегда...
По дороге, где-то за Новосибирском ему удалось через решетку вагонного окна выбросить письмо, которое я получила (письмо прилагаю).

Через несколько месяцев я получила от него еще одно письмо о том, что он находится в Красноярском крае в Большеулукском районе, в селе Новая Еловка, работает в колхозе кузнецом.

Как и все ссыльные, он должен был еженедельно отмечаться у уполномоченного КГБ, не имея права выезда из села.

В ссылку в Красноярский край он попал в пятьдесят втором году. В этом же году, взяв отпуск и никому ничего не сказав, я поехала к нему.
Деревня Новая Еловка находилась от Ачинска в сорока-пятидесяти километрах. На нефтебазу в Ачинск ездили машины за горючим из деревни, о чем мне в письме сообщил дедушка.
В Ачинске я с чемоданом пошла к нефтебазе, там была машина из Еловки, но шел сильный дождь, и она не могла поехать, так как дорога очень плохая.
Я оставила чемодан шоферу и пошла через лес пешком, дорога до деревни была прямая. Три раза дождь лил, я промокала и высыхала, но к девяти часам вечера дошла до села. Мне показали, где он остановился.
Я вошла в дом, он не ждал меня. Он остановился у женщины, сделал себе деревянные козлы, на которые были прибиты доски и лежал на кожушке. Это была его постель.
Ни встретить, ни проводить он меня не мог, так как это ему запрещалось. Как могла, устроила его быт. Вернувшись, собрала ему всё, начиная с подушки, котелка, тарелок и т.д. и все выслала.
В пятьдесят втором году после окончания школы туда поехала  и  твоя мама, жила у отца пару недель.
В пятьдесят третьем году я снова поехала к нему, захватив все, в чем он нуждался. Он очень хорошо работал в колхозе, его уважали и ценили. Выписывали ему в день два трудодня, которые оплачивались зерном.
Меня встретил в селе работник КГБ, сказал - как это я, член партии, езжу сюда? Я ему сказала, что ездила и ездить буду и возможно, вообще перееду, так как дедушка решил построить из купленного им амбарчика небольшую комнату для жилья.

Будучи там, я написала Сталину от имени дедушки заявление с просьбой пересмотреть дело. Но получила ответ в октябре пятьдесят третьего года, что дело пересмотрено, судили правильно, подписано Сучковым.
Вот, что в нем было:

     Прокуратура                21.8. 1953 г.
Союза Советских                № 186948/-53
Социалистических республик
Москва, Пушкинская 15-а

Красноярский край. Большеулуйский р-н
Деревня Новая Еловка
Певзнер А.М.

Сообщаю, что ваше заявление прокуратурой СССР получено и проверено.
Проверкой установлено, что осуждены вы были в 1939г. и 1952г. правильно.
Оснований для пересмотра ваших дел не имеется. Ваша жалоба оставлена без удовлетворения.
Зам.начальника отдела по спецделам
Государственный советник юстиции
                3 класса                А. Сучков
12-19.УШ
CR

Время шло. Яша учился, Ира поступила в мединститут, я работала. Но на сердце всегда лежал тяжелый камень, все время думалось об одном, только сон освобождал от напряжения. Меня выдвигали и в горком, и в райком, и пропагандистом и каждый раз эти объяснения меня травмировали.
В конце концов, я отказалась от всего этого и попросила оставить меня в покое.

После смерти Сталина ничего не менялось. Но Первого мая пятьдесят четвертого года я получила телеграмму от дедушки:
« реабилитирован тчк скоро приеду».

Вероятно, дело пересмотрели и все же отменили решения двух особых совещаний, «за недоказанностью» реабилитировали, не хватило духу написать, что совершенно невиновного человека арестовали, судили, издевались.
О том произволе, что творился в лагерях, дедушка, вернувшись,  написал в двадцати четырех ученических тетрадях.
Это было страшно читать. Однажды я обнаружила, что одна из тетрадей исчезла. Заподозрив неладное, я сожгла остальные, чтобы это не послужило поводом для преследования моих детей. Мы уже все пережили, а за детей было страшно.

В июле пятьдесят четвертого дедушка вернулся домой уже без отметки «39» и вновь пошел работать на авторемонтный завод  слесарем. Ему уплатили двухмесячную компенсацию, и это за десять лет. Работал он до пятьдесят седьмого года. В пятьдесят седьмом году у него инфаркт повторился уже с аневризмой.
В пятьдесят девятом снова приступ и он, пролежав долгое время в больнице, ушел на пенсию.

В пятьдесят седьмом году я была в командировке в городе Рыбинске, ехала туда и обратно через Москву. Решила восстановить справедливость и обратилась с заявлением в ЦК партии.
Попала я к т. Сдобнову. Изложив в заявлении от имени дедушки все подробно, настаивала на восстановлении его в партии, куда он вступил  в двадцать шестом году.
Причем, зная его состояние здоровья, просила  всю переписку вести через меня. Сдобнов спросил - есть ли товарищи, которые могут подтвердить все изложенное в заявлении? Я ответила – есть, если их всех не пересадили и назвала несколько фамилий.
По приезду домой, я с большой осторожностью все рассказала дедушке.
Через две недели он был вызван в Обком КПСС и восстановлен в партии без перерыва стажа.
Он снова ожил, начал работать в парткомиссии при Октябрьском Райкоме КПСС, в Райсобесе, в активе.

Меня директор завода направил начальником цеха номер пять, где тогда был прорыв. Главный металлург возвратился, и я отказалась работать главным металлургом, так как он был еврей и от него хотели избавиться. Незримое указание существовало и думаю, что оно действует и сейчас.
Когда дедушку арестовали вторично в пятьдесят первом году,  я работала начальником цеха, который обеспечивал сборку. Детали в цех номер пять цехами подавались нерегулярно, хотя в самом цехе работа была налажена. У меня  были два прекрасных мастера Катков и Колбышев, которые очень  хорошо работали. Слаженная работа приносила плоды, цех начал хорошо работать. Но, предвидя случайные срывы и зная то, что я жена «врага народа», я категорически отказалась работать начальником цеха номер пять.
Новый директор завода Шехов рассвирепел и направил меня в распоряжение гл. инженера. В то время на заводе при цехе номер один был создан участок для отливки ширпотреба - чайники, подставки, керосинки и т.д. Начальником участка был Евдощенко, который ничего не знал о литье.
 Программа была большая. Специальный цех номер пятьдесят четыре для сварки и тринадцать механических цехов обрабатывали детали. Было два мастера, Макаренко и Шехтман.
Когда я пришла в группу, я присмотрелась и убрала всех плавильщиков. Заменила их людьми из пятьдесят первого и пятого цехов. Набрала новых людей. Довела программу почасовую каждому кокильщику, изменила технологию плавки металла, подготовки земельного состава.
Результаты сказались сразу. Мы обеспечили полностью всю программу, и завод неоднократно получал премии за ширпотреб.
Когда заводу прекратили давать программу на ширпотреб, пошла работать нач. техотдела литейного цеха. Работа очень интересная, в то время осваивались новые изделия, надо было осваивать литье массы деталей, ведь на деталь прибывает чертеж. В модельном цехе по чертежу изготавливается деревянная модель и стержневые ящики. По деревянной модели отливаются чугунные части кокиля, в которых отливают алюминиевые или магниевые детали.
Деталь должна соответствовать по размерам чертежу, для чего ее после отливки подвергают разметке как снаружи, так и по разрезам.
Деталь должна соответствовать механически, для чего образцы из нее после термообработки испытывают в отделе гл. металлурга.
Деталь должна соответствовать по химсоставу и не иметь дефектов внутри, для чего делают химанализ и рентген-просвечивание.
Приходилось призывать на помощь знания, опыт и литературу для того, чтобы обеспечить выпуск качественных изделий.
Затем меня назначили замначальника литейного цеха по производству, где я работала до ухода на пенсию в 1959 году.
Работа эта довольно сложная и беспокойная. Весь процесс -  от обеспечения материалами до работы всех агрегатов, весь производственный цикл,  вплоть до выхода готовых изделий из цеха подконтрольны  замначальнику по производству...


На этом записи в доставшейся мне бабушкиной тетради обрываются, возможно, потому, что закончилась и сама тетрадь...

Однажды в Омске, когда я уже учился на первом курсе института, бабушка рассказала мне одну историю.
В начале тридцатых мой дед, не желая, чтобы его молодая красавица жена, к тому же  с грудным  младенцем  на руках пошла на рабфак, в первый и последний раз ударил ее.
Он только что вернулся из Москвы после десяти месяцев школы ОГПУ и  срочно должен был убыть к месту прохождения службы в Ржищев. Какая  еще учеба?! Как они  жить будут?!

Иногда я думаю, что помимо собственного твердосплавного характера, бабушку по жизни вела еще какая-то сила. Высокая, статная, с серыми глазами и алебастровой кожей, она умела ещё и мыслить, что называется, стратегически.
Упорство ее в нежелании отказываться от мечты об образовании в юности не имело под собой вполне рациональной основы.
Годами жить в разлуке с мужем, мыкаться с младенцем по съемным углам, учиться  в техническом ВУЗе при том, что в Ржищеве деду сразу предоставили служебное жилье. Да и вообще, тогда казалось, что у него начинает складываться служебная карьера и главное дело всякой офицерской жены  обеспечивать тыл мужу.
А ведь не стань бабушка инженером литейщиком на военном заводе, в сорок первом году вся семья оказалась бы под немцами…

Как бы то ни было, но домашнее насилие не смогло победить тягу к знаниям,  и бабушка получила диплом  машиностроительного института.

Оборудование на Запорожские металлургические заводы в тридцатые годы поставляли американцы. Практику у Мартеновских печей рядом с бабушкой проходили два усердных американских студента из семьи владельцев компании. Фамилия братьев была  Кеннеди…   
               
Когда в тридцать восьмом  деда арестовали, его сослуживцы помогли ей остаться в литейке оборонного завода. Пришлось - чтобы проще было провести через кадры жену «врага народа» -  даже фамилию ей вернуть девичью.
Так, с заводом Раиса Ефимовна Езерец, тридцати двух лет от роду, с двумя детьми, младшими сестрами (одна из которых была с грудным ребенком, муж ее был на фронте) и стариками родителями оказалась в эвакуации в Омске…

7
               
  «Путешествие в Венгрию» мне не особо запомнилось, и Омск января одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого года произвел на меня самое, что ни на есть благоприятное впечатление.
Достоевскому, отбывавшему здесь свой каторжный срок, я бы тогда ни за что не поверил. Пыльный, мол, серый солдатский городишко. Сплошь казаки, ссыльные да дикие киргизы.
Записки, в общем,  из мертвого дома…
Я ему и сейчас не верю. Жилось Федору Михайловичу здесь с тысяча восемьсот пятидесятого по пятьдесят четвертый годы совсем не плохо – будете у нас в Омске, на памятник справа от областного драмтеатра внимания обращать не стоит.
Изможденный сварной чернометаллический старец с крестом, согбенный от взятых на себя скорбей человеческих никакого отношения к тридцатичетырехлетнему бодрячку, коим предстает на Омских фотографиях классик, не имеет.
Подручным у скульптора Капралова работал мой старый друг Володя Бобков. Мы с ним  учились на ХудГраФе, я привел его тренироваться к Со Ден Гуну, он был свидетелем на моей свадьбе, мы вместе работали на Павлоградском пивоваренном заводе,  но несмотря на все его достоинства, включая военно-учетную специальность артиллерийского разведчика, памятник Достоевскому все равно лучше не стал…

Сам же я застал родной город солнечным, утопающим в пышном, как сливочное мороженое снегу. Город, в котором для меня  было все.
Солнечных дней в году здесь и теперь больше, чем в Ялте...

 - Поехали на Барашку!- звал меня Сережа Кофанов, мой малолетний  приятель из второго подъезда и мы - иногда ватагой, а чаще вдвоем отправлялись в чудесное путешествие.
У Кафана был битый «Восход». Мне в магазине «Школьник» на Иртышской набережной дед со знанием дела долго  выбирал велосипед  одноименной марки.
Роскошный Барановский Дом культуры с колоннами. Паркетный зал с круговым балконом и балюстрадой.  Рядом вход в кинотеатр с манящими, нарисованными гуашью афишами,  магазины, почта, серо-коричневые, облицованные рельефным камнем фасады...

Бывает осенью - чаще  в октябре, когда небо тяжело и пасмурно, но дождя над городом еще нет - в сумерках я легко поднимаюсь в небо, попадаю в плотную, набухшую сыростью тучу.
Некоторое время катаюсь я между мельчайшими водяными каплями, ныряю с высоких кучевых облаков, парю в струях прохладного вечернего воздуха, но, спохватившись, сам скольжу вниз и выныриваю уже над бескрайним еловым лесом, на горизонте переходящим в неровную прерывистую линию.
Ветер унес меня   далеко от города и пора возвращаться.

Я опускаюсь перед кассой Барановского кинотеатра,  прохожу в  кинозал - все та же билетерша в темном проверяет билеты, но сеанс  там никогда не начинается.
А на выходе по-прежнему слепит солнце, бурлит людьми  остановка, мелькают  как-будто  знакомые мне лица.
За углом к проходным завода  тянется муравьиный поток рабочих.
В будке рядом всегда продается мороженое в вафельных стаканчиках за пятнадцать копеек, которое толстая тетка накладывает с верхом из алюминиевых цилиндров.
Изнурительно пахнут пирожки с капустой из окошка заводской столовой на углу 2-й Транспортной и Богдана Хмельницкого, той самой, где  мой дед однажды чуть было не нарушил Шестую Заповедь.
Темная аллея тянется от «Полета» до трамвайного кольца на Лизы Чайкиной, сразу за которым начинается бескрайний березовый парк им. тридцатилетия комсомола, высаженный, конечно же,  комсомольцами.
Моя тетка, младшая сестра отца Света  его и сажала…

Деда по отцу  я помню плохо.
В семейном архиве есть фотография с двумя рядовыми солдатами царской армии и одним вольноопределяющимся. На обороте легко  разобрать надпись « Родителям от сына Михаила. Австро-Венгерский фронт. 1915 год».
Вольноопределяющийся слева – будущий командарм Первого ранга И.Ф. Федько. Дед Михаил Васильевич стоит в центре. Наверное, как старший по возрасту. Он тысяча восемьсот девяносто третьего года рождения.
Сейчас мне это не кажется таким далеким.

До самой смерти он сидел на скамеечке у своего подъезда в сыновнем  кителе, лысый, с короткими по тогдашней моде усами. Мужики во дворе шутили - генерал.
На спор он и в старости легко крестился двухпудовой гирей.
Он часто вспоминал, как их партизанский отряд, состоявший из бывших солдат, окружили люди Котовского. Григорий Иванович приказал всех разоружить и разогнал по домам.

Хватит, навоевались.

Но уже в двадцатом году в их деревню Липатиху, что в Запорожской области, вошли революционные матросы и под угрозой расстрела добровольно записали в Красную армию всех мужчин, умевших держать оружие.
И на штурм Перекопа!
Там его ранили в ногу, а, подлечив, отправили председательствовать в колхоз.
В тридцать девятом году он участвовал в Финской, а с сорок первого в Отечественной войне. Дома, в Запорожье он побыл всего ничего,  в перерыве между двумя войнами. В августе сорок первого, после погрузки заводского оборудования, его вместе с другими рабочими снова призвали в армию...
В Омск, к семье он приехал только в сорок третьем, когда его комиссовали по ранению, да и возраст его уже подходил к пятидесяти. Через год, в сорок четвертом, у него родилась младшая дочь Света... Оба же его брата провоевали до мая сорок пятого. Борис рядовым в 34 гвардейской миномётный бригаде. Владимир офицером танкистом.

Вплоть до тридцать девятого года дед переписывался с Федько. Даже лечил с его подачи простреленную ногу в военном санатории.
После тридцать девятого на всех фотографиях с Федько его лицо было закрашено черной краской. 
Командарм был расстрелян по обвинению в так называемом военно-фашистском заговоре Тухачевского.

Хватит, навоевались...
   
А жила семья моего отца напротив парка, все  на той же улице Богдана Хмельницкого, рядом с Октябрьским военкоматом, впятером в комнатке на первом этаже красно-белого двухэтажного строения, с виду напоминающего  домик  чиновника десятого класса, какого-нибудь  коллежского секретаря.
Такими домами застроена вся  улица, до самого ДК Юность.

За небольшой рощицей, вдоль дороги по правую сторону 3-й Транспортной улицы мимо бабушкиного дома тянулся бесконечный зеленый забор с проволокой,  металлическими воротами и шлагбаумом воинской части.
Под окнами гремел на вокзал трамвай номер два.
Напротив - из окон видно – восемьдесят восьмая математическая школа, одна из лучших в городе, куда меня и отвели в первый класс.
Школа четырехэтажная, желтая, с высокими потолками и автомобильным классом, паркетными полами, спортзалом, стадионом и старым кирпичным тиром ДОСААФ неподалеку.
Тир давно снесли, а в остальном там мало что изменилось.

Что-то в восемьдесят восьмой школе было решительно не так. Возможно, мне это только казалось, потому, что меня, левшу, моя первая учительница с тупой настойчивостью и широкой линейкой в руках  переучивала писать правой.
К сожалению, ей это удалось.
Директором восемьдесят восьмой математической был некто А.Н. Зубаль, до того работавший в Морозовской спецшколе  для несовершеннолетних преступников.

На третьем курсе пединститута мы были в ней с ознакомительной экскурсией. Тамошний завуч похвастал перед будущими педагогами: наша Морозовская – единственная спецшкола, в которой не было бунта.
Мне школа понравилось. Там был хороший спортзал, секция греко-римской борьбы с приглашенным из «Спартака» тренером и никто в помещении строем не ходил.
Когда на экраны вышел фильм «Павка Корчагин», исполнитель главной роли Владимир Конкин в составе делегации столичных артистов в воспитательных целях посетил это учреждение.
В школьном коридоре он немного отстал, подписывая чистеньким наглаженным воспитанникам свои фотографии в буденовке.
Уже садясь в автобус, Павка Корчагин обнаружил пропажу кошелька, японских часов  и ручки Паркер с золотым пером.
Позже иголкой от застежки снятого с артиста значка воспитанники массово сделали татуировки.

Один мой знакомый с естественно-географического факультета, Женя Флутков - мы с ним в стройотряде работали - после окончания ВУЗа устроился в Морозовскую спецшколу на работу.
Декан факультета напутствовал его такими словами - откуда пришел, туда и возвращаешься.
На самом деле, декан был недалек от истины.

В восемьдесят восьмой математической, начиная с пятого класса, школьная форма  была полувоенной - верх непременно зеленый. Некоторая вольность состояла  в том, что офицерскую рубашку не возбранялось носить хоть шелковую генеральскую из Военторга.   
Ходили там все на переменах по кругу, строго по часовой стрелке. Дежурный класс стоял оцеплением по внутреннему периметру.
Школу эту я ненавидел.

К счастью, все мои заходы в нее длились не слишком долго, и во второй класс я пошел уже на Дальнем Востоке, в селе Галенки, куда после Ленинградской академии имени Ф.Э.Дзержинского  прибыл мой отец для дальнейшего прохождения службы. 
Никакого отношения к спецслужбам, несмотря на свой громкий титул, ВКИАС (также, как и Ленинградское ВВМИОЛ имени железного Феликса) никогда не имела, о чем совершенно определенно говорит последняя буква аббревиатуры.
«С» - означает связь.
Возможно, в этом что-то есть…. Стоит же с шестидесятых годов  прошлого века во дворе академии связи бронзовая тачанка с  В.И. Чапаевым.
И все же наверняка, где-то на другой Странице подробно описано, как, не нарушая авторское право и историческую правду,  мимо бравых военных связистов  летит на Врангеля сам изобретатель грозного гужевого оружия - Нестор Иванович Махно. 

Как я уже упоминал, атаман приходился земляком моей бабушке, оба они  были из Гуляйпольского района.
Однажды – бабушке тогда было лет десять - Махно с третьей своей женой, Марусей Никифоровой зашли к ним в дом.
Бабушка была старшей из трех сестер. Средней, Соне, было четыре года.
Маруся, увидев кудрявую сероглазую девочку, схватила ее на руки, прижала к груди:
- Моя дочка!!
Семья замерла. Все в округе знали, что Маруся бездетна и нрав имеет совершенно дикий.
Соня спокойно перебирала портупею на плече атаманши.
Через минуту Махно засмеялся, отобрал у подруги ребенка, и они вышли. 
   
Места для памятников вообще затейники выбирают. Чапаева во дворе академии еще можно понять - мало ли куда в культурной столице занесло   легендарного комдива?
С Омском же, чья мимолетная столичность пустила прочные, как у всякого сорняка  корни, все  очень запущено.
Третья столица, культурная столица Сибири, родина Врубеля,  колыбель гениальности Достоевского, Сорокин, Мартынов...
В Омском кадетском  учился Лавр Корнилов, не говоря уже о генерале Карбышеве и выдающемся сыне казахского народа Чокане Валиханове и прочая, прочая…
Долгие годы здесь не шутейно ломают копья по поводу увековечения памяти Адмирала.
И что с того, что руки у Александра Васильевича по локоть в крови?
Один наш уважаемый профессор в свое время писал доносы  на другого, в восемнадцать лет насильно мобилизованного колчаковцами.
Наверное, будущий известный сибирский художник мог бы  и отказаться. Как отказались оба дядьки моего тестя в Тобольске.
За такую несговорчивость в девятнадцатом году колчаковцы обоих утопили в проруби.

Или вот еще что. Однажды я написал несколько пьес для детей. Две из них поставили в Омском театре «Арлекин».
Вскоре директор «Арлекина» стал первым замминистра культуры области и по старой памяти  я зашел к нему кое-что обсудить.
Времена были непростые и один наш общий знакомый предложил нам заняться неким бизнесом. Проще говоря, используя связи новообращенного чиновника от культуры, организовать в городе торговлю куриными яйцами.
- Подсядем на кокушки и будет капать! - убеждал он нас со жгучей страстью бывшего знаменитого рукопашника. Нам эта идея показалась забавной. 
Чиновник был немного навеселе, я тоже. Мы поговорили, и он вышел ненадолго.
- Я присяду? – спросил я его в спину.- Ощутить, так сказать и усугубить…
Я уселся в министерское кресло и принялся вертеть на столе какую-то  официальную бумагу.
Это было письмо, набранное двенадцатым шрифтом на министерском бланке, адресованное скульптору Эрнсту Неизвестному, с подробным обоснованием на трех страницах необходимости установки монумента всем жертвам политических репрессий именно в Омске.
С обещанием всемерной поддержки, пропаганды патриотизма и активного самосознания в контексте нового переосмысления исторических реалий и уверенного взгляда в ближнее и даже отдаленное будущее.
С непременно воспоследующим вскоре выходом на широкий туристический поток отечественных и зарубежных гостей города.

Там было еще что-то про культурный кластер… 

В тот раз патриотическая инициатива омских культработников не прошла. Пятнадцатиметровый монумент  с девяносто шестого года стоит там, где ему должно стоять - в центре Магадана.
Отношение колымчан к нему разное, но какой ни есть, это все же не винтовка Маузер на памятнике «Прощание славянки» на Белорусском вокзале или Штурмгевер Хуго Шмайссера вместо автомата Калашникова на памятнике его создателю...
               

В Ленинграде, в общежитии академии имени Феликса Эдмундовича я прожил всего ничего - с четырех до пяти лет - постоянно болея из-за сырого климата. Засим, для восстановления подорванного здоровья я был сослан обратно в Сибирь к бабушке.

Однажды в Ленинграде, оставленный дома, я ушел в одиночку гулять в Сосновку -  лес   неподалеку от академии.
В те времена Сосновка пользовалась дурной славой и, когда к вечеру  меня  отыскали, бабушка, гостившая у моих родителей, пообещала меня выпороть отцовской портупеей сразу по приезду в Омск.
Во-первых, все из-за меня натерпелись страху. А во-вторых, уходя, я зачем-то запер снаружи остававшегося присматривать за мной деда.
Как во всяком общежитии, места общего пользования находились в конце коридора и до прихода кого-то из домашних, дед  оставался заложником  моей дикой выходки. 
Весь следующий день я молчал, отказывался от еды. Молчал  я и в самолете и в Омске по дороге из аэропорта. Дичился вечером в бабушкином доме.
- Да что с тобой?! – не выдержала она, когда я отвернулся, сжав зубы, даже от ее легендарного торта «Наполеон».
- Ты когда меня пороть будешь? – спросил я.
 
Бабушка вышла на пенсию вскоре после моего рождения. В пятьдесят лет, после тридцати лет работы в горячем цеху.
Пришло время ухаживать за дедом, у которого начало рваться сердце и воспитывать внука.
Как педагог по образованию, считаю своим долгом заметить здесь, что ожидание наказания для ребенка тяжелее самого наказания.
Бабушка в тот раз и думать о нем забыла.

Она вообще меня никогда не наказывала.

Дед мне рассказывал: Прихожу я раз с работы и не знаю, как домашним рассказать. Смеяться  будут или плакать? В партком авторемонтного завода пришла бумага - мне предлагают восстановиться в партии и даже   стаж партийный вернуть.  Надо только  взносы заплатить.
За восемнадцать лет. С 38-го по 56-й…

Загадка здесь в том, что официально реабилитирован он был только в ноябре двухтысячного года прокуратурой Омской области.

Я по сей день ношу часы «Ракета», подаренные ему Омским Обкомом  партии.
На массивной стальной крышке сзади у них выгравировано «тов. Певзнеру А.М. в честь 60-летия Октября». На циферблате - пятиугольный «Знак качества».
Часы эти после его смерти  передала мне бабушка.
Часы эти и сейчас исправно ходят…

8

Пока же, своим чередом достигнув возраста, когда юноше мужеского пола надлежит определяться с выбором жизненного пути, я свернул по  неясным до сих пор  для меня причинам в сторону приемной комиссии одного творческого ВУЗа.
За пару месяцев до этого я очередной раз вернулся в Омск. Призыв мой в армию перенесли на осень, и я решил навестить стариков.
Дед настойчиво уговаривал меня пойти в СибАДИ -  дело настоящее в руках будет, да и деканом там был его знакомый, бывший  начальник цеха на авторемонтном заводе - том, что напротив Хитрого рынка.
Я даже подремал с месяц на подготовительных курсах, чтобы не огорчать его, но за три дня до экзаменов забрал документы и отнес их на ХудГраФ.
 Дед на это только сказал:
- Все предопределено, но свобода дана. Нет того, чему нельзя научиться…
Я больше чем уверен, Гурджиева мой дед  никогда не читал  и даже слыхом не слыхивал о выдающемся мистике, с которым в Тифлисской семинарии учился отец народов. Но слова Гурджиева о том, что нет ничего из того, что умеет один человек и  чему не мог бы научиться другой, дед подтверждал неоднократно.
Однажды, году в сорок девятом, между лагерем и ссылкой, когда он лежал дома с инфарктом, мою мать одноклассницы позвали на Иртыш. Как же она пойдет без купальника?
Дед почесал в лысеющем затылке, полистал старый номер Работницы с выкройками и часа через два сшил дочери купальник из подкладки старого пальто.
До этого все его общение с иголкой сводилось к подшиванию подворотничков на военной форме, штопке лагерной одежды и собственно изготовлению в кузнице самих иголок.

Через тридцать лет, уже в семьдесят девятом году я и сам  видел нечто подобное. Тогда я только привел  на тренировку  своего друга Володю Бобкова. Кимоно в то время было не купить, сам я тоже тренировался в оставшейся от занятий самбо куртке.
Через несколько тренировок Бобков взял форму нашего второго корейца Че Ен Мана, обмерил ее рулеткой и в понедельник пришел в новеньком кимоно с черными, прошитыми ровной строчкой обшлагами, почти неотличимом от фирменного венгерского. Вдобавок  он сделал себе превосходные щитки на ноги…
Единственное, что  мне остается добавить – у всякого правила есть свои исключения. Во всем, что касается тонкой ручной работы, я совершенно не обучаем.
Возможно, дело тут в моей насильно измененной леворукости.   

А тогда я, к собственному удивлению  легко сдал все шесть экзаменов, включая спецпредметы – рисунок и живопись и сразу, еще до зачисления сильно влюбился.

Ольга была удивительной красавицей, высокой, зеленоглазой, с копной русых волос и самым милым во вселенной смехом.
«Кому такие достаются»?! - подумал я с тоской, впервые увидев ее в аудитории, где абитуриенты писали сочинения.
Видимо, импульс мой был настолько силен, что уже в сентябре на уборочной она сама ко мне подошла.…
- Надо же, - сказала она, - у тебя тоже глаза зеленые.

Мы даже дружили недолго. Оставались вдвоем после занятий  в пустой мастерской, корпели над гипсом…
Точнее, голову Микеланджеловского Давида или его  гигантскую ступню штудировала она. Я же - сидя чуть сбоку и позади - терзал глазами ее бедра.
Я провожал ее до Речного вокзала - ей нужно было на пятидесятый экспресс до авиагородка,  часами гулял с ней по городу.   

До сих пор в толк не возьму, почему я на ней не женился?
Еще большей загадкой для меня осталась причина, по которой я  не съел ее прямо в аудитории…

Ольга вышла замуж за нашего однокурсника, защитила в Ленинграде диссертацию по русскому авангарду, родила дочь, разошлась, снова вышла замуж и уехала в Германию.
Мы с ней иногда переписываемся в Фейсбуке. Она шлет мне красивые фотографии Берлина и Висбадена.
Недавно я узнал от нее, что после института она несколько лет работала в восемьдесят восьмой математической школе, и мы легко могли бы пересечься…
Я бы ей сделал, по меньшей мере, троих детей. 

Тогда же, не слишком обременяя себя учебой, я незаметно дотянул до пятого курса.
Думать о дипломе мне долго не пришлось. Видя, мою сотоварищи нерешительность, кафедра живописи  предложила нам «сообразить на троих». Проще говоря, небольшим творческим коллективом выполнить так называемый социальный заказ - серию художественно-политических плакатов, посвященных славной истории Ленинского комсомола.
Промаявшись в около творческих поисках недели две, мы нашли нехитрый, но вполне беспроигрышный ход. Идти было решено через безошибочно узнаваемые каждым нормальным советским человеком, навязшие в зубах не одного поколения,  кинообразы.
Гражданская война – все тот же Владимир Конкин в буденовке, с распахнутым в атакующем крике ртом, в багрово-красном негативе, с лицом во весь - шестьдесят на девяносто - лист.
Кто не знает Павку Корчагина?
Космос - улыбка Гагарина, который через миг скажет свое «Поехали!»
Целина - лопасть плуга с отваливающимся на ультра переднем плане жирным пластом земли.
И так далее, все шесть орденов.
Через всю серию, поверх каждого плаката вьется орденская лента, на которой сияет самый главный орден с вождем мирового пролетариата.
Простенько и парткому не придраться. Сделать такую работу, да еще втроем - неделя. А на диплом отводилось месяца два и мы должны были изображать вдумчивую, напряженную и очень творческую деятельность.
Для этого нам достаточно было, взойдя утром на четвертый этаж старого здания, где располагался наш ХудГраФ, зайти в отведенную для работы мастерскую и никому, хотя бы до обеда не мешать.


Часа в четыре мы расходились по домам. Работали мы в стиле Пенелопы, супруги хитроумного царя Итаки. Разве что пряжу не распускали. За день, к примеру, мы могли натянуть на планшет бумагу.
На следующее утро грунтовали ее эмульсионной. И - надо же краске просохнуть - коротали оставшееся время всяк за своим делом.
Следом шла масляная грунтовка сначала маленьким валиком, потом аэрографом. Далее надо было резать трафареты, имитировать поверхность старой кинопленки и прочая, прочая…
К концу первой недели мы так втянулись в этот черепаший ритм, что сами начали беспокоиться - успеем ли уложиться к защите?

В тот день мы с Володей Калачевым, моим подельником по диплому, талантливым художником и человеком очень тонким, решили навестить нашего  болезного сокурсника, Юру Дулько. Дулько защищался на кафедре декоративно-прикладного искусства, которая располагалась на первом этаже.
Не спеша, спустились мы по широким, стертым за сто лет каменным ступеням бывшего коммерческого училища, где куются теперь педагогические кадры и вошли в створчатую дверь слева от лестницы, уходящей дальше в подвал, в столовую.
Юру мы застали за тяжелым разговором  со старшим преподавателем кафедры Степаном Григорьевичем Островным.
- Работы все больше, а пальцев все меньше?- Островной мрачно разглядывал выставленную вперед, напоказ, не вполне целую Юрину десницу.
Дипломная работа пострадавшего заключалась в том, чтобы скучный беленый потолок коридора между кафедрой и мастерскими сделать ажурно-сводчатым, имитируя в технике резьбы по дереву манеру средневековых западноевропейских зодчих.
Юра, чернявый разбитной парень, был родом из Нижнеомки. За время работы он, весьма способный к художественным ремеслам, что называется «рукастый», потерял по фаланге на указательном и среднем пальцах правой кисти.
Человек он был азартный, увлекающийся, часто задерживался в мастерской допоздна. И не успели снять швы с одного пальца, как третьего дня и снова на «циркулярке» он повторил свое кровавое шоу.
- Что делать будем?!- пытал его Островной, маленький седоватый человек с медальным лицом, скорченным так, словно  за щекой у него был заложен мышьяк, причем сразу на все зубы.
- Дальше работать,- неуверенно предложил Дулько.- Я же левша…
Для пущей убедительности он поднял пострадавшую руку и бодро помахал ею. Вероятно, Юра собирался изобразить латинскую букву V - знак победы.
Однако, забинтованный средний палец, больше походивший сейчас на жирную скрюченную личинку, даже не шелохнулся. Зато остаток зажившего указательного строго   грозил Островному.
- Издеваешься?!- побагровев даже галстуком, Степан Григорьевич с вожделением посмотрел на замершую у стены циркулярную пилу.
Островному, конечно, было плевать на незаконченный потолок.  Не сомневался он и в том, что его подопечный, так или иначе, покончит с «пламенеющей готикой».
Степан Григорьевич болел исключительно за свой зад, который, при таком раскладе, вполне мог покинуть насиженное за долгие годы кафедральное кресло.
На его напряженном челе ясно читалась мысль: «как, не слишком ударив в грязь лицом, избавиться от такого опасного дипломника?»
- Я же написал объяснительную,- принялся оправдываться Дулько.- Несчастный случай. Инструктаж по ТБ я прошел. В мастерской был не один, с двумя свидетелями.
Островной недоверчиво покосился в нашу с Калачевым сторону.
- Точно,- сказали мы хором.- Мы рядом были.
- Просто ни на шаг от него не отходили.
- Мы с него штаны сдергивали!- радостно вспомнил Калачев.
- Штаны?
- Брюки,- уточнил я.- Имел место быть акт самопроизвольной дефекации.
- Акт чего?!
- Обосрался он,- вежливо пояснил Калачев.- Как кровь на стену хлестанула, он орет: снимите штаны, снимите штаны!! А тут такое… Пила визжит, Нос, ну  то есть Дулько воет, кровищи вокруг.… Ну, штаны…
- Брюки,- сказал я.
- Ну да, брюки мы с него сдернули, он тут же и насрал. Вызвали мы с вахты Скорую, Юрика увезли. Врач еще палец нас просил поискать. Говорит, иногда пришивают. Но тут ведь опилки кругом, доски. Куда-то, видать, закатился.
- Думаю,- предположил я,- Юрин палец крысы съели.
- Крысы?!- Островной машинально сдвинул начищенные коричневые полуботинки.- Их же неделю, как потравили.
- Наверное, из столовой забежали.
- Точно крысы,- поддержал меня Калачев.- То-то мы обыскались тут. Когда отмывали…
- С тебя, Нос, литр водки,- миролюбиво предложил я.
- Сволочи,- обиженно сказал  Дулько.- Зачем вы так со мной?
- Два,- уточнил Калачев.
-  Каждому,- сухо сказал я.
Дулько гордо вскинул горбоносую голову.
- Лучше смерть, упыри позорные!..
 - Цирк заканчиваем!- остановил нас Островной.- Идите уже в магазин…

Часом позже, оставив Степана Григорьевича внизу, в одиночестве снимать стресс (Калачев еще обещал принести ему верное средство от крыс с Шинного завода), мы сидели в мастерской живописи на четвертом этаже.
У стены подсыхали шесть, по числу орденов, плакатных полуфабрикатов.
- А я думал, мы друзья,- печально сказал Дулько. - С первого курса вместе….  Ну, зачем врать-то было? Только зря опозорили.
Калачев встал.
-Юра, Островной обязан проникнутся  произошедшей с тобой  трагедией.
Желая подчеркнуть значимость момента, приподнялся и я.
- По-другому его не пронять.
-Юрий!- с пафосом продолжал Калачев.- У тебя вся жизнь впереди! Наш ВУЗ открывает перед своими выпускниками поистине безграничные возможности.
- А, значит,- заключил я,-  диплом стоит репутации!

Обдумав услышанное, Дулько, кажется еще не совсем отошедший от недавнего наркоза, сделался вдруг словоохотлив.
Художник он был так себе и по этому поводу никогда особо не заморачивался. Но на пятом курсе рисунок у нас стал вести старый монументалист Слободин, учившийся в академии, как  говорили, у самого Бродского.
На занятиях он иногда подходил, брал у студента карандаш, оттачивал его до комариного носа, говорил,  глядя на натуру:
- Вот так! И, чтобы разница не больше острия…
Ехидный, часто довольно желчный, к работам Дулько он питал несомненную слабость. Жутковатые монстры, в которых тот легко обращал изящных обнаженных натурщиц, развлекали старого мастера.
- Есть в этом что-то химерическое,- щурился тот сладострастно на очередного мясистого горбуна со слипшимися волосами и вывернутыми рахитичными суставами.
А позировали нам, обыкновенно, экс-балерины музыкального театра.
– Иные идут к этому годы, м-даа….- добавлял Слободин, уже скучнея, переходя к прочим, вполне реалистичным рисункам.- Ты, Юра, на хлеб с маслом всегда заработаешь…
Дулько принимал это, кажется, за чистую монету. Впрочем, кто из нас видит то, что есть, а не то, что хочется? Кто не достраивал недостающие башни собственных воздушных замков или не вырезал не слишком героические страницы автобиографии?
Как бы там ни было, но к окончанию ВУЗа его самооценка, как художника поднялась на достойную высоту. Он даже полюбил давать нам советы, иногда вполне разумные.

Но сейчас Нос оседлал любимого конька.
- Была у меня одна девочка,- начал  он, сводя черные глаза к переносице.- Воще! Красивая… Я думал, таких не бывает.
- Лучше твоей?- Из вежливости поинтересовался Калачев, промывая аэрограф.
На сегодня работа была закончена, но расходиться было рановато. Желательно было, чтобы кафедра и деканат опустели. Мы не могли разрушить миф о том, что быстро хорошо не бывает.
Но Юрий неожиданно стал серьезным.
- Лучше,- сказал он.- Лучше всех. Я тогда женат не был. Кажется, это на третьем курсе было. Я на выходные домой приехал и вечером в клуб, на танцы. Октябрь, помню, но тепло, как летом. Она стоит у стеночки, одна. И никто к ней не походит! Прикиньте - такая красивая, что все боятся! Но только не я. На мне джинсы новые, футболочка белая.  То да се, потанцевали. Я ей после медленного говорю - пойдем, типа, погуляем. Ну, тепло же, а клуб у нас в парке. Фонарей мало, скамеечки.…А она - у тебя яблоки есть?
Какие, спрашиваю, яблоки?! А сам уже чуть копытом не бью. Красные, говорит. Ты принеси, я яблок хочу.
Ну, блин!.. А время-то уже часов девять. Магазины закрыты. Кое-как на автовокзале в киоске взял и мухой обратно, в клуб.
А ее нет!.. Я у всех спрашиваю - там же все свои, знакомые - никто, говорят, не видел, никто не знает.
До закрытия бегал, искал. И ведь девчонка красавица, не спутаешь. У нее над верхней губой еще шрамик. Только он ее не портил…

Дулько замолчал. Отер обильно выступившую пену.
- А ведь я бы на ней прямо с ходу женился. Точно говорю.
- Шрамик?- спросил я.
- Любой ее звали,- Дулько  вдруг напрягся.- А ты что, знал ее?!
- Нет. Но была у меня одна Люба. Рыжая, шустрая такая. Из Сорочино. Ты не поверишь, тоже мне не дала.
Да пошел ты!- обиделся Дулько.- Я ему про любовь…
- Нет, ты послушай! Я думаю, тут все дело в цвете. Была у меня еще одна рыжая, Алла с Козицкого. И тоже порожняк. Правда, у Аллы я сам не просил.
- Замотал ты, Валера!- Дулько порывисто поднялся и, отойдя к окну, принялся грызть ногти на оставшихся пальцах.
- Ты и был замотанный,- сказал я по-доброму.
Калачев, до поры не принимавший участия в разговоре, с тревогой воззвал к остервеневшему товарищу:
- Юра, береги руки! Хочешь, Карла Хофера посмотрим?
Накануне в магазине «Знание» он прикупил альбом немецкого экспрессиониста, и теперь пришло время отвлечь горячего Нижнеомского парня.
На обложку альбома был вынесен фрагмент «Купающихся юношей». У крайнего, то ли в соответствии с высоким замыслом художника, то ли по причине нехватки времени, была недописана правая рука.
- Хофер, Юра, просто  твой альтерэго…
- Ну, что там у тебя?- ворча, Дулько оседлал стул рядом с Калачевым. А я занял место у окна.

9

Стоял апрель. Люди на остановке внизу зябли, растворяясь в бьющем прямо в мастерскую предвечернем солнце. Свет был - хоть прикуривай. Только я никогда не курил. Я всегда, сколько себя помнил, спортом занимался. И ничего, даже в институте, меня больше не занимало. Не считая, конечно, девушек…

Вот и тогда, за три года до пожертвованных искусству пальцев Дулько, я разговаривал на постоянно волновавшую меня тему со своим школьным товарищем.
- Есть один кореец!- подвывал на ходу Сенкевич - так его звали - настоящий мастер каратэ! Учится у нас, в физкультурном…
А на дворе был тысяча девятьсот семьдесят восьмой год. И слово каратэ действовало на меня, как дудочка факира на змею.
Мы не торопясь, шли по центральной аллее городского парка к стадиону «Красная звезда».
Сенкевич жил неподалеку, через двор от института физкультуры возле 9-й исправительной колонии.
Августовское солнце палило. Встречные девушки попадались  сплошь красивые.
Нам было по девятнадцать. Кажется, мы были счастливы…
- Я с ним знаком,- заводил меня Сенкевич.- На турнире Карбышева дважды боролись. Его Со зовут. Со Ден Гун. Он тогда победителем стал, мастера получил. Парень он неплохой, но никого к себе тренироваться не берет. Так, еще два-три человека с ним. Земляки с его курса…
- Ага,- рассеянно отозвался я.- А при чем тут Всесоюзный турнир, да еще по самбо?

Я вырос рядом с этим парком. Бывал в нем, наверное, тысячи раз. Напротив парка, через трамвайные линии стоял дом моего отца. В юности отец был чемпионом Омска на стометровке и часто бегал, обгоняя трамвай… Позже, в армии он перешёл на длинные дистанции и марафон.
И всегда, стоило мне пройти в арку ворот, какое-то особенное волнение охватывало меня.
Запахи, звуки, все кругом приобретало иное, проявленное звучание, все наполнялось  значением.  И это притом, что я ненавижу любую охоту, и приключений на свою голову никогда не искал.
Ответить мне Сенкевич не успел.
- Оппаньки!- выпалил он неожиданно.- На ловца и зверь бежит!- Он широко развел руки.- Смотри-ка, вот и Со!
Я посмотрел. Но никакого богатыря перед собой не увидел. Навстречу нам, по центральной аллее от стадиона, плохо различимая от бьющего в глаза солнца, шла парочка.
Он - что вроде небольшого гладкоотесанного дубового бревна с семенящими конечностями и большой угловатой головой. Она - нет, ее я даже не разглядел. Вроде в платье, хотя в чем ей еще было быть? На загорелой шее легкий белый завиток. И маленький шрамик над верхней губой…
- Со!- мы сошлись. Маленький кореец со сломанными борцовскими ушами, сверкнув фиксой, сунул мне небольшую, лодочкой, ладонь.
Рукопожатие несильное. Руки к «бревну» плотно не прилегают, мешают раскачанные «крылышки» - широчайшие мышцы спины. Футболка с надписью «Бангкок» лопается на безволосой груди. Каблуки у него под наглаженными, от бедра, синими клешами сантиметров двенадцать. Но все равно, девушка чуть выше его.
Она все молчит, чуть улыбается, и я вдруг понимаю, что никого рядом с нами нет.
Нет не только Со и как обычно, что-то радостно несущего Сенкевича.
Нет даже крупного африканского слона, который, если бы и оказался рядом на нагретой асфальтовой аллее парка имени тридцатилетия ВЛКСМ, все равно остался бы мною незамеченным.  Чтобы напомнить о своем существовании, слону потребовалось  отдавить мне хотя бы ногу.
- Ты чего?!- Со близко сунулся мне в лицо.
- Валера,- выдохнув, представился  я.- Что-то голову напекло.
Чтобы разрядить быстро накаляющуюся обстановку, Сенкевич схватил Со в объятья, оторвал  с «прогибом» от асфальта.
- Ну, ты кабан!- завопил он с восторгом. - Девяносто кил?!
- Шестьдесят пять,- буркнул кореец.
Сенкевич аккуратно вернул его на место, кивнул в мою сторону.
- У меня друг - вот такой каратист! Мы к тебе зайдем, а?
- Заходите,- сказал Со и под руку с девушкой посеменил к выходу, в сторону «Кузнечной».

А я остался стоять.

- Красивая…- Понимающе хихикнул Сенкевич.- Любочка Бутакова. Вроде она с Кордной, малолетка. Да у Со столько девчонок!..

Больше мы о ней не разговаривали. А через неделю Сенкевич привел меня в общежитие ИФК.
В сто пятой комнате на четвертом этаже жили трое: сам Со Ден Гун, тогда студент третьего курса, Че - еще один симпатичный, очень складный, с интеллигентными манерами кореец, его земляк с Сахалина и Юра Пегичко, флегматичный долговязый тяжеловес из Самары.
Все борцы, самбисты.
Мы немного посидели, попили заваренного собственноручно Со чаю. Потом он говорит:
- Хватит болтать! Одевай кимоно!..
И тут же сам переоделся.
Мне досталась еще непросушенная после стирки дзюдога Че Ен Мана  или для своих - «Гризли».
Комната в общежитии была крошечная, квадратов девять. У одной стены койка Со, шкаф и телевизор на тумбочке. У другой  кровати Гризлика и Пектагу, по-корейски - мосол. Так Со, любивший всем давать прозвища, называл Пегичко.
Мы стали в узком проходе, друг против друга. Конечно, Сенкевич, рекомендуя меня как отъявленного каратиста, слегка преувеличил. Я даже кимоно надел первый раз в жизни. Кроме зачитанной до понимания без перевода, правда, совсем неплохой болгарской книжки,  ничего общего с искусством Окинавских крестьян у меня не было.
Было только жгучее желание научиться, да еще года три занятий тем, что мой первый тренер называл боевым самбо.
Позже, после знакомства с самыми разными видами единоборств, я понял, что современное боевое самбо - очень достойный и уважаемый мною спорт - напоминает то, чему меня учили не больше, чем бразильская Капоэйра греко-римскую борьбу. 
Босс(в этом мы с Со Ден Гуном оказались похожи, я тоже иногда даю людям прозвища),- в пятидесятые служил в Закарпатье в каком-то закрытом подразделении.
На мои расспросы, чем они занимались, он как-то ответил: « Мусор в лесу убирали. Вроде субботника. Только лет на десять».
И закрыл тему…

 Их было около двадцати человек, большая часть сверхсрочники. Командиром был старший сержант, которого Босс встретил снова уже демобилизовавшись, в Львовском военкомате с майорскими погонами и синими петлицами. Майор стоял к нему спиной  у открытого окна, курил.
Не решившись подойти, думая, что обознался, Босс – тогда еще просто сержант Брыков - хотел уже свернуть на лестничный марш вниз. Но майор, наблюдавший за ним в оконное отражение, чуть придержал за рукав, почти не поворачиваясь, сунул бумажку с телефоном.
- Будешь в Москве, позвони.
И снова уставился с интересом во двор, где двое солдат известью белили новенькие бордюры.

Босс ему так и не позвонил. Иногда, жалея об этом, говорил:
- Учиться надо, Валера! Будь у меня хоть техникум, сидел бы я  начальником районного вытрезвителя, ничего бы не делал.
Больше о службе своей он практически ничего, даже в подпитии не рассказывал. Работал он на тридцать первом заводе гражданской авиации слесарем. Там же, до семидесяти двух лет моя мама проработала врачом.
По ее словам, Брыков был незаменимым на заводе мастером и очень культурным человеком. Единственным его недостатком было то, что он напрочь отказывался от любой медицинской помощи, предпочитая ей баню и водку с перцем. Он умер от сердечного приступа,  не дожив и до шестидесяти…   
Все, чему он меня научил - а это, как я понимаю, лишь верхушка айсберга - было грубо, экономно и предельно эффективно.
Ничего подобного я  долго потом не встречал. Лишь когда мне удалось познакомиться с системами Ознобишина и Спиридонова, так незаслуженно забытыми, благодаря самбо Харлампиева, я увидел в них кое-какие знакомые элементы. Разного рода накладки, уходы  в сторону с линии атаки, мягкие круговые движения.

Босс говорил:
- Три человека - это два. Два - это один. А один вообще не противник.
И еще:
- Все, что запрещено во всех вида спорта - наше.

Что, правда, то, правда. Когда я оказался лицом к лицу с Со, уже тогда выдающимся бойцом, я сделал то, что намертво было вколочено Боссом в мое малолетнее сознание.
Так всегда бывает. Любой форс-мажор и куда деваются навыки, приобретенные позже?
Глядя  заученно мимо, за его правое плечо, я с ходу пробил оглянувшегося на мою уловку Со изнутри в колено и дважды, подряд в голень.   
- Это что?!- удивился Со.- По суставам нельзя!
А ничего другого, для начала, кроме, как «обезножить» противника, я не умел.
Вся техника Вовы Брыкова сводилась к низким, неуловимым ударам (имелись в виду, конечно, кирзовые солдатские сапоги) по конечностям, последующей работе в ближнем бою ладонями и коленями и неисчислимому количеству болевых в стойке.
Никаких прямых руками он не признавал.  Подарок для костоломов,  говорил он. Любой боксер знает, как  ударить  в локоть. Что говорить о прикладниках?
Была еще дюжина обманок, незаменимых в реальном бою, но совсем непригодных в спортивном поединке, таких, как мгновенные повороты на хлопки стоящих вокруг - для интуитивной стрельбы в темноте, бесшумный шаг, умение без скрипа подняться по деревянной лестнице…

В следующие пять минут Со вздул меня, как обычный мешок…

Через годы он сделался президентом областной федерации, замечательным тренером. У него шестой дан, не бутафорский, а полученный в Японии, после жесточайших, как бывает в Киокусинкай испытаний, когда за несколько часов непрерывного боя надо пройти сотню противников.
Но уже тогда он поразил меня умением молниеносно разрывать дистанцию, работать ошеломительными, как камнепад, сериями на разных уровнях…
 
После схватки мы переоделись. Со снисходительно похлопал меня по плечу, и мы распрощались.
А я завелся. С ОФП у меня и так было все в порядке. Босс не брался за меня, пока я не стал приседать на каждой ноге по тридцать раз, столько же подтягивался на перекладине, пятьдесят раз отжимался каждой рукой от низенького пенечка.
- ОФП - повторял он,- основа техники. Кто сильнее, тот и прав.
По его трехступенчатой классификации - труп, мешок и слон - я был слоном, что, видимо, соответствовало слабенькой троечке.
Как он называл отличников, я, на самом деле, не знаю. К сожалению, в те времена я был заточен только на спорт и даже такие, просто цирковые трюки, как его работа с ножом, меня не слишком занимали.
Помню только, как, взяв резиновый нож, он широко разводил руки в стороны и чуть подсев, глядя пристально за мое плечо, медленно начинал кружить.
Нож при этом, как на резинке, летал из одной руки в другую, и не было никакой возможности определить, откуда будет нанесен удар. А его обратный, как у вьетнамцев, хват при «личном» ударе?..
Это был не просто опыт фронтовых разведчиков, наскоро слепленных из спортсменов и охотников, когда  та же подготовка к ножу сводилась едва ли не к словам инструктора о том, что бить лучше снизу, так опасней. Потому, что, даже падая, можно нанести удар…
Нет, похоже, то была стройная, сведенная из совершенно разных, апробированных в бою источников, система. Можно только диву даваться, где проходили подготовку инструктора его отряда.
В мощнейших ударах ладонью, например, совершенно ясно была видна техника такого экзотического стиля, как Багуа…

Сам Босс все виды спортивных единоборств отвергал, полагая, что никакого толку от них в реальном бою нет. В принципе, я был с ним согласен, но тут, с Со Ден Гуном, меня по настоящему зацепило. Я во что бы то ни стало,  решил у него тренироваться.
Ничего для этого я не делал, да и что было делать, если он никого к себе не брал, не умолять же.

Помог случай.
Осенью на танцплощадке  все в том же парке я вновь увидел его, как всегда в окружении многочисленных друзей и почитателей.
На выходе после танцев я приблизился. Мы поздоровались, пошли рядом. Он семенил по дорожке с тремя однокурсниками, студентами - лыжниками.
- Со,- сказал я прямо, но без особого энтузиазма,- возьми меня тренироваться.
Продолжая болтать с приятелями, он коротко глянул на меня и, не замедляя шага, бросил:
- Завтра в восемь…

И началось. Каждый день. Семь дней в неделю, включая воскресенье. Сначала прямо в комнате, вчетвером. Потом в борцовском зале, на втором этаже легкоатлетического манежа.
Я был единственным «штатским» - не из профессиональных спортсменов  в этой компании. Нагрузки для меня, уже давно занимавшегося спортом – боксом, борьбой, бегом  были запредельными. На лекциях в институте я спал. Семинары пропускал. Руки вечно разбиты, связки растянуты. Все тело болит, но в кайф!
А Со и Гризли с Пектагу еще ведь и на своих борцовских тренировках в институте пот проливали, да  по два раза в день. Как выдерживали? Питались-то в обычной столовой.
Только вечером в общежитии, когда уже заканчивали тренировку, Со отправлял Пектагу,  как самого молодого  на кухню чистить картошку.
Рис он варил всегда сам. Пять раз промыть, залить холодной водой на один цунь - вторую фалангу указательного пальца и не болтать при этом разной ерунды.
В шкафчике у Со стояла трехлитровая банка с домашней кимчей - квашеной капустой, сильно перченой, переложенной кусочками красной рыбы. Ну и колбаса по четыре пятьдесят из ближайшего магазина. Еще молоко по литру на каждого и чай… 
Ладно, корейцы рис палочками не едят, пользуются обычными ложками. Это сильно упрощало дело, потому, что меня часто, случалось, что и насильно оставляли ужинать. Тренировки-то заканчивались в одиннадцатом часу, а мне еще предстояло добираться пешком через парк.
Со брал рис и, прежде чем отправить в рот, раза два-три подгребал ложкой, так, чтобы было с верхом.
Колбасу он ел, бывало, с двух рук сразу, поочередно откусывая от каждого куска. Здоровья он был необыкновенного. Даже после изнурительной тренировки, потеряв пару килограмм весу, он пах так, словно только что опрыскался духами.
В отличие от нас остальных, благоухающих, как лошади после забега.
Выдумщик он был редкий. Каждая тренировка проходила по-разному. Он все время что-то изобретал, комбинировал. Тренерская фантазия у него фонтанировала.

По субботам, после дневной тренировки мы шли в баню на «Баранова». В воскресенье тренировались утром, часов в одиннадцать, а вечерами,  приодевшись, Со куда-то исчезал.
Мать его, этническая японка, была прекрасной портнихой и Со всегда выглядел франтом.
Брючки сидели на нем без единой морщинки. Пиджак в облипку, обувь сверкает.
Отцу его уже в ту пору было за семьдесят. Как-то, когда мы уже стали близкими друзьями, он рассказал мне историю своих родителей.
Получив отказ от красивой, лет на двадцать моложе его девушки, старый Со заявил, что подожжет ее дом вместе со всеми обитателями, если она не выйдет за него.
Не уверен, что он исполнил бы свою угрозу, но через год у них родился маленький Со. Чуть позже - его сестра.
Со Ден Гун с девушками отказа тоже не терпел. Девушек у него было много, относился он к ним легко, менял часто.
И, соответственно, частенько вынужден был прибегать к услугам известного медучреждения, где, к третьему курсу стал практически своим, прикормив врачей редкими в то время в Омске красной рыбой и икрой.
Да и от домашней кимчи завотделением просто фанател…

Через месяц совместных тренировок мы настолько сблизились, что на танцы по субботам он стал ходить только со мной. Очень дерзкий, вспыльчивый,  в редкий наш поход он избегал драки.

После закрытия осенью танцплощадки в парке мы переходили в ДК.
Начинали, обычно, с «Шинника». Потом, если было скучно, перемещались в «Юность», «Баранова». Часто, едва оборвавшись после разборки в одном месте, мы ехали в другое, а там все уже знали об очередном его подвиге.
Я подобных приключений терпеть не мог. Но Со часто ввязывался в бой сразу с несколькими противниками и мне, разумеется, деваться было некуда.
Впрочем, большинство завсегдатаев подобных мест его слишком хорошо знали и оказывали ему, а заодно и незаслуженно мне, подобающие знаки уважения.

Как-то под Новый год, он вытянул меня на танцы в «Шинник». Народу было битком. А в центре огромного паркетного зала вокруг высоченной елки стояли три бутафорских домика для проводившихся тут детских утренников.
С нами были еще двое боксеров и Костя Аджамов, тяжеловесный грек из Армении, спортивный врач, наш общий приятель, в последние два месяца присоединившийся к  тренировкам.
Со с кем-то буйно отплясывал - а танцевал он замечательно - временами попадаясь нам на глаза. Потом был перерыв, во время которого публика переместилась в кинозал минут на сорок.
Показывали какие-то журналы, отрывки из Новогодних комедий и прочую чушь.
И Со где-то потерялся. Все второе отделение мы толкались среди танцующих. Пытались отыскать нашего Микадо. Это было тем более странно, что его номерок из гардероба был у меня.
Со явился на танцы в новеньком, присланном из дому бордовом мохеровом свитере, а в брюки он ничего не складывал, чтобы лучше сидели.
Уйти в мороз он никак не мог, и мы уже начали беспокоиться - танцевальный вечер подходил к концу.
Стоим мы так у стеночки, соображаем. И вдруг… из крошечного, сантиметров тридцать в диаметре окошка кукольного домика показывается его голова! Повертелась на толстой шее, радостно улыбнулась и вылезла наружу. А за нею и все, как нам сначала показалось, остальное содержимое домика.
Сначала, разумеется, мохеровое туловище и конечности брата корейца.
- Здравствуй, дедушка Мороз!!- обрадовано пропел Костя Аджамов.- Ты от кого  прятался?
Но неожиданно из темного оконца выглянула полная женская нога. Затем другая. Ноги были в высоких красно-бордовых сапогах и колготках в сеточку. Нащупав пол, они сделали неуверенную попытку освободить место, из которого, собственно, и произрастали.
- Легче, однако, верблюду…- заметил Костя, с возрастающим интересом вглядываясь в открывшуюся картину.
 Почуяв западню, раба любви принялась совершать мощные возвратно-поступательные движения, чем еще больше заинтриговала зрителей. С разных сторон посыпались добрые советы и довольно смелые предположения.
Кукольный домик ходил ходуном, грозя рассыпаться в любое мгновение. Публика, из тех, кому повезло оказаться рядом, ликовала...

На воскресных дискотеках роскошный паркет «Шинника» собирал до тысячи зрителей.  Музыка грохотала. На противоположном конце зала, с эстрады надрывался солист местного ВИА с предновогодним «… У леса на опушке  жила зима в избушке».

Но центр праздника уже смещался к избушке нашей.
Лишь немногие, наблюдавшие сцену с кругового балкона, хоть как-то представляли, что происходит, но тем интереснее было остальным попасть в эпицентр события.
Задние ряды напирали, грозя смести непрочную стенку из четверых, выломившихся из толпы баскетболистов, сокурсников Со.
Сам он повел себя, как джентльмен. Спасая честь случайной возлюбленной, он челноком сновал из стороны в сторону, но скрыть от ликующих зрителей роскошь бедер пятьдесят четвертого размера было не в его силах.
Больше всего его движения напоминали ритуальный танец муравья перед пойманной гусеницей и только распаляли публику.

Первым опомнился Костя Аджамов. Мощным плечом он поддел треугольную крышу, и пленница вывалилась наружу вместе с передней стенкой кукольного домика, украшавшей теперь ее бедра, словно  пачка балерины.
Скомканная юбка, цветастая кофточка и прочие детали дамского туалета безнадежно застряли поверх фанеры.
Оссс!! (звук в карате, помогающий бойцу преодолеть боль или усталость)- ос-с…- вопил, содрогаясь, Костя, точно атлант, удерживая крышу,- осс…ссуки!!!
Тем временем, мы с Со сдернули фанеру вниз, при этом слоеный лист дал длинную трещину. Девушка, сравнимая по габаритам разве, что с самим Костей, оправляя юбку на сетчатых лохмотьях, растворилась в толпе.
Осс!!- задыхался Аджамов,- да ставьте же ее, суки, на место!
Мы кое-как пристроили переднюю стенку, и могучий грек пришлепнул крышу ладонью.
Потом мы тихо, но быстро ретировались в гардероб.

Как этой Кустодиевской музе удалось влезть в беличье дупло,  осталось для нас вечной загадкой.
- Эскапист,- сказал я, протягивая  Со Ден Гуну номерок.- Гарри Гудини.
- Хорошо быть карликом,- вздохнул Костя уже по дороге в общежитие.- У меня туда даже хер не войдет…
               
А еще через несколько дней, тридцать первого, все тот же Сенкевич организовал нам встречу Нового года. Квартира была на Бархатова, принадлежала его сестре.

И в тот день я второй раз увидел Любу. До того ни я, ни Со ни разу о ней не упоминали. Я был совершенно уверен, что они расстались и что Люба  всего лишь очередная его подружка.
Но он неожиданно пришел с ней. Гостей вместе с хозяевами в трех комнатах набилось человек пятнадцать. Кроме Сенкевича мы с Со никого не знали, да так оно было и интересней.
Стол был хороший, вина море и ближе к ночи все, кроме почти не пьющего Со изрядно набрались. 
Весь вечер я танцевал с хорошенькой разведенной медсестрой, гибкой блондинкой одного со мной роста. Кажется, она и была хозяйкой квартиры.
Потом мы с ней оказались в крошечной комнатушке, почти кладовке. Там была тумбочка и узкая кровать. Но на кровати мертвецким сном спал какой-то неподъемный боров.
Разбудить или хотя бы столкнуть его на пол не получилось ни у меня, ни у нее, ни даже у нас обоих.
Деваться было некуда. Природа требовала свое, и мы пристроились на тумбочке. И только дело у нас пошло на лад - моя новая знакомая даже пребольно укусила меня за большой палец - как дверь в наше гнездышко широко со стуком распахнулась. 
- Какого хрена?!!- зарычал я и осекся.
На пороге стояла  Люба.
- Валера!- голос ее прерывался.- Скорее на кухню! Ну, пожалуйста!!

Кое-как одевшись и недоумевая, с чего бы это во втором часу Нового года меня так неожиданно решили накормить - а что еще делать в кухне об эту пору? - я все же пошел за ней.
Хотя нет, зря я так. Что тут душой кривить? Позови она меня не то, что в кухню, а и куда подальше, я бы так же, не задумываясь, наступил на горло основному инстинкту.

В маленькой ярко освещенной кухне клубился морозный пар. Не считая коротких ног Со Ден Гуна и его же каменной задницы, в кухне никого не было. Все остальное находилось за широко распахнутым в Новогоднюю ночь окном.
А на дворе  минус тридцать восемь с ветерком.

Шаг - и я оказался у подоконника. Перегнувшись через него, Со молча, из последних сил удерживал в побелевших пальцах чьи-то большие комнатные тапочки. Хозяин тапочек висел вниз головой вдоль заиндевевшей панельной стены и был вне поля моего зрения.
Немедля я ухватился за его левую щиколотку и, чуть подсев, по всем правилам тяжелой атлетики,  рванул ее вверх.
Последним усилием Со  разогнулся вместе со мной.

Через несколько секунд рослый, с ненормально прямой спиной парень, стоял перед нами. Голова в инее. Лицо как пустая тарелка. Стукнешь - расколется.
- Красавец,- оценил я, выводя его в темную комнату, где никто и не заметил временного похолодания. – Ты, главное, никому не рассказывай. Не порть людям праздник…
Вернувшись в кухню, я плотно закрыл окно. Со все еще стоял у подоконника. Я зажег духовку и все четыре горелки. Поставил чайник. Картина была ясная. Парень, вероятно - не все же в городе знали Со Ден Гуна - сдуру пригласил Любу на танец. Возможно, даже повторно, в чем, скорее всего и состояла его главная ошибка.
Как воспитанный человек в чужом доме, один-то раз Со бы стерпел. В крайнем случае, отложил бы воспитательный процесс до утра, да и проходил бы он в менее радикальной форме. Но тут, видно, взыграло. А вес-то неравный…
- Физика,- сказал я.- Раздел механики. Если подоконник точка опоры, то этот мудак - длинное плечо рычага. У тебя никаких шансов. А мы, Дёня на седьмом этаже. Или на девятом? Кстати, за что ты его так?
Но, Со, разлепив губы, только выдавил дважды:
- Педагог… педагог…
Это меня в честь получаемого мною художественно-педагогического образования так называл Со Ден Гун.

Виновница чуть было не разыгравшейся кухонно-новогодней трагедии все это время стояла  между плитой и холодильником. Взглянуть на нее я так и не решился.
И вовсе не потому, что не хотел, чтобы Со снова взялся, теперь уже на мне проверять законы механики. Просто меня донимала мысль, видела ли она, чем я занимался на злосчастной тумбочке…
Потом я пошел спать, а Со с Любой остались сидеть на кухне. Утром, едва только начал ходить транспорт, они, не попрощавшись, пока все спали, ушли.
Позже, часов после десяти, немного пошумев и поправившись, стали расходиться и другие гости.

О ночном происшествии, никто, видимо, так и не узнал. Ближе к полудню в квартире, кроме меня, единственного представителя мужского пола, осталась Лена - укусившая меня хозяйка, ее подруга Майя, тоже медсестра и еще две немолодые девушки, имен которых я не запомнил, возможно, потому, что не спросил. 
Без особых безобразий, но душевно, мы провели время до вечера второго января.

10

А вскоре у меня и Со случилась сессия. Потом он уехал на соревнования в Кемерово и едва вернувшись - домой в Южно-Сахалинск на каникулы.
Встретились мы, возобновив тренировки, ближе к середине февраля. А через несколько дней, совсем в неурочное время - я только что вернулся из института, и вечером мы бы встретились в зале - Со неожиданно явился ко мне домой.
Поздоровавшись с полупоклоном за руку с моей бабушкой и немного поговорив с нею, как всегда о здоровье и сибирской погоде, он прошел в мою комнату.
Лицо у него было глиняное, сырое.
Он вытащил из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок и протянул его мне.
- Прочти, Педагог,- попросил он сдавленно, голосом, идущим скорее внутрь, словно сопротивляясь тому, что говорит.

Разграфленный в линейку лист был исписан с двух сторон простым крупным почерком.
« Боренька,- стояло в начале (Боря и даже Борис Николаевич, было русское имя моего друга.)- я тебя ждала долго, хотела сказать что-то для нас обоих очень важное. Но тебя все нет и вот, пишу…
Я очень хорошо тебя представляю и потому прошу: пожалуйста, дочитай мое письмо до конца.
Теперь я могу начать. Когда мы познакомились, я просто тебя боялась. Девчонки в общежитии о тебе разное рассказывали.… Но ты был очень добрым. И я не заметила, как влюбилась. Ты приходил почти каждый вечер, мы гуляли, ты разговаривал со мной. И ты  никогда, ни разу  не сделал того, чего бы я не хотела.
Со мной ты был совсем другим,  я гордилась этим.… Но потом, когда ты понял, что нужен мне, ты стал приходить реже, только по воскресеньям. Конечно, я все понимаю. Ты учишься, тренируешься, ездишь на соревнования, и у тебя на все хватает времени. Ты даже на танцы ходишь, но почему-то без меня! А я сижу, каждый вечер одна в комнате и жду тебя. Девчонки ходят в клуб, встречаются.… А на меня никто даже не смотрит, все знают, что я девушка Со. Я вижу, как за моей спиной хихикают, перешучиваются. Все думают, что ты меня поматросил и бросил. Никто не верит, что за полгода Со не тронул свою девушку. Иногда я думаю, - лучше бы все у тебя было со мной, как со всеми… Может, ты не оставлял бы меня так надолго, особенно в этот, последний раз. Рождество, Старый Новый год, День студента… Я даже приготовила тебе подарок, а тебя все нет…
И я встретила парня.
Он совсем не такой, как ты. Он самый обыкновенный, работает у нас мастером. Но он всегда рядом. И ему со мной интересно. Может быть, я смогу его  полюбить… Я устала быть одна. Пойми и прости меня.
 
И, пожалуйста, Боря,  прошу тебя, не возвращайся больше в мою жизнь…
Люба»

Я кончил читать. Сложил аккуратно и вернул Со письмо. Спросил, стараясь, чтобы голос мой звучал буднично:
- Сырьем его съедим или сначала зажарим?

Ответ Со меня глубоко поразил. Человек, который никогда никому ни в чем не уступал и особенно в такой, казалось мне, необсуждаемой ситуации, вдруг спокойно сказал:
- Это кумитэ мы проиграли…
И все!.. Потом он немного посидел, вяло пожал мне руку и ушел.

Дальше все покатилось своим чередом. Тренировки каждый день, разве, что еще более жесткие. Хотя, куда, казалось, еще жестче? По субботам баня на «Барашке», воскресенье танцы в ДК.
И ни слова о Любе!

Учеников у Со вскоре поприбавилось. Местный участковый из бывших десантников  договорился с большим спортзалом в соседнем ПТУ, и мы вышли на нормальные условия.
Ректор ИФК, тоже бывший борец-классик Громыко, частенько приглашал Со, меня и Гризлика, иногда к нам присоединялись для массовки еще два-три ученика  для показательных выступлений.
Каратэ все еще было экзотикой, но по городу уже начинались процессы о незаконном его преподавании и сборе денег.
Со денег никогда не брал, но лавочку нашу, после нескольких вызовов в ОБХСС все равно прикрыли.
Мы снова вернулись в манеж, в борцовский зал и продолжали тренироваться уже узким составом с еще большим азартом.  Занятия свои мы перенесли на семь утра, другого времени в зале для нас не было.
Мне приходилось вставать в пол шестого, ехать через весь район, а потом, после тренировки, в другую сторону, в институт, куда я попадал только ко второй паре.
Но однажды, ранним морозным утром, в первый и последний раз пропустив тренировку, я поехал на Кордную фабрику…

Четыре девушки по только что расчищенной от снега дорожке шли к проходной. Свет от фонарей увязал в сумеречном густом снегопаде. Было холодно и тихо и слышно было, как они о чем-то переговариваются.
Я узнал ее сразу, издалека. Да погасни хоть все фонари в городе, в ту минуту я все равно  бы ее узнал.
Я не понимал, что чувствую и не чувствовал собственных мыслей. Душа моя превратилась в стрелу, летящую сквозь мир, и длилось это если не бесконечно, то, по крайней мере, неопределенно долго.
А может, это огромный пустой мир сам летел мне на встречу. Точнее сказать не могу, но один из нас летел определенно - ног под собой я не чувствовал, земли под ногами тоже.
Когда между мной и девушками оставалось не более десятка шагов, я неожиданно даже для себя отвернулся и быстро пошел к остановке.
Пока ехал в промерзшем троллейбусе, повторил больше девятисот раз -  я не крыса. Помогало слабо, но я все равно дожал до тысячи и, когда входил в пустой еще старый корпус пединститута - на часах в вестибюле было около восьми - ясно понял, что ошибся…

Месяца через полтора, в начале апреля, снег еще лежал на северной стороне манежа, Со позвонил мне днем в воскресенье. К весне мы все немного подустали и воскресные тренировки прекратили.
- Педагог!- сказал он деловито в трубку.- Приезжай ко мне!
- Что так рано?- удивился я.- Договорились же в «Юность», к семи.
- Приезжай!- настойчиво повторил Со.- И это, Педагог, оденься… ну, в общем, как на занятия в институт. Чтобы культурно…
И он повесил трубку.

Дивясь, что бы это значило, я быстро собрался и через час уже входил в знаменитую сто пятую комнату, на дверях которой рукой самого мастера Со была сделана странноватая надпись «Сейф каратэ».
Со был уже одет. В отглаженном синем костюмчике, узком  черном пальто, подстрижен, как только что из парикмахерской и с огромной, килограммов на восемь сеткой великолепных красных яблок!
- Что так долго?!- он явно волновался. Молча спустились мы на первый этаж. Прошли мимо вытаращившейся на яблоки комендантши и пешком, через пустой апрельский парк пошли в сторону Кузнечной.
Идти было неблизко, но Со, топая по мокрому асфальту, всю дорогу молчал.
Молчал и я.
От Кузнечной мы пошли вверх по Маяковского к пятой линии, свернули направо и скоро оказались у двухэтажного, цвета свежих внутренностей кирпичного комплекса.
Уже на подходе я начал догадываться, куда мы направляемся. И все же, только когда мы вошли в беленую пристройку служебного входа, я понял, что не ошибся.
«Вендиспансер»- было написано на скромной табличке над дверью.

- Мы к Альберту Николаевичу,- обратился Со к охраннику в  будке за стеклом.      
Тот пожал плечами, побубнил недовольно, но все же набрал номер. Минут через десять, из дверей коридора к нам вышел высокий дородный доктор с хорошо обозначенным брюшком и водочным румянцем на свежевыбритых щеках.
С Со они поздоровались, как старые приятели.
- Сами пойдете?- предложил Альберт Николаевич, плотоядно обнюхивая сверток с копченой красной рыбой, переданный ему Со.- Или мне ее к вам привести?
- Что делать, Педагог?- Со растерянно повернулся ко мне. Тяжелая сетка почти касалась только что вымытого, еще влажного кафеля.
Пахло хлоркой, капустой, еще какой-то больничной дрянью.
- Кто у тебя здесь, Боря?-  тихо спросил я.
- А, да!.. Я же тебе не сказал.- Со увлек меня в сторону.- Эта тварь заразила ее. Она здесь уже две недели. А я только вчера узнал. Короче, девки у нее в общаге сказали…
Имени девушки он, наверное, от волнения  не называл. А мне как-то и в голову не пришло спросить. При разговоре о ком еще у Со мог прерываться голос?
- Сами сказали?
- Когда я спрашиваю, мне говорят.
- Я знаю, Боря. А как ты думаешь, ей приятно будет, если ты ее здесь увидишь? Может, нам не светиться? Передадим яблоки и свалим.
- Ну, что, Со?- помявшись,  врач подошел к нам.- Я извиняюсь. Вы, парни, решайте, а то у меня дежурство, идти надо. Не хотите подниматься, давайте, я передачу отнесу. Можете написать что-нибудь.
- Правильно, написать! Написать,.- зачастил Со.- Бумага есть?
Он как-будто обрадовался, засуетился, взял у врача листок из записной книжки.
- Педагог! Что написать? Ты же знаешь, я писать не мастер…
Напиши,- хотелось мне сказать,- что она лучшее, что у тебя есть в жизни, что не приходил ты к ней только для того, чтобы она научилась тебя ждать. Напиши, что никого никогда так не любил и больше уже не полюбишь. Что ты готов ждать ее всю оставшуюся жизнь, потому, что полюбил ее даже не первого взгляда, а еще раньше и, если она не сможет тебя простить в этой жизни, ты будешь искать ее в следующей, чтобы, когда найдешь, больше уже никогда с ней не расставаться…

Многое еще хотелось мне сказать. Но я только пожал плечами.
Со крутанулся на месте. Склонился над крытым клеенкой столиком.
Чтобы не мешать, я отвернулся…

Форточки на окнах были открыты. Батареи сильно топили, но окна с растрескавшейся на рамах краской еще не расклеивали. От влажного пола стекла запотели. Было свежо и сумрачно.

- А я ведь, правда, жениться хотел,- не оборачиваясь, тихо сказал Со.- Родители мои ни в какую. У меня ведь дома невеста есть. Клара, кореянка, во Владике учится. Там уже все сговорено…. Первый раз против  пойти хотел. Снять в Омске квартиру, жить с ней. Только институт кончить и чтобы ей восемнадцать исполнилось. А не ходил к ней часто, потому, что берег.… Да ладно, все равно теперь…
Он решительно свернул листок в трубочку, сунул его поглубже между яблоками, вручил сетку врачу.

Но за минуту до этого, не удержавшись, я заглянул за его плечо. Белоснежный листок мелованной бумаги, вырванный из врачебного ежедневника, оставался чист, не считая типографской даты вверху - 10 апреля 1978 года. 

- Если что - сказал врач, прощаясь - палата на втором этаже. Окно на дорогу, справа от водосточной трубы.
И он скрылся за дверью на лестницу. 
Мы с Со еще потоптались зачем-то возле вахты. Потом, не сговариваясь, вышли на воздух.

Мокрая земля на голых вычищенных газонах бархатно блестела. Блеклое апрельское небо с востока, со стороны Нефтяников наливалось мутной, к вечернему дождю  синевой.
Вдоль кирпичной стены прошли мы совсем в другую от ее окна сторону и, выйдя через соседние дворы на Маяковского, двинулись обратно. Расстались молча, у входа в парк, почти на том самом месте, где я впервые повстречал Со и Любу.
Со поплелся к себе в общежитие.
Я поехал домой, на Баранова.

А в августе, едва студенты начали возвращаться с каникул, и общежитие института физкультуры снова стало заполняться, Со вместе с Костей Аджамовым попали в одну реально скверную историю.
До суда дело не дошло, но их отчислили и вместо того, чтобы перейти на последний, четвертый курс, оба они «загремели» в армию.
Со попал служить в Самарканд, в войска связи. Уже через три месяца он обучал каратэ все командование части, имел постоянный пропуск в город, где четыре раза в неделю тренировался в лучшей Самаркандской школе и на фото, которые он мне регулярно присылал, вечно был в окружении «верных и преданных ему людей».
Часто, с ночных дежурств на узле связи он звонил мне, и мы часами разговаривали о разных пустяках.
Иногда он, не иначе, как по простоте душевной, звонил домой и тоже ночами  ректору Громыко.
Возможно, именно по этой причине он, а вместе с ним и Костя, вернувшись через два года осенью, моментально восстановились на четвертом курсе.
Институт мы заканчивали уже одновременно…

В другой жизни Костя стал успешным бизнесменом. У него несколько фирм в разных городах, крупное охранное агентство в Москве.
Его дочь учится в Англии.
На Рождество он всегда звонил нам, устраивал сеансы конференцсвязи. Мне, Со Ден Гуну и художнику  по металлу Володе Бобкову, которого я когда-то привел в общежитие ИФК на тренировки к брату-корейцу.
Кажется, Костя тосковал по той прошлой жизни. Он смеялся, спрашивал у Со Ден Гуна, красивая ли у того секретарша, чем он его станет кормить, кроме кимчи с огорода и на чем  будет возить, когда Костя доберется, наконец,  до Сахалина.
В ответ Со что-то бормотал о старой Тойоте, о своих учениках, о чемпионе России в тяжелом весе, которого он собирается привезти в  Омск на Всероссийский турнир.
- Вместо девяноста килограмм дерьма, лучше привези в Омск девяносто килограмм икры и раздай всем друзьям по ложечке, как раз хватит, - шутил Костя, утрируя свой армянский акцент.
Говорить нам, в общем-то, было не о чем.

В этом году Костя умер.

Иногда я снова оказываюсь в сто пятой комнате общежития института физкультуры, в запертом «сейфе каратэ»  на улице Масленникова, за стадионом «Красная звезда».
Левый йоко-гери у меня тогда был лучшим в городе. Я бил его на всех показательных выступлениях. Даже Со на него поначалу натыкался.
К слову, совершенно бесполезный на улице удар, разве что, если бить его в колено поле шокирующего удара кистью, как у О'Нейла.
И ни разу я не встречал там Любочку  Бутакову…

11

После четвертого класса моего отца чуть не отдали в Суворовское училище. Как племяннику погибшего в декабре сорок первого под Наро-Фоминском старшего политрука 110 стрелковой дивизии, призванному Куйбышевским военкоматом Омска, военком обещал ему помощь  при поступлении. Но тогда не случилось, отец заартачился. После школы же он сам решил стать военным моряком и учиться непременно в Ленинграде. Он и заявление тогда подал в военкомат в ВВМИОЛУ им. Дзержинского, но вызов пришел только из Владивостока, из Тихоокеанского училища имени Макарова.
Томск был не так далеко, к тому же там учился его друг Александр Бездольный и отец стал артиллеристом.
В Ленинград отец попал спустя десять лет из Венгрии и всё равно в учебное заведение имени Железного Феликса. И конечно, мимо  Дальнего Востока он тоже не прошел. Туда его распределили служить после академии.
Вводные изначально слагаемые просто поменяли местами…

В Ленинграде родился мой младший брат Григорий, названный  так в честь младшего брата моего деда, моряка, погибшего на войне.
В Ленинграде, так сложилось, мой брат заканчивал свою службу.   
В Ленинграде  состоялись  и мои первые полеты...

Болея, я часто  оставался дома, в общежитии академии. Но стоило родителям уйти, как я тут же одевался и уходил бродить по  лабиринтам старинного здания.
Гулкие пустые переходы. Длинные лестничные марши с высокими ступенями. Просторные площадки между  этажами, вытертые перила с черными коваными решетками… Я мог плутать там часами.
Как-то, стоя перед лестницей пятого этажа, я долго глядел вниз, поверх крутых мытых ступеней.

Запах  гуталина и Шипра витал над ними.

Мне вдруг показалось – впервые тогда я уверился твердо - стоит мне сейчас захотеть, и я невесомо слечу  на нижнюю площадку.
Я оттолкнулся и, пролетев большой лестничный марш, мягко на нее опустился.
Это оказалось весело, и следующие полчаса я летал с пятого по первый этаж, забирался наверх и снова прыгал, пока меня не застал за этим странным занятиям кто-то из слушателей...
Придя домой, я не угомонился. Не угомонился я и до сих пор. Угомониться, если уж начал летать вообще нельзя, разве что, когда разобьешься или больше уже не сумеешь взлететь...


Первый год на Дальнем Востоке  мы жили в самой деревне Галенки. Дома в военном городке еще строились, и многие офицерские семьи снимали жилье у местных.
Кого там только не было - настоящий Ноев ковчег - корейцы, осетины, украинцы,  ссыльные всех мастей со всей страны.
Больше всего было потомков переселенцев с Украины, в конце девятнадцатого века основавших большое село вдоль речки Славянки.
По другую сторону села вилась речка Крестьянка. Деревьев в Галенках не было вообще. Наверное, это и подсказало название для села.
На горизонте, едва видимая из военного городка,  ниточкой тянулась железная дорога.
Друзей я себе  в деревне завел множество.

В доме напротив жила семья директора местной школы по фамилии Мусорок.
Когда-то, в начале двадцатых,  в Уссурийский спецприемник бесфамильного мальчонку привел милиционер и тамошние  гопники живо окрестили его.
Мусорок был участником войны. Его сын Сашка, несмотря на солидную разницу в возрасте стал в Галенках моим первым другом и однажды принес мне два ордена Отечественной войны первой и второй степени.
- Дарю! – великодушно протянул он родительские награды.
Вечером мой отец, придя со службы и увидев на моей дошкольной груди два боевых ордена,  едва не бегом отнес их соседу.
Мусорок старший основательно, по-директорски выпорол сына, но на следующее утро Сашка явился реабилитироваться и принес мне искусно выпиленный и окрашенный черным печным лаком  пистолет.
- Парабеллум, - со значением сказал он.- Немецкий.

Мама работала врачом в летной медсанчасти. Вечерами, а бывало и ночью, прознав, что она врач, нередко приходили и приезжали болящие со всей округи.
До Покровки, с ее больничкой и военным госпиталем от Галенок по шоссе километров тридцать.

Школа в деревне была деревянная, с колокольчиком вместо звонка. На переменах древняя бабка-уборщица  выходила с ним на крыльцо и сердито названивала, собирая разбежавшихся по оврагам учеников.
Даже въехав в новые дома, мы  еще несколько лет ходили  за три километра вдоль Уссурийской трассы на другой конец села, пока на окраине городка не построили новую школу.
Сразу на Дальнем Востоке учиться меня  не взяли, возраста не хватило. Пришлось ждать еще год и - как всегда у меня случалось - после паузы начинать с того же места.
Сам я учиться я совсем не рвался. Огорчение мое состояло в том, что я не мог   покрасоваться с полевой офицерской сумкой, выданной мне отцом под школьные принадлежности.
Обновил я ее уже во втором классе там же, в Галенках.

В восемьдесят восьмой математической такие вольности не дозволялись, и в первый класс я пошел с мерзким клеенчатым портфельчиком, пеналом, перьевой ручкой и чернильницей-непроливайкой.
Если вы правша, попробуйте научиться писать по прописям левой рукой!

Проход на территорию воинской части в Галенках был закрыт. КПП, часовые. Высокий глухой  забор с проволокой…
Мы пропадали там целыми днями.
Стадион с разновысокими штурмовыми бревнами, полоса препятствий со рвами и деревянными стенками, гаревые дорожки, турники, брусья.
Огромный асфальтированный плац, пятиэтажные казармы, солдатский клуб, две учебные высоченные металлические вышки с канатами, наклонными лесенками, узкими переходами на самом верху.
На синюю я пару раз забирался. На другом же конце стадиона – по левую сторону от всегда  сухого бетонного бассейна у забора, за которым сразу начиналась деревня, ржавела вторая - сварная черная громадина  с бесчисленными  ребрами, мостками без перил, люками и решетками.
Ни разу я не видел, чтобы ее штурмовали даже солдаты.
От стадиона, штаба и казарм через бесконечное пустое поле шла - к маленьким на таком расстоянии тарелкам локаторов - идеально прямая асфальтовая дорога.
Где-то там работали наши отцы. 
Сразу за городком, стоило миновать некрашеный забор Стройбата и двухэтажные деревянные бараки летчиков, начинались разноцветные сопки.
В сопках были два стрельбища, небольшое  ближнее и огромное, в километре за ним.

Дальше  Китай…

Ходить в сопки нам было строжайше запрещено. Недалеко граница, кирзавод, где работали заключенные, да мало ли что может случиться на такой пустоши?..
Часто мы шлялись там дотемна.
Однажды втроем  мы зашли на дальнее стрельбище. Коля Олейник, я и Вовка Алексеев, чей отец служил в соседней летной части…

Стрельбище в тех краях устроить проще простого. Достаточно стать спиной к городку, выбрать для мишеней сопку повыше, чтобы пущенные в молоко очереди не уходили в небо, срезать бульдозером внутренний склон и поднять боковые насыпи.
Обычно мы  собирали там  гильзы.
Офицеры на стрельбах, чтобы рука с пистолетом была тверже, иногда зажимали пальцами край рукава. Рукав натягивался струной - считалось, что это помогает.
Мы были помешаны на оружии. Вовка Алексеев уговаривал меня податься в бега к Тихому океану, чтобы стать пиратами.
На входе в створ стрельбища стояла толстостенная кирпичная башня, беленая, с островерхой металлической крышей. 
Черная бронебойная дверь  всегда  была заперта на врезной замок.
К тому времени Олейник уже  ушел. Его отец, зам по тылу, сам всегда приходил домой обедать, и оба его сына обязаны были вовремя принимать пищу.
Наши с Вовкой родители домой возвращались только вечером.
В кармане у меня лежал ключ от квартиры. Сам еще не успев понять, что говорю,  я неожиданно выдал:
- Городок и будку строил Стройбат. Замки, наверное, везде одинаковые.
Мы десятки раз бывали на стрельбище, и никогда нам это в голову не приходило.
В полной уверенности, что сейчас я открою заветную дверь, я вставил  «ушастый» ключ от нашей двенадцатой квартиры дома номер одиннадцать по улице имени космонавта Комарова в прорезную скважину.

Вставил и дважды легко повернул по часовой стрелке…

Это был второй раз, если считать полеты над каменными ступенями общежития академии, когда моя невесть откуда взявшаяся уверенность в чем-то невозможном, тут же сделала это реальным.

В тесной темной будке было полно пустых цинков. На втором этаже, куда мы поднялись по железной лесенке, нашлись две пустые ракетницы.
В одном из ящиков в углу масляно блестели восемь обойм к СКС. Каждая по десять патронов калибра 7.62.
Их мы и взяли.

Учился я тогда в четвертом классе, Алексеев ходил в пятый. На следующий день мы принесли обоймы в школу и перед уроками, под присягой свято хранить военную тайну, показали патроны двум-трем надежным одноклассникам.
- С японского оружейного склада, - сказал Алексеев.- Никому ни слова! 
Уже через час, со второго урока нас вызвали к директору школы. В кабинете у него сидели два офицера, капитан и старший лейтенант – особисты. Оба в сверкающих хромовых сапогах.

Запах  гуталина и Шипра бил в нос с самого порога.

У нас изъяли патроны. Спокойно расспросили о «японском схроне». Повертели злополучный ключ.
- Ну что, бойцы, поехали кататься, - сказал капитан.
От новой школы через городок до дальнего стрельбища на крытом брезентом «газике» минут двадцать. Прокатились мы с ветерком.
- Открой, - сказал мне капитан, когда вчетвером мы подошли к будке. Водитель, солдат, остался в машине.
- Давай, - сказал старший лейтенант.
- Я пожал плечами, достал ключ и даже вставить его не сумел в узкую прорезь.
- Точно тот? – спросил капитан.
- У меня один, - сказал я.
- От квартиры, - уточнил Алексеев. – У меня такой же.
И он попытался протолкнуть в скважину свой ключ.
- Ясно, - сказал капитан, поставил левый сапог на крыльцо и тряпочкой смахнул невидимую пыль. В его сапоги можно было смотреться.
- Грузитесь в машину, - подтолкнул нас старший лейтенант. – И не болтайте больше! - он помахал блокнотиком, где были записаны наши фамилии.- Секретная информация!
Вечером Алексеев старший, вернувшись с полетов, выпорол Вовку. Я в тот раз обошелся вербальным воздействием.
               
Выпороли меня позже, примерно через месяц. Когда Алексеев предложил мне осмотреть чердак моего дома.
Люк на площадке пятого этажа оказался без замка, и мы поднялись на чердак.
Там в полумраке, прорезанном мутным светом из слуховых окошек, мы  обнаружили несметное количество пустых бутылок из-под вина.
Наверное, их были тысячи. В огромных красных сетках, в холщовых мешках из-под картошки. Просто аккуратно составленные в каждом углу, сваленные под балками  вдоль стен.
Бутылки принимали только в самой деревне, и сложно было представить себе офицеров, бредущих через военный городок с полными сетками стеклотары. 
Мы немного посовещались. Потом часа два били бутылки, выстроив их в ряд вдоль западной стены и соревнуясь в меткости.
- Хорош, отстрелялись, - сказал, наконец, Алексеев. – Заходим на бомбометание.
- У тебя же отец истребитель.
- Так мы  с этого и начали, - он обвел рукой груды стекла вдоль западной стены дома.
Мы откинули все шесть чердачных крышек надо всеми верхними площадками, снесли и уложили по две полные сетки бутылок по обе стороны каждого «бомболюка».
Алексеев сказал:
- Основная цель – крайний шестой. Запасные – пятый и четвертый. Дальше как получится.
Мы взяли каждый по сетке и по команде сбросили их на площадку верхнего этажа. Грохнуло прилично, но осколков было мало – мелкие ячейки  задерживали стекла.
Мы перешли к пятому люку и снова отбомбились.
Когда мы уже сбросили бутылки над четвертым подъездом, снизу    на лесенке возникла офицерская фуражка.
Какой-то майор вышел  на лестницу почистить сапоги и оказался в слепой зоне.   
С обезъянней ловкостью он взлетел на чердак. Алексеев метнулся к пожарной лестнице и исчез.
 Высоты я тогда боялся и побежал в другую сторону, к люку над своим первым подъездом.
Я ее и сейчас боюсь, даром, что до сих пор иногда летаю. Но одно дело – летать, подниматься в воздух, совсем иное – спускаться по скользким после дождя металлическим перекладинам с пятого этажа.

Разъяренная жертва наших бомбардировок настигла меня уже на лесенке.
За шиворот майор спустил меня на площадку. Рыча, потребовал назвать фамилию и адрес. Подтащил к нашей квартире, яростно зазвонил,   заколотил в дверь.
Родителей моих все равно дома не было. Он погрозил мне волосатым кулаком и ушел.

Запах  гуталина и Шипра остался на площадке.

А я успокоился. Но, как оказалось, несколько преждевременно.
Вечером отец уже все знал и тут уж мне прилетело...

Сбегать вообще не моя тема. Тогда мне это показали впервые - жаль, я  сразу не внял.
Года через три уже в Подмосковье  овчарка сторожа на чужом дачном участке, где мы с моим другом Славой Ивановым по прозвищу «Сметана» ели с грядок клубнику, когтями порвала мне ногу.
Славка успел добежать до ельника, а меня сторож стащил с забора.
Вернувшись домой, я промыл от земли кровоточащую рану и взял с полки огромный мамин учебник по полевой хирургии.
С устрашающими картинками времен Русско-Японской войны.
Автором его значился лауреат Сталинской премии за сорок шестой год некий Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий.
 
Через двенадцать лет о жизни репрессированного врача и священнослужителя   мне будет рассказывать архиепископ Омский и Тобольский Максим.
Автора «Региональной анестезии» и знаменитых «Очерков гнойной хирургии»  в его рассказе будут звать архиепископ Лука… 
- Он тоже был художником, - скажет мне владыка, позируя. – Пространственное воображение очень помогало  при операциях...   

Инкубационный период, как мне удалось вычитать, у столбняка может длиться около месяца. Если не загнешься быстрее при молниеносной его форме.
Чтобы сделать прививку, надо было сознаться в содеянном, и я решил понадеяться на авось.
И месяц ждал, не начнутся ли у меня судороги и предшествующая мучительной кончине каталепсия.

Слава Иванов погиб  в  девяностые…

Все мне нравилось в Галенках. В четвертом классе я даже начал сносно учиться, смирился с математикой и  завел себе девочку.
Сидел с остроглазой отличницей Олей Павельчук за одной партой, списывал все, что можно - а она мне ни в чем не отказывала, гулял с ней по городку вечерами.
Жизнь вроде стала налаживаться, но тут у отца замаячил перевод в славный город Щелково в Подмосковье и пленка снова застопорилась.

Я возвращался в Омск, все в ту же восемьдесят восьмую математическую. Учиться там, пока отец не обустроится на новом месте.
Чтобы сгладить горечь моего расставания с Дальним Востоком отец взял меня на экскурсию в город Артем, в музей Сергея Лазо.    
 В маленький автобус у КПП загрузились человек пятнадцать офицеров, некоторые были с женами.
Чтобы не скучать, я позвал с собой Колю Олейника.

Музей оказался небольшим, на два зала. На манекенах в углу были надеты длинные красноармейские шинели и буденовки. На высоких ступенях у стены  стоял пулемет Максим на колесиках, пирамидка из «трехлинеек» с примкнутыми штыками, казачьи шашки.
На стеллажах под стеклами лежали громоздкий Маузер с деревянным прикладом,  наган, гранаты, длинные австрийские штыки и даже самурайский меч катана на двух подставках..
Нарядная тетка-экскурсовод утверждала, что японский генерал, чтобы не сдаваться в плен  в сорок пятом году сделал себе им харакири.
Видимо, у генерала были очень длинные руки.

Экскурсовода я больше не слушал. Застрял перед полкой с наганом. Забыв обо мне, все перешли во второй зал.
Коля Олейник тоже исчез.
Я остался один.
И снова со всей уверенностью вдруг понял, что верхняя стеклянная крышка над  наганом ничем не закреплена.
Я схватил револьвер, сунул его за пазуху и торопливо вышел из зала.

Вскоре экскурсанты закончили осмотр и, столпившись у выхода – начинался дождь - стали совещаться, где бы всем пообедать.
Все это время я жался у стеночки.
Водитель уже подогнал автобус к дверям музея. Охраны в музее я не заметил. Экскурсовод пропажи не хватилась.

Меня спалил Коля Олейник. Увидев мою оттопыренную куртку, он бесцеремонно сунул под нее руку.

Коля был богатырь. Самый сильный среди нас. Еще он был храбрый и очень непосредственный мальчик.
Я с ним еще в детский сад ходил. Бывало, нас возвращали после очередного побега куда-нибудь на территорию воинской части и, отругав,  усаживали за пропущенный обед. Мне, после погони и долгой воспитательной беседы кусок в горло не шел, а Коля непременно спрашивал добавки.
По городку он любил щеголять в огромных отцовских сапогах.
Выхватив у меня наган, он крякнул так, что все обернулись. Включая тетку-экскурсовода и невесть откуда выскочившего директора музея. 
Знал бы я, что боек у нагана был сточенный!

12

Щелково – город чудес. Щелково – город ткачих. Так оно до сих пор все и есть на самом деле.
Правда, однако, состоит еще и в том, что, сколько ни переставляй местами  два этих неотъемлемых для Щелково свойства, их сумма никогда не сложится  ни в город чудесных ткачих, ни даже в ткацкие чудеса. 
Да и самих чудес в Щелково не больше, чем в любом другом городе -  пока достоверно не зафиксировано ни одного.
А ткачих, даже с учетом  ткацкого ПТУ, всех общежитий, Щелковского хлопчатобумажного комбината,  шелкоткацкой фабрики и фабрики технических тканей - хоть и предостаточно, но ничего чудесного, по сравнению с тем же Иваново или Ивантеевкой в них  нет.

Что я могу ответить жаждущему чуда возвращения молодости Бамборе? Все мы, о чем бы или о ком не говорили, все равно так или иначе всегда говорим  о себе потому, что все вокруг – только наше собственное отражение.
Вот и я тут  все больше о своем рассказываю.
Может, это и ему поможет…

Сам Бамбора с четырех лет страдает инсулинозависимой формой диабета. Безобидная «свинка», правда, приключившаяся с ним трижды, на всю жизнь подложила ему громадную  свинью.

В сорок восьмом году по инициативе Элиота Проктора Джослина, американского эндокринолога, была учреждена медаль Victory. Сначала она вручалась только тем, кто прожил с диабетом более двадцати пяти лет. Но к семидесятому году количество таких людей стало  быстро увеличиваться, и руководство Джослинского диабетического центра приняло решение учредить новую медаль для тех, кто прожил с диабетом пятьдесят  лет. За стойкость, так  сказать…

Бамбора протянул больше. Мало того, до недавнего времени, пока его не ушли с поста председателя территориальной  избирательной комиссии, никто в его окружении даже не подозревал о грозной болезни начальника.
Бамбора всегда скрывал свои слабости.

Место замдиректора фармацевтического завода по юридическим вопросам он оставил сам. И еще две работы, которые много лет совмещал с основными.
Хватит, сказал он себе. И так пятьдесят лет, как на войне. К тому же  здоровье совсем ослабло. 

Кажется, сейчас я его расстрою. В девяносто шестом году этот гребаный центр поднял планку и учредил новую медаль. Теперь ее получают те, кто прожил с диабетом семьдесят пять лет. В мире их уже  шестьдесят пять человек.
Мало того, с две тысячи тринадцатого года Джослинский центр пошел еще дальше и взялся награждать больных, проживших с диабетом более восьмидесяти  лет!
Первым такую награду получил Спенсер Уоллас. У него диабет диагностировали в восьмилетнем возрасте.
На момент награждения пациенту было девяносто лет…
 
А у Бамборы сейчас едва ли не каждый день  гипогликемия, долгие обмороки, многочасовые провалы в черноту…
Главные испытания почему-то всегда совпадают с полной усталостью.
Да, к слову, Бамбора всегда искренне любил женщин. И многие отвечали ему взаимностью…
Он бегал, подтягивался на турнике, околачивал боксерский мешок, как мог, помогал множеству часто случайных в его жизни людей…

За это время от диабета только в военном городке умерли несколько наших общих  друзей, заболевших куда позднее, чем он.
Еще больше умерли от водки, погибли в девяностые… 
Теперь Бамбора все чаще один – оказывается, и женскому терпению  приходит конец.
Разве это не чудо?

В военном городке, чей адрес на почтовых отправлениях до сих пор пишут, как Щелково-7, я появился летом семьдесят первого года, приехав из Омска сразу по окончанию пятого класса восемьдесят восьмой математической школы.

Тогда я думал, что, наконец-то избавился от нее.
 
Наш (опять одиннадцатый!) тогда еще ДОС - дом офицерского состава - он и сейчас стоит вдоль дороги напротив офицерской столовой -  еще не сдали и временно мы жили в крошечной гостиничной комнатке, рядом с остановкой.
Тогда все в городке было рядом, это сейчас он так разросся, что даже на месте дубовой рощи, где мы каждое утро тренировались с Боссом, теперь дома, а кукурузное поле, тянувшееся до Потапово, превратилось в целый микрорайон…

Бамбора в моей жизни появился ближе к весне, когда у меня уже были приятели, - неразлучная парочка Рыжий Акинфеев и Слава Сметана Иванов. Оба учились годом старше.
Оба мечтали о море.
У Акинфеева отец был военным моряком. В Щелково они перевелись из Североморска.
Славка Иванов на двоих с Акинфеевым  на лето выпросил у меня бескозырку с лентами Тихоокеанского флота. Ее я нашел после третьего класса, когда был в пионерском лагере «Океан», что на берегу Амурского залива. На шоссе к Владивостоку  ее обронил кто-то из кузова пролетавшего мимо военного грузовика.
Накануне я украл весла, оставленные позади домика для вожатых, и собирался угнать лодку, чтобы переправиться на другой берег.
Меня застали за попыткой сбить замок на лодочной цепи, и бескозырка была мне послана в утешение.
Два года я с ней не расставался.
Бескозырку они тем летом потеряли.

Андрюху  тогда называли Рыжий или Андрей Борисыч. Теперь он лысый и раза в четыре тяжелее.
Из них двоих моряком стал Слава Иванов.
В девяностые его зарезали во Владивостоке.

Бамбора тоже был на год старше меня. Он учился не в нашей десятой школе в городке на краю леса, а ездил в центр Щелково, во «французскую», под номером два.
Позже я решил, что  дело тут было в годе нашего рождения. Все мы были, да и сейчас остались  «собаками».
Однажды,  вдвоем с Рыжим мы здорово напились в лесу. У нас была бутылка хереса, специально привезенная нами из Московского магазина «Вина России».
Продали нам ее там без вопросов.
Это было мое первое знакомство с алкоголем. Мне было тринадцать.

Не решаясь идти домой, я слонялся по городку. Тут мы с Бамборой и встретились. 
Мы немного  поболтали, потом он протащил меня за собой кругов десять по стадиону части - пока хмель не выветрится - и проводил до дома.
Тогда стадион  еще не был огорожен...

Первый год в новой школе я сильно дурил. Снова новые люди, незнакомые учителя. Опять  все начинать сначала.
За год я подрался со всеми, кто был не против.
В конце мая после последнего звонка, в коридоре второго этажа ко мне подошли два мною сильно обиженных одноклассника, Леша Беляков и Вова Яржемковский.
Накануне, в дубовой роще я сам им предлагал один против троих.
Вокруг сразу собралась толпа зевак и болельщиков.
- Начнем? – Беляков, добродушный высокий увалень с Набережной, несильно толкнул меня в грудь.
Третьего, Молчана из Потапово они сами не взяли.
Яржик стоял справа. Первым я дважды ударил его, потом Леху.
Беляков поплыл, зато Яржик тут же угодил мне  в глаз.
Я даже присел от неожиданной боли.

Посчитав вопрос закрытым, друзья в окружении одноклассников торжествующе удалились.
Через минуту зрение ко мне вернулось. Я догнал их уже на лестнице, рванул Яржика сзади за воротник и со всей дури приложился с левой. Еще и рубаху новую на нем порвал.

До сих пор мне за это стыдно.

Тогда вся школа на меня ополчилась. Вплоть до старшеклассников - старшая сестра Яржика Тамара перешла в девятый и желающих  поставить на место зарвавшегося новичка, было хоть отбавляй.
Все лето я помнил об этом, ждал продолжения, но уже первого сентября Яржик протянул мне руку.
- Мир?
И оба они стали моими друзьями.

Через год в нашем восьмом «А» классе появился Вова Бугров. Это был конченый двоечник из Москвы, дважды он оставался на второй год, состоял на учете в милиции.
И все повторилось!
Прежде, чем стать близкими друзьями, мы с ним сильно, до крови подрались в туалете.
У Вовы были слабые сосуды, легко открывалось носовое кровотечение, иначе бы он точно стал хорошим боксером.
Мастером спорта по вольной борьбе он стал всего за два года в армии. Кто занимался борьбой, тот понимает, о чем я  здесь говорю.
Вова был лучшим парнем из всех, кого я встречал. Он был гениальным баскетболистом, его любила вся школа.
Он  умер во время игры, не дожив и до тридцати.

А в седьмом классе я неожиданно осознал, что вот уже два года как на всех уроках только и делаю, что рисую. Одноклассниц в профиль и со спины, военную технику, коней и голых  женщин.
Меня неудержимо влекла красота,  и с этим надо было что-то делать...
Начало сказываться, видимо - пусть и с некоторым опозданием, как, впрочем, и все в моей жизни - путешествие в Венгрию.

13

 Картинг…Ублюдочный болид. Мечта застигнутых гормональной бурей подростков. И пусть меня никогда особо не штормило - так, временами потряхивало - все равно, когда наша встреча состоялась, соблазна я не избежал…
Втиснувшись же за руль и дернув с места, как таракан на фальстарте, я и вовсе «попал».
Педаль - змеиную  голову - до упора в пол. Мотор ревет, как у застрявшего в борозде «Кировца». Трясет так, будто оседлал не дымящую каракатицу с ограниченными возможностями, а - по меньшей мере, горнопроходческий комбайн.
И чему удивляться?- я заметил их слишком поздно.
Пара не по погоде одетых, справных бородачей. Лиц на скорости не разглядеть, но, с такими габаритами их можно и вовсе не иметь.
Узкую горловину выхода заткнули, как две разбухшие пробки. Пуля в пулю…   
 Прибавив нарочно на самом вираже, еще подумал: « врезаться бы сейчас в кого, да чтоб в хлам! И гайки вразлет, метров на пятьдесят.
А лучше вылететь птицей красиво, подвесками вверх, через ограждение и на клумбу, ближе к станции  «Парк Горького».
Но участники гонок смиренно жмутся к проволочным бортам. И ограждение  надежное - шины в три ряда.
А раз так (к тому же, парк в субботу место многолюдное), то пока не кончилось мое время, я еще покатаюсь…

- Дело пойдет,- врал Николай Северьянович Шкуркин, пожилой оформитель со Щелковского химзавода, по вторникам и пятницам ведущий еще изостудию в городском Доме Пионеров.- Дело пойдет,- щурился он, как в прицел «Драгунова», силясь оценить мое первое творение.
Сухонький, длинноволосый, весь будто хлоркой выбеленный, он здорово походил на генералиссимуса Суворова. Мне он при нашем знакомстве показался едва ли ни его ровесником.

К Николаю Северьяновичу я попал заскорузлым самоучкой, в том смутном возрасте, когда нормальные, то есть с детства склонные к изобразительному искусству люди отзанимались уже плотно в художественных школах и тому подобных учреждениях года хотя бы по три.
Рисунок, на самом деле, интересовал меня давно и притом, интересовал необычайно. Но отчего-то я был совершенно уверен, что уж тут-то я и «сам с усам».
Рисовал я всегда, но все больше «из головы» и с натурой никогда не считался. Отец же мой, человек военный, но, несмотря на это, культурный и образованный, углядев подобную мою страсть, частенько понуждал меня посещать Пушкинский музей, что на Кропоткинской или Третьяковскую галерею.
Там, обычно бегло оглядев роскошные живописные полотна, я, случалось, часами зависал перед рисунками, часто подготовительными или даже учебными, академическими, как во Врубелевском зале.
Наброски же Серова и вовсе вводили меня в ступор. Несколько карандашных линий на бумаге и все! Но какая сила рвалась изнутри! И напряжение это все передавалось мне, заставляло подолгу стоять, внешне неподвижно, но внутри просто изнывая от неясного, почти мучительного восторга.
А живопись? Конечно, я не был к ней равнодушен. Просто все, что я тогда видел,  вызывало у меня один вопрос: как? Как вообще можно было это сделать?!
И ответа  для себя я не находил даже в самых дерзких своих мечтах. Желать же того, чего никогда не достигнешь, было не по мне…

А тут,- вот-вот, еще немного,- било меня за домашним рисованием,- и я тоже так смогу!
Но, что-то все не получалось…
И я пришел к Шкуркину.

Учеников его я застал корпящими над кондотьером Гаттамелатой. Маленькая гипсовая копия моей любимой, не раз виданной в музее скульптуры. И у многих на бумаге уже было похоже! Гордый римлянин с перебитым боксерским носом на могучем коне…
А ведь встреть я этих ребят раньше, ни за что бы не признал ни в одном из них художника. Но тогда, чем я хуже?! Дайте мне сейчас бумагу, карандаш «Архитектор» М3 (я любил, чтобы помягче) у меня с собой - да я просто рвался в бой!
Но коварный старик, в качестве вступительного экзамена в свою и так уже переполненную студию  предложил мне изобразить мерзкую расшатанную табуретку.
По возрасту этот «арт-объект» годился ему в старшие сестры, к тому же положил он его горизонтально, стертыми ножками вперед…

Через два часа, к концу занятия, утомленные гипсом ученики его потихоньку стали собираться за моей спиной. По отдельным, доносящимся до моего слуха замечаниям, я понял, что ждали они заслуженного развлечения.
Рисунок и, правда, вышел еще тот. Нечто среднее между зенитной установкой с опущенными для стрельбы прямой наводкой стволами и парящим в открытом космосе инопланетным кораблем.
Честно говоря, это был вообще мой первый опыт работы целиком с натуры, и сделал я с ней, кажется, все, что хотел…

Шкуркин немного помолчал. Покивал озадаченно острым подбородком, выдохнул горестно:
- Эк ты ее раздраконил…
Студийцы радостно затаились, а он вдруг заявил, причем с самым серьезным видом:
- А что? Очень душевно. Можешь забрать, сохранишь для потомков. Только надпись пояснительную сделай, чтобы не забыть.  Ну, вроде: недолгий полет табуретки, выбитой из- под ног повешенного флибустьера.
Кругом, с облегчением - ну, наконец-то!- захихикали.  Он же строго заключил:
- В пятницу у нас живопись. Приноси акварельные краски. И лучше «Ленинградские», они на меду…

И началось. По вторникам рисунок. По пятницам живопись. Я не получил здесь того, что хотел. Я получил больше.
На занятия я ходил нарочно пешком. Через деревню Потапово, где всякий раз можно было нарваться на довольно серьезные неприятности- сверстников из военного городка там не жаловали. Мимо микрорайона, где было примерно то же, только хуже. По чужому для меня Щелково.

Я проходил сквозь двор старинной Шелкоткацкой фабрики, щелканье станков которой и дало когда-то название этому городу, мимо корпусов «Техноткани» и, почти сразу за ее вековым каменным забором, ступал на шаткий понтонный мосток через Клязьму.
А дальше все вверх. По широкой аллее, зажатой с двух сторон разбитым асфальтом с односторонним, как на эскалаторе, движением. Потом недалеко до станции и уже от «Воронка» вправо, вдоль крутой железнодорожной насыпи, под звук проносящихся над головой Московских электричек, мимо деревянных  домиков до самого Дома пионеров.   
На первом этаже его располагались мастерские художественного фонда. Планшеты, вывески. Наглядная агитация. Несколько  не всегда трезвых, но в целом очень интеллигентных оформителей вечно что-то красили на огромных, расставленных вдоль стен щитах.
«Пятилетку в три года», «Больше товаров хороших и разных» и тому подобные изыски.
Но запах масляной краски, разбавителя, свежеструганной древесины кружил мою голову, заставлял раздуваться ноздри.
Я всегда чуть медлил, проходя мимо…

И, когда взмокший от быстрой ходьбы, с колотящимся сердцем, я взбегал, наконец, на пятый этаж, где в самом конце коридора, в небольшой комнате ютилась изостудия, я бросался к мольберту в таком кураже, словно прыгал с парашютной вышки.
Каждое занятие у Николая Северьяновича было для меня войной, сражением, к которому я сам себя, наверное, неосознанно подготавливал и которое я ни за что не мог проиграть.
Два часа пролетали незаметно, в какой-то горячке. Зато потом, в школе, во дворе ли, я был отгорожен, закрыт прочно от всего внешнего, такого для меня скучного, часто враждебного, защищен от него невидимым, но оттого еще более надежным панцирем.


14


Свою десятую школу я любил, но учиться мне было неинтересно. На всех уроках я продолжал рисовать. Учителя наши, впрочем, люди в большинстве своем демократичные, смотрели на это сквозь пальцы.
Особняком стояли только труд и физкультура. Кудрявый, с мягким лицом, физрук Игорь Палыч, куда больше похожий на поэта Есенина, чем на лыжника, всегда благоволил ко мне. В ответ я  участвовал, не особенно жалея для него свое личное время, даже в самых нелепых школьных соревнованиях.
Трудовику я периодически рисовал наглядные пособия. Он же (вот ведь Макаренко!), примерно раз в месяц заряжал меня с двумя моими одноклассниками, очень далеко не отличниками, Вовой Яржемковским и Лехой Беляковым, сопровождать его в Москву на хозяйственную базу за материалами и инструментами.
Вместо занятий. На целый день!
Это было серьезной привилегией, которой мы весьма дорожили и, которая, сама по себе, вполне успешно нейтрализовала нашу возрастную склонность к саботажу и открытому неповиновению.
У Сергея Николаевича (трудовика), был для нашей троицы, к которой он до седьмого класса, пока не выгнали, присоединял еще Стаса Полякова, третьегодника и книгочея, сидевшего со мной за одной партой, еще один безотказный педагогический прием.
Он снимал нас с урока, причем любого, (тут уж, когда машина придет)  разгружать привезенную в школьную столовую снедь, за что мы, честно оттаскав тяжелые поддоны, получали натуральное вознаграждение. 
Все остальные аспекты обучения затрагивали меня только по касательной. С вечера вторника я ждал наступления пятницы и наоборот.
Настоящая моя жизнь была в студии!
Одна беда - Шкуркин меня ничему не учил. На занятиях, как почему-то повелось с первого моего там появления, я обычно делал, что хотел. Николай Северьянович останавливался за моей спиной, бывало, подолгу молча, наблюдал. Иногда, нечасто, но всегда как-то неумеренно хвалил.

Раз он предложил нам сделать домашний автопортрет.
Вернувшись, домой, уже вечером, просто колотясь от нетерпения скорее начать, я сел перед зеркалом в дверце шкафа в контражур наоборот (лампа висела позади меня), делала мое лицо темным, смазывала черты и в полчаса карандашом на шершавой акварельной бумаге без единого исправления, что-то там изобразил.
Мрачный тип. Взгляд в упор из подлобья. С ассиметричным - так получилось - лицом и сжатыми напряженно губами, в расстегнутой офицерской рубашке.   
 
Во вторник  перед рисунком Шкуркин устроил просмотр.
Рисунок мой в сравнении с другими, тоже разложенными на полу, показался мне темным, грубым и каким-то неправильно кривым.
Но Николай Северьянович, поглядев на него, сказал - как всегда, с могильной серьезностью, которая так не вязалась с его мягким голосом:
- А ведь как живописно! Просто молодой Пикассо…
Не могу сказать, что я был коротко знаком с великим испанцем, но в краску Шкуркин меня вогнал.
И это при том, что у того же Миши Замяткина, самого взрослого  студийца, маленького жилистого парня с длинными мышиными волосами, отчего-то работавшего токарем на «Техноткани», через два листа от моего лежал автопортрет, исполненный просто классически! Сепия - изящная, легкая, фотографически точная.
Да и у других  рисунки были куда более похожи на оригиналы.

Этот и подобные казусы мешали моей радости.
Я все думал - или у Шкуркина такой тонкий юмор и я для него попросту безнадежен. Или он, в самом деле, видит во мне что-то, чего я и сам не могу разглядеть и потому, руководствуясь неизвестным мне планом, бросает меня на занятиях  в вольное плавание.

Много раз я приступал к нему с просьбой научить меня рисовать «похоже». Он долго отшучивался:
- Потом, потом…- говорил. - Все  успеется. Даже надоест еще.
Но я не унимался. Ведь для того я и пришел к нему, чтобы научиться рисовать, как настоящий художник, то есть, по моему разумению, похоже. И однажды, когда я остался дежурить - прибрать в студии после занятий, он вдруг первый заговорил со мной:
- Хочешь похоже? А не сходить ли тебе за этим в краеведческий музей, где чучела?  Вот уж они точно похожи. Просто, как живые. Смотри, настоящий волк стоит! Только внутри опилки и глаза стеклянные. Может, тебе таксидермистом сделаться? Или вот еще: посмертная маска. Что может быть  точнее? Зачем вообще нужна скульптура?!

Шкуркин говорил горячо. Впервые без своей вечной непонятной мне полуулыбки.
Потом он, так же неожиданно замолчал, посмотрел строго, но, видя мою растерянность, закончил уже спокойно:
- Можно и фотографией заняться. Очень похоже будет. И шкуру ни с кого сдирать не придется…

Возвращался я в расстроенных чувствах. Из всего сказанного Николаем Северьяновичем я понял одно: учить меня рисовать он не собирается.
Однако желание мое стать художником было таким жгучим, что через неделю, оставшись вне очереди дежурить, я снова принялся его донимать.
- А как же Миша Замяткин?- зашел я с фланга, широким жестом обводя увешанные его гризайлями стены студии.- Или эта, Алена, как ее?- я имел в виду еще одну ученицу Шкуркина. Она оканчивала школу, готовилась поступать в Строгановку и на занятиях писала потрясающие гуаши.
Шкуркин только хмыкнул.
- Пошли домой,- сказал он, и вместе мы отправились в сторону Воронка.

Март подходил уже к своей середине. Занятия оканчивались в семь часов, в густых сумерках. Фонарей на этой дороге отродясь не водилось, и почти невидимый снег ровно валил с темного неба, тяжело, пьяно оседал на ноги.
Николай Северьянович жил где-то в Хотово, в районе Химзавода и до автобусной остановки нам было по пути. По дороге он снова заговорил:
-  Форма, к которой ты так стремишься, всего лишь пустота. А пустота, если ты понимаешь, о чем я сейчас, сама уже есть форма. Художник всегда рисует время. Только время и ничего больше, даже если на холсте лес или пышный кухонный натюрморт. Потому, что время - единственное место, где хранятся наши чувства…

Какое-то время мы шли молча. Он впереди, я гуськом, следом. Тропинка узкая, не разминуться, да нам тогда никто и не попался навстречу.
Вдали уже показалась заваленная снегом остановка, когда он, чуть сбавив шаг, неожиданно продолжил. Нарочито негромко, чтобы я вынужден был изо всех сил напрягать слух:
- Живопись- живое письмо. Писание жизни. А жизнь для нас - только то, что  мы чувствуем на ее протяжении.  Во время жизни. Нет чувств – время мертво. И ходят среди нас живые мертвецы.
Одним длинным шагом, в надежде на то, что сейчас я узнаю что-то об этих таинственных существах,  я нагнал его.
- Вампиры?!
Николай Северьянович даже остановился.
- А леща не хочешь?- предложил он по-свойски. - Вампиров ему подавай. Тут и без них от трупоходов не протолкнешься. Иные так и появляются на свет мертворожденными, без чувств. И живут потом целый век, сами не зная, что мертвы. Другие свои чувства надолго переживают. Правда, изредка случается и наоборот…
Немного разочарованный, я снова поплелся следом. Но, уже через минуту  жадно ловил каждое его слово.
- Картины, как люди,- говорил Николай Северьянович  еще тише.- Вот писажись, и бабочка на ней пришпилена, как листок в гербарии. Это не картина. Это только ее чучело.
На картине бабочка летит…. Там время растянуто и есть место для жизни. Жаль, когда художник думает, что он живописец, если он - писажист. Там на первом месте жизнь. А тут, сам понимаешь…

Впереди, сквозь снегопад,  мелькали станционные огоньки. Мы уже подходили к Воронку. Дальше нам было в разные стороны.
Мы скомкано попрощались и разошлись.

Но с того дня я уже не знал точно, что для меня важней: учиться рисовать у Николая Северьяновича или слушать его.
Сам я к нему больше не приставал. Ждал, молча, от занятия к занятию, уверенный, что рано или поздно он непременно вернется к нашему разговору.
И недели через три, когда я, к радости прочих студийцев, сделался уже постоянным добровольцем в мытье полов и выносе мусора, так и случилось.    
- Не цепляйся за форму,- сказал он после занятия, разглядывая очередной мой рисунок, натюрморт с гипсом и драпировками.- Научить рисовать можно и обезьяну. Только зачем? Вставь фотографию в эпидиаскоп или сделай сетку, как  Дюрер. Вот, и похоже! Только Дюрером от этого не стать.
Знаешь, что ответил твой любимый Врубель Репину на  слова того, как он ему  не нравится? Я бы удавился,- сказал Врубель, - если бы вам это понравилось! 
Врубеля я обожал. Он тоже был родом из Омска. Но и к Репину относился с большим почтением.
Видя мое удивление, Шкуркин, усмехнувшись, пояснил:
- Когда я был в солдатах, наш старшина некоторым предлагал,  как он выражался, вместо «люминия» грузить «чугуний». Так вот, поясняю для особо любознательных - один классик спустил с лестницы  другого потому, что тот, кто пишет жизнь, ни за что не променяет ее на посмертную маску. Ведь снаружи, на поверхности все смешано. Свет и тень. Белое и черное. Тлен и цветение. В жизни, когда все смешано - в лучшем случае смешно. В живописи – грязно и для цвета гибельно. Но художник видит чистый цвет…

Потом он говорил со мной еще несколько раз. И всегда возвращался к разговору о времени.
- Картина, как жизнь. Чувства, которые испытывает художник, втискиваются в раму долго. Дни, месяцы. Иной раз годы. За это время холст оживает, а картина иногда становится  живописью.


15


Отчетливо помню я и последний наш разговор. Николай Северьянович говорил тихо, ровно, точно берег силы:
- Писажист пишет куст сирени, как он его видит, как он ему является. Похоже, или нет, я сейчас не о том. А живописец, он уже не снаружи, он внутри этого куста. Он теперь сам сирень, сам растет с ней, цветет и опадает. И неважно, сколько цветков или веток на ней, она живая…
Впрочем,- он коротко глянул на меня,- тебе особо беспокоиться не стоит. Ты ведь левша, так?
- Ну  да,- отвечал я в некотором смущении.- А как вы догадались?
- Рисуешь правой, а молотком, когда планшет сколачивал, левой махал.
- Это провал,- я сокрушенно развел руками.- Ну и что с того? В первом классе  еще переучили. Знать бы  зачем?   
-  Вот и я о том. Теперь, чтобы стать хотя бы ловким ремесленником,   жизнь потратить придется. Все равно, что мне выучиться левой рисовать. Ну и не ломись в открытую дверь. Замяткина тебе все равно не догнать. Но Мишка, он- то, как раз, парень честный, чучельником быть не захотел. Лучше, говорит, токарем….
А раз такие дела, занимайся сразу живописью. Будь другим. Другой  на своем поле один, а значит, всегда первый…

 Домой я не шел, летел. Заниматься стал с удесятеренной силой. Неделя летела за неделей. У меня, как мне показалось, дело, действительно, «пошло».
Я даже простил Николаю Северьяновичу то, что он, похоже, и не собирался учить меня рисовать «как все». Он предлагал мне быть другим, хотя я всегда хотел быть всего лишь первым.
Я почти готов был уже с ним согласиться, до того меня «забирало», как вдруг все кончилось…

В тот день у нас должна была быть живопись. Я уже чувствовал эти стекающие с натянутой, как барабан бумаги разноцветные мазки, слышал их запах, сладковато-терпкий, видел лужу под мольбертом.
Шкуркин так нам и говорил:
- У акварелиста под ногами должна быть вода…

Но дверь в студию оказалась запертой. С полчаса мы тщетно пытались узнать, в чем дело. Потом появилась тетка в синем халате. Сказала почему-то с раздражением:
- Занятий не будет. Умер ваш Шкуркин.

Помню, сначала я даже не очень расстроился. Скорее, обиделся на него. Как так? Я же ничему не успел научиться. Он все говорил: потом, потом.… А сам взял и соскочил…
Миша Замяткин, с которым мы тогда в первый и последний раз  немного поговорили, сказал, тоже, как мне показалось, спокойно, без особенных интонаций:
- У него два тяжелых и контузия. Он ведь в училище «девятьсот пятого»  еще до войны учился…
И все…

Нехорошо мне стало позже. И чем дальше, тем больше расширялась та вначале не слишком заметная пустота. Вроде выдернули один зуб коренной, ну и что? А через пару дней встаешь, а жевать-то нечем.

 Скоро я начал чувствовать какой-то голод. Конечно, я продолжал рисовать. Но, оказывается, это было еще не все.
Голод не утихал. Напротив, если раньше, ко всем своим занятиям, я был еще постоянно влюблен, причем сразу в трех девочек одновременно,- одноклассницу, из параллельного класса и годом старше, и меня было так много, что на все хватало, то теперь я весь словно съежился, и ничто меня больше не радовало.

Надо продолжать учиться, решил я и пошел в городской Дворец культуры, где изостудию вел молодой художник из Москвы.
Мест в ней решительно не было. Народу, все больше взрослого, рисовало человек тридцать, стул поставить негде.
- Я у Шкуркина занимался,- сказал я самоуверенно, но, по-моему, меня просто не услышали.
Длинный, гнутый художник в  сером костюме посадил меня в коридоре под гипсовой доской с не то цветком, не то ухом Давида и предложил мне попробовать.
Нет, не цветок или ухо библейского персонажа, а доску.  Гипсовую доску в дикой, под очень острым углом, в перспективе.
Я бодро взялся за дело, но через час к своему стыду понял, что совершенно не способен нарисовать с натуры мало-мальски правильную геометрическую форму. Построение, перспективное сокращение….
Все это было тем, к чему я раньше даже не прикасался.

- Ну вот,- вкрадчиво, с каким-то даже сладострастием, сказал художник.- Сам же все видишь. А говоришь,  занимался…
Приняв мое раздражение, причем, не столько на него, сколько на Шкуркина  за подавленность, он прибавил, прощаясь:
- Да ведь все равно  мест нет…

Через месяц мой одноклассник Сережа Фатеев, после некоторых с его стороны уговоров, привел меня в художественную школу, которую сам он посещал третий год. 
Вот уж где меня приняли хорошо! Директор и преподаватели были все люди молодые, после Московского Полиграфического института.
Книжные иллюстрации, карикатуры, наброски. У меня все вдруг стало получаться, даже рисунок с натуры! А портреты мои директор нахваливал особенно. Свой (как-то он сам решил поработать для нас моделью) сделанный в четверть часа, даже попросил подарить ему.
Были, правда, у меня трудности с композицией, но директор, видя мою конфликтность, в порядке исключения разрешил мне ее вовсе не посещать. Лишь бы я продолжал учиться…
Все шло вроде хорошо. Я, наконец, действительно учился рисовать «похоже» и - странное дело!- преподаватели здесь видели во мне конченого реалиста и даже ставили меня этим в пример.
Но что-то меня все время словно подтачивало. Точно мне нужен был ответ на какой-то  самый важный  вопрос, однако куда больше я хотел  знать, что же это за вопрос.

Чтобы как-то заполнить поселившуюся во мне с некоторых пор пустоту, я частенько прогуливал школу и отправлялся в однодневные, безо всякой цели странствия.
Слонялся, стараясь посильнее заблудиться, по Московским закоулкам. Бродил по Мытищам, добирался до Монино. Иногда это помогало…

В один из таких дней, часа в три пополудни я углубился в лабиринт частных домиков по правую сторону от дорожки,  которую еще не так давно, дважды в неделю топтал, торопясь в изостудию.
Раньше я вечно боялся опоздать,  лишь краем глаза, на ходу выхватывая засыпанные снегом голые ветки и островерхие крыши с  траурными закопченными трубами.
Но теперь был май, и сбежавшее молоко пенной шапкой накрывало  темные разросшиеся сады.
Спешить мне было некуда. Я свернул в первый же переулок и, не заботясь о направлении, с полчаса плутал в хаосе безобразных деревянных строений.
Потом я оказался в узкой, почти прямой улочке, с двух сторон зажатой глухими гнилозубыми заборами.
Солнца за низкими облаками видно не было, но уже сильно парило. Я, с непонятным для себя самого упрямством продолжал тащится вперед. Людей никого. Ни на встречу, ни во дворах, сколько я не прислушивался. Даже собаки там не лаяли.
Скоро заборы пошли плотные, без щелей, ровные, как стены. Дорожка сузилась. Теперь я едва не касался плохооструганных, отчего-то сырых досок. Быстро смеркалось, словно наступил поздний вечер, хотя я был совершенно уверен, что не плутаю и часу.
Полоска неба над головой, только и видимая из-за заборов, налилась черно-синей тяжестью, приблизилась,   почти захлопнула тоннель сверху. Мне уже давно не хватало воздуху. Еще немного и я не смогу больше двигаться, увязну, застряну в щели между навалившимися тяжело стенами, пропаду, задохнусь….
Легкие мои уже не смогут больше расшириться…. Кричать, звать на помощь  поздно. Остатка воздуха не хватило бы и на хрип.

Но тут, когда легкие мои готовы были  разорваться, как растянутая до предела калька, стены неожиданно разошлись и я, точно поплавок выскочил на широкую улицу, почти на проезжую ее часть…

Мимо вяло тарахтел грузовик с прицепом и с обочины я жадно, полной грудью хватал щедрый его выхлоп.
Я стоял прямо - только дорогу перейти - перед задним фасадом городского Дворца культуры.
Облака снова разошлись. Вокруг посветлело. В твердом намерении нигде больше не задерживаться, я плюнул на оставшийся позади забор и отправился домой.
Я почти уже миновал ДК. С тех пор, как провалилась моя попытка попасть в здешнюю изостудию, он перестал для меня существовать даже в качестве кинозала.
И все же я оглянулся…

Кусок ватмана светился слева от входа, в тени толстой обшарпанной колонны.
«Акварели художника Шкуркина,- было написано плакатным пером.- Вход свободный».
Не раздумывая, я вошел внутрь.

Выставка располагалась на первом этаже, в огромном пустом фойе. Картины - акварели в тонких белых рамах под стеклом были развешаны по трем стенам.
Четвертая, западная стена была с двумя большими вытянутыми окнами. Под одним из них сидела древняя старуха вахтерша. Вязала длинный алый носок. Недоверчиво глянув на меня, она снова уткнулась в свое рукоделие. Больше в фойе никого не было…

И я пошел вдоль картин. Никогда раньше не видел я работ Николая Северьяновича. А тут целая выставка. Это были все больше пейзажи. Те же, хорошо знакомые мне окрестности Щелково. Почти на каждой работе - Клязьма с отражающимися в ней домиками, мосток, по которому я так часто ходил.
Только на акварелях его, я даже не сразу это сообразил, все было как бы наоборот. Неказистые охристо-серые домики под мутным небом,  в воде отражались кристальными гранями, ярким сияющим цветом.
Кажется, даже по размерам, архитектуре они были  другими, совсем не теми, что стояли на берегу и кому они, по законам отражения, обязаны были своим рождением.
Да и сама Клязьма, узкая, мутно-зеленая, чем дальше к горизонту, тем шире разливалась она, переходя без видимых границ цвета и берегов в такие же, отчего-то сине-фиолетовые луга, втянувшие свой необыкновенный цвет из  укрывавшего их круглого неба. 

Я ходил и снова испытывал то чувство, что всегда охватывало меня перед встречей с Николаем Северьяновичем. Меня потряхивало, как перед прыжком.  У одной картины я застыл надолго.
Это не был пейзаж. Группа людей, каких-то размыто-оранжевых, почти слитно, полукругом стояла у грубой каменной кладки. Лица прописаны не были. Общая масса, но без мешанины. Они просто были вместе, словно ждали чего-то.
А дальше, до края и за край картины, люди  двоились, множились, шла размытая раскадровка того же изображения. И все темнее было оно, отходя, удаляясь от центра.
Из-за рамы же, из темноты, где люди были едва  различимы, бил яркий свет. До центра композиции он не доходил, но казалось, шел, пробивался сквозь темноту, освещал дробящиеся фигуры.
Картина называлась «Проекция»…
И я вспомнил наш последний разговор. Тогда Николай Северьянович сказал несколько слов о проекции времени.
Он вообще  никогда не договаривал до конца. Обрывал на самом для меня интересном. Выбрасывал меня из лодки,- плыви сам, если сможешь…
- Да ты реалист,- сказал он тогда, глядя на очередное мое творение.- Впрочем, все реалисты. Только у каждого реальность своя.
Все что было, есть и будет, - происходит одновременно, всегда, только в разных местах времени. Наши чувства - это линза, проецирующая из когда-то в сейчас то отражение, что хранит их.
Апогей чувств - вера. Такая линза зажигает Благодатный огонь…

Не стану утверждать, что тогда я хоть что-нибудь понял. Стоя у картины, я понимал, что понимаю гораздо меньше.
К тому же, Николай Северьянович задал мне на прощание, которое, действительно оказалось последним, пару неразрешимых, по своему обыкновению, вопросов:   
 - Само слово хроно,- время, разве не созвучно оно своему назначению - хранить? Разве не тождественны слова  их изначальной сути?
С трудом я оторвался от его «Проекции»…

Сдается мне, ученые из Эдинбургского университета в этом году, наконец, выяснили то, о чем Николай Северьянович толковал мне еще  в семьдесят третьем…

Дальше на стене были развешаны несколько видов старого городского парка поздней осенью, с засыпанными разноцветной листвой аллеями, понуро-окаменевшими,  впавшими в спячку аттракционами.
У последней работы, в самом углу (оставалось еще пять акварелей на северной стене, до которых я так и не дошел) я снова остановился.
Поперек листа, в верхнем правом углу шел мост. Все тот же, через Клязьму. Но тут был необычный вид - снизу, так, что над мостом синел только краешек неба. Все остальное было  отражение, темное, многослойное.
И вся акварель была написана как бы с двух точек зрения - мост снизу, а отражение, это зазеркалье - сверху.
И больше ничего. Только глубокие, полупрозрачные, темные слои медленно скользящей воды. Дна не видно. Клязьма мутная. Ни осоки, ни живописных бревнышек, только вода.
Но, чем дольше я вглядывался, тем глубже, казалось, проникал мой взгляд. Слой за слоем; еще немного и я достигну самого дна…
Вдруг - я чуть сдвинулся - мне показалось, из-под виридоново-умбристой толщи проглянуло большое белое лицо.
Вода стала  прозрачней, и вот уже сам Николай Северьянович смотрел на меня пристально и спокойно.
Отмывка?! Или старый акварелист использовал восковые мелки, с которых соскальзывает краска?
Лицо было удивительно по портретному сходству, только много больше натуральной величины и написано полупрозрачными дымно-белыми длинными мазками.
Да это отражение!.. И Николай Северьянович стоит сейчас за моей спиной.
Я обернулся так быстро, что плечи мои оставались еще на месте, когда голова уже повернулась назад.

Но зал был пуст. Исчезла даже старуха вахтерша. Только на спинке ее стула ядовито краснел недовязанный носок.
Медленно я вернул голову в прежнее положение. Никакого лица под водой не было. И сколько потом я не клонился влево – вправо, пытаясь поймать нужный ракурс, ничего не помогало.
Игра света. Отражение в стекле крашеной белой колонны в центре зала. Все, что угодно…
 
Луч вечернего света, бивший в окно позади меня, скользнул ниже, за нижний край рамы. Выхватил полоску шершавой штукатурки, сделал ее Тициановско - желтой, горящей.
 Отпрянув, я повернулся и  быстро пошел к выходу. И шаги мои гулко множились под высоким лепным потолком.
               
В кассовом зале уже кучковались начавшие собираться к семичасовому сеансу зрители. Показывали «Бобби» и местные ткачихи в очередной раз готовились пустить слезу. 
Домой я возвращался на автобусе. Идти привычной дорогой через мост мне почему-то расхотелось.               

И, конечно, следующим утром я снова не пошел в школу. Я поехал в Москву, разгонять, как говаривал мой родитель, тоску….
А что для этого подходит больше, чем ЦПКиО им. Горького?
Там, гуляя среди праздной публики, я скоро забыл о вчерашнем своем потрясении….
Ходил, слушал отвратительную музыку из репродукторов, съел необыкновенно вкусное мороженое за двадцать две копейки, шоколадное, под одноименным с красками названием «Ленинградское» и часам к двенадцати вышел к небольшому пруду.
По круглой, почти декоративной луже плавало несколько лодок. По берегам на скамеечках отдыхали трудящиеся, малолетние дети и пенсионеры.
И тут я увидел их. На синей с фигурной спинкой скамейке сидели два настоящих  художника. Дородные, бородатые. Такими я всегда их и представлял.
Не хватало  разве что бархатных беретов.
Рядом с ними паслась девочка, вероятно, дочь одного из них, моя ровесница или чуть младше, красивая,  с карими глазами навыкат.
Оба они увлеченно рисовали. Обогнув их сзади со стороны кустов сирени, я осторожно приблизился.
Один писал акварелью. Рядом баночка, куда он макал, омывая, довольно толстую колонковую кисть. Раскрытая коробка с красками. Писал он на планшете с натянутой на него бумагой.
Так, ничего особенного. Пруд с лодками, деревца напротив. Но работал лихо, быстро. Красочные потоки радугой струились по листу. Он ловко подхватывал их кончиком кисти, неуловимым движением отжимал цвет или напротив, перебрасывал мазок на другое место.
Все было сыро, ярко, один цвет вливался в другой.
Второй художник делал забавные наброски цветными карандашами.
Вот две московские старухи с соседней лавочки - болтают, точно школьницы. Вот солидный ребенок лет пяти что-то втолковывает мамаше.
Он рисовал как - бы рассеянно, легко касаясь бумаги. Фигурки сами в несколько штрихов появлялись на бумаги, увеличивая порядочную толпу - рисовал он всех на одном листе, составляя из разношерстной публики довольно странную компанию.
Меня они вроде бы не замечали. Я же, стоя позади, с жадностью поглощал каждое их движение. Девочка, похоже, не видела ни меня, ни художников. Плавала себе где-то…
 Неожиданно тот, что делал наброски, не поворачиваясь, сказал:
- Вот тебе, Мариша, и поклонник…
- Я, вообще, тоже занимаюсь,- смутился я.
- Да? И где же?
- В Щелково,- ответил я и почему-то прибавил, совершенно уверенный, что настоящие художники, тем более в Москве, просто не могут не знать моего учителя.- У Шкуркина.  Николая Северьяновича.
Акварелист также, не отрываясь от работы, бросил:
-  А что шляешься без дела? Рисовать надо всегда.
Приятель же его - он, очевидно, и был отцом Мариши, продолжавшей и теперь оставаться ко всему безучастной, нараспев забубнил:
- Шкуркин, Шкуркин…. Не знаю такого. Шкуркин - Жмуркин…

До этого мгновения я слушал их, но, как-будто не слышал. Не доходило. Не могло такого быть. А тут мне словно лом в позвоночник вставили. И конец его острый и холодный  распирал теперь мое горло.
Набор слов у меня для подобных случаев был самый скромный, дворовый. Но тут передо мной были художники…
- С вами противно разговаривать,- сказал я, тоном английского лорда, памятуя о том, что главное достоинство мужчины - сдержанность.
На этом, впрочем, мои благие намерения закончились вместе с приличными манерами.
- Вы!..- выпалил я.- Писажисты!!!
По-моему, это прозвучало, как самое изощренное ругательство.

Весьма довольный собой, я быстро пошел прочь.
В парке к этому времени стало еще многолюдней. С полчаса я потолкался среди нарядной публики, размышляя о том, возвращаться домой прямо сейчас или истратить до конца оставшиеся деньги и ехать на электричке как водится, зайцем.
Поглощенный этим нелегким выбором, но в очень приподнятом настроении, я  вышел к картодрому…


 И теперь пришло время платить за полученное удовольствие.
Машины стали. Медленно, очень медленно я выбрался наружу и, заплетаясь ногами, побрел к своим палачам. Уже одно то, что они здесь, говорило о серьезности их намерений. Найти человека в такой толчее дело не самое легкое.
Девчонки с ними не было - плохой знак - думал я, на ходу прикидывая варианты бегства. Бородачи чуть посторонились, пропуская прочих откатавшихся, и снова плотно сомкнули плечи.
Служитель проверял  картинги. До следующего заезда оставалось минут десять. Отсидеться было негде.
Ожидание казни хуже казни,- решил я, подошел к ним и нагло глянул в глаза тому, что стоял чуть ближе.
Я ожидал чего угодно. Из того, что непременно сделал бы сам, окажись на их месте. Но бородач неожиданно протянул мне пухлую руку.
- Извини, парень,- пробормотал он.
- Космонавтом будешь,- приятель его, это он писал акварелью, кивнул на остывающие картинги, смущенно поежился.- А писажисты, это кто?
Они чуть разошлись. Нагнув голову, я шмыгнул между ними, так ничего и не ответив…

Весь обратный путь я простоял в тамбуре. Было прокурено, отовсюду дуло, трясло, лязгало, к тому же в любой момент могли войти контролеры. Но мне так лучше думалось. Я думал о них.
Бросить все, битый час искать меня в переполненном парке и только затем, чтобы извиниться? Они были другие…

Когда я вышел на платформу, над Воронком висел плотный туман. Застывшая в воздухе морось легко прикасалась, холодила разгоряченную кожу. Все было тихо, сонно и слишком тепло для середины мая.
По обе стороны от железнодорожной насыпи раскинулось непроходимое яблочное море. Аромат его пробивался даже сквозь неразъемные  запахи окалины, мазута и формалина.
Заборов видно не было. Они давно утонули. Лишь островерхие крыши кое-где рифами выглядывали среди белых барашков.    
«Время никуда не течет,- подумал я.- Оно неподвижно, как это изнурительно пахнущее  море. И берега его неопределенно далеки. Мы сами блуждаем между его волнами, чаще вслепую, иногда думая, что знаем путь, гонимые мечтой или сносимые воспоминаниями».
От восторга, к которому примешивалась непонятная боль, я простонал:
- Я буду художником!..
Но еще до того, как стихли колеса отходящей Монинской электрички, я вдруг ясно понял, что никогда им не буду.…Никогда.


Я тогда ошибался. Художником я все-таки стал и ремесло это кормило меня долгие годы. Потом оно мне надоело и даже стало вызывать какое-то отторжение.
Может быть, не так уж я и ошибался…
 
16

От физкультуры в седьмом классе я был освобожден по причине некоторых проблем с сердцем, поэтому спортом я решил заниматься сам.
Начал я со стрельбы. Военруком в нашей десятой школе был Иван Петрович Богданов, отставной подполковник из части, где служил мой отец.
На войне Богданов был рядовым связистом. Добровольцем, ушедшим на фронт сразу после школы.
Устройство  рации, которое он терпеливо  пытался до нас донести на уроках НВП, так и осталось для меня неизвестным, зато стрелять я скоро начал  лучше всех.
- Художники часто хорошие стрелки, - заметил Иван Петрович после первых же занятий. И я стал ходить с его командой, где был самым младшим, в тир ДОСААФ на станцию Соколовскую - через колхозное поле  мимо церкви.
- В армии в снайпера не рвитесь, - сказал он как-то, пока мы ждали своей очереди во дворе тира. – Яйца зимой отморозите. Это только  Хяюхя  снег жрал, чтобы пар изо рта не шел.
Стреляли мы из мелкашек ТОЗ-8 и ТОЗ-12 с диоптрическим прицелом. Три пробных, пять зачетных.
- Главное - прицеливаться  единообразно, - говорил  Богданов. – Палец на спусковом крючке мягкий,  расслабленный. Вдох-выыыдох…. На выдохе приклад опускается, ствол плавно поднимается…

А в восьмом классе отец принес мне мою первую книгу по каратэ. Книга была почему-то на болгарском языке. Кажется, ему дал ее на время кто-то из сослуживцев.
Напугавший меня поначалу болгарский язык оказался очень простым – надо было только прочесть книгу раз двести. Тем более что в тексте было полно не очень хорошего качества, но все же достаточно различимых фотографий.
Я прочел ее дважды по двести, к тому же мне сделали  копию на ротапринте, и я мог и дальше читать ее сколько угодно.
Для семьдесят третьего года я стал обладателем настоящего сокровища.
В книге была общая и специальная физическая подготовка с оригинальными методиками, работа с огнем, макиварой  и джеги. Расписанные по дням тренировки, приличный объем техники,  большой прикладной раздел.
 
С той поры я начал тренироваться каждый день. Теперь-то я могу предположить, с каким умыслом тогда отец подсунул мне эту книгу. Сам он был высоким поджарым атлетом, настоящим многоборцем, до старости бегавшим длинные дистанции. Он так и говорил - умру на дистанции. Мне же, как человеку, совершенно не способному проявить себя ни в одной из  ипостасей Королевы спорта, он ненавязчиво предложил что попроще...
Так же, к слову,  безо всякого принуждения всего за несколько подходов он научил полноватого и неуклюжего подростка  простейшим солдатским гимнастическим упражнениям - склепке, подъему переворотом, выходу силой... Он же раскрыл мне простой секрет, как научиться подтягиваться тридцать раз...

- Каратэ только для зала. На войне это дерьмо, - сказал Брыков, которого я с первой встречи окрестил Боссом.
С ним, наслушавшись от отца о моем помешательстве на каратэ, меня познакомил Володя Тихомиров из нашего дома, многодетный майор и культработник по призванию.
Когда-то он снимал дом в деревенских владениях Брыкова и знал о его тайных навыках.
Несколько дней мы с Тихомировым уговаривали Брыкова начать с нами заниматься.
Наконец, он позвал нас в свой  пустовавший деревенский дом в деревне Набережной. На печке-голландке он зажарил ломтями картошку. Втроем с Тихомировым и Валерой Поповым, его соседом они выпили бутылку водки. Мне не наливали - мал еще.
Выпив, Босс показал нам свой знаменитый «выход из круга» и  в шутку связал Валеру Попова -  крепкого двадцатипятилетнего парня.
Связал он его черенком от садовой лопаты так, что «пленный» оказался на полу в позе новорожденного, идущего к акушерке ягодицами вперед. 
Пока они с Тихомировым допивали, багровый от бессилия Валера едва не отгрыз собственные усы, но так и не смог развязаться.

И следующим утром к шести часам мы впервые собрались на поляне в дубовой роще слева от лесной дороги, ведущей из городка мимо пруда  на вышку связи и дальше во Фрязино.
Это было место, где по утрам делали зарядку многие офицеры.  Турник, брусья после пробежки...
Мы держались особняком, на краю поляны у чащи.
Босс лениво покуривал. Сидел на пенечке. Изредка показывал нам кое-что.
О блоках, стойках, защите он даже слышать не хотел.
- Не успеете, - говорил он.- В бою в стойке не стоят. Кто первый начал, тот и победил. 
Кулачных ударов он тоже не признавал, разве что «тупое зубило».
- Толкаешь ладонью, а тянешь, сжав пальцы в кулак. Это инстинкт. Бить кулаком -  тормозить удар. А если  в лоб или в пряжку угодишь, сломаешь пальцы. Опять же - попадете в милицию, на что сразу посмотрят? Правильно, на разбитые костяшки. А ладонь - по ней не видно. Все травмы внутри…
 
Из защиты он показывал нам только освобождения от захватов, большинство из которых, если их провести так, как он этому учил, скорее всего, привело бы освободившегося к длительному заключению. Он и «мельницу» мне, занимавшемуся борьбой, однажды показал в боевом  варианте…
Для улучшения реакции мы часами играли в его несколько специфический волейбол.
Становишься в пару метрах в четырех друг от друга и начинаешь играть. Жестко, по мячу лупишь со всей силы, стараясь бить по флангам, чтобы принимающий вынужден был делать мгновенные выпады, уходы в сторону на разных уровнях.
Потом на шаг ближе, еще ближе и в конце игра идет уже с расстояния полутора метров, когда чтобы отбить удар, надо просто взрываться прыжком, а пропущенный в голову мяч отзывается очень чувствительным гулом.
«Вилка» отрабатывалась на тонком дереве. Падаешь на него, как подрубленный, в последний момент делаешь короткий подшаг и - вилкой в ствол на разных уровнях, в горло или в запястье для захвата.
Или работа с мышцей-сгибателем бедра. Надо было приучить ее не сгибаться под весом собственного тела при уходе в сторону, а  резко, взрывом сокращаться. И подобных тонкостей было  множество.

Через неделю, втянувшись,  я привел на поляну  Бамбору.
В те времена он и сам верил в чудеса, нисколько не нуждаясь в моем тому подтверждении...               
               
   
Раз,  теперь уже и не припомню, с какого перепугу - раньше за нами такого не водилось - поехали мы с Бамборой в цирк на Цветном бульваре.
По паспорту он, конечно, Саня Леонтьев, но в городке, в Потапово, даже на Набережной и в Микрорайоне он уважаемый человек, Бамбора. Во второй Щелковской школе, где из всего городка учился он один, Бамбору тоже признавали.
Свое необычное прозвище  он получил после выхода в шестьдесят восьмом году замечательного грузинского мультфильма про молодого великана Бомбору, доставлявшего людям неприятности своей невоспитанностью. Потом великан познакомился с девочкой и начал исправляться.
Мультфильм скоро забылся, а имя великана, кем-то данное моему другу,  в городке начали произносить на Московский, «акающий» манер…
Что касается влияния имени на судьбу, то с девочками в детстве у нас дружить было  не принято, а все его женщины вряд ли Бамбору как-то исправили.
Чего в нем было исправлять? Опять же, никаким великаном он никогда не был, росту он был самого среднего, да и неприятностей  нарочно никому  не доставлял.
И не то, чтобы свой авторитет Бамбора заработал кулаками, всего  раз-то и приложив за дело старшего из братьев Семеновых залитой свинцом пряжкой флотского ремня, - тогда на них была особая мода. Ну, может, еще в своей французской школе в раздевалке спортзала кого-то поучил.
Думаю, дело тут было в написанном для него сложносочиненном предложении жить, каким-то образом совмещая в себе шалого великана Бомбору, победоносное имя Александр  и собачью верность года рождения…

Книгочей,  шовинист, духом  он  всегда бодр, умом дерзок. Но инъекции инсулина каждый день. На внутренней стороне лодыжек - черные ямы от сотен уколов.
А на дворе - семьдесят пятый год. Об одноразовых шприцах мы тогда и не слыхали.
Утром он, как всегда,  ширнулся, вторую дозу взял с собой, на всякий случай, и в путь.
До Москвы от «Воронка» доехали на Монинской электричке. Метро, троллейбус. Первого отделения я совсем не помню. Кажется, смотрели на воздушных гимнасток в невидимых  стрингах.
А в антракте  Бамбора  «поплыл».
- Плохо мне,- говорит.- Сходи в медпункт, Носорог, попроси шприц…
И  протянул мне крошечную ампулку.

Носорог - это я. Но не для всех. И если Бамбора так меня назвал, значит, ему действительно, хуже некуда. Носорогом меня называли в первые годы в новой школе за  некоторые особенности моего поведения. Потом я исправился, и прозвище это забылось.

Я  посадил его на диванчик у гардероба и бегом к служебной двери. Скорую, думаю, вызывать поздно. Пока доедут, у него кома начаться может. А тут - две минуты и спасительный укол.
Зря я так думал…
Цирк изнутри - как тулуп с изнанки. Душно, темно. Какие-то конструкции, перегородки, ящики. Шкафы, баррикадами перегораживающие и без того узкий коридор. Может, кто тогда на гастроли собирался? А двери все сплошь без табличек. И ни души! Ни вахтера, ни уборщицы со шваброй.
Пусто, тихо, словно весь свет, музыка,  веселье, через край бьющие  по ту сторону на манеже,  оттого и ярки там так чрезмерно, что досуха высосали свои собственные внутренности.
И я бегу, бегу, набирая скорость, вдоль бесконечной кольцевой стены, бьюсь подряд во все двери, а они  заперты.
Наконец, когда мне казалось, что, разогнавшись, я нарезаю уже второй круг по внутреннему коридору, я влетел, едва не высадив вместе с косяком приоткрытую дверь, в маленькую квадратную комнатку.
Там, под афишей, где смуглый юноша жонглировал на спине дыбом стоящей лошади, пятеро мужчин пили чай из узких стаканов.
«Наездники Кантемировы» - было написано на афише.
- Где медпункт?!- выкрикнул я, задыхаясь.
- Дальше,- невозмутимо отвечал мне постаревший лет на тридцать юноша с плаката.
Остальные даже глаз на меня не подняли. Сидели кружком, грели пальцы о стаканы.
Дальше я попал в гримуборную двух клоунов с сизыми накладными носами, спугнул стайку одинаковых девушек, прикрепляющих цветные перья к своим купальникам, еле вырвался от не совсем трезвого пожилого жонглера. И везде я слышал одно:
- Дальше…

В медпункт я ввалился свирепый, точно настоящий носорог. Антракт подходил к концу.
Даже если Бамбора отключился, и сердобольные граждане вызовут скорую, инсулин все равно у меня.

Кажется, я едва не дымился…
- Шприц!!- завопил я с порога, держа перед собой ампулу.- Пожалуйста, дайте мне шприц! Там диабетику плохо, ему укол  нужен!.. 

Теперь мне легко представить  состояние пожилой фельдшерицы, которую я застал за вязанием шерстяного носка. Обезумевший тип врывается к ней, на этот крошечный стерильный островок и едва не в лицо тычет ей какую-то ампулу.
Реакция опытного медработника оказалась молниеносной. Тетка выскочила из-за стола и, выставив перед собой длинный вязальный крючок, заверещала   дурным голосом:
- Иди, иди отсюда, наркоман несчастный!! Нет у меня никакого шприца, ничего у меня нет! И убери свою ампулу! Иди, а то охрану вызову…
Она выла на волне антилопы, которую утаскивает крокодил.
- Шприц,- повторил я, растерявшись.- Он же умереть может…
-   Скорую вызывай! - Огрызнулась она, видя, что я не опасен.- Автомат внизу, в гардеробе.
Ее медпункт сиял чистотой. Стеклянные шкафчики, бутылочки на полках, плакаты на стене, призывающие тщательно мыть руки перед едой и соблюдать гигиену полости рта.
А на столике сбоку, на разложенной полоске ткани, стояла  маленькая металлическая коробочка с ручками. Такой пенал для шприцев.
Еще миг я верил, что тетка в белом халате протянет мне этот проклятый шприц. Я же вернул бы его через десять минут. Сделал укол и вернул - зачем он мне? А у нее автоклав. Прокипятит и коли дальше, кого хочешь. Да ведь и не один же шприц у нее! 
Но она смотрела на меня, как на ядовитое насекомое. У меня просто выбора не было!
Я оттолкнул ее, схватил со стола  шприц и выскочил в коридор.

Поймали меня до обидного быстро. В цирке и охрана, кажется, появляется ниоткуда, словно голуби из шляпы фокусника.
Только те двое на голубей походили меньше всего. Скорее это была пара хорошо выкормленных бизонов.
Меня выдернули из какого-то ящика со щелями, оставшегося, похоже, от аттракциона, где шпагой прокалывают запертого в нем человека (укрывшись в нем, я надеялся, что они протопчут мимо) и зажали так, что легкие мои едва только не схлопнулись. Оторвав от пола, без лишних вопросов  меня поволокли к выходу.
И вот тут это со мной случилось…

Сначала - наверное, от удушья - я на несколько секунд потерялся. Говорю так, потому, что до гримерки наездников Кантемировых меня донести не успели.
Придя в себя, глаз я не открывал. Помню, еще подумал: «Бамбора умирает, а я здесь, в двух шагах, с ампулой инсулина и шприцем».
Их  у меня никто не отбирал.
Потом вдруг - ясней, чем в реальности - я представил, нет, точно на пленке увидел, как мы с Бамборой едем в метро, входим, идиотски улыбаясь, в фойе цирка, сидим в зале. Вот, он что-то говорит мне возле буфета, собирается взять пиво.
А вот ему уже плохо…
Пленка вдруг пошла по кругу, замкнулась. Начало и конец  слились. Непонятно стало, что за чем следует. Кадры повторялись, и до любого мига было одинаково близко - прошлое и настоящее существовали одновременно - их легко было поменять местами, не хватало только будущего, в котором уже не было Бамборы.
Потом круг сузился, кадры будто сжались, сошлись у меня в голове в одной  точке, меньше которой нет ничего и которая сама ничто, а лишь граница между пространством, сжавшим ее со всех сторон  до этого ничто.
Но я знал - все, что было на пленке, есть и в точке -  надо только  вновь развернуть ее до круга, а после  запустить его, разорвав, в обычную ленту времени.
Охранники все сжимали меня, влача по бесконечному коридору куда-то дальше, в недра циркового закулисья. Я не мог не то, что вырваться,  даже сделать    глоток этого затхлого воздуха было невозможно.
Я задыхался. Тело  было, словно в клещах, но я, я-то сам рвался из него еще сильнее. Еще немного и, словно носорог клетку, я смогу проломить его изнутри.
Я вдруг ощутил себя резиной. Маленьким, с теннисный мяч, комком белой резины, упругой и плотной, как жидкая сталь.
Правой рукой я крепко сжимал его. А левой - я же левша, собравши  силы, не те, что есть у меня сейчас или были тогда, в тот момент, а все, что собрались у меня за всю мою жизнь, все, без остатка -  я растянул себя.
Растянул безжалостно, как резину, один конец которой так и остался в темном цирковом коридоре, между двумя охранниками, а другой оказался  рядом с Бамборой, часа за полтора до того, когда мы только еще входили в цирк.
Я был в двух местах сразу, и надо было держать, держать оба конца изо всех сил, потому, что как только один конец вырвется,  резина снова станет комом.
Это как  из полной бочки плеснуть по желобу воду и часть ее стечет в другую бочку, до того  пустую. А желоб пляшет и надо держать баланс, не то вода снова  окажется в одной   бочке.
 И главное, - у которого меня настоящие шприц и ампула с инсулином?..   

Бамбора все сидел на той красной банкетке, с белым, как стена, к которой он привалился, лицом. 
Я сам задрал ему штанину и, забыв, что инсулин вводят подкожно, вогнал иглу чуть не до кости.

Руки охранников проходили сквозь мое тело, хватали пустоту. Мне было больно, но удержать меня они не могли. Я был сам, как из плотного горячего воздуха, вроде того, что дует позади турбины.
Потом резина оглушительно лопнула...

Я снова  в опустевшем цирковом буфете. Прозвенел уже третий звонок.  Последние зрители на ходу дожевывают свои бутерброды, спешат в зал.
Бамбора стоит за стойкой, прихлебывает Рижское пиво.
- Тебя только за смертью посылать.
- Не дают,- отвечаю.- Уперлись и ни в какую. Даже охрану вызвали.
- Оно и к лучшему.  Кажется, это была гипогликемия.
- ???
- Ну, сахар упал,- морщась от боли, он трет лодыжку.- Надо было съесть  что - ни будь и все. А укол бы меня доконал.
- Ясно,- говорю.- Тогда забирай…
И я протянул ему разогретую в ладони ампулу.
- Что за хрень такая?!
Целехонькая, идеально запаянная ампула была совершенно пустой.
Бамбора держал ее наотлет, словно живого тарантула.
- Я же сам ее  брал! Утром, из новой упаковки…


Иногда я  возвращаюсь в тот цирковой буфет, и всякий раз говорю Бамборе:
- Будущее всегда позади нас. Пока мы осознаем то, что увидели, услышали, съели, до чего смогли дотянуться, с какой женщиной переспали  (без обид, если кто-то предпочитает мужчин - это  не мое  дело) - само событие уже становится прошлым.
Ощутить вкус  момента мы способны только в воспоминаниях. Когда  эти воспоминания найдут  свою глубину. Зависнут, словно рыбины, уже доступные и манящие… - на этом месте я обычно откусываю от бутерброда с полукопченой колбасой и невнятно заканчиваю, - или напротив,  темные, протухшие, старательно нами не замечаемые…
Бамбора меня со вниманием выслушивает. Отставляет пиво. И  спрашивает всегда одно:
- А можно вернуться в будущее? Сюда, где нам по семнадцать…. Чтобы не спать тогда и жить сейчас?
 
А тогда мы просто жили. И, насколько я помню,  нам это очень нравилось независимо от погоды, повышенной радиации, уровня сахара в крови, магнитных бурь и международной политики.

17

Летом горели торфяники. Гигантская, вполовину Подмосковья баня топилась по-черному с середины мая. Плотный белесый дым висел от Шатуры до Волоколамска, сочился,  гарью проникал сквозь закрытые, уплотненные влажными полотенцами окна. Лез по ночам под воспаленные веки. Кашлем надсаживал легкие.
Угорелое сознание то вспучивалось со дна, лопалось кипящей мутной агрессией, то вдруг, также внезапно застывало, проваливалось в горячую, густую, как костный клей  трясину.
Уродливые, искаженные торфяными испарениями, образы роем возгонялись к небу, но, не в силах подняться, собирались на полпути в тяжелые кучевые сгущения и, набравши критическую массу, выпадали обратно.
Дважды теперь отравленный воздух еще более крепким ядом проникал в легкие, одурманивал кровь. И все повторялось…
И колесо, что медленно проворачивается между твердью Земной и Небесной, становилось незаметно примитивной колесной передачей…

С огнем пытались бороться. Тушили с земли и воздуха. Привлекли армию, тяжелую технику. Траншей понарыли, как при обороне Москвы.
Два БТРа, подвозившие воду, провалились в трясину вместе с экипажами, но огонь,  на время,  уйдя с залитой толстым слоем поверхности, тут же вздымался рядом уже десятками новых голов.


Игру назначили, невзирая на смог и жару, как обычно в воскресенье, в семь вечера, когда большинство офицеров были свободны от службы.
Команд в военном городке было всего две, каждый матч был принципиален и, чтобы отменить игру из-за погодных условий требовалось хотя бы землетрясение.
Одна команда была  собственно офицерская, другая - сборная, представляющая собой сколок прочих, населяющих городок сословий.
Бугров был ее капитаном с первого дня, и за  восемь неполных лет его команда проиграла только два матча, причем оба в его отсутствие.

В тот день жара перевалила за тридцать.
Липкий, перемешанный с потом туман заполнял сухую хоккейную коробку, на лето превращенную в баскетбольную площадку.
Зрителей почти не было. Наблюдать за игрой при такой видимости было все равно, что в парной, где спятивший вконец банщик то и дело плещет на камни тухлую воду.
Северную скамейку заняли трое военных пенсионеров и то лишь затем, чтобы, отмучившись, через пару часов сменить это пребывание в пароварке на всего лишь домашнюю духоту.
С юга минут за пятнадцать до начала игры подтянулись еще Бамбора с Яржиком,  завсегдатаи баскетбольных матчей.
Яржик принес в сумке трехлитровую банку ледяного пива и фляжку вынесенного с завода чистого этанола.
Умастившись на скамейке за деревянным бортиком, он достал пластмассовые стаканчики. Вскоре из тумана вынырнул Бугров, уже в трусах и растянутой оранжевой майке с номером «1» на груди и спине.
Ритуал был давний. Независимо от погоды и литража они с Яржиком выпивали все принесенное перед, в перерывах и после игры - уже на опушке начинавшегося сразу за школьным двором  леса.
Бамбора обычно воздерживался, но в тот день, наверное, от невыносимой духоты, помаявшись, тоже протянул стакан.
- Втащим по пятьдесят?- предложил Яржик, отвинчивая колпачок медной, в защитном чехле, фляжки.
- По пятьдесят никак нельзя,- сокрушенно возразил Бугров.- Времени мало. Давай сразу по соточке.
Бамборе налили пива. Все молча выпили. Бамбора, слывший среди своих книгочеем и конченым умником, мгновенно вспотел.
-Владимир,- сказал он тоном настоятеля иезуитского монастыря,- в анаэробных условия «рваные» физические нагрузки и без того создают повышенную опасность для сердечнососудистой системы. Почему, мой друг, вы всегда играете пьяным?
Бугров, запивая спирт пивом, терпеливо смотрел на товарища.
Был он высок, хотя и не баскетбольного росту, широк в кости, причем рука у него была, словно тело у питона - почти ровная от плеча до запястья, удивительно ладно скроен и вечно расслаблен, развинченно гибок сразу во всех суставах.
- Это потому, внученька,- отвечал он со своей обычной мягкой улыбкой,- что я игрок, а не мудак, который стучит мячиком от не хрен делать.
Он встал и легко перемахнул через бортик.
- Поперли наши городских!..- донеслось его обычное уже из тумана.
Через минуту судья дал свисток, и игра началась.
Яржик еще приложился к фляжке и налег на ограждение, пытаясь хоть что-то углядеть, а Бамбора, которого уже сильно растащило, свернулся на лавочке.

Семья Бугровых появилась в городке, когда Вова пришел в наш седьмой класс. Новичка представили на втором уроке.
Небольшого росточку, ниже большинства новых одноклассников, чистенький, пухлощекий, в отутюженной белой рубашке с новеньким пионерским галстуком.
Больше всего он походил на пай-мальчика, которого за  беспримерное прилежание перевели из пятого сразу в седьмой.
Ничего, кроме снисходительных усмешек он вызвать не мог. Большинство семиклассников уже вступили в комсомол, прочие же алый галстук, как унизительный символ детства просто не носили.
На большой перемене Бугров, казавшийся каким-то напуганным, особняком стоял у окна.
Интереса новые одноклассники к нему не проявляли. Кучковались группками в холле первого этажа  напротив кабинета английского.
Неожиданно в коридоре появился Чума, он же Александр Горелов  со свитой. Чума представлял Потаповских, - выходцев из соседней деревни. В школе учились еще ребята из микрорайона - почему-то одни пацаны,  и с Набережной.
Все три группировки сохраняли между собой нейтралитет, отрываясь, если что, на крайне разобщенных учениках из военного городка.
Чума был приземист, коренаст, черен, как цыган и для своего возраста силен необычайно.
Он дважды оставался на второй год и к пятнадцати годам выглядел почти взрослым мужиком. Особым злодеем он никогда не был, скорее его можно было назвать «злюном».
В мятой мышиной форме и стоптанных домашних шлепанцах - особый его шик, он подошел к Бугрову.
- Новенький?!- из-под сросшихся смоляных бровей Чума бесцеремонно разглядывал принятого им точно за отличника. Вову.
Свита Чумы - человек восемь  за его спиной - в нетерпении переминалась с ноги на ногу.
Репертуар посвящения у Чумы был не особенно велик, всего номера два-три.
Если новичок оказывался попроще, то где-нибудь в буфете в компот ему Чума макал объеденный хвост принесенной из дому селедки, отпускал в переходе пару лещей и, если  парень с пониманием встречал подобную встречу, обычно все на этом и заканчивалось. Рука у Чумы была тяжелая, и без дела он ее в ход не пускал.
Гораздо интереснее  для него, как для артиста, были  отличники.
Например, прижав новичка, он возмущенно принюхивался и негодованию его в такие моменты позавидовал бы и завуч школы.
-Да ты накурился?!
- Я не курю…- начинал оправдываться  примерный мальчик.
- Ну-ка, дыхни!- приказывал Чума, сунувшись в самое лицо жертве и, когда растерявшийся новичок широко раскрывал рот, чтобы доказать свою невиновность, он метко плевал в него.

- Новенький?- повторил он, с интересом разглядывая круглый звездно-полосатый значок  с совместной  выставки на груди Бугрова.
- Ага,- Бугров смущенно улыбался.
- Ну, тогда я возьму на память?- и Чума «с мясом» выдрал значок.
Далее случилось совсем неожиданное. Начало сцены многие пропустили, стыдливо опустив глаза. Вмешиваться в подобное было не по понятиям, и для отступника означало тут же самому стать на место жертвы и возможно, надолго. 
Глухой щелчок заставил всех в коридоре обернуться.
Растерянный, Чума стоял перед новичком на толстых подогнувшихся ногах. Из разбитого рта его на подбородок струйками бежала кровь. Кажется, ни свита его, ни даже он сам сразу не поняли, что произошло.
Но через мгновение, взвыв от  ярости, он нанес обидчику сокрушительный удар справа, что называется из-под колена.
Бугров легко ушел под его локоть и, вынырнув, ответил двойкой, почти слитно.
Голова у Чумы резко мотнулась. В горячке он еще рванул Бугрова за галстук, но, отшатнувшись, прикрыл руками разнесенный по лицу нос и, оставив на полу тапочки, быстро пошел прочь.
Пораженная свита молча потрусила за ним. 

В классе, перед началом урока,  к новичку подошли мы с Яржиком.
- Ну, ты кабан!- сказал Яржик, пожимая ему руку.
- Садись со мной,- предложил я.
На моей последней парте было свободное место. Раньше со мной сидел Стас Поляков, но после того, как его отчислили из школы,  место пустовало.
- Ага,- согласился Бугров и неожиданно всхлипнул.
- Ты чего?!- Яржик выкатил голубые глаза.
- Больно,- предположил я. 
Бугров отер слезы. Развязал и, аккуратно сложив, навсегда убрал  треугольный кусок кумача.
- Галстук,- уже улыбаясь, сказал он.- Галстук порвал… падла.

Есть люди, судьбу которых определенно направляет кто-то вроде дрессировщика, гонящего зверя на манеж по узкому железному рукаву, не давая тому и  шанса отклониться от выбранного  за него курса.
При этом их вовсе нельзя назвать избранниками. Скорее  это рекруты, которых даже при побеге снова и снова неумолимо возвращают в строй.
 Хорошо, когда они быстро понимают всю безнадежность попыток преодолеть неприступную стену и начинают жить, следуя простым солдатским правилам, придуманным, впрочем, для того лишь, чтобы придать видимость логики абсолютно бессмысленной реальности.
Фасадное для новобранцев: «живи по уставу, завоюешь честь и славу» или, куда больше соответствующее закону естественного отбора: «держи язык за зубами и служи» - вот, возможно, всего два способа сделать для них свою жизнь хоть как-то похожей на жизнь окружающих.
Бугров впитал эти правила с детства. Человек он был открытый и мы скоро узнали, что старший брат его отбывал  солидный срок в окрестностях города Ухты, а сам Вова к своим пятнадцати годам имел уже множество приводов и вполне определенную перспективу в скором времени последовать по стопам ближайшего родственника.
И по совокупности этих вот обстоятельств, семья - в составе отца, работавшего мастером на АЗЛК, матери, выглядевшей в неполных пятьдесят изможденной старухой, малолетней сестры и его самого, - после сложного обмена оказалась в славном городе Щелково.
В пятом и шестом классах Вова учился по два раза и, несмотря на малый рост и обманчиво-пухлощекую внешность был на два года старше своих новых одноклассников.
Разумеется, никаким пионером он никогда не был и в принципе быть не мог. И, хотя в неисправимые Бугрова зачислили еще во втором классе, в сердце его оставалась мечта  пусть  ненадолго примерить на себя роль хорошего мальчика.
Ежу понятно, что для успешного лицедея он был слишком цельным человеком, но все же рок в смуглом лице Чумы одернул его до обидного быстро.

Конечно, всешкольный авторитет пришел к нему не сразу и Бугром он сделался не вдруг. Невероятную весть о низвергнутом Чуме принять смогли далеко не все. 
На другой день в школьной раздевалке среди плотно висевших пальто и курток Бугров получил неожиданный удар ногой.
Пинок пришелся аккурат в шрам от недавно удаленного аппендикса.
Перегнувшись пополам от дикой боли, он скорчился в углу. Его еще пару раз пнули, скорее презрительно и, наградив несколькими специфическими эпитетами, касающимися его предполагаемой половой ориентации, разошлись.
Бугров отсиделся и после звонка ушел домой. Это был его первый прогул в новой школе.
Но, к четвертому уроку он вернулся. На перемене в туалете второго этажа, превращенном микрорайоновскими в свою курилку, гужевались его обидчики - Боря, косоглазый Кутузов и еще трое восьмиклассников.
Мы с Яржиком, подсказавшие Вове дорогу, хотели зайти с ним, но были решительно остановлены.
- Соблюдай дистанцию,- сказал он мне скучным голосом.
- Их пятеро,- Яржик помотал большой златокудрой головой.- А Кутузов с ноги бьет, как Пеле. Может, Мелеша позвать, из девятого? Он с моей сестрой, Томкой, гуляет.
- Отскочи на полкилометра!- Теряя терпение, Бугров всучил Яржику свою папку и быстро вошел в туалет.
Минут через пять-семь он вышел оттуда в одиночестве, взял папку, вложил в нее резиновый шланг с песком, ранее сокрытый у него в рукаве.

Как ни странно, но после этого и еще пары тройки подобных эпизодов, Бугор оказался единственным человеком, с кем коротко знались и даже поддерживали видимость дружеских отношений представители всех школьных группировок.
Что касается общеобразовательной стороны его пребывания в школе, то сказать, что Бугров учился плохо, было нельзя. Он не учился совсем. В папке его лежали, конечно, кое-какие учебники и тетради, но это был всего лишь антураж.       
 Пробыв в новой школе почти два года до конца восьмого класса, он ни разу не ответил, ни у доски, ни с места, не сдал ни единой письменной  работы, не сделал ни одного домашнего задания.
При этом он был очень смышлен, отзывчив и всегда пребывал в самом добром расположении духа. Никто не слышал от него скабрезностей. Он был довольно застенчив и, кажется, совсем не озабочен, как все подростки.
  Ну и конечно, Бугров был феноменально одарен физически! Он играл за школьную футбольную, волейбольную и баскетбольную команды. Выигрывал районные лыжные гонки, соревнования по настольному теннису и областное первенство ГТО.
Раз его взяли взамен захворавшего участника в состав районной сборной на чемпионат области по пожарно-прикладному спорту, перед этим, чуть не на пальцах показав, как управляться с брезентовым рукавом и штурмовой  лестницей.
И команда, вечный аутсайдер, стала третьей!
 Как-то я, уже год

    Как-то я, уже года три плотно занимавшийся борьбой, притащил его на тренировку в Мытищи.
Тренер, мастер спорта по самбо, еще сам выступавший на ковре, решил показать на подходящем по комплекции новичке (а Бугор к восьмому классу сильно вытянулся и раздался в плечах) уход от удержания сверху.
- Ложись сверху и не дай мне вывернуться,- сказал он и улегся под Вову.
Все! Бугров, до того расслабленный, как желе, мгновенно превратился в голодного удава, обвившегося вокруг жертвы.
Видавший виды борец пытался мостить, выйти на болевой или удушающий снизу, хоть перевернуться на бок - все  напрасно!   Бугров, будто каток,  прижал его к матам.
- Все, парень!- сказал после тренер.- Ты родился борцом. Тебе и бросать-то не надо, стащи противника в партер и он твой. Приходи, будешь человеком.
 Но Вова не был рожден борцом. Он курил и выпивал класса с четвертого. Спортивный режим, сборы, тренировки,- все это было не для него.
Вова был игрок! И, как часто говорил школьный физрук Зайцев,- от Бога. Вот уж где не надо было его подгонять.
На баскетбольной площадке он мог проводить целые дни, начиная с утра в одиночестве, потом  с кем придется в одну корзину и уж к вечеру, непременно собрав хоть плохонькие, но две команды, играя по-полной.

 Учителя в десятой школе были, в основном, добрыми. Директор Сергей Николаевич - седовласый красавец, похожий на старую голливудскую звезду, вообще был демократ редкий, меньше всего склонный к репрессиям, к тому же  Зайцев всегда горячо просил за Бугрова.
И, протянув, таким образом, до восьмого класса, Вову с облегчением освободили, с аттестатом - в его случае - об ну очень неполном среднем образовании.
После школы он типа два года учился в ПТУ, но на завод не пошел.
Верный Бамбора достал ему справку. Сначала о закрытом переломе большой берцовой кости, а через полгода  - о ее же вторичном,  теперь уже открытом переломе.
И Бугров, теперь почти на законных основаниях  не работал, играл целыми днями в баскетбол, дурил  вечерами, неизменно приходя на угол своего дома.
Даже покинув школу, он оставался центром притяжения для вращающихся вокруг него десятков молодых людей и, что самое удивительное,- девушек, хотя ни с одной из них он до армии не встречался, поддерживал чисто дружеские отношения.
В подвале его дома или на углу, на скамейке, вечно собиралась небольшая толпа. Что-то пели под гитару, пили яблочное, играли в карты.
Публика бывала самая разная, от студентов МГУ до деревенских ребят, работавших после школы на тридцать первом заводе.
Там Бугров тоже ничего такого не делал, затейником он точно никогда не был. Кажется, он даже не всех знал.
Скорее, Вова был чем-то вроде раскидистого дерева, под сень которого собирались те, кому было жарко.
Но, если он был своего рода духовным центром городка, которому не надо было даже ничего говорить, да Бугров  никогда и не был мастером разговорного жанра, вокруг него люди больше общались друг с другом, сам он встревал редко, сидел, обыкновенно с двумя-тремя близкими друзьями, то Бамбора был, несомненно, фюрером.
Опираясь на авторитет Бугрова, очень скоро он сколотил  боеспособную группировку с твердой дисциплиной и жесткой иерархией.
Если бы жестокий недуг не отнимал у него столько сил, сложно представить, до каких границ распростерлись бы его амбиции. 
Зубы новая сила опробовала в нескольких локальных стычках внутри городка, потом жестко и неожиданно быстро разобралась с микрорайоном и Потапово.
Экспансия была в крови у Бамборы и в Монино ездили уже целым вагоном.
Побоища с тамошними устраивали грандиозные, с битыми стеклами и выломанными дверями, но до жертв, к счастью, не дошло. Потом были ответные визиты, и только вмешательство милиции положило конец вполне бессмысленным войнам.
Времена были еще очень далекие от коммерческих интересов и безобразия эти не имели под собой никакой другой почвы, кроме, как доказать другим, кто кого круче.

Иногда я спрашиваю Бамбору:
- А если бы не диабет, помешавший тебе по-настоящему развернуться?
- На самом деле, я очень тепло отношусь к людям, - отвечает он мне.
 
18

А тогда волна быстро схлынула. Кто-то ушел в армию, кого-то посадили, кто-то поступил учиться, и все само собой стихло.
Что любопытно, сам Бугров в побоищах никогда не участвовал, даже порицал их, и никто в вину ему это не ставил, в отличие от других дезертиров, сурово караемых Бамборой.
Во первых, Вова действительно не одобрял подобных глупостей, а во вторых, участковый, которого и так сильно напрягал Подвал, убедительно пообещал ему срок при первой же оказии.
Впрочем, так оно наверняка, причем скорее рано, чем поздно и случилось бы, не отмочи Бугров однажды очередную свою штуку.   

Как-то летом, вместе с Витей Молчановым, бывшим нашим одноклассником, возвращались они  из Франции.
Для людей незнакомых с жизнью ткацких городов, наверное, следует пояснить, что общежития в них, в зависимости от возраста их обитательниц обычно называются так: Куба - это для малолеток, учащихся ПТУ, за ней следует Франция - там живут девушки на выданье, от семнадцати и лет до двадцати пяти и, наконец, что-нибудь, вроде Бангладеш, - для тех, кого замуж не взяли и вряд ли уж когда-нибудь возьмут.
При наличии в подобных городах хлопчатобумажного комбината, шелкоткацкой фабрики, фабрики технических тканей и прочее, перевес женского населения оказывался глобальным, делая то же Иваново, Щелково или Ивантеевку городом невест по определению.

Итак, ну очень ранним летним утром часа в четыре Вова с Молчаном плелись по безлюдным еще улицам.
Путь их пролегал через самый центр Щелково. Бугрову надо было в городок, это километрах в трех,  Молчан жил в Потапово, на остановку ближе.
Сопла у обоих после ночи горели, но все питейные заведения,  разумеется,  были еще закрыты.
Они уже пересекали площадь, как вдруг, Бугров в длинной тени от кинотеатра «Аврора» заметил припаркованную на ночь бочку с манящей надписью «Квас».
Они переглянулись.
- Замок,- сказал Молчан, с трудом ворочая разбухшим с бодуна языком.
- Похрен,- сказал Бугров.- Сейчас попьем. Я отвечаю.
И они подошли к бочке. Через дорогу, метрах в двухстах от них из-за деревьев выглядывало двухэтажное красное здание горотдела милиции. По другую сторону «Авроры» -  райисполком и райком партии.
Бугров достал из кармана металлический пруток, согнул крючок. Молчанов облизал пересохшие губы. Было еще не жарко, но тяжелая духота уже накатывала на город.
И тут на Вову нашло.
- Попьем,- сказал он,- если яйца в трубу засунешь.
Он забрался на бочку, сорвал пломбу, открыл замочек на небольшой, сантиметров шесть в диаметре трубке, куда вставляется шланг для заливки кваса.
- Легко,- согласился Молчан, не слишком, кажется, понимая, что ему предлагают.
Он оседлал цистерну и, сняв брюки, живо опустил в нее самое дорогое из того, что каждый мужчина носит при себе.
- Молодца,- похвалил Бугров, открыл кран и, припав к струе, принялся жадно пить квас.- Спускайся, Витек!
Однако не тут-то было! Молчановы причиндалы, так легко по очереди  протиснутые в узкую горловину попали в зловещую ловушку.
Если кому это может показаться непонятным, пусть попробует повторить опыт в домашних условиях, скажем, с канистрой и лучше, чтобы она оказалась пластмассовой.
Короче, утро трудового дня родного города  Витя Молчанов встретил с голой задницей,  верхом на бочке с квасом.
Бугров, конечно, товарища в беде не бросил и, прикрывая его бледные от ужаса ягодицы, сидел на бочке за ним  спиной к спине. 

Учитывая поиски слесаря и надлежащего инструмента, Витю освобождали часа три. Зрителей собралось предостаточно.
Место было многолюдное. Привлеченные толпой, граждане подходили даже с остановки.
Милиция сдерживала радостную публику. Долго сообща решали, как быть с узником.
Доброхоты советовали использовать сварку - дело верное! - но часам к девяти вопрос все же решили с наименьшими для несчастного Вити потерями, с помощью дисковой пилы, молотка и зубила.
Потом товарищей препроводили в милицию и до понедельника заперли в обезьяннике.
Разумеется, воскресную игру Бугров пропустил, позволив соперникам записать на свой счет первую победу.
 
В протоколе, составленном дежурным следователем, было записано примерно следующее:
… Бугров Владимир Анатольевич, тысяча девятьсот пятьдесят седьмого г.р., будучи в состоянии алкогольного опьянения средней тяжести, с помощью угроз и используя свое явное физическое превосходство, заставил Молчанова Виктора Ивановича, тысяча девятьсот пятьдесят девятого г.р., также находящегося в состоянии алкогольного опьянения, влезть на бочку с квасом, спустить брюки и нижнее белье и просунуть в муфту для промывочно-заливочного шланга свои наружные половые органы (тестикулы). В результате застревания последних, потерпевший Молчанов оказался зафиксированным в указанном положении, оскорбляющем честь и достоинство видевших это граждан…»
Ну, и так далее, всего страниц на пятнадцать.

Мало того. Учитывая близость (просто рукой подать!) и нацеленность  злополучной бочки точно на окна приемной первого секретаря райкома, а также то, что у обезумевшего Молчанова при значительном стечение народа вдруг предательски восстала оставшаяся на поверхности часть его хозяйства, дело приобретало серьезную политическую окраску.
Не играть бы Вове больше в баскетбол - ему шили не больше, не меньше, как идеологическую диверсию, не обратись его матушка к друзьям старшего сына.
История тем временем, попала сначала в местную газету, оттуда перекочевала в юмористический журнал «Крокодил».
И на этой волне плюс собранное очень внушительное количество советских дензнаков, дело скоро переквалифицировали в административное правонарушение, проще говоря, мелкое хулиганство.
Соответственно, на суде Бугор получил всего полгода условно. А уже в октябре, тоже не без участия его матери, в страхе за склонного к экстравагантным выходкам сына обивавшей пороги военкомата,  Вову забрали в армию.
Проводы его, на которых гуляло пол городка, были причиной второго и последнего поражения его команды.

Пока Вова служил, в баскетбол в городке не играли. Без него игра бы велась, по сути в одни ворота и для обеих команд теряла всякую привлекательность.
В армии он попал в Забайкальский военный округ и, как имеющий судимость, пусть и условную, в стройбат. Но для работы мастерком или ломиком - а два солдата из стройбата, как известно, заменяют экскаватор - он точно  был не создан.
Провидение, обычно, очень экономно, такими кадрами не бросается и командиром роты в учебке у него оказался дагестанец Алик Мавлиханов, настоящий фанатик вольной борьбы.
Желающих быть его спарринг партнером было немного, контингент в стройбате весьма специфический. Но тут Бугров, вспомнив свой единственный поход на тренировку по самбо в восьмом классе,  вышел вперед.
- Я занимался,- скромно сказал он.
Капитану Мавлиханову было совершенно по барабану, где и чем он занимался. Главное, ему срочно нужен был напарник для подготовки к первенству вооруженных сил.
Он шевельнул изуродованными борцовскими ушами, коротко сказал:
- Молодэц!- и они стали тренироваться.
Пока остальные салаги осваивали азы строительного мастерства, Вова пропадал в спортзале. Первую неделю капитан катал его по ковру, как собака мячик.
Через две ему в лучшем случае удавалось пару раз пройти новичку в ноги.
В итоге, в сборную округа по вольной борьбе он протащил никому не известного рядового, который, к всеобщему удивлению, не имея до той поры ни малейшего опыта, стал вторым на кубке Вооруженных сил, где представлены были все округа, разве что, кроме Кубы.

Потом Вова выступал на чемпионате дружественных армий, на первенстве России и, кажется, на всех,  какие только проводились   соревнованиях, начиная с первенства Бурятии по национальной борьбе в Улан-Удэ и кончая чемпионатом СССР по военному многоборью.
Не было только баскетбола…
И, наверное, потому, как его не уговаривали, на сверхсрочную он не остался.

Домой Бугров вернулся в семьдесят девятом со сломанными ушами, значком мастера спорта и сумкой, набитой спортивными кубками.
Он заметно поскучнел, отпустил редкие монгольские усы и устроился на листопрокатный завод.
За два года большинство друзей его разъехались, пошли учиться, просто повзрослели. Никто больше не собирался в подвале его дома, не торчал днями на спортплощадке. И Вова скоро женился, родил сына, пить старался только по выходным.

Так прошло восемь лет. И, единственно, где он был прежним, оставалась все та же баскетбольная площадка.
С мая по  октябрь при любой погоде и непогоде. Это был даже не баскетбол, рубились всегда невероятно жестко, до хруста. Игра больше походила на коллективные, стенка на стенку, бои без правил.
Команда Бугрова выигрывала всегда, и это просто выбешивало куда более подготовленных соперников.
Собственно, и команда ему была нужна только для протокола, он с таким же успехом выигрывал бы и в одиночку. При этом он, пожалуй, единственный, кто никогда не злился, не был заточен на сражение.
Вова играл. Играл исступленно, с каким-то немыслимым вдохновением, в течение матча только набирая обороты. Он наворачивал самые невероятные, почти цирковые трюки. На его игру приходили смотреть люди, совсем далекие от спорта, при этом ему было совершенно все равно, есть ли вообще зрители.
Он упивался самой игрой.
Накопленное за годы, запрессованное внутри, выплескивалось в сумасшедше вдохновенную игру. Что делал этот ангел баскетбола на сухой хоккейной коробке? Он будто застрял по неведомой ему самому причине, застрял в вязкой болотной жиже, с рождения сунутый туда по самые уши и, бросив давно всякие попытки выломиться оттуда, оставил для себя только этот воскресный баскетбол.
Все остальное время, остальную жизнь он только старательно притворялся Вовой Бугровым, чтобы не соскочить, не сорваться с подножки, не попасть под колеса, пусть и неизвестно куда, но все же идущего по рельсам состава.
Вряд ли кто даже из близких друзей  вполне понимал его. Да и сам он, скорее всего, не склонен был задумываться о себе самом.  Вова никогда не был умен в обыденном понимании этого слова.
Ум его был совсем прост, речь незатейлива, состояла по преимуществу из полутора десятков блатных, перенятых им еще в детстве у старшего брата или армейских прибауток на все случаи жизни.
Он  был по настоящему, глубинно мудр. С ним считались очень разные люди, и для этого ему не надо было убедительно говорить и часто  даже говорить совсем.
Казалось, и притом всегда, что он что-то знает и знание его глубоко, а из глубины не всегда доходит до поверхности. Надо уметь слушать, особенно самого себя и иметь хороший слух, а хорошего слуха, похоже, не было и у него самого.
Бывало, он разговаривает с кем-нибудь и вдруг замолкает, делает паузу, небольшую, в две-три секунды, словно прислушивается к чему-то внутри, растерянно улыбается, но, так и не услышав или не успев понять, отвечает чем-нибудь, вроде «у нас режим, нажремся – лежим» или философским «сытый голодному не начальник…»
С годами тело его, исправно орудующее раскаленными добела сорокакилограммовыми металлическими листами, которые он, по восемь часов, перехватив  после печи длинными щипцами, перебрасывал с транспортера в штабеля, начинало уставать. Мышцы к концу недели оказывались забитыми, но  азарт игрока, несмотря на это, только усиливался. Казалось, ему все мало, он словно боится, что время вот-вот выйдет, игра закончится.

В тот день играли даже не жестко, а с какой-то злой дурью. Торфяной смог, нечто среднее между  дымовой завесой и слезоточивым газом, действовал на игроков, как знаменитые «кошачьи глазки», - допотопное боевое вещество, изобретенное японцами во время второй мировой войны.
Поначалу его вкалывали часовым, чтобы те не спали на посту и могли видеть даже в глубоких сумерках,- отсюда и его название. Но позже выяснилось, что у «кошачьих глазок» есть одно побочное свойство.
После него даже смиренный сборщик риса бросался в атаку, как потомственный самурай.

Начали по свистку с опозданием минут на пятнадцать. Ждали застрявшего в пробке Степанова, капитана офицерской команды.
В восьмом часу сухая хоккейная коробка с баскетбольными щитами вместо ворот казалась укрытой горячим ватным одеялом. Дышать нечем, тяжело даже шевелиться.
Через пару минут счет открыли и понеслось…

Вова был везде, как вода, растекшаяся по площадке. Легко, без видимых усилий он просто обтекал любую защиту. Он почти не вел мяч. Оранжевый шар буквально прилипал к его будто намагниченным ладоням, возвращался из самых невероятных положений, словно притянутый невидимой тугой резиной.
Он двигался, как паук с восемью ногами во всех направлениях сразу, спиной, боком, крутясь, как заведенная юла. Координация у него была какая-то нечеловеческая. В корзину со спины он попадал чуть не с середины площадки, удержать его силой  нечего было и думать.
Как змея, он способен был проскользнуть в любую брешь. Легкий, быстрый, расслабленный, он вдруг застывал мгновенно каменным утесом, и тогда об него разбивались игроки  килограмм на двадцать тяжелее его.
Он забрасывал и забрасывал раз за разом, повторяя сквозь все нарастающую одышку что-нибудь, вроде «так дерут гундосых» или, заканчивая за Степановым его призыв к команде соперников - взялись, уроды!.. - словами « за  … и дрочите!»

В перерыве  Степанов собрал своих.
- Бугор спекся!- он обливался потом, хрипел, но от всего его вида исходила угроза.- Сомнем его, остальные шлак! Прессуйте Бугра! Можно все, что нельзя, туман все спишет!..

Вова в это время сидел на скамейке  между Яржиком и Бамборой.
- Уже нагрелось,- он отставил банку с пивом.- А в Австралии сейчас зима.
- Там зимой, как летом!- Встрепенулся Бамбора.- И населения  полтора человека на квадратный километр. Дыра!
- Нормально,- сказал Бугров.- Заведу себе кенгуру, вот и будет полтора.
- Зачем тебе кенгуру?- Яржик попытался собрать глаза в кучку.- Давай, лучше в зоопарк сходим. Я раз дочку водил. Там не то, что кенгуру, волки сумчатые из Австралии есть.
- Волки жрут мясо. А кенгуру можно в баскетбол научить. Они же прыгают, а передние лапы свободны. Прикинь, кольцо за домом поставил и играй.
- Устраивайся к нам на тридцать первый,- предложил Яржик.- Раз в год в любую точку бесплатно, пока льготу не отменили. Завод-то гражданской авиации. У нас бабы прошлой зимой на Кубу летали. Купить нечего, но отдохнули…
- Австралия далеко,- протянул Бамбора, слегка озадаченный разговором.
- Дальше бывает…- сказал Бугров, уже вставая.
- Пошел!!!- приглушенно донеслось с площадки. Это Степанов взашей, как из самолета, выталкивал команду на площадку.
- Ступай уже, старче,- сказал Бамбора,- мы будем за тебя молиться.
- Правда?- Бугров тяжело перелез через борт, шагнул в дымное месиво и, уже почти невидимый, прибавил, точно извиняясь.- Меня будет не видно. Но вы все равно болейте, кабаны…

Вове несколько раз делали «коробочку», дважды сбили на землю, «случайно» оттоптавшись по рукам. Ему ставили подножки, но игра была уже сделана.
Счет перевалил за 70:18 и во втором периоде Вова перестал жадничать. Несколько раз он делал стопроцентные передачи Коле Васильеву, игравшему слева и Лехе Белякову, правому, но мяч, как заговоренный, снова оказывался у него.
Стухли все. Еле переставляя ноги, сталкиваясь, игроки обоих команд бродили внутри деревянного загона, почти не видя друг друга, вряд ли понимая, как боксер в состоянии грогги, что происходит, держа в ускользающем от перегрева сознании только одно - надо держаться… скоро все кончится…
Лишь Бугров, будто вовсе не зная усталости, снова и снова проходил к щиту.
- Срыгни в туман!- приговаривал он обессилевшей защите после очередного своего броска.

При счете 82:18 под чужим кольцом, Бугров как-то особенно высоко подпрыгнул, влетел и вдруг завис,- это видели многие!
Ноги его будто растворились в опустившемся дыму и уже оттуда, сверху, медленно, плавно, как-то, даже торжественно  он вложил в корзину свой последний мяч.
Потом он тяжело рухнул на землю и распластался плашмя. Мяч, ударившись, подпрыгнул несколько раз и, словно притянутый магнитом, вернулся к его откинутой в сторону правой руке.
Вова лежал, запрокинув голову, чуть улыбался, как после каждого удачного броска. Казалось, сейчас он скажет свое:
- Убили негра…
Он уже умер, но капли пота все текли по его лицу, скатывались на растрескавшуюся, утоптанную до асфальтовой твердости землю.

Через шесть дней в субботу вечером Степанов возвращался домой со службы. Был он после дежурства по части  в полевой форме, в сапогах, при портупее с уже пустой кобурой.
Фуражку от невыносимой жары он снял, как только прошел КПП.
В густом, плотном, как студень тумане и в трех шагах было не различить, штатский перед тобой или военный.
Он плавал в собственном поту, как космонавт в скафандре после приземления где-нибудь в Казахстанской степи. Хлюпало даже в яловых сапогах.
Он почти дошел уже до угла своего дома, но неожиданно, еще не зная  зачем, свернул к пустой спортплощадке.
Хоккейная коробка располагалась в низине, на месте бывшего строительного котлована и хлопья дыма над ней были особенно плотными. Возле северной «трибуны», облокотившись о бортик, две смутно различимые фигуры, казалось, вглядывались в дымное месиво.
Подойдя, он узнал Яржика и Бамбору.
- Какой счет?
- Видимость дрянь,- нехотя отозвался Яржик, глядя чуть вкось и словно продолжая прислушиваться к чему-то.
Степанов расстегнул еще одну пуговицу у кителя, помотал отяжелевшей после суток головой, снял и аккуратно скатал ремни.
- Как надену портупею,- он хмыкнул,- так тупею и тупею…
Он посмотрел на осовелого Бамбору. В такую погоду Бамбора был никакой.
- Не бережешь ты себя, Саша…. По субботам-то не играем…
Сгустки тумана медленно, словно кто-то нарочно перемешивал их невидимой ложкой, ходили внутри деревянных бортов.
Степанову вдруг стало зябко, он снова надел и глубоко нахлобучил  мокрую фуражку.
С противоположного края пустой баскетбольной площадки ясно доносилось постукивание мяча о землю.
Пот на лице у Степанова начал сохнуть. Он торопливо застегнул китель, сказал невнятно  в сторону:
- А он в хорошей форме… Ему бы в НБА играть.
Яржик, не предлагая никому, отхлебнул, не поворачиваясь из своей фляжки.
- Он здесь не задержится. Главное, чтобы дым рассеялся.
- Ну да,- согласился Степанов, незаметно пятясь.- Гребаный пожар. Игру совсем не видно…

Я плохой игрок. Но каждый раз, когда я возвращаюсь на эту площадку, я играю с Бугровым. Я с ним еще в восьмом классе на уроках физкультуры играл. Зрелище, наверняка, было смешное.
Но не одному же ему играть.
 
Бамбора, разлепил, наконец, потрескавшиеся губы.
- Show Mast Go….  Есть зрители, есть  и игра.
Степанов, почему-то не решаясь уйти, потоптался и с неожиданным подъемом выпалил:
- Правильно говорят: капитан однажды - капитан всегда!
Ему не ответили.
Бамбора с Яржиком больше не отрывались от игры.
Степанов  даванул косяка на собственное правое плечо, где на погоне с достоинством поблескивала новенькая майорская звездочка, отступил, деликатно скрипнув сапогами, и растворился в дыму.

А в понедельник  на девятый день  пошли проливные дожди…

19
 
Бамбора окончил свою французскую школу на год раньше меня и устроился на тридцать первый завод, где работало большинство наших сверстников. До армии или, не поступив с первого раза в институт.
Некоторые на заводе задержались  надолго.
 
С отрочества мы с Бамборой вынашивали планы служить в милиции, планомерно готовили себя к этому.
Босс только ухмылялся, слыша об этом:
- Ну-ну, - говорил он. - Работать не хотим, учиться не можем?
Надеть форму Бамборе помешало непреодолимое эндокринное препятствие. Мне  не меньшей силы внешние обстоятельства.
 
Хорошо, что не все наши юношеские мечты  имеют обыкновение сбываться буквально. Более зрелые планы, впрочем, сбываются еще реже. Как говорил мой дед - загад не бывает богат.
Бамбора все же стал юристом и сам отказался от заманчивого предложения работать в Генеральной прокуратуре – к тому времени он уже понял, что не готов выполнять любой приказ.
Я какое-то время тренировал милиционеров.   

Пока же, не желая больше откладывать это дело, я  стал мужчиной.
Мужчиной я стал в ноябре во Франции, и для этого мне даже не пришлось пересекать надежно охраняемые рубежи нашей необъятной Родины.
Щелковская Франция находится в пятнадцати минутах ходьбы от кинотеатра Аврора, на улице Советской, совсем недалеко от Щелковского  хлопчатобумажного комбината.
Франция – это  комбинатское общежитие.
Не думаю, что девушки из него чем-то отличаются от жительниц Ломбардии, Гаскони или даже Пятого округа Парижа.
Разве что Щелковские красивее будут.

Лето после девятого класса я проводил в окрестностях пруда неподалеку от дубовой рощи, где мы тренировались с Боссом. Подтягивался с утра до вечера. Бил, пока не окаменеют  ладонями по своему дубу, валялся на траве.
Купаться в пруду я не особо любил – вода мутная, ряска у  скользких берегов.
Сам пруд небольшой, метров сто в диаметре, но вырыли его зачем-то очень глубоким, старожилы городка поговаривали, что в центре глубина котлована больше десяти метров.

Холодным летом после окончания восьмого класса я вытащил из него тонущего одноклассника Рашида Вафина.
Мы с ним переплывали пруд, Рашид быстро отстал - у него стало плохо с сердцем метрах в пятнадцати от берега, а я уже выбрался на другую сторону. 
Пока вокруг обежал, стараясь не потерять из виду место, где он скрылся, пока доплыл, стал нырять…
Еле нашел его под водой, вытащил с каким-то мужиком – моросил дождь, на пруду кроме нас больше никого не было.
Хорошо, что мужик этот, офицер из городка, оживить его смог.
Когда Скорая Рашида увезла,  на траве остались его вещи.
Я знал, где он живет, но понятия не имел, что такое деликатность. Через пятнадцать минут я позвонил в дверь его квартиры и протянул мокрые от дождя брюки:
- Вот, от Рашида на берегу остались. 
Ладно,  матери  его дома не было, и дверь мне открыла его старшая сестра Фарида.

Как-то раз  на пруду я заметил незнакомую мне компанию - две девушки и какой-то дрищ нездешний. Подошел - пруд-то наш, познакомился.
Оказалось, на нашем месте загорали ребята со Щелковского ХБК. Я их потом еще пару раз встречал, но девушки были мелковаты и особого интереса у меня не вызвали.

В десятый класс на семейном совете было принято решение отправить меня  в Омск, к бабушке на переформирование. Опыт возвращения подростков с девиантным поведением на правильный в жизни путь у нее имелся.
Когда-то, еще до моего рождения, ей прислали из Симферополя племянника моего деда, Яшу. Отец его, военный моряк погиб на войне. Отчим безбашенному подростку был не указ. Компания у него на тот момент была довольно сомнительная.
За год сурового Омского жития Яков выправился, начал учиться, пошел заниматься борьбой.
Вернувшись в Симферополь, он стал мастером спорта по тогда еще классической борьбе, чемпионом республики, окончил институт физкультуры и работал тренером…

И теперь вся надежда снова была на мою бабушку. И все бы хорошо, кабы не опять эта восемьдесят восьмая математическая!
Ну, ничего я там решительно не понимал, никогда еще я так плохо не учился! Я даже старался пару первых недель учебного года, но все было тщетно.
Если по математике – и это не в математическом классе! – я еще перебивался с двойки на тройку, то физика для меня была мертва еще до рождения.
Чтобы не огорчать бабушку, стремительно ухудшающееся состояние моих школьных дел я до нее не доводил.

Плюнув совсем на учебу, я занялся боксом в зале пятого строительного треста, что на 5-й Рабочей.
В октябре бабушку все же пригласили в школу. По словам тамошних педагогов, я был безнадежен.

И восемнадцатого октября семьдесят пятого года я в очередной раз воротился к  прошлому. Я снова пошел в свой десятый «А» класс десятой Щелковской средней школы.
Хорошая, между прочим,  школа. Не сильно напрягаясь, я получил в ней аттестат зрелости со средним баллом около четырех.
Я вам больше скажу - мои  одноклассники из числа более сознательных  все поступили кто в военные училища, кто в самые престижные московские ВУЗы.
И математику у нас вела просто Татьяна Петровна Филатова…
Ей за семьдесят, она и сейчас ее ведет.

В десятом классе было весело. Мы были самыми старшими, драки в школе прекратились – кому с нами было драться? На уроках мы, заняв задние парты, ели бычков в томате или кильку, рисовали, душевно общались.
На переменах я отжимался в стойке у стены, мы играли в слона, боролись. Я ездил в Подлипки на бокс, потом в Мытищи на самбо.

А в ноябре в Щелковском кинотеатре Аврора я снова повстречал  Наташу, девушку с пруда. В этот раз она мне понравилась гораздо больше.
Я забросил тренировки и стал  ездить к ней каждый день.
Босс недовольно бубнил:
- Попробовали ее девяносто девять раз, ты сотый и понравилось? Лучше бы со своей рыжей ходил.
Это он намекал на Таню Костенко, девочку из городка, знакомую мне еще по Галенкам. Наташа была меня на два года старше, работала мотальщицей на ХБК, жила во Франции.

Для начала я пересекся с ее бывшим ухажером.
Высокий взрослый парень с северным загаром, в высокой меховой шапке, с ним второй помельче встретили нас у общежития.
- Дергай по-пырому, хлопчик, - предложил он мне.   
Наташа  клещом вцепилась в мою левую руку.
- Щас нокаут в шесть секунд, - нервно пообещал длинный.
Я пнул его в голень, левой в левую, как месяцами бил по покрышкам, двоечкой  щелкнул по челюсти.
Без злобы, так, чтобы отвалил. Он опешил, схватил меня за руки, дохнул водкой.
Я сбил его боковой подсечкой и, снова придержав ногу, слегонца пнул  в голову.

Однажды Босс рассказал, как их учили. В камеру запирали кого-то из захваченных «лесных братьев» покрепче и желательно, прошедшего подготовку в одной из разведшкол Абвера.
- Зайди и убей, - говорил инструктор и вталкивал безоружного бойца в камеру.
Иногда ему приходилось вмешиваться и самому завершать начатое.
- Жалеешь, - говорил он тогда.

У Бамборы был дядя, брат его матери, врач из Ленинграда. Во время войны, студентом Харьковского мединститута он попал в пехоту.
Вот, что он рассказывал о своем первом  бое:
- Бегу я с примкнутым штыком оглохший, что-то кричу. Навстречу немец с винтовкой наперевес, мой ровесник, глаза в глаза. И вдруг он едва заметно  в сторону кивает. Так мы мимо друг друга и пробежали. 
Я его потом мертвым с вываленными кишками видел. Блевал дня три после того боя. И не я один…

Человеку нормальному вообще не свойственно убивать другого человека. Даже пнуть  в голову не так просто, если дело происходит не в горячке.

Я схватил Наташу, и мы пошли прочь. Но нас скоро догнали.
Шел мокрый снег, горели фонари. Длинный был без шапки, лицо перекошено, из распухшей губы сочилась кровь.
- Стой, поговорим! – закричал он.
Я стал, оттолкнул Наташу  в сторону. Длинный надвинулся, начал нести какую-то примирительную дичь и вдруг коротко размахнулся.
Сейчас я не удержусь и добавлю пару слов к вопросу о бесполезности спортивной борьбы на улице - иногда это спорное утверждение.
Я подвернулся внутрь под его корявый боковой, и он навалился на меня, собираясь подмять своим весом.
Я упал на спину, но прежде, чем длинный оказался сверху, я протащил его вперед и, упершись коленом, перебросил его через себя. Скорее, он сам перелетел по инерции.
Прием нехитрый и даже не мой. Я на ковре больше левой мельницей бросал или  подсечкой в темп шагов. А тут само вышло.
Длинный  грохнулся на спину, тяжело завозился в снегу. Дружок его не встревал.
Мы с Наташей быстро пошли к комбинату, через полчаса у нее начиналась смена. А на проходной нас приняла  милиция.
Испугавшись за меня, сердобольные ткачихи вызвали наряд – телефонный автомат был напротив общежития.
Пожилой со склеротичными щеками сержант принялся расспрашивать меня, как было дело. И я, как вполне сознательный гражданин  не стал ничего скрывать.

По-моему,  меня потому и отпустили, даже протокол составлять не стали. Сержант мне просто не поверил. Не мог я их избить. Длинный в меховой шапке с месяц как освободился, только паспорт  получил. У его приятеля нашли нож.
Позже потерпевший заявит, что я избил его из хулиганских побуждений. Еще и норковую шапку отобрал.
На следующий день я  столкнулся с ним в дверях Франции. От неожиданности мы оба шарахнулись по разным углам.
Он был в старой вязаной шапке, с распухшим лицом.
- Я паспорт вчера потерял, - сообщил он. – И шапку.
- Зря я ботинки начистил, - сказал я.
- Держи краба, - он осторожно пожал мне  руку и больше мы не встречались…

В тот вечер я получил от Наташи желаемое. Ее добрые подруги помогли мне проникнуть на заповедную территорию  через окно первого этажа.
Обратный путь из Франции я проделал ближе к утру.
В принципе, оно того не стоило… 

А в конце ноября мне вдруг захотелось посмотреть, как выглядит хлопчатобумажный комбинат изнутри. Дождавшись темноты, по примороженным листьям я обошел бесконечный каменный забор со стороны огромного оврага.
На другой стороне его уже зажглись огни в Хотово, но здесь тьма была, как зимой перед рассветом.
Ни одной лампочки в фонарях. Асфальтовая дорожка времен индустриализации превратилась в редкие, пересыпанные листвой куски. Только беленый забор по левую руку как-то выделялся на черном небе. Еще и дождь  начался  мелкий, ледяной.    
От Наташи я знал, что если перелезть забор у третьего от угла фонаря, то с обратной стороны окажутся штабелем сложенные старые покрышки и можно, не рискуя подвернуть в темноте ногу, оказаться на той стороне.
Это была тропа несунов и романтиков.

Я уже дошел до третьего фонаря, прикидывая на глаз высоту каменного забора, как вдруг заметил на его фоне широкий черный силуэт.
Сделать вид, что иду мимо? Повернуть назад? В любом случае, кто бы там ни гасился,  окажется у меня за спиной.
Я сделал шаг навстречу и вежливо поинтересовался:
- Промышляете?
Черный силуэт медленно раздвоился. Зажглась спичка. И  к радости своей я обнаружил у задней стены Щелковского ХБК  двух матросов-срочников из части, где служил отец Рыжего.

Это я так подумал. О других моряках в сухопутном Щелково я  никогда слышал. С пятнадцатого октября они перешли на зимнюю форму одежды и кокарды на их шапках весело поблескивали.
Наверное, служивые решили, что я хорошо вижу в темноте.   

- Ты тоже туда? – тот, что повыше, кивнул на забор.
- А то ж, - сказал я.
- Второй фонарь или третий? Бушлаты  зря пачкать неохота.
- Третий, - сказал я и перемахнул через забор.
 Крадучись мы пересекли задний двор комбината и вошли в раскрытые для отгрузки ворота.
Наташа мне все  объяснила, только что план не нарисовала, и я шел первым. Мы пересекли широкий коридор, и я распахнул  дверь…

Теперь попробуйте представить, что вы долго сидели в мокром ледяном погребе с выкрученной лампочкой, а потом в одно мгновение  перенеслись на Сочинский пляж в августе, часа в три пополудни – вот, примерно, наши чувства  первые несколько секунд.
Слепящий свет, жара, сушь и где-то море шумит.
Когда наши глаза привыкли к свету, им открылся бескрайний ткацкий цех с шумящими  щелкающими станками.
Горизонтальные планки с белыми нитями  качались вверх вниз,  пеной рябили на волнах.
Но главное было не это. Главное – была цель самоволки, ради которой красивый, как  Аполлон старшина второй статьи и тщедушный старший матрос в зимней форме медленно, как завороженные, ступили в  колыхавшуюся стихию.
У станков сновала добрая сотня молодых девушек в коротеньких домашних халатах…
- Море баб… - бормотал старшина второй статьи, на моих глазах все дальше удаляясь от берега.
- Море баб, - выдохнул старший матрос и стащил черную флотскую ушанку с белокурой чубатой головы.
Мне надо было подниматься на второй этаж в мотальный цех, где работала Наташа.
Больше я этих моряков не видел… 
 
20

Через два дня после школьного выпускного, двадцать седьмого июня семьдесят шестого года, я сел в поезд и уехал в Краснодар.
Наташа была родом из станицы Старовеличковской Тимашевского района. Она решила вернуться домой, а я решил из дому уехать.
Через неделю я устроился работать в механический цех Краснодарского завода газовых аппаратов учеником токаря.
При заводе было общежитие, это и решило дело…

А что, бабушка всю жизнь провела в горячем цеху, почему мне было не попробовать хотя бы токарного хлебушка?

 На Краснодарском заводе газовой аппаратуры, что как прежде стоит на улице Зиповской, хоть и не на самой уже окраине города,  немногие вспомнят теперь Николая Ивановича Троня.
А вот Фантомаса на «Газоаппарате» знал каждый.
Прозвище это прилепилось к нему вскоре после того, как до Кубанских полей добралось зеленоликое порождение французского кинематографа, сменив патриархальное «Здесь был Вася» на стенах, заборах и недоступных даже скалолазам отвесных пиках на волнующие каракули «Фантомас».
Я  уже не застал заводского острослова, первым допустившего столь смелое сравнение, но пришлось оно Николаю Ивановичу точно впору.
Сам Тронь в кино отродясь не ходил и вряд ли сумел бы объяснить, кто таков его знаменитый тезка, но на Фантомаса он не обижался.
Он, впрочем, отзывался бы охотно и на любое другое к нему обращение.
Иностранец - шутили в механическом - трудился на единственном, пожалуй, на всем «Газоаппарате» заграничном станке. И, конечно, французском.
В цех Фантомас приходил раньше всех, задолго до семи утра. Облачался один в холодной пустой раздевалке в заскорузлую, блестящую на промасленных сгибах робу.
Шнуровал тщательно тяжелые ботинки с загнутыми «боеголовками» и заклепками по бокам. Проходил незамеченным сквозь пустые гулкие переходы. Через сборку и гальванику, мимо остывших станков к себе в закуток.
Минуту - другую стоял, молча, безо всякого выражения созерцая ржаво-зеленые останки громоздкого, дышащего окалиной и уайт-спиритом станка, рожденного в период между двумя мировыми войнами в славном городе Лионе и невесть какими путями нашедшего последнее пристанище в столице Кубани, на улице Зиповской.
Вопреки почтенному возрасту и долгой многотрудной жизни, станок этот вполне справно «ходил под седлом» Фантомаса.
 
Великий Немой у конвейера просто отдыхал бы рядом. Да что он? Если бы сам Тейлор, с его пресловутой «системой выжимания пота» рискнул ввести в своей далекой Америке нормы выработки, хронометрируя работу нашего Фантомаса, то, вероятнее всего, колыбелью пролетарской революции называли бы теперь не Питер, а какой-нибудь Красночикагск или Бостонград.
Но колесо истории завязло где-то в топких Кубанских плавнях, далеко от подступов к благословенным берегам Дикого Запада. Естественный ход эволюции, таким  образом, нарушен не был, и заокеанские братья по классу остались в счастливом неведении относительно того, сколько на самом деле пота можно выжать из одного только человека.
Соотечественникам, однако, Фантомас примером тоже не служил. Его давно уже не ставили резать горловины, гнуть патрубки или (еще чего?!) точить алюминиевые колпаки для газовых баллонов.
Там, где хороший рабочий зарабатывал в месяц целковых триста пятьдесят - четыреста (деньги для семидесятых, замечу, немалые), Фантомас за день мог «настрогать» недельную норму, а через месяц завалить сборку деталями на месяц вперед.
И потому он снимал фаску…

Не найти в механическом, а пожалуй и во всем заводе, работы более дешевой, нудной и грязной.
Берешь в руки длинную, около метра длиной трубку, черную, ржавую, всю в окалине и жирной смазке (с какой только помойки их привозили?), вставляешь в патрон, потом, на небольшой скорости снимаешь всю эту дрянь, поднимая в воздух клубы пыли.
Дальше две-три секунды снимается фаска, трубка летит в контейнер и хватай, не зевай следующую.
И так весь день, при норме тысяча двести штук. Заработать на этой, так называемой технологической операции, на которую и ученика с сорокапятирублевой доплатой не загнать, можно в месяц рублей сто двадцать, как ни упирайся. И это притом, что к концу смены наломаешься так, будто кайлом в забое втыкал. И лицо, как у шахтера покрывается слоем жирной несмываемой копоти, а легкие, кажется, можно выкашлять кусками вместе с металлической пылью.
Ни вытяжки тебе, ни вентиляции рядом…

Фантомас там зарабатывал рублей до пятисот. Станок его в незапамятные времена какой-то умник из цехового начальства предложил задвинуть с глаз долой между воротами и углом склада.
Потом еще поставили перегородку и Фантомас сделался совсем почти невидим.
Иной раз его не встречали по нескольку дней. Временами о нем и вовсе забывали. Он существовал как бы на ином плане. Даже шум от его станка заглушали стоящие неподалеку два огромных монстра-автомата, режущие трехметровые стальные цилиндры на горловины для газовых баллонов.
Лишь изредка Фантомас проносился по цеху своим циркульным шагом, со сверкающими глазами на закопченном лице-маске, с плоской, как доска спиной. Непременно подхватывал, совсем, кажется, не сгибаясь и не сбавляя ходу, какую-нибудь гайку, пару гвоздиков от тары, ссыпал это, молча,  на стол мастера и исчезал снова в полутемных заводских галереях.
Встретить его можно было разве еще в столовой. В те времена нормальный заводской обед, состоящий из непременного борща, какой-нибудь поджарки, компота и хлеба, стоил всего копеек пятьдесят. Плюс  положенные механическому и гальваникам талоны на молоко за «вредность».
Фантомас обедал всегда одинаково. Он неожиданно, ниоткуда вырастал в голове очереди перед кассой. Молча протягивал талоны и вечные десять копеек, казалось из году в год одной и той же потемневшей затертой монеткой.
Так же, без единого слова забирал он с общего подноса десять кусков серого хлеба, выхватывал из ящика две поллитровки молока, шел в угол к своему столику, который, обычно, никто не занимал, садился спиной к залу.
Ел он недолго, но чинно, как-то даже красиво, хотя стаканом никогда не пользовался, прихлебывал прямо из горлышка.
Вставал, ровно задвигал стул, машинально, по многолетней привычке смахивал несуществующий пот с черного лица, словно все еще крутился у своего станка, тихо выходил из столовой.

До конца перерыва оставалось еще какое-то время.
Фантомас скоро, с отрешенным, как всегда лицом пересекал заводской двор и заходил в инструментальный цех.
В заводе он водил дружбу лишь с одним человеком - Александрой Михайловной Смирновой, шлифовщицей лет пятидесяти, женщиной с красивым, смугло-чеканным лицом и платиново-седыми волосами, забранными всегда в тугой пучок на затылке.
Она была довольно уже грузной и странным образом несла в себе сразу точную плавность движений  и почти ясно ощутимую неколебимость, будто резцы, которые она несравненно затачивала без малого тридцать лет, передали с годами ей свою твердость и тускло- серебристый блеск.
Фантомас садился на край синей табуретки, сидел молча, опустив плечи, смотрел светящимися глазами как бы сквозь нее, иногда улыбался в пол рта.
- Ты бы хоть рассказал что, Коля,- просила она.- А то молчишь и молчишь. Что у тебя на уме?
Фантомас смущался, чуть заметно пожимал плечами, так же, с полуулыбкой уходил, не прощаясь, не сказав ни слова.
С другими, впрочем, он разговаривал еще меньше.

Зеленые кубанцы, которых привозил вахтовый автобус, завидев его, выходящим из «инструменталки», бывало, шутили.
- Опять у Фантомаса любовь,- говорил Вова Мышь.- Теперь все, работы не жди. Кто фаску снимать будет?
- Он и будет,- отзывался Витя Рыжий, по фамилии Красношапка, как и большинство молодняка коротавший время на заводе до весеннего призыва.- Одно другому не помеха,- изрекал он и, как это за ним водилось, принимался сообщать Вовке и всякому, кто в тот момент оказывался в ближнем кругу благодарных слушателей, затейливые подробности своей приватной биографии, сводимые легко всего к трем обстоятельствам: где, кого и сколько раз.
Впрочем, богатая интимная жизнь Красношапки  нимало не мешала его трудовым свершениям.
Новое он схватывал на лету, «зубами». Любой станок осваивал сходу, работал всегда с какой-то жадностью, азартом, даже лихо.
При этом он горланил, заглушая мотор, песни, курил без остановки и грыз семечки.
Был он долговяз, прыщав, всегда растрепан и страшно прожорлив. Еще ему везло. Большинство пацанов с вахты попадали сразу на сборку. А у конвейера на «Газоаппапарате» известно, какие заработки.
Даже два грека из Майкопа - Жора Кряров и Гоша Курумиди, крутились посменно на электрокаре. Работа, конечно, смешная,  но и деньги тоже никакие.
Рыжий попал в механический. Сначала патрубки гнул, а потом, когда запил вдруг армян Костя с колпаков и в цехе случился аврал, мастер сунул его на день-два на самый дорогой станок.
Руки у Красношапки росли как раз из нужного места, к концу смены он так навострился, что стал постоянным Костиным сменщиком.
А триста-триста пятьдесят рублей для семнадцатилетнего пацана…
Поэтому Рыжий был среди своих в авторитете и легко, особенно в обед, собирал вокруг себя публику.
- Откуда что берется?- разглагольствовал он как-то на раскаленной скамеечке, лениво покуривая и луща семечки.- Кроме хлеба ничего не жрет, пашет, как комбайн «Дон» и по бабам шастает.
- Да брось, Рыжий,- сомневались греки.- Они же старые…
Кряров  ел из трехлитровой банки густую, как масло сметану, переданную ему на проходной кем-то из родственников. Курумиди курил «Яву».
- Ага, старые! Вон, шары у него, как у волка светятся.- Рыжий хохотнул, кинул в пасть горсть крупных блестящих зерен.- Вот интересно мне знать охота: харя у него черная, а там  как?- он сплюнул кучей шелухи, сам себе ответил:- Нет! В этом его кайф! Он и весь черный, вроде негра!
Кто-то  неуверенно засмеялся.

Полуденное солнце палило огнем. Стоячий воздух, густой от заводских запахов, стружкой застревал в горле. Пора было возвращаться к работе.
И тут дверь инструментального открылась. На пороге показался Фантомас. Выглядел он слегка  необычно, могло показаться, даже  улыбался. Степенно спустился он по трем ступеням, чужой семенящей походкой  потрусил к цеху.
Рыжий выкатился ему на встречу.
- Ага!- завопил он радостно.- Что я говорил?! Уже управился и всего за десять минут. Я засекал.- Он замахал друзьям.- Ну, ты, Фантомас, даешь! А говорят, французы денег не берут. Чем это ты отоварился?
И Рыжий сунулся было заглянуть в большую картонную коробку в руках Троня.
Словно не замечая его, Фантомас прошел, не сворачивая, сквозь приплясывающих пацанов.
Молча, все с той же нераспустившейся улыбкой на черном лице, скрылся в боковых воротах цеха.
Через эти ворота обычно заезжали кары с заготовками, но Фантомасу так было удобней. Его закуток находился как раз справа от них, отгороженный от всего цеха высокой метра в три с половиной перегородкой, сваренной из старых батарей.
Рыжий  разочарованно закурил, пропел фальцетом:
-  Я готов цаловать песок, по которому ты ходила…
Кинув в раскрытый широко рот горсть семечек, пошел в цех. Станичники лениво потянулись на сборку.

21

Николай Иванович Тронь, потомственный кубанский казак  родом из станицы Старовеличковской Тимашевского района имел за душой чуть более сорока семи прожитых лет, два года из которых он провел в рабстве в Германии, однокомнатную квартиру на первом этаже почти в центре, рядом с улицей Красной и взрослую дочь Оленьку, которая в этой квартире с ним и проживала и к которой он теперь, как собственно и каждый вечер, собирался.
Кончалась пятница. Был день зарплаты.
Отстояв в бухгалтерии, Николай Иванович вышел за проходную с пятисот двадцатью тремя рублями восьмьюдесятью четырьмя копейками во внутреннем кармане чистой, графитно - черной спецовки. Их у него было две одинаковых. В одной он приходил на завод, в другой работал.
Он сел в трамвай с разогретыми, несмотря на открытые окна, сиденьями и проехал почти весь город. Вышел в центре. Пересек Красную, полнолюдную даже в такую жару.
Старым переулком, держась в тени сухих тополей, дошагал до своей пятиэтажки в глубине тесного зеленого двора.
Квартира была маленькая, но стараниями Троня выведена далеко за пределы своих скромных возможностей.
Николай Иванович выровнял стены до зеркальной полированной глади, сдвинул перегородки, увеличив кухню и чуть не вдвое расширив коридор, встроил в прихожей мебель и, воспользовавшись тем, что окна выходили на задний двор, сложил роскошную кирпичную лоджию, собственноручно им остекленную и узорчато зарешеченную, с теплым деревянным полом и гигантским погребом- катакомбой.
На прилегавшем к лоджии пятачке он разбил миниатюрный садик с пересеченным экзотическим ландшафтом и таким набором многоразличной зелени, что соседи только диву давались, почитая в неразговорчивом Фантомасе по меньшей мере выдающегося Кубанского селекционера.
Квартиру эту он получил, отстояв  на заводе больше двадцати лет, да еще и как отец- одиночка.
По сравнению с углами, по которым они мыкались прошлые годы и даже с домиком старой молдаванки Шуры Тарасенки, это было хорошо.
Николай Иванович вошел в подъезд. Не звоня, открыл дверь своим ключом.
Дочь была дома одна  в своем самом нарядном платье, купленном ею в Новороссийске у «Березки» - зеленом, из легкого шелка, с затейливым геометрическим орнаментом.
Тонкое лицо с чуть более смуглой, чем надо бы  кожей, светящиеся из глубины прозрачные светло- зеленые глаза, гибкая фигура.
Настоящая кубанская красавица, может, даже более заметная, чем была ее мать.
Тронь прошел в комнату. Вытащил деньги, все пятьсот двадцать три рубля восемьдесят четыре копейки. Положил в круглую хрустальную вазочку на столе. Сел. Приготовился помолчать.
Это был почти ритуал. Деньги Оленька любила самозабвенно, как ребенок любит игрушки, хотя тратила их легко. Казалось, перекладывание их с места на место, счет, само держание их в руках наполняли ее радостью и энергией.
Иногда радость эта выплескивалась и на Николая Ивановича.
Но в тот день что-то было не так. Оленька подержала в руках пухлую пачку десятирублевок, вяло, без азарта пересчитала, вставила веером вазочку. Повздыхала.
Николай Иванович забеспокоился, но промолчал. Ждал. Он привык ее слушаться.
Оленька была умницей, училась в краевом музыкальном училище, чудно пела. Когда сочтет нужным, объяснит сама.
Наконец, она заговорила. Как всегда прямо, без обиняков, глубоким, чуть низковатым  голосом.
- Я тут замуж выхожу. Он скоро подойдет…- вот тут она чуть замялась, подыскивая слова.- Ну, сам понимаешь…. В воскресенье к его родителям пойдем. Знакомиться.
- Ну…- выдавил Николай Иванович.- Значит, со мной раньше?
- Да нет! Какой ты, честное слово. И с тобой тоже… в воскресенье. Мы одни побыть хотим! Понимаешь?! Одни!- с нажимом продолжала она.- Так надо!.. Я тебе сумку собрала, пойдешь сейчас к бабе Шуре Тарасенке, переночуешь две ночи. В воскресенье вернешься, со всеми и перезнакомишься.
Она сунула отцу сумку с какими-то вещами, щебеча, вытолкала его из квартиры. Он еще потоптался у двери, словно чего- то ожидая, вышел медленно из подъезда.

Стоял южный октябрьский вечер. В тягучем на дне двора воздухе чуть вибрировала густая медовая взвесь, пропитывала желтым сухие листья, клеила к стене резные багровые тени. Было тихо, покойно.
Фантомас закинул за плечо матерчатую сумку и пешком отправился к Шуре Тарасенке.
Старуха жила в получасе ходьбы от центра, на косогоре у самого спуска к Кубани, в маленьком крепком домишке.
Три окна его выходили на улицу. Гигантский двор с фруктовым садом и виноградником был общим еще с тремя большими богатыми домами, в которых жила ее бесчисленная родня - дети от трех ее законных и гражданских браков, их дети, дети тех детей, а также еще куча народа разной степени родства с Шурой и даже вовсе ей незнакомого.
Ей, в общем-то, было глубоко наплевать на них всех.
- Людей много, усих не узнаешь,- говорила она.
Сгорбленная почти до земли - непонятно было, как она вообще передвигается под таким углом - Шура обладала ясным циничным умом, невероятной цепкостью памяти и веселым, почти девичьим норовом.
В округе она слыла колдовкой, хотя сама на такие слова здорово сердилась.
- Так, помогаю маленько,- шамкала она впалым беззубым ртом, и нос ее при этом едва не касался остренького, выдвинутого локтем подбородка.- Так ведь отбою от окаянных нет. С утра ровно мухи твои роятся. То бабе помочь, то мужика выправить, хе-хе,- щурила она глазки, и без того невидимые в бесчисленных сухих складках. – Дохтур я народный, слухай суды, целитель. Я ведь никого к себе не зазываю и денег, как иные не беру. Так, что мне, многогрешной  подадут. А то  колдовка…
И она потрясала загнутым суковатым посохом, сжимая его коричневой лапкой и непонятно было, то ли клюка эта уже срослась с нею, то ли рука вытянулась так из широкого рукава ее невообразимого черного пальто, такого ей свободного, что казалось, ветер полощет его на бесплотном пугале.
Мальчишки боялись ее жутко и даже в «расшибец» играли подальше от ее окон.
Шуру это забавляло. По-настоящему она была привязана только к Фантомасу, сбежавшая жена которого вроде приходилась ей родней по одному из последних мужей.
- Ты, Коля, не убогий,- ворчала она.- Бог о тебе забыл. Ты - убабий. Всю жизнь  у баб в рукаве…

Во время войны пятнадцатилетнего Колю Троня угнали на работу в Германию. Ни самой войны, ни завода в Баварии он не помнил совсем, то есть ничего, как не было тех двух лет, сколько его поначалу после возвращения ни расспрашивали.
Память, все, что искорежило ее в те годы, будто засмолили  как хищное насекомое, покрыв черной несдираемой коркой, лишив возможности жалить, но, не убив совсем, а только обездвижив.
И вспучившись, застыв над смертельно опасным, инородным, сознание его сделалось искривленным, поневоле приняв очертания страха и закостенев, навсегда остановилось, как останавливается в росте сломанный однажды саженец.
Никого из родни он дома не застал. Ни родителей, ни четверых дядьев, ни сестры.
Пустой дом недалеко от железнодорожной станции, вырубленный под корень на дрова сад. Когда стал обустраиваться, вдруг оказалось, что он неплохой токарь. Руки, будто отдельно от него  споро делали всякую работу на стареньком станке при ремонтных мастерских.
Тронь ходил вечно чумазый, молчал, как немой, в клуб по вечерам не заглядывал.
Скоро его стали считать не то, чтобы дурачком, а так, малеха пришибленным.
Года через три его забрали в армию. Комиссия в Тимашевке признала его годным к нестроевой.
Но и вернувшись, он мало изменился, разве что заметил, как подросшие за это время станичные невесты, при острой нехватке женихов стали обращать внимание и на него.
И он женился. На молодой, здоровой, с дерзким живым умом смуглой и своенравной красавице, беременной не от него на пятом месяце. Скоро она без особого труда уговорила его продать дом и уехать в Краснодар.
Какое-то время они ютились за стеной у бабы Шуры, пока не родилась Оленька, полная копия матери.
Тогда же Тронь устроился на работу на «Газоаппарат», а месяца через три остался один с младенцем на руках.
Жена Галина однажды исчезла вместе с невеликими деньгами, вырученными за дом. Больше он ее никогда не видел.
Молдаванка, тогда уже древняя старуха, прошамкала:
- А наплевать и забыть! Детей в ограде богато, вырастим и эту…
И теперь Фантомас снова пришел в ее дом. Поставил аккуратно сумку с вещами. Присел молча, сдвинув ноги, у края стола.
Шура подмигнула.
- Ну, не постарела?- похихикала, сказала уже серьезно.- Я, Коля, испуг у детей лечу. Порчу сниму, сглаз, чтоб постель не мочили…. А у тебя, Коля, будто души нет. Это, Коля, не ко мне, это к Господу…
- Мне бы молочка,- спросил Фантомас.- Топленого…
- О-хо-хо,- Шура вынула из печки кувшин.- Я тебя давно жду. С утра млеть поставила. Знала, придешь.
Она достала суховатые мятные пряники, тающие во рту, стоит только глотнуть теплого, густого, с желтовато-коричневой корочкой молока, особенно любимого Фантомасом из ее печки.
- Если казак пьет молоко, вин вже не казак, вин козленок,- поклевав носом, что  должно было означать хихиканье, она прибавила, садясь напротив.- Сало вон у мэни, лучок, вино домашнее. А тэбе усе бы  молочка с булочкой, та и на печку с дурочкой. Да кабы так…
Шура «балакала», как говорят на Кубани, к тому же по молдавански сильно смягчала «Л», так, что у нее выходило: «салё, лючок».
Фантомас сидел у края стола, тянул молоко, откусывал, не кроша, от мятного пряника, смотрел  куда-то через Шурино плечо, молчал.
Мимо узких окон с короткими вышитыми занавесками проходили люди, можно было разобрать отдельные слова. В тесной беленой кухоньке было прохладно, безопасно.
Далеко на Красной громыхал трамвай.
Если бы не рука с глиняной кружкой, казалось бы, что Фантомас заснул сидя.
Шура побренчала немного на древней семиструнной гитаре. Склонив на бок коричневую, как у мумии голову, подтянула колки. Убрала инструмент на гвоздь.
- Не в голосе я. А ты не в духе. Где твоя душа? Сам потерял или украл кто? Бог один ведает, карты молчат. Может, немец в неволе забрал, а может, сам кому от страху отдал. Души нет, а страх остался. Ну, кого тебе бояться? Вин, страх, як кукушка: усих из гнезда вытолкнет, сам один останется.   Ты, Коля, особенный, ото всего волен. Ни спеси в тебе, ни зависти. Даже злобы на людей не держишь. Кабы не страх - святой! Глянь-ка вокруг: уси маются. Кто гонором, кто жадностью. Оттого и не рабы Божьи, что рабы кого-то  внутри. Двум господам не услужишь. А у тебя ни в душе хозяина, ни над душой. Выходит, нет ее у тебя, страх один остался. Ты, як та лошадь с телегой, да без кучера. Сначала Гала-вертихвостка погоняла, после Оленька.… А як доихала, сошла и поводья кинула. Вот и стоишь, не знай, куда податься, ничего тебе не надо…
- Надо,- Фантомас допил молоко, посидел еще.- Мне вот маску подарили. Как у штамповщиков.
Шура отмахнулась сухой лапкой.
- Знаю. Была у меня твоя… с завода. Говорили. Женился бы ты на ней, что ли? Все не один будешь…
- Ладно,- просто согласился Фантомас.- Я посплю?
Остаток субботы и почти все воскресенье он проспал в закутке за печкой  на узком топчане.
Оленька за ним не пришла, а сам он идти домой не осмеливался.
Шура с ним больше не говорила. Сварила чугунок борща и воскресенье  до вечера  принимала посетителей, целительствовала.
Неделю Фантомас жил у нее, затемно уходя на завод и возвращаясь часу в седьмом.
В заводе скоро заметили перемену: он ходил все время в маске с толстым забралом из огнеупорного стекла, не снимал ее по целому дню. В столовой с чистым белым лицом его даже не узнали. Кто-то возмутился.
- Очередь для всех!
- Да это Фантомас,- успокоили сзади, из хвоста очереди.- Только без маски.
Посмеялись, потом забыли. Привыкли за пару дней к новому Троню. Он стал, как будто веселей, еще быстрее крутился у станка, снимая бесконечную фаску, мелькал иногда в цехе, подняв с лица пластмассовый щиток. Раз видели, как, припозднившись, он вышел из проходной вдвоем со Смирновой.
А в пятницу он умер.

Изнывающий от скуки Красношапка, работавший ту неделю во вторую смену, открыл накануне шкафчик Фантомаса. Вытащил из коробки маску и, уложив спецовку и ботинки как было, снова запер дверцу.
- Во поржем!- Голый и в маске кривлялся он перед пацанами под горячим душем.- Че он теперь делать станет?

Фантомас пришел утром около половины седьмого. Поздоровался с вахтером на проходной. Они считались земляками. Степан был из Тимашевска, раньше работал здесь же грузчиком на складе.
- Ранняя пташка,- сказал он, как всегда.- Кто первым встал, того и сало!
- Ну,- отозвался Фантомас и прошел в ворота, провожаемый несущимся из динамика ежеутренним:

                Только на Кубани зори ясны
                Только на Кубани вишни красны.
                Только на Кубани, под высоким небом
                Золотом горят хлеба…

Один в гулкой прохладной раздевалке с цементным полом, пронумерованными шкафчиками по периметру, с двумя дверями - одной в душ, другой на лестницу - открыл щелкнувший замочек. Достал спецовку, начищенные ботинки. Не спеша переоделся.
Медленно, растягивая удовольствие, вытащил картонную коробку. Снял тугую крышку.
На дне, на куске ветоши лежала выскобленная изнутри  половинка желто-зеленой тыквы с вырезанными отверстиями для глаз и смеющимся ртом.
Какое-то время, не меняясь в лице, Фантомас смотрел на нее, потом, так же аккуратно закрыл коробку, задвинул ее на полку. Запер шкафчик.
Спустился в цех, прошел через тихую сборку, пустой, ярко освещенный гальванический участок, мимо сутулых, остывших за ночь станков к себе за загородку.
Слева от его «француза», на большом металлическом поддоне лежала рыжая гора грязно-ржавых заготовок, завезенных с вечера Жорой Курумиди. Справа блестел в ожидании готовых труб пустой замасленный ящик.
Фантомас включил станок, стал перед ним очень прямо, но к трубам не прикоснулся.
Тело его словно спеленали плотно сверху донизу тугими, внахлест прозрачными бинтами - ни сойти с места, ни пошевелиться.
Он вдруг ощутил, как ожила глубоко под кожей внутри ядовитая членистоногая тварь, зашевелилась, задвигала острыми челюстями, стала выдираться наружу. Окостеневшая смола над нею пошла трещинами, вздыбилась, готовая вот-вот разлететься на неровные сухие куски.
И тогда на поверхности над лопнувшей кожей появятся сначала длинные мерзкие усики - он еще помнил их. Скоро они зашевелятся, отыскивая его и учуяв, вызовут уже эту ненасытную гадину, столько лет запертую, казалось навечно под черной коркой, отделенную от него маской несмываемой, въевшейся в поры копоти, сверкающим колесом лихорадочной, заместившей  саму жизнь работой.

В последние дни он и вовсе успокоился. Поверил, что можно укрыться, остаться неузнанным, отгородясь толстым огнеупорным стеклом.
И вдруг он остался один. Голый, добела отмытый и некуда бежать, не за что укрыться, пока выламывается на поверхность оживший, почуявший добычу страх.

Оцепенело смотрел он  на сияющий от скорости пустой патрон, пока тот не слился, наконец, в одну ослепительную точку и точка эта стала расти, заполнила сначала глаза его, потом закуток со сварными ребристыми стенами, увеличилась скоро до цеха, завода, охватила холодным синеватым огнем темный утренний город, поднялась выше.
А следом, безо всяких усилий, вдруг приподнялся к высокому потолку и он.
И обрадовано, с облегчением зависнув под серой балкой, увидел внизу себя, скрюченного неподвижно на полу у облупленной зеленой станины, обнявшего опору уже теплого, беспокойно гудящего механизма.
Выбравшаяся тварь копошилась рядом. Двигала усами, еще не понимая, что уже нет его там. Что лежит, сброшенное им пустое, ненужное больше ему самому тело-маска, за которой он столько лет прятался, а теперь вот взлетел и не добраться  до него.
И так весело  ему стало и легко, что захотелось,  и было нужно подняться выше, сквозь серый бетонный потолок…. Но еще что-то мешало, не отпускало.

Скоро увидел он, как стал постепенно просыпаться, оживать утренний цех. Включили станки, засуетились люди.
Вот проехал, резко виляя, Кряров - его смена. Повез контейнер с алюминиевыми колпаками. Прошел мастер, говорит озабоченно с ремонтником Сережей Поповым.
Он отвлекся, спиной чувствуя неровный потолок, стараясь протолкнуться сквозь неровные бетонные стыки.
Глянул снова вниз, увидел, что у подножия его включенного станка, рядом с неподвижным его телом, стоит озадаченный грек, что-то кричит заглянувший Леша Новаковский с «автоматов».

Быстро собралась небольшая толпа. Сбежались все, кто был в цехе. Мастер куда-то звонил, все стояли, чего-то ждали.
Забыли выключить его станок, и он гудел…
Среди сгрудившихся голов показалась всклокоченная рыжая шевелюра. Растолкала всех, нависла над мертвым телом.
Красношапка что-то быстро и много говорил. Забавно было смотреть сверху, как он прыгает у станка, наступает в скользкий пустой поддон, с трудом остается на ногах.
Слов было не разобрать, но едва Николай Иванович захотел, как тут же стал слышать все, о чем говорили внизу.
- Я же пошутил, я для смеха…. Я, правда вернуть хотел,- повторял Красношапка и все гнулся из стороны в сторону и вперед длинным нескладным телом, размахивал худыми, в заусенцах, руками.
Он притащил ненужную теперь маску, положил зачем-то рядом с мертвой головой. Тихо спросил у Крярова:
- Он что, из-за этого, да?..

Николай Иванович видел, как мотается, приплясывает у его тела Рыжий, и огромные ботинки топчут и топчут незамеченное никем, уже сдохнувшее насекомое, брызнувшее желтоватым соком, навсегда размазанное по грязному цементному полу.
Вдруг что-то лопнуло. Показалось, что прямо в затылке. И он  легко прошел, все также спиною вверх сквозь плиты потолка и начал стремительно, хотя и не по прямой  набирать  высоту.

Еще можно было ему - стоило лишь захотеть - увидеть всех. И Оленьку, и Шуру Тарасенку. И Сашеньку Смирнову, взявшую сегодня больничный и пока не знавшую, что он умер.
Даже Галину, которую не видел девятнадцать лет. Он знал, что мог бы взглянуть и на мать с отцом, вспомнить давно забытое лицо старшей сестры и чужой, огромный холодный цех.
Он сам - худой подросток в робе - глаза в землю и бегом вдоль стены с длинным неподъемным ящиком, который никак нельзя уронить, пусть лучше руки оторвутся.
Крошатся от напряжения зубы, он спешит так, словно сама Курносая гонится за ним, и бегство это длится всю жизнь.
И вот, ему  больше не страшно…

Но отчего-то видеть ничего не хотелось. Было неважно или, наверное, он и так видел и знал это и еще что-то, или даже все, не глядя ни на что и совсем не думая ни о чем.
Он поднялся выше, над недопроявленным в утренних сумерках городом, над просыпающейся Землей.
Взмыл ошеломляюще быстро в теплую, бархатисто-черную бездну, почему-то совсем без звезд, но словно звезды рассыпались в ней почти невидимой плотной пыльцой, заставив бесконечную тьму сиять тончайшим золотистым мерцанием.
Он стал подниматься быстрее, почти вертикально. Скорость нарастала непереносимо-сладко и так же стремительно  уменьшался он сам, уже в точку, меньше атомного ядра и, когда меньше уже ничего в мире не оставалось, он обратился в ничто.
Его охватило блаженное смятение, но движение на этом не остановилось. Просто он больше не летел вверх.
Это сияющая, теплая, исполненная золотой умиротворенностью пустота сама с непостижимой скоростью разлеталась изнутри от него во все стороны, и он  был в каждой ее пылинке, сам все продолжая сжиматься, становиться меньше, меньше, чем ничто и это длилось вечность и  он в ней был…         

Фантомаса я и сейчас хорошо помню, хотя словом с ним ни разу не обмолвился. Работал рядом на полуавтомате, нарезал резьбу на горловины газовых баллонов.
Пару раз в наказание за прогулы даже фаску снимал на его французском станке...

22

А к декабрю мне завод надоел. Точнее, сначала я заподозрил, что у Наташи кто-то появился, и мне надоело терзаться подозрениями.
Наташа работала в больнице водников, училась в Краевом медучилище. Однажды мне на глаза попалась ее неотправленная  Новогодняя открытка какому-то Эдуарду Ивановичу.
Имя это мне  не понравилось, и я перестал к ней приходить.
Крайний раз мы встретились  с ней тридцать первого декабря.

Под Новый семьдесят седьмой год я остался едва ли не один во всем общежитии, не считая коменданта и двух ушедших в запой еще с пятницы грузчиков с пятого этажа.
Станичники все разъехались по домам. В последний момент ушел даже Леша Высоцкий, водитель с вахты, оставив мне доваривать на общей кухне родительского гуся.
Всех куда-то позвали праздновать Новый год.
Деньги  в нашей комнате закончились ещё пару дней назад. В шкафу оставались только лук да смалец и гусь, привезенный накануне отцом Высоцкого,  еще утром  виделся  нам спасением.
А теперь я оказался его полновластным хозяином – раньше пятого января никто в общежитии не появится.
Я сходил на кухню и хорошо посолил бурлящий жирный бульон.
Когда я вернулся, в комнате была  Наташа.
- Как у вас холодно! – сказала она.

Что, правда, то, правда. Казенное одеяло, которым мы утепляли окно, примерзло к стеклу. Но рядом с моей кроватью сутками грелся «козел», собранный сухоруким Сашкой Караченцевым, электриком из станицы Ленинградской.
Караченцев с месяц, как уволился, перешел на соседний ЗИП, но агрегат нам свой оставил.
Я придвинул его вплотную к кровати, и мы начали раздеваться.

В тот раз мы чуть не устроили пожар. Только едкий дым заставил нас прерваться.
И сразу я вспомнил о гусе! Схватив полотенце, я принес в комнату благоухающую кастрюлю.
Есть хотелось с третьего  дня!
Трепеща ноздрями, я отщипнул кусочек от огромной птицы, запихнул, обжигаясь в рот…. И лицо мое свернулось штопором!!

Гусь не был пересолен. Это и была сама соль, ее густой концентрат, перенасыщенный раствор, желтое жирное желе - едкое и совершенно непереносимое.
Оказалось, что  с самого утра - как только гусь попал в воду - изнывающие от голода трое моих соседей по комнате, не сговариваясь, поочередно ходили на кухню проверять Новогоднее блюдо.
И каждый счел своим долгом его основательно посолить.
Мало того, добрая учетчица со сборки, собираясь утром в свою станицу, заглянула в кухню на запах и, не будучи уверенной в мужских кулинарных способностях, тоже присолила бульон.

Как любил повторять Босс - добивающий удар необходим, как точка в конце предложения.
Моя щедрая щепоть добила птицу.

И третьего января семьдесят седьмого года я покинул город Краснодар. Отсутствие билетов, связанное с Новогодней миграцией граждан, меня не остановило.
Как провожающий, я решительно вошел в вагон Московского поезда, перед Ростовом дождался контроллеров и заплатил штраф.
Прямо в купе начальника поезда мне выписали билет, я пару часов перекантовался на третьей полке, а к утру мне  даже нашли место.

Пленка перескочила назад в Щелково и я, как и собирался вначале, устроился на работу в ледериновый цех на фабрику «Техноткань». Мой одноклассник Вова Яржемковский мне подсказал.
Старинная фабрика исправно  выпускала крупный цветной вельвет, особопрочный велюр и ткани для корочек на все существующие в те времена  советские документы.
Необъятные трехметровые бобины с тканью стояли на площадках между этажами в ожидании отправки. 
Несуны в ночную смену обматывали вельвет вокруг тела и беспрепятственно проходили через проходную. Половина Щелково щеголяло в модных в то время цветных вельветовых штанах. Я принадлежал к другой половине.
Кроме меня мужчин в ледериновом цеху было еще трое, все подсобные рабочие  чуть постарше меня.
Машины для пропитки тканей – катки и сушильные камеры стояли в несколько рядов, как парты в гигантском классе. По потолку были проложены рельсы, по которым медленно и безостановочно двигались баки с краской.
Работа моя состояла в том, чтобы специальным шестом перевести  бак нужного колера с круговой линии на ветку к машине моего мастера – маленькой немолодой женщины, лет двадцать уже пропитывающей полиамидом будущие обложки для паспортов и прочих удостоверений.
Работа  в ледериновом цеху была для меня непыльная.  Переведешь бак, сядешь у окна за станками и можно читать.
Минут двадцать свободного времени получалось до следующего бака.
Раз в неделю я забирался в сушильную камеру над катками и всю смену в позе зародыша чистил ее.
Запах в цехе стоял жуткий, шум, жара. И полсотни разгоряченных женщин вокруг – операторов красильных машин.
Много молодых в невыносимо коротких рабочих халатах прямо на тело.
Какое уж тут чтение?

Работали мы по неделям в первую и вторую смену. Раз в две недели в ночь.
После смены возле душевых мужики пили процеженный в чайник через марлю полиамид. На марле оставалась быстро твердевшая белая пластмассовая корка. От полиамида  они сильно потели.
Платили подсобникам рублей по сто пятьдесят, мне хватало. На «Техноткани», не особо напрягаясь,  я рассчитывал скоротать время до весеннего призыва, но тут в Щелково затеяли строить вторую очередь знаменитой фетровой фабрики, и в мои планы грубо вмешался Ленинский комсомол.
Как водится, стройку объявили  комсомольской и со всего района  принялись набирать молодые кадры, включая ИТР из Фрязино и даже осужденных на «химию»…
А я уже почти уговорил одну из работниц ледеринового цеха! Нина с противоположного конца цеха была пышнотелой разведенкой, носила короткий красный халат-распашонку.
Было начало марта, солнце, капель... Через пару месяцев я готовился отдать Родине священный двухгодичный долг.
Комсоргу Техноткани я сказал, что свой комсомольский билет  потерял по пьяни и, в силу этого обстоятельства не считаю себя достойным принять участие в строительстве флагмана районной легкой промышленности.
Через три дня на бюро Щелковского райкома комсомола меня слегка пожурив, торжественно вручили новый билет и под звуки заводского оркестра отправили на строительство нулевого цикла фетровой фабрики – проще говоря, рыть котлован для фундамента 
Где-то у меня до сих пор лежат два комсомольских билета. 

Бригада на стройке подобралась самая разношерстная. Был даже знакомый мне по десятой школе Юра Семенов, маленький белобрысый портной из Потапово. В школе мы друг на друга волками смотрели, а там встретились, как старые друзья.
Были два  справных молодых инженера с Фрязинского радиозавода. Оба семейные, уже на излете комсомольского возраста. Зачем-то сняли токаря с механического участка Техноткани Мишу Замяткина. Припахали демобилизованного автослесаря Мишу Немирова.
Через пару дней появились похожий на скопца каменотес Витя из Загорянского похоронного агентства и назначенный  бригадиром узкоглазый техник-строитель с Воронка, которого Семенов сразу стал называть Сунь Ят Сеном.
Стоя по колено в ледяной грязи, мы копали траншеи, таскали носилки, городили заборы.
Яловые отцовские сапоги с байковыми портянками  меня ни разу не подвели. Сапоги я каждое утро  густо начищал гуталином на лестничной площадке. Теплые байковые портянки наматывал упрощенным дедовским способом.
Научиться управляться с ними с отцовской лихостью я так и не смог.

Немиров показывал свой армейский трюк – упирал большой гвоздь в ладонь в рабочей рукавице и насквозь пробивал доску-тридцатку. Я в обеденный перерыв забавы ради крутил руки Фрязинским толстякам, прикидывал с прибившимся ко мне на стройке Витей Смирновым наши шансы попасть весной в десантные войска, в общем, неплохо проводил время.
Зарплату все получали по основному месту работы. На стройку и обратно я ходил пешком через поле к Соколовской, мимо старого тира ДОСААФ. Минут тридцать, если через мост.

В тот день меня и Юру Семенова послали за территорию стройки рыть ямы под опоры для столбов будущего забора.
К полудню мы выковыряли всего две неглубокие ямки, сложили пирамидкой ломы и лопаты и уже коротали время до обеденного перерыва.
И тут к нам подошли два «химика» примерно нашего возраста. Один  из Потаповской шпаны  был мне знаком по десятой школе. Семенов его знал тем более.
Второй сбитый, шустрый оказался известным в Щелково боксером, получившим условный срок за драку.
По младшим юношам он когда-то выступал с моим одноклассником Сережей Фатеевым.
Оба химика шили вельветовые клеши в ателье у Семенова.
Мы поболтали вчетвером, вспомнили общих знакомых. Потом боксер, которого просто распирала энергия - он даже приплясывал в челноке - предложил:
- Шукнемся?! – И, не дожидаясь ответа, сдернул мою новую вязаную шапочку с козырьком. Мне ее с неделю, как привез из Москвы отец.
Взамен я получил его засаленную гопниковскую кепку.
Я растерялся. Драться мне совсем не хотелось, до обеда оставалось минут пятнадцать, но меня явно провоцировали. Семенов, отойдя со мной, сказал:
- Ты че, Лерыч?! Давай, второй не влезет. Если что, я впишусь.
Боксер надвинул поглубже мою шапочку, хохотнул:
- Фатееву привет передавай! Нос у него от моего левого...

Мой одноклассник Сережа Фатеев был тихим двоечником из микрорайона, милейшим парнем и вдумчивым  художником. Особенно ему удавались карикатуры. У него был расплющенный боксерский нос и длинные сальные волосы.
Однажды он сварил умершую своей смертью черепаху соседа, чтобы попробовать черепаховый суп. На трубе микрорайоновской котельной под облаками он написал белой краской имя «Таня»  и сделал себе такую же наколку на внутренней стороне запястья.
Это он меня привел в художественную школу.
Классе в седьмом  Фатеев был чемпионом Московской области по боксу, но потом бросил заниматься.

Я взял из пирамиды  штыковую лопату, вяло ковырнул глину.
- Скоро обед.
Химики обедали вместе с нами в столовой напротив. Кормили там отлично, мы часов до четырех после обеда дышали через раз. Некоторые еще и стакан сметаны брали. Говорили, способствует…
Я ударил его в грудь. Не целясь, без замаха. Когда он набрал воздух, чтобы что-то сказать.
Охнув, он сложился пополам, ткнулся  шапочкой в жирную грязь.
- Носи, - сказал я и сунул его головой в только что выкопанную ямку под столб будущего забора второй очереди  фетровой фабрики.

Юра Семенов был хорошим портным. Брюки из вельвета у него шил даже Щелковский призер Олимпиады по дзю-до Женя Солодухин.
Юра повесился в девяностые…

Если вы не сторонник разных  новомодных  тенденций в мировой моде и, не смотря на давление голубого экрана, все же придерживаетесь классического мужского стиля в  одежде, то должен вас уверить - фетровые шляпы, произведенные в городе Щелково, всегда высоко ценились.
Их даже за границу раньше продавали. И галстуки в Щелково хорошие делали, очень похожие на  настоящие шелковые.
У меня до сих пор есть пара таких  в сине-голубой гамме, правда я не умею их завязывать.
А вот мой дед знал толк в одежде. Костюмы ему отшивал знакомый портной в частном домике у Хитрого рынка. У меня есть общая  семейная фотография 1929 года, сделанная во время его последнего приезда в гости к родителям в Белоруссию. Деду на ней двадцать четыре года. Пышная шевелюра, костюм-тройка в "облипку," идеально повязанный галстук, нога на ногу в лаковых щегольских ботинках. Если бы не сцепленные на коленях кузнечные кисти со вздутыми венами - настоящий щеголь. Даже гимнастёрка на курсантской фотографии тридцатого года сидит на его нём, как сшитая на заказ.
Удивительно, но бабушка, будучи  сама очень видной женщиной, всегда одевалась более чем скромно.
По дедовой рекомендации его портной и мне на первом курсе сшил две пары расклешенных от бедра брюк. Одни из бирюзового офицерского сукна, другие синие, из подаренного мне двоюродной сестрой отреза. 
На заседания парткомиссии в Октябрьский райком дед носил галстуки и шляпу. Лучшей его похвалой  человеку всегда было – «культурный»…
Он говорил мне:
- Хочешь чему-то научиться, надо интересоваться.
У него было пять классов хедера, хотя в военном билете, выданном ему после лагеря в сорок восьмом году, в графе образование  записано  три.
Видимо, сотрудники военкомата так конвертировали  начальное религиозное образование…

На обед в столовую я тогда не пошел. Я и на стройку больше не вернулся. Прогулял месяца полтора в ожидании повестки из военкомата…

Сейчас в это трудно поверить, но в семидесятые годы прошлого столетия желающих служить было в таком избытке, что призыв всей нашей команды, приписанной к  радиотехническим войскам, неожиданно перенесли на осень семьдесят седьмого.
Ну какой бы из меня вышел  радиотехник, если я даже рацию на уроках НВП у Ивана Петровича Богданова не сумел освоить?
 
Пленка тем временем в очередной раз застопорилась. В моей жизни возникла  минимум полугодичная пауза.
Чтобы не нарушать сложившуюся традицию, дальше фильм продолжился сразу с тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
               
По окончанию института я неожиданно осознал себя свободным художником.
Свободным от работы – учительствовать в школу я не пошел, я же художник. Свободным от денег. От пригодившихся бы тогда полезных знакомств, от каких - бы то ни было видов на дальнейшую жизнь.
Какое-то время я еще халтурил - изготавливал наглядную агитацию для райцентров, периодически писал картины, все больше пейзажи и портреты.
Иногда я даже продавал их.
Денег было то густо, то пусто. Мне это скоро надоело, и я все же рискнул вкусить учительского хлебушка - устроился в школу на две с половиной ставки. Плюс по просьбе директрисы взялся расписывать стену в коридоре   начальной школы.
В начальной школе я вел уроки рисования. В пятых - седьмых классах труд. Черчение же (третий, согласно полученному диплому предмет) мне, к счастью,  не досталось.
В тридцать третьей омской школе мне неожиданно  понравилось, особенно на уроках рисования. Платили тогда сносно. На трудах, где предполагалось обучение столярному делу, я  нейтрализовал  школяров, подсунув им изготовление деревянного макета автомата ППШ в натуральную величину.

И все бы хорошо. Возможно, я бы до сих пор  сеял что-нибудь вечное,  но осенью  со мной  случилась лирическая история.
Неожиданно. Прямо в школе.
И я начал летать.
И я потерял голову.
А вместе с головой я потерял всякую осмотрительность, так необходимую при любых полетах.
Неделями мне не хотелось есть. Я  забывал позавтракать и часов до восьми вечера даже не вспоминал о еде.
Да и о самих часах  я тоже не вспоминал…      

Ей было девятнадцать, и  об осторожности она тоже еще ничего не помнила…

В прошлый раз двадцатичетырехлетний Микеланджело уговорил ее позировать для своей первой  Пьеты… Для  канонического образа  натурщица была слишком юна, но упрямый Буонаротти настоял на своем.
Эта скульптура сделала его знаменитым и на ней же, единственной, он оставил свой автограф…

Если вы хотите, чтобы вас  хорошенько искупали в грязи - вот вам   проверенный  рецепт: заведите роман в стенах общеобразовательного учреждения.
Именно это до меня с многочисленными экивоками постаралась донести его директриса.
Самой же директрисе -  как я позже узнал -  доносили долго и красочно.  С  многоразличных и даже совсем неожиданных для меня сторон.
    
Я почувствовал себя,  как носорог в яслях. Чтобы еще больше не наломать дров, к Новому восемьдесят четвертому году я покинул ниву просвещения и  снова оказался на свободе.

История та, думалось мне, навсегда канула в прошлое. Но когда через много лет она с неожиданной силой вернулась в мою жизнь, я не слишком удивился, памятуя о своей особенности весьма вольно обращаться со временем.
Или скорее времени со мной.
Да, пожалуй, так оно будет точнее…

- Мне  уже не  девятнадцать, - говорит она,  не отводя взгляд.
Глаза у нее на солнце серо-голубые. В пасмурную погоду они становятся синими, как у моей мамы.
Теперь, в очередной раз пытаясь разгадать тайну Пьеты, имейте это в виду.
И я говорю:
- Странная арифметика. Если ты не  изменилась за пятьсот лет, что тебе эти мгновения?

Рядом с ней мне всегда двадцать четыре и если это всего лишь день сурка, то сурок для меня исключительно ценное животное и я, хоть сейчас готов вступить в общество защиты сурков.…



В прошлом, когда  живопись еще кормила меня, в моей мастерской все время звучала музыка. Чаще всего это был джаз эпохи Новоорлеанского возрождения.
Джо Кинг Оливер, Джелли Ролл Мортон, Луис Армстронг, Сидней Беше, Кид Ори, Джонни Доддс…
Однажды, гуляя в лесу со своей овчаркой, я вдруг ясно увидел Луиса Армстронга. На полнеба. Играющего на трубе завораживающую, горячечно-нежную, волной сметающую  сердце мелодию.
Мне было жарко и весело.
Жаль, что я не знаю нотной грамоты!
Вернувшись, я быстро сделал набросок будущей картины.
Армстронг играет, сидя на подоконнике, положив на него ноги, опирается о красную кирпичную стену.
Пылает труба. Блестит черное лицо. Блестит на шее золотой  могендовид. Вся его фигура и даже воздух вокруг вибрируют в такт мелодии.
В комнате виден угол зеленого биллиардного стола с точеными  ножками из черного дерева. Два шара лежат еще и на подоконнике.
За окном залитая горячим оранжевым светом улочка Нового Орлеана…

На календаре было четвертое июля. Вечером по радио я услышал, что это день рождения музыканта…
На самом деле Армстронг родился четвертого августа, но всю жизнь утверждал, что появился на свет в день независимости Соединенных штатов.

Не так давно я случайно  наткнулся на замшелую советскую пластинку семьдесят третьего года. Группа Стаса Намина «Цветы».
Одна из песен на ней была на стихи неизвестной для меня вологодской поэтессы Ольги Фокиной. Конечно, я наверняка слышал ее в детстве, тираж пластинки был семь миллионов, но тут казавшиеся раньше вполне бессмысленными строчки вдруг зазвучали для меня  совсем по- иному:
«… Вдвоем вдвойне веселей / Даже проплывать по небу / А не то что жить на земле…»
Теперь мне уже не узнать, летала ли сама Ольга по небу, но в одном она точно оказалась права – вдвоем это занятие действительно куда веселей. А как уверял меня Николай Северьянович Шкуркин – жизнь для нас есть  то, что мы чувствуем на ее протяжении… 


Далее перед глазами у меня замелькали редакционно-издательский отдел  (там я рисовал эскизы для печатной продукции), транспортное предприятие, самостоятельная военизированная пожарная часть номер четыре в Старом Кировске, пожарный техотряд, где я клонировал витражи с вождем мирового пролетариата и дипломные плакаты по истории комсомола….
Был там даже Павлоградский пивоваренный завод. 

Но чего-то мне все время не хватало. Что-то сосало изнутри мое сердце. Может,  это голос Бога? – подумал я однажды утром и пошел в  Никольскую церковь на улице Труда.

Крестил меня там отец Борис, кроткий молодой человек из Тобольска со средним медицинским образованием до семинарии, монах и младший брат отца Дмитрия, сурового  иеромонаха из той же церкви.

Недели через две мне захотелось попробовать себя в иконописи.
Я сделал список иконы Казанской Божьей Матери и принес работу в церковь.
Отец Борис походил вокруг нее, пощипал жидкую бородку и говорит:
- Такие вопросы решает Владыка. Но ты к нему сам не ходи, не примет.
- А что так?
- Его предшественника убили, была такая история.
Историю эту в городе слышали. Мутное дело, я не вникал.
- И что мне делать?
- Возьми с собой жену, это придаст тебе некоторую интеллигентность. Скажешь, отец Борис  посоветовал обратиться.

Резиденция Владыки располагалась на улице Успенского 24, вправо от трамвайной линии. Это почти самый центр Омска, но место   тихое,  зеленое, сплошь застроенное добротными деревянными домами.
Перед высоким зеленым забором на углу Декабристов я вежливо постучал в глухие ворота. Открылось маленькое окошко, выглянул охранник.

Принесенную, как образчик моей работы икону у меня купили сразу на епископском подворье. 
Владыка, едва на нее глянув, дал распоряжение бывшему у него тогда церковному старосте из села Сорочино Калачинского района.
- Двадцать пять рублей, - назвал он смешную для двух недель работы сумму, но мне было все равно. Я бы и так икону отдал.
Он пригласил меня в дом,  провел в библиотеку,  показал начатый кем-то холст с невнятным мыльным подмалевком.
Через неделю, сделав эскиз, я получил свой первый заказ – картину к четырехсотлетию Омско-Тобольской епархии.
Отца Бориса вскоре перевели в кафедральный тогда собор на Тарской.
Он рано умер.

23
               
Карцев - кровь с молоком. Кудрявый блондин с лицом херувима и ладонями размером с Большую саперную лопату. Росту в нем почти два метра. Ноги- сорок седьмой полный…
Обутые в то, что еще пару лет назад  можно было принять за кроссовки, ноги эти болтались теперь под потолком Никольской  церкви. Той, пряничной, в стиле «Неорюс», что стоит на улице Труда аккурат напротив конечной второго трамвая.
Свесивши их, Карцев сидел на самом краю кое-как сколоченных лесов, голова к голове с библейским осликом с накануне отреставрированной им фрески «Бегство Святого семейства в Египет».
В таком соседстве особенно хорошо заметно было, откуда у ослика с недавних пор появились арийские голубые глаза с таким бессмысленно- поэтическим выражением.
Как художник, Карцев исповедовал ортодоксальный Флоберовский принцип: «Мадам Бовари - это я». В каждой своей картине он  непременно запечатлевал свой собственный образ, находя для этого порой самые затейливые способы.
У него это называлось «Плевок в вечность».
Здесь, однако, даже ему пришлось нелегко. Канонический сюжет церковной росписи значительно суживал поле его творческих изысканий. Рука  «мастера» не посмела наделить его чертами ни Святого Иосифа, ни - упаси Господь!- Деву Марию с Младенцем на руках.
Изо всех исторических персонажей Карцев решился посягнуть лишь на степенно бредущее в поводу вьючное животное. Его и без того одухотворенную морду после реставрации украсили красивые голубые глаза художника, весьма, кстати, удачно сочетавшиеся с глубокой лазурью неба над пересекаемой Святым семейством Синайской пустыней.
Нельзя сказать, что подобная творческая находка привела меня в восторг. Это же я, собственно,  и пригласил Карцева попробовать свои силы в церковной живописи.
Но исправлять что-либо было уже поздно. С минуты на минуту в храме ждали Владыку.
Пока же, чтобы унять неизбежное перед приемкой волнение, Карцев пытался втянуть меня, до сих пор еще горбатившегося на соседних лесах, в традиционную для нас философскую дискуссию.
- Что есть воля?- вопрошал он, сосредоточенно глядя вниз, где у подножия лесов староста Филиппов подсчитывал с кассиршей полуденную выручку церковной лавки.
На круглом темном столе была рассыпана огромная, как в восточной сказке, пирамида монет. Филиппов быстро раскладывал их, в зависимости от достоинства, в одинаковые холщовые мешочки. Кассирша заполняла ведомость.
- Свободная воля…- Карцев ни к кому как-будто не обращался.- Что это? Равнодействующая наших желаний или устойчивое представление о них же, уже сбывшихся?
- Спросишь у Владыки,- буркнул я, не разгибаясь.
Я торопился записать швы и исправить возникшие кое-где смещения на своей работе.
Моя потолочная роспись примыкала к правой части алтарной стены и называлась «Собор всех Святых и поборников благочестия, земле Сибирской просиявших».
Картина состояла из шести одинаковых частей, написанных мною дома в двенадцатиметровой комнате на огромных, два на три метра подрамниках.
Лишь накануне мы с Карцевым  наклеили их на потолок.
- И спрошу,- флегматично соглашался Карцев, пытаясь сверху, хотя бы приблизительно определить количество денег на столе.- Если работу примет…
- Не если, а когда!- Я, затративший на свой труд три с половиной месяца,  нервничал. В целом, я был уверен, все удалось…

Владыка уже видел несколько  фрагментов,- я возил свернутые в трубу три из шести холстов к нему на Успенского.
Да и третьего дня, когда, прежде чем поднять холсты на леса я разложил их на каменном полу в пустом храме, работу видел и настоятель, и четверо пожилых, похожих друг на друга, как бородатые красноносые гномы художников, приглашенных Владыкой из Киевской лавры специально для росписи алтаря.
Карцев  в силу врожденного скепсиса  не раз проходился по их, как он выражался, «засахарено-леденцовой манере», но они, справедливости ради, мою работу  восприняли очень серьезно.
Нет, роспись, несомненно, удалась. Но, как это обычно бывает, не хватило каких-нибудь нескольких  часов.
Карцев же свою часть потолка лишь слегка подновил, проведя на лесах чуть более двух недель.
Изначально договор был только на меня и «Бегство в Египет» я рассматривал как некий бонус после изнурительной работы над «Собором…». Однако работа сильно затянулась, близилась Пасха, и храм должно было освободить от лесов.
И тогда я вспомнил о Карцеве…

- Если первое,- бубнил Карцев, раскачивая над пропастью огромными ногами,- лежать бы мне  на  диване с подшивкой «Нойе Вербунг». Если второе - красил  бы я  сейчас ногти на ногах натуральных блондинок.
- Ногти?- Я с трудом повернул затекшую шею.
- На ногах…
 
«Маленький педикюрный салон  в тихом районе Стокгольма, - мечтал Карцев. - Он  в белом халате прямо на голое, только после солярия тело, на низенькой, почти детской скамеечке. Кругом разноцветные баночки с кремами, ванночки. Пахучие лаки, радужные, как палитра ранних Барбизонцев - нежно-сиреневые, ярко-красные, черно-фиолетовые, с дымчатыми в блестках, разводами. Сверкающий инструмент. Теплое, как в будуаре  розовое освещение, скрытое за обитыми шелком стенами, стерильная чистота.
В его ладони узкая женская ступня, он узнает ее, это не первая их встреча. Ему даже не надо поднимать глаз, да он и не смеет, боится встретиться с ней взглядом. Он всего лишь педикюрный мастер, почти слуга, раб. Это унизительно и сладко и он по ноге, всего лишь по изящной форме пальчиков может придумать себе лицо их обладательницы, ее историю и отвести себе место в ней. Он все время хочет посмотреть вверх, он в самом низу, у ног своей повелительницы, но он весь стремится вверх…. Нога скоро согревается в его ладони, становится мягкой, доверчиво расслабленной…»

- У немок средний размер сорок второй, - вернул я его на леса.
- Это Стокгольм, скотина, Швеция.… Хотя какая тебе разница? У тебя одни рефлексы.
Прикрыв глаза, Карцев снова замолчал, опасно склонился над пропастью.
«Надоело, - жаловался он кому-то. - Устал я смотреть на всех сверху.  Когда ты большой, от тебя   ждут многого. Особенно женщины. А когда они понимают -  они ведь всегда слишком быстро все понимают - они необходимо разочаровываются. Я устал от их разочарований. Я  снова хочу быть маленьким, хотя бы притворяться, играть в маленького. Я больше не хочу, чтобы женщины со мной задирали голову, чего-то от меня ждали. Я тут понял - все дело в высоте, в росте! Кто внизу – тот всегда  вверх смотрит – там, значит, и сердце его будет. Лучше я сам сяду на  стульчик свой крошечный – я его теперь очень ясно вижу – розовый, крытый лаком, жесткий, с овальной без прорези спинкой и стану на все снизу смотреть, вверх метить…»

- Александр, - окликнул я его, не отрываясь от работы, - разве я когда-нибудь называл вас извращенцем?
- Заткнись,- в раздумье попросил Карцев.- Мечтать и метить - похоже, правда? Лучше высоко метить, чем с высоты смотреть. Знать, что все равно падать придется. Неет, маленьким быть хорошо. Маленький сделал чуть - и молодец! Вот, на тебе сладенького…

Он выпрямил ноги параллельно полу. Вытянул носки огромных  кроссовок. Отжавшись на ладонях, сделал «уголок».
И заговорил нутряно, прерывисто:
- Тяжело мне тут… Страшненько. Над головой потолок со святыми,  глаз  не поднять. Остается  одно – вниз. Да и тянет все время!   Чувствую - упаду я. Но, может, так оно лучше? В церкви. В страстную неделю. С лесов…. Может, чтобы подняться,  надо вначале упасть?
Он сильно покраснел, дыхание его сбилось.
- А воля? На что  мне свободная воля, если я не могу ее исполнить? Настоящая  воля- это вера.
- Эк тебя растащило!- Я, наконец, отложил кисть. Склонив голову, осмотрел только что  выровненные края четвертого и пятого фрагментов, присел рядом с Карцевым, но не так близко к краю.
Перил на лесах не было, щели между досками в настиле были ровно в ширину самих досок. Плотник, работавший в храме на полставки, и делал все ровно вполовину.    
- Ведь в чем цель человека?-  Карцев, наконец, не выдержал, тяжело плюхнулся на доски. Леса покачнулись. - Исключительно в счастье, в наслаждении. И сказано ведь - «блажен, кто верует». Но я вот верую, а все не блажен. Может, я как-то не так верую?
 
Он отер пот со лба. Перевел дух.
На лесах, когда можно было близко заглянуть в лик Спасителя, ему хотелось верить, хотелось блаженства, которое одно только и есть мотив всякой деятельности, даже подвига. Какое в подвиге блаженство? -  думалось ему. - Но у всего есть обратная сторона. Если герой  жизнь свою не отдаст, он себя сам потом со стыда съест, а мертвые, как известно, сраму не имут.
Избавление от страдания даже ценой жизни - тоже блаженство. Но это, кому дано. А он не герой, ему бы подоступней чего…. Все дело в том, - решал он, - как  верить. Есть вера от сердца, но это точно не к нему. У него что вокруг, то и на сердце. Только дух неколебим, спокоен, как вода в глубине, не зависит от внешнего. Но что-то он у него глубоко очень, не донырнуть никак….
Еще есть вера от ума, но от него  одни сомнения. Какая уж тут вера? Ум вечно соблазняется, он, будто нарочно так устроен, хочет знать, как оно там на самом деле. Но его чувства и есть для него предел этого  «на самом деле». Другого дела для ума нет и взяться ему неоткуда.  Умом  только и можно дойти до того, что нет никаких доказательств, что Его нет и лучше думать, что Он есть.
Ум - это суша, а чтобы научиться плавать, нужна вода. Чтобы познать Его, нужно «переключить каналы», начать жить в духе, а не в уме. А для этого нужно чудо, чтобы умом не понять было…

- Саша - осторожно позвал я - может, вниз спустимся? Там и поговорим. Да и Владыка вот-вот будет…

Мы были знакомы с детства. Выросли в соседних дворах. Карцев учился двумя классами старше и друзьями по этой причине мы быть никак не могли, но всегда приятельствовали.
Встретились мы снова лет через семь, в один год поступив на Художественно-графический факультет пединститута.
За спиной Карцева к тому времени были уже два  курса Ленинградского кораблестроительного института и оборвавшаяся карьера талантливого легкоатлета. Неудачно сросшийся после нелепого перелома правый локтевой сустав  преградил ему путь к олимпийскому пьедесталу, став одновременно единственным  его физическим недостатком.
Что касается ума, наличие которого совсем необязательно при таких совершенствах, то здесь мнения людей, даже близко знавших Карцева, значительно рознились.
Едва злополучная травма остудила амбиции юного дискобола, он решил взять свое хотя бы умом.
Окончив восемьдесят восьмую математическую с серебряной медалью, Карцев уехал в Ленинград и сразу поступил в престижный по тем временам институт.
Впрочем, путь разума оказался для него тернист и тоже не слишком долог. Если уж быть до конца точным,- длиною всего в три с половиной семестра.
Из кораблестроительного института студент Карцев был отчислен по причине проявившихся у него (по его собственному убеждению, исключительно под влиянием вредных для его тонкой душевной организации Белых ночей) многоразличных пагубных пристрастий.
И в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году от Рождества Христова несостоявшийся конструктор океанских лайнеров вернулся в родной Омск.
Перед ним лежал третий, последний путь….
Искусство! Всегда манившее его изобразительное искусство, необходимо причисляемое им к вторичным половым признаком,  влекло его теперь безраздельно.
С молодых ногтей Карцев питал  особую  склонность к такому его жанру, как пластика малых форм. Проще говоря, в его чутких, несмотря на размеры пальцах, обычный кусок глины в считанные минуты превращался в парочку экспрессивно совокупляющихся или пожирающих друг друга чрезвычайно выразительных  сюрреалистических уродцев.
Не имея специальной подготовки, он легко поступил на ХудГраФ и, не прикладывая  сколь-нибудь заметных усилий, доучился до четвертого курса.
И вдруг понял - это произошло с ним после единственного, данного им на педпрактике урока труда в шестьдесят шестой школе, что это и была его лебединая песня. Больше он порога школы не переступит!
К решению этой непростой во времена распределения молодых специалистов проблемы, Карцев подошел, как всегда, системно. И уже к пятому курсу в его военный билет была вписана статья четвертая, что для человека посвященного означало: отечество безвозмездно и навсегда, т.е. безо всяких перекомиссий в будущем оставляло ему священный долг по защите своих рубежей по причине неизлечимого общего психического заболевания.
Разумеется, в услугах такого учителя рисования, черчения и труда (а именно это должно было значиться в его дипломе) оно не нуждалось также.
В качестве бонуса к диагнозу «шизоидная психопатия», Карцев получил удостоверение инвалида второй группы с пенсией в пятьдесят четыре рубля, что примерно соответствовало повышенной стипендии и сильно скрашивало ему оставшиеся до диплома месяцы.
Тут уместно будет сделать одно небольшое замечание в защиту так легко якобы поверившей ему врачебной комиссии. Попытка после окончания ВУЗа повторить его подвиг, предпринятая неким нашим сокурсником, юношей, к слову, весьма экзальтированным и куда более, нежели наш белокурый богатырь подходившим под означенный диагноз, окончилась, как и абсолютное большинство подобных затей, службой в Забайкалье  в строительном батальоне.
Горечь разочарования усиливало еще и то, что не пытайся он равняться с Карцевым, рисовать бы ему агитки где-нибудь в Новосибирске, при штабе округа.
- У нас, сумасшедших, все по-другому…- заметил тогда Карцев.

Впрочем, до выпуска  оставалось  полгода и Карцеву еще предстояло сделать дипломную работу. На скульптуре он защищался один со всего курса и на его долю выпала участь весьма ответственная. Вуз носил гордое имя классика пролетарской литературы, и Карцеву предстояло, предварительно утвердив проект, отлить бюст оного в гипсе, для последующего торжественного установления его в фойе главного корпуса.
В руководители ему назначили известного в городе немолодого уже скульптора, едва ли не круглый год занятого изготовлением памятников вождям и героям всех, начиная с районных, уровней.
Памятники эти, как правило, предназначались для привокзальных площадей райцентров, центральных усадеб крупных колхозов, краеведческих музеев и прочих объектов народного хозяйства и культуры.
Скульптор этот, зная Карцева еще по спецпрактикуму в своей мастерской, вполне доверял ему как профессионалу. Он предоставил ему свою мастерскую на два месяца, почти до конца мая и ни разу не потревожил талантливого ученика своим присутствием.
Карцев ликовал! Свобода и творческий процесс захватили его целиком. Пятьдесят четыре пенсионных рубля он пропил с товарищами в первую же неделю и далее расширял границы своего вечно мятущегося сознания с помощью бесплатно предоставляемых ему государством психотропных средств, которыми он, по специальным рецептам отоваривался в восьмой аптеке.
Он ваял, бесстрашно пробуя все новые и новые подходы к изображению, давно уже ставшему классическим. Разумеется, эскиз на бумаге и его глиняный вариант давно были утверждены на кафедре, но где Карцев и где эта законопослушная серость?
Некая проблема для него, а скорее, для будущих зрителей его творения состояла лишь в том, что он никогда не был прилежным студентом и из всех предметов выделял лишь историю искусств, посещая, кажется все без исключения лекции.
Происходило это, разумеется, не из-за любви его к музейным сокровищам, а исключительно благодаря личности преподавателя, милейшего Леонида Петровича Елфимова.
Однако и здесь Карцев оставлял за собой право на свое, ну очень особенное восприятие. Из всего многообразия впечатлений, он вынес в числе прочих, не слишком далеко  выпадающее из ряда ему подобных, подходящих к случаю, следующее.
Весьма чтимый им великий русский художник Валентин Серов, будучи, как известно, блистательным портретистом, любил также на досуге делать чрезвычайно живые наброски разных животных, с коими сравнивал позднее, в приватных, разумеется, беседах, некоторые свои модели.
Так, красавица графиня Орлова была у него гусыней, а доверенный Карцеву для очередного увековечивания  писатель оказался у Серова ученым шимпанзе.
Впрочем, на работах самого Серова его дар анималиста никак не сказывался. В профессии он был человеком настолько щепетильным, что к последнему его заказчику, прождавшему лишних сорок минут после назначенного часа, явился малолетний сын художника, чтобы с порога, едва переведя дух, сказать:
- Извините, сегодня сеанса не будет. Папа умер…

Карцев же пожизненно пребывал в уверенности, что никому ничего не должен. И, когда руководитель проекта, дня за три до защиты диплома появился, наконец, в  мастерской, он застал своего весьма широко трактующего свободу творчества подопечного, созерцающим уже отлитое в гипсе готовое творение.
Угрюмый Суматранский примат, вдвое больше натуральной величины, с пышными усами и опрокинутым в себя взглядом, пристально взирал на мир со скульптурного станка.
При этом сходство с великим пролетарским писателем было потрясающим.
Скульптор впал в настоящий аффект. Он только что вернулся из Исилькуля, где на центральной площади было установлено его последнее пятиметровое творение, отлитое в бронзе, и столь резкий переход от сурового реализма к мощной экспрессии его подопечного пробудил в нем неуправляемую пещерную ярость.            
С огромным зубилом для первичной обработки мраморных  плит, он гонялся за Карцевым по пустынной мастерской.
Зрелище было сюрреалистическим. Росту скульптор был едва за полтора метра. Зубило в его длинных цепких руках напоминало скорее копье. Он преследовал жертву между стеллажами со слепками античных масок и гипсовыми героями, безжалостно опрокидывал на пол внушительных размеров женские бюсты, сбивал с полок обрубки бронзовых конечностей.
Длинный, хорошо скоординированный Карцев ловко маневрировал между многочисленными творениями мастера, двигал, спасаясь от страшного орудия, станки и каменные плиты…
И когда через четверть часа, опрокинув в мастерской все, что только можно, скульптор, наконец, прижал его к стене, силы покинули охотника.
Уткнувшись головой в живот гиганта, он всхлипывал от пережитого культурного шока. Длинная прядь, всегда тщательно зализанная с левого виска, упала, обнажив бледный череп. Плечи его сотрясались. Зубило, отбив Карцеву ноги, выпало из его рук.
- Зачем?!- всхлипывал скульптор.- Что я тебе сделал?
Карцев, тоже плача от сострадания и боли в ноге, орошал слезами лысину ваятеля.
- Зачем мне жить?- выкрикивал он, находясь с утра под сильным действием амитриптилина.- Я никто, я просто никто!..
Немного успокоившись, скульптор вернул зубило на место. Принял в количестве ста пятидесяти граммов всегда носимый им с собою в плоской фляжке лучший адаптаген всех времен и народов и, занюхав бархатным рукавом, заявил:
- Выруливай сам, как знаешь. А я до среды на больничном…

Был вечер субботнего дня. Защита дипломных работ на худграфе должна была состояться  в понедельник, в полдень.
Карцев подмел останки гипсового классика. Выкинул  вместе с ними разбитые надежды на карьеру успешного Советского скульптора, хотя бы изредка получающего так называемые соцзаказы и замесил глину.
В понедельник он блестяще защитился. Великий пролетарский писатель вышел у него духовно-истощенным, с почти аскетичными щеками и ясно читаемой на гипсовом челе болью за все угнетенное человечество.
Убери его знаменитые усы, и голову вполне можно было бы представить на плечах озаряющего путь собственным сердцем одного из его героев.  Бюст этот и по сей день стоит на втором этаже сохранившего свое имя теперь уже педуниверситета.

Карцев же, немного погуляв и заняв денег у  своих Питерских и Прибалтийских друзей, чтобы часть финансового потока пустить затем на погашение долга друзьям Омским, а часть, чтобы из Питера съездить за тем же в Каунас и вернуться обратно  на берега Невы, осел, вконец запутавшись, на шее матери-пенсионерки, бывшей учительницы начальных классов.
Кредиторам его до Сибири было не добраться. Накладные расходы сильно перекрывали не столь уж значительные его долги и он, потихоньку что-то рисуя, опускался все ниже в пучину своих интеллектуально-депрессивных экзерсисов…
И, когда к своим двадцати восьми годам Карцев превратился во вполне асоциальную, то есть, как нельзя лучше подходящую для работы со мной личность, я ему позвонил.
В ту пору я уже больше полугода работал с архиепископом…

Честно говоря, больше мне тогда и обратиться было не к кому. Карцев же был человек, что называется, во всех отношениях неоднократно и разнообразно мною  проверенный. 
Незадолго до нашей работы в церкви, он еще раз доказал свою надежность.
               
24

- И к мужу твоему вожделение твое, и будет он властвовать над тобой…
Голос у Карцева еще со школы низкий, красивый. Такому бы голосу с амвона звучать…
Карцев полулежал голый в позе Рембрандтовской Данаи, поперек разложенного скрипучего дивана. Огромная ладонь  прикрывала сморщенный срам. Спиной Карцев подпирал траченный молью реликтовый восточный коврик.
Только вместо служанки  его совершенную плоть тогда созерцала Людмила.
Добрая женщина тридцати семи лет в  кружевном лифчике из Березки и черном тугом подъюбнике внимала ему со стула чуть сбоку.
Щуплый верх. Тяжелые мучнистые бедра. Сдобными ладонями она горестно обнимала колени.
- Котик,  это твое? Красивооо.… А у меня с Колей… только властвовать осталось.

Они провели вместе уже больше двух часов. И с каждой неудачей красноречие Карцева сильно прибавляло: 
- Мужчина для женщины - как Творец для мужчины, начало дающее…
Карцев сделал паузу, вслушиваясь в собственный трубный голос.
 - Он для нее всегда единственный. Через него женщина получает свет наслаждения своего, свет самой  жизни… Он один наполняет ее сосуд, от него   одного зависит она…Мужчина, Люся,  корень ее…
- Корень, - сложив жирно накрашенные губы, Люся потянулась к его ладони.
- Из  плоти его, - сказал Карцев, - создана она! В помощь ему. И принадлежать  она должна  ему одному!
- Одному, котик…

 Красивые длинные ноги Карцева почти  перегораживали крошечную угловую комнатку на седьмом этаже. Он слегка сжал ладонь, разочарованно шевельнул пальцами в паху,  широко повел левой, свободной рукой.
- Все мы  осколки общего сосуда! Все мы созданы для наполнения его светом.
- Да, зайчик, - ворковала Люся, не в силах оторваться от  мускулистых бедер Карцева.
- А я?! Я не могу сделать  счастливой даже тебя!
Люся поджала губы.
- Тебя надо ваять! – Карцев с отвращением глянул на ее колени. – В камне. А я пуст. Я не могу нести свет женщине. Я ошибка, неудачный опыт, что-то перепуталось при нисхождении моей души в этот мир. Осколки составились не так, неправильно! Зачем мне теперь этот рост, эти руки?! В человеке все должно быть гармоничным!
- Сашечкааа…- Люся опустилась перед ним на колени, положила  теплые ладошки на его бедра.
- Мой Коля говорит, что счастлив не тот, у кого много, а тот, кому достаточно…
Она уже склонилась над ним, коснулась его  мягкими губами…

Но Карцев вдруг дернулся, бухнул головой в коврик, еще, еще раз, прямо в центр восточного орнамента, с  жаром выкрикнул:
- Я в ловушке! В тупике! Ты загнала меня в угол! Зачем мне жить?!
Он сильно покраснел. Весь, до багряного орнамента на коврике,  всем своим большим  белым   телом. Не отнимая ладони от паха,  он вскочил с дивана, с силой оттолкнул  женщину и бросился вон из комнаты.

Подполковник Николай Васильевич Кривцов возвращался домой. Ехать на Левый берег на сером с мигалкой Уазике с полчаса.
Водитель – срочник Сережа из Искитима. Крутится вокруг его старшей, Оксаны. Пусть крутится. Папа у него директор тамошнего кирпичного завода. Сам после техникума.
Оксану с рук сейчас не сбыть - она дров наломает.
Машина миновала забор с вышками и уходящей в небеса железной сеткой, вывернула на проспект Мира.
А у Людки кто-то есть. Уезжал в Афганистан, сказал ей: узнаю – убью. Но так не узнал же. Значит, пусть живет. Пока…

Кривцов хохотнул, открыл форточку, закурил. Рослый, справный, с толстыми влажными губами. В последнее время он еще отяжелел. Готовит Людка хорошо, не отнять.
После Афганистана, где Кривцов был советником в полку Царандоя, он пошел на повышение. Получил трехкомнатную на Левом берегу, следующую звездочку и  полсотни срочников из Новосибирска.
Пополнение к нему приходило грамотное, по большей части после техникумов. Были ребята и с высшим образованием.
В городе их обычно поднимали на усиление. Куда-нибудь в Порт-Артур,  на Старую Московку…
Периодически Кривцов уезжал в длительные командировки: Фергана, Сумгаит, Баку.…
И всегда он привозил своих живыми. Может, Афганистан сказывался. А может, дело было в нехитрой Кривцовской идеологии, которую он в первый же день в Баку внятно изложил своему новому заму.
- Знаешь, в чем разница между ними и нами? Они у себя дома. А нам домой еще вернуться надо…

Но у Людки по - любому кто-то есть.
 
Начинал Кривцов в конвойной роте, под Кемеровом. Жили в заснеженном по трубы лагерном поселке. За те годы, говорил он жене, тебя надо крестом наградить. Деревянным.
- Коленька, - хихикала Люся, - деревянные только на могилку ставят.
Легкая, в руках все горит. Рядом с ней всегда было тепло. Но дура…
- Тебе видней, - отвечал он. – Это за тобой поп ухлестывал.
- Не поп, а батюшка, - обижалась Людмила. – Он жениться хотел! К папе с мамой моим  приходил. Его тогда в приход наш прислали. Молодой, а матушки нет. Нехорошо это у них
- У нас это тоже нехорошо, - говорил тогда Кривцов, катая Людмилу по кровати.
Свинья, - терпела она. Душ, когда пьяный, перед сном не принимает. В ванной сморкается. Зачем она за него вышла?!

Как-то, перед Восьмым мартом, в обувном, где она работала, поделилась Люся с девками наболевшим. Кривцов тогда еще из Баграма открытки слал.
Девки, ага, девки, всем за сорок, разведенки, все без мужиков. Как они тогда оживились! Какой он, да какой?! А Коля как раз очередную посылку передал - телевизор Шарп, два магнитофона, тряпок импортных тюк.
Волгу из Новосибирской Березки в прошлый отпуск пригнал. Гараж рядом с домом. Дачу построить собирался, как вернется - землю под Лукьяновкой уже выделили.

Ну, Люся, голубиная душа - замуж в восемнадцать лет выскочила девушкой и брякнула, как оно есть на самом деле. Спичечным коробком по столу.
- Два, - говорит. – Два коробка в длину. А так – как в бочке затычка.
Девки и давай ржать. Да зачем он тебе такой? Что за мужик, мол, одни погоны…
Люся уже и пожалела об откровенности. Но разговоры скоро стихли, а она призадумалась. Пока не знала, вроде и ладно все было. А теперь все не так…
И она завела Володю. Ему двадцать семь, молодой. Жил неподалеку, в Солнечном, с матерью. 
Ласковый такой.… Да и Люся на него не скупилась. Часы, зонтики, рубашечки- батники. Коля слал барахло, не считая…
Но месяца за два до его возвращения, она призналась, кто ее муж.
Володя исчез сам, ничего  объяснять не пришлось.
А теперь уж  и Оксана на выданье,  младшая подрастает...
Невезучая я баба, - жалела себя Люся, нарочно выбирая в отделах женского белья жуткие трикотажные панталоны.
На Кривцова они действовали не хуже брома…

УАЗ свернул на мост. По Лукашевича и направо, на Волгоградскую. Минут пятнадцать и дома. Хозяйка она хорошая…

Часу в шестом в дверь моей  квартиры, она же мастерская, скандально громко постучали.
Звонок, конечно, имелся, еще со времен сдачи дома. Старый и вполне дееспособный. Но чтобы им воспользоваться, требовалась сила или хотя бы некоторая сноровка.
- Кого, ****ь, несет?! – стараясь не слишком раздражаться, чтобы не сбивать настрой, с раскрытой опасной бритвой в руке, я пошел открывать.
Меня оторвали от работы. На мольберте остался холст с недописанным лесным пейзажем.
Я только что соскоблил бритвой отражение в вечерней воде, протер это место луком и загустевшим льняным маслом и собирался еще раз переписать его.
В маленьком пруду, скорее омуте, перед закатом, черно-зеленая вода выглядела глубокой, уходящей к центру Земли.
На низком крутом берегу две растущие из одного корня молодые сосны срослись, как в соитии.
Красный луч в их створе в отражении казался бьющим снизу, чуть не от раскаленного земного ядра.
Еще немного и кипящая лава пробьет толстое закопченное стекло, вырвется на поверхность, зальет все окрест клубящимся быстрым огнем.
Березы на заднем плане сгрудились голые, тихие…
И берег, и вода были написаны круговыми, сходящимися к воде мазками. Мне хотелось, чтобы был слышан этот отдаленный глухой рокот…

На пороге стояла Оксана, старшая дочь Люси. Крупная, красивая, хорошо выкормленная, с безобразно-хамской повадкой.
- Где моя мама?!- завопила она с ходу.
- Привет, - сказал я, не убирая бритву.
С год назад Люся заказала мне ну очень парадный, «дорого-богато» портрет Оксаны к школьному выпускному.
Я сделал пару набросков с натуры. Взял несколько хороших цветных фотографий.

Позировать Оксана приходила с матерью. Люся приносила мерзкий сладкий ликер и сникерсы.
Оксана грубо кокетничала, несла, не смолкая, всякую дичь. Люся жеманно хихикала.
На втором сеансе она познакомилась с Карцевым.

Карцев сидел тогда у меня в гостях,  в сизой облезлой кофте, линялых джинсах, с гривой белокурых волос.
Пил пиво и со знанием дела  рассуждал о  французском портрете восемнадцатого  века.
Наттье, Шарден, Кантен де Латур, Фрагонар…

Люся была очарована им сразу. И сразу же напросилась к нему работы смотреть. С посылом позже что-нибудь  у него заказать. Не помогли и бессильные перед ее энтузиазмом попытки Карцева сослаться на творческий кризис.
Ценительница изящных искусств ухватилась за него реально.

Ближе к концу работы я переписал на портрете руки. Сделал кисти полегче.
Кость у Оксаны была широкая, отцовская. Руки никак не монтировались с воздушным, нежно-салатовым платьем в рюшах и кружевах.
Кривцов, забирая работу, выложил из кителя, заранее оговоренные двести березовых чеков.
Раму потом сделали умельцы в батальоне, массивную, резную.
Так  мы и познакомились.

Обмывали портрет двумя днями позже у Кривцовых. Напились до бесчувствия. Не помогла и обильная Люсина закуска.
Ей тогда делали зубы в больнице УВД. Мужчина-стоматолог, наверное, шутки ради, уверил ее, что спиливает ей зубы потому, что они начинают расти под коронками.
И Люся чуть не до слез отстаивала авторитет ведомственной медицины перед усомнившимся в таком невероятном факте мужем.
К вечеру, включив магнитофон, она взялась демонстрировать свои бесчисленные наряды.
Кривцов сморщился на левую сторону:
- В Сумгаите по всей улице чемоданы потрошеные валялись. Барахло из окон выбрасывали…
- А чего не взял? – весело, не прерывая дефиле, спросила Люся.
Кривцов замахнул очередную стопку, сказал глухо  в стол:
- Там хозяева в квартирах остались…

В тот вечер домой условновменяемого меня доставила вызванная Кривцовым машина с решетками и мигалкой. 
 
- Как он тебе? – осторожно спросила Люся, убирая со стола.
Прощаясь, их младшая, двенадцатилетняя дочь Катя, по-взрослому влажно поцеловала  меня в губы. Хорошо, Кривцов ничего не заметил.
- Пить с ним можно, - определил он тогда.

Позже дружное семейство не раз звало меня с собой в СКК Иртыш на  ненужные мне, но вроде как престижные для областного центра гастроли столичных знаменитостей. На нулевой ряд, у самой сцены.
Кривцовские бойцы обеспечивали подобного рода действа, и он брал у замдиректора билеты.

- Где мама?!  - Оксана выглядела грозно. Красный Адидас из Березки, туго набитый корпулентной фигурой готов был лопнуть, обрушиться на меня.- Папа к семи вернется! Вы знаете, что будет?!
Она все пыталась заглянуть за мое плечо, словно надеясь обнаружить  в квартире загулявшую мать.
От краплачного костюма и тяжелого полыхающего макияжа коридор быстро нагревался.
- Зайдешь, проверишь? – Я сложил бритву, убрал ее в карман. – Нет ее у меня. И не было сегодня.
- Но она же с вами утром поехала! Что я папе скажу?!
- Оксана, давай так. Я сейчас сяду на телефон, обзвоню знакомых. Наверное, она по магазинам в центре пошла. Или в пробке стоит на Ленинградском мосту. Иди домой и готовься к обороне. Желательно, глубоко эшелонированной. Вдруг пробка большая? Я как что узнаю, сразу отзвонюсь. Ступай с Богом, хуже будет, если отец придет, а дома одна Катя.
- Вы моего папу не знаете, - с угрозой сказала Оксана, и я выпихнул ее из квартиры.
- Придешь домой, мама уже там!
Я захлопнул дверь. Повернул на два оборота ключ.
– Или нет...
Подумав, я закрыл дверь еще и на задвижку.

Карцев взял трубку на втором десятке гудков.
- Саша! Ты куда, на, Людку дел?! Вечером ее муж не застанет, готовь, на, четыре доски!
Карцев обиженно загудел.
- Мир вокруг нас совершенен. И если ты называешь кого-то разными скверными именами, не обвиняешь ли ты тем самым того, кто его создал? Зло приходит в наш мир только затем, чтобы мы осознали его в себе, а все, что происходит с нами, происходит только внутри нас.  Мы должны честно признать - мы оступились, и мы оба по уши в дерьме!
- Саша! Сейчас полседьмого!! Ее муж перестреляет нас еще сегодня!
- Нам следует с достоинством принять неизбежное. Нет ничего в мире, что не было сотворено от начала его. Нам следует лишь дождаться этого…
А наказание – всего лишь подсказка доброго Отца нерадивым сыновьям его. Все мы идем путем бесконечных страданий, если всякий миг нашей жизни не стремимся быть впереди них, думая о том, как нам угодить Ему.
Мы как малые дети, без понуждения с нами никак… Сказано – кто убрал розги, тот ненавидит сына...
Людмила где?!! – стряхнув липкие Карцевские тенета, зарычал я. – Ты куда тетку дел, псих?!
- Люды больше нет, - отвечал Карцев смиренно. – Люда умерла.
- Что?..
Люда умерла…. Ушла, покинула нас и этот самый темный, низший из всех сотворенных миров, мир,  куда проникает лишь тонкий луч живительного света.
Мир, созданный для того, чтобы мы осознали, в какой  тьме, на каком дне мы стоим, чтобы,  оттолкнувшись от него, мы скорее бы начали подниматься…
- Александр, - прервал я его устало, - вы мне пару раз излагали свои взгляды на устройство Мироздания.  Чуть позже я с радостью вернусь к нашим философским диспутам. Люда  где?!!
- В чемодане, - отвечал Карцев, помолчав, уже своим обычным скучным голосом. – В большом дерматиновом мамином чемодане.
- В чемодане…
- И в моей спортивной сумке. Помнишь мою сумку? Я с ней еще на тренировки к вам ходил. Большая синяя сумка, КС, Крылья Советов. Сейчас-то почти стерлось все, но сумка хорошая, крепкая. Она мне от старшего брата досталась, он боксом в Спартаке занимался. Ремень у сумки, правда, дрянь, но ручки держат. Так я ее для верности еще обвязал. Тесьмой брезентовой. Никуда теперь не денется.
- Кого ты тесьмой обвязал?
- Сумку Крылья Советов. С Люсей. Ну, то есть с тем, что в мамин чемодан не вошло.
- А-а.… То-то я думаю, зачем тебе еще сумка старшего брата? Крылья Советов.…  Как это случилось, а?
- Случайно, - уже охотней отозвался Карцев. – Я ее оттолкнул шутя.  А она затылком о батарею. Ты видел у меня в комнате красную чугунную батарею? Я ее нарочно кадмием красным покрасил еще прошлым летом. Красной она кажется горячее, когда топят плохо. И ведь так  удачно сложилось, как знал! Крови на ней не видно совсем, мама и не заметит. А на полу я все замыл, не беспокойся!
- Удачно, - помолчав, одобрил я. – Главное, чтобы мама ничего не заметила…
- Валера, - проникновенно сказал Карцев, - мне теперь нужна твоя помощь.
- Можешь на меня рассчитывать. Я тебе передачи в больничку  носить буду. Курицу вареную.
- Я неприхотлив, - скорбно сказал Карцев. – Для меня кусок хлеба и стакан чистой воды достаточны. Надо сокращать свои желания, и тогда в душе постепенно освобождается  место для наполнения ее тонким, по-иному не достигающим нашего мира светом. 
- Саша, зачем?! Ну, на хрена ты ее по чемоданам разложил?! С твоим диагнозом тебя дальше дурки не заперли бы. И то на время. Сдался бы врачам. А теперь ты доктор Лектор с улицы Маяковского!
- Из страха. Только из страха... А страх – он основа всякой мудрости.
-  Я не ослышался? Мудрости?!
- Все в жизни любовь, Валера. И только одной любовью мы ее мерим. Это, как темнота, которой и нет вовсе, а есть только плохое освещение.
- Переходите уже к чемодану, Александр! И к сумке!!
- Я и говорю. Есть страх наказания. Здесь или там, позже. Есть страх не получить вознаграждение. Но это все ловушки! Я теперь говорю совсем о другом страхе. Когда имеешь любовь совершенную нужно испытывать страх лишиться даже малой ее толики.
Как если бы ты имел от рождения в своей полной, нераздельной личной собственности Джоконду, скажем, Леонардовскую. И вдруг царапина ней! Даже незаметная совсем. Это же, как бритвой по сердцу! А любовь куда больше. В этом-то страхе вся мудрость.
- Ну?..
- Грубый ты человек. Я попал в ловушку! В петлю совсем другого страха, страха наказания. Этот дурной страх уловляет нашу душу, закрывает от нее любовь совершенную.
- Саша, даже если ты съешь останки несчастной Люси, тебя ожидает только квалифицированная медицинская помощь.  А я сяду.
- Лучше сесть, чем быть застреленным безумным подполковником.
- Это ты говоришь о безумцах?
- Валера, я могу провести лучшие годы с маньяками и убийцами!
- Вы поладите, поверь мне. Будешь завотделению санбюллетени рисовать. Я тебе гуашь подгоню, как обустроишься, ватман. А курицу можно и гриль.
- Валерий!- возопил Карцев. – Тебе бы только пожрать. Границы нашего языка – суть границы нашего мира. То, что ты сейчас говоришь обо мне, это не мое! Мое – это то, что я говорю тебе. Ты должен мне помочь! Люся женщина мелкая, но тяжелая. Мне одному за раз не вынести, что соседи подумают?
- Вдвоем, оно конечно, не так подозрительно.
- А я о чем?! Ты приезжай ввечеру, как стемнеет. Главное, до прихода мамы успеть... Валера…
- Что?
- Это ведь ты ее ко мне привез!
- Я помню.
- Да, еще…
- Что, есть  кто-то еще?
- У тебя нет сердца. Люда в ванне одна, не волнуйся. У меня еще просьба. Ты возьми по дороге водки.
- Сколько?
- Ты мою позицию знаешь. Могу и хочу я всегда много, но это во мне говорит мой эгоизм. А я его постоянно сокращаю.
- Значит, чекушку?
- Каждому. Чтоб после, с устатку.
- Кончил дело, гуляй смело? Ты, душегубец, сиди, на, тихо! Трубку не бери. Сам никому не звони. Как стемнеет – я у тебя.
И я положил трубку.
- А там посмотрим…

Никаких конструктивных идей по поводу «остаться в живых» у меня не было. Мысли слиплись, как монпансье в жестяной банке.
Я сел перед мольбертом. Уставился в тяжелое сырое небо на холсте…

Такое небо было над Пушкинским кладбищем в прошлом октябре. Умерла моя очень дальняя  родственница. Строго говоря, и не родственница вовсе, так…
Но хоронить бабку, кроме меня, было решительно некому. И Кривцов  меня  тогда  выручил…

Дежурный ждал к восьми на КП. Провел мимо плаца и спортплощадки на третий этаж белого кирпичного здания.
Кривцов сидел за столом с тремя телефонами в узком, как у завуча кабинете. Кивнул, поднял внутренний.
- Зайди.
Через минуту в кабинет вошел старший прапорщик, усатый, с шальными глазами. Молча протянул горячую чугунную ладонь.
- От небритости и нечищеных сапог – один шаг до предательства, - пошутил Кривцов, и прапорщик машинально провел по выскобленному подбородку.
- У нас тут не милиция, - Кривцов с одобрением глянул на его сияющие сапоги. – Возьми восемь человек, шишигу тентованную. Досок брось. Положите, если могила сырая будет.
Он что-то черкнул в раскрытом журнале. – Сделайте все по-человечески…
Прапорщик вышел, а Кривцов попросил:
- Ты ребят покорми, к обеду не успеют. Но водки не наливай. Им домой скоро…

Когда все было кончено и вспотевшие солдаты у поминального столика принялись за бутерброды, мы с прапорщиком отошли к тополю.
Разлили. Выпили сначала за помин души новопреставленной. Прапорщик мощно зажевал. Мне кусок в горло не шел со вчерашнего дня.
- Попал ты, - я кивнул на его облепленные грязью голенища.  Достал недавно подаренную  Кривцовым выкидуху - образчик работы лагерных умельцев, рассек большое зеленое яблоко.
Протянул, разлил по второй. Прапорщик выпил, грызанул яблоко.
- Помнишь меня?
- Нет.
- Да ладно тебе! Ты же капитан из конвойных. Сам говоришь - попал! А зачем твои снайпера по нам били? Я с «Мухи» и шмальнул. Один раз. По чердаку.
Он снял фуражку, пригладил жесткие волосы, сунулся ближе.
- Узнал?
Прапорщик смотрел на меня почти с любовью.
- Удачно ты…
- А то ж! Все живы. Помнишь, как вы к нам в гости ходили?
Я разлил водку.
- Теперь начинаю.
- А Абу помнишь?
- Как же. Абу…
- Ребята потом рассказывали. Засланный был казачок. Его потом, - усатый провел себе по горлу. – Ты один раз был, а у меня шесть командировок. Давай еще и поехали! Мне к четырем доложить надо. – Он глянул на часы. - Тебя домой или с нами? Я тебя потом,  если что,  на своей довезу.
Он достал жестяную коробочку, бросил в рот таблетку.
- Антошку будешь?
- Не, я так…- Я с сомнением посмотрел на глотающего «антиполицай» прапорщика.- Давай домой.
На обратном пути меня, голодного, сильно растащило. Но вылез я из кузова сам, аккуратно. Подошел к кабине, сунул прапорщику  две бутылки водки.
Тот вылез, сцепился со мной  ладонями, долго стоял рядом.
- Давай, брат.
- Давай.
- А я тебя часто вижу. Мы ж соседи.
- Все мы здесь соседи, - сказал я, держась за него. – Береги себя.
- Чего беречь? Двух ребер нет и контузия,- и прапорщик загрузился в кабину. – Это моя земля!
Я согласно кивнул.
Прапорщик захлопнул дверь, высунулся.
- Наша земля!

Дома я вполз под душ и даже напек блинов. Вечером заехали Кривцов с Люсей, помянули старушку.
Прощаясь, я вынес к Уазику оставшиеся пятнадцать бутылок водки. В те времена водкой в таком количестве можно было затариться только по справке о свадьбе или похоронах.
Водка пришлась Кривцову очень кстати. Со вторника у него начинала работать комиссия из Новосибирска.

Мысли все никак не хотели отходить далеко от кладбища. А если Карцев врет? С него ведь и не такое станется. Но чтобы Люся по доброй воле не явилась домой к приходу мужа?..
Опять же, толкни ее Карцев своей ручищей несостоявшегося дискобола, она и без батареи ласты склеить могла.
Меня просто корежило. Тело горело так, будто температура зашкаливала. Стыднокаксукастыдно...
Почему-то даже перед усатым прапорщиком…   

Я достал с антресолей рюкзак. Сложил в него пленку. Чертов псих. Надо ехать, на месте разбираться.
И тут зазвонил телефон.
- Я же сказал, на, не звонить мне!!!
- Дядя Валера, - кротко начала Оксана, - мамы нет.
- А-а, это ты. Да все нормально. Мама поехала в Торговый центр. Папе твоему подарок выбирать.
- Подарок? – зло повторила Оксана. – Это в честь чего это?!
- Бритву, - уточнил я. – Туда бритвы хорошие завезли. Город Бердск, Новосибирской области, с тремя плавающими ножами.   
- Я вас поняла, - сказала Оксана. – С тремя ножами. А ничего, что у папы их три?! Золлингеновская опасная, японская электрическая и еще какая-то, в коробке запечатанная.
- И она грохнула трубку.

А я вернулся к мольберту. 
Черно-зеленое закопченное стекло омута низко гудело. Кипящая лава неудержимо рвалась из преисподней.
- Кто людям помогает, теряет время зря…
Я даванул на палитру волконскоит. Пока светло, можно  еще поработать. Слой лессировки на воде не повредит.
Забывшись, я уже начал было писать, как снова зазвонил телефон.
- Котик…
- Кто это?!
- Это Люда… Котик, у нас такое горе…

Я помолчал. Чтобы не материться в трубку.
- Оно у нас с тобой общее, Люся.
-Валера, Саша умер!!!
- Да что ты? А сама ты где?
- Я уже дома. Раньше идти боялась…  Валера, Саша умер!!!
- Я слышу. В таком случае, он сейчас где-то рядом с тобой.
- Валера! – Люся уже рыдала. – Я детьми клянусь! Саша с балкона выбросился!

- Вот дурак, - восемью часами раньше Люся разлила по выставленным Карцевым стаканчикам принесенного ею  ликера. Отпив немного, вышла из комнаты.
В миниатюрной спаленке матушки Карцева, учительницы начальных классов с полувековым стажем, умещались идеально застеленная стеганым бежевым покрывалом кровать и узкий шкаф. Сейчас она была на даче, где-то по Сыропятскому тракту.
Дома ее ждали не раньше  восьми  вечера.
Карцева в спальне не было.
Люся еще отхлебнула обжигающего сиропа, заглянула в шкаф, зачем-то под кровать и за дверь.
- Котик, - позвала неуверенно.- Ты где?
Тут она заметила тихое шевеление на стене.
Плотная желто-зеленая занавеска во всю стену. Откинув ее, Людмила обнаружила приоткрытую балконную дверь. Осторожно высунулась на пустой неостекленный балкон.…Ставши на четвереньки, живо проползла к перилам.  Заглянула вниз.
Тополиные кроны  вплотную подступали к дому, мешали разглядеть исковерканное голое тело внизу.
Люся громко икнула. Ей показалось,  звук этот был слышан соседям до первого этажа.
- Котик…
Не поднимаясь с колен, она сдала назад,  в комнату. Допила залпом  стакан, потом второй, налитый для  Карцева, пропела:

Виновата ли я?
Виновата ли я?
Виновата ли я, что
люблю…               

Бормоча, Люся в горячке натянула  юбку, ссыпала со стола принесенные конфеты. Несчастная она баба. От мужа всю жизнь толку не добьешься. И этот.…Что она говорю, прости Господи!
Он там, внизу.… А может,  живой еще? Люди добрые Скорую вызовут, соседи там.… Убьет ее теперь Коля, все равно теперь узнает и убьет!  И Валерку убьет…
Она убрала в сумочку бутылку и оба стакана. Окинула прыгающим взглядом комнату. Наскоро одернула  покрывало на диване и, поправив в прихожей волосы, выскользнула из квартиры. 

Я вернулся к мольберту, отер кисти. Прописать, разделить стволы у березок. Они шумят, порываются сняться с места.
Но казнь пока откладывается, да и не дано им знать, что их ожидает, незачем им так жаться друг к другу.
Пригасить, загнать лессировками пламя поглубже. Еще не факт, что лава вырвется на поверхность.
Пусть сросшиеся сосны целуются на берегу. И край неба на западе очистить, чтобы больше кобальта проглядывало…
Я смешал краски, растер их на палитре и, вдыхая запах масла и разбавителя, с вожделением прикоснулся к холсту.
Холст я любил тянущий, крупнозернистый, на таком воздух чувствуется лучше,  свет вибрирует, тени глубже, прозрачней. Или мне так кажется…

Но режущий звонок снова выдернул меня из вечернего леса.
Звонил Карцев.
- Ты еще дома?!
- А где мне, по-твоему, быть?
- На верном пути. С добрыми намерениями и двумя бутылками водки.
- Это ты, болезный, теперь проставляться должен! Отмечая свое чудесное спасение. Ты что, до земли так и не долетел?
Карцев немного помолчал.
- У меня не было другого выхода...
- Ага. Только как с балкона. Голому. Я и спрашиваю терпеливо: - ты что, на клумбу ебнулся? Или выжившая Люся плохо искала, а ты в кладовке гасился?
- Не. Я с балкона. На шестой, к бабушке снизу. С моим ростом чего? На своих  повис, на ейные перила стал.
- Голый?
- Нет, смокинг одел! Убьюсь, думаю, - мертвые сраму не имут. А спасен буду – так бабка внизу слабовидящая.
- Рада, небось, была? Унучек, давай, мол, чайку по-соседски втащим с малиновым  вареньицем. Карлсон ты наш.
- Бабуля ко мне вполне толерантна. Ей один хрен, что голый, что в перьях, ничего не видит. Она с матушкой моей общается. Только у нее племянница в гостях была…
- Тоже слепенькая?
- Да откуда  ж мне знать?! При мне очков не надевала.
- Это, душа моя, исключительно для того, чтобы не ослепнуть от сияния ваших белоснежных  ягодиц.
- Черствый ты, темный. Мир вокруг поглощает тебя
- А я за шо?! Вся надежда на тебя. Сегодня ты светил двум обделенным мужским вниманием женщинам и слепой старушке.  А завтра, если ты приедешь ко мне поутру со своей - я подчеркиваю,  водкой,  я готов обсудить с тобой вопросы дальнейшего освещения нашего темного мира. Чувствуешь, как я от тебя опылился? А сейчас, можно я пойду дальше красить?
- Подлый народ, - скорбно выдохнул Карцев и положил трубку.
А я с чувством продекламировал:

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей…

Сильное стихотворение. Я раскрыл бритву и с каким-то сладострастием принялся соскабливать край неба. Может, самое сильное о войне... Особенно хорошо сказал поэт-фронтовик о дымящейся крови товарища. 
 
Работу эту я «увидел», когда еще только натягивал холст, смачивал его водой, с нежностью вколачивал гвоздики. Сначала по центру каждой стороны, крестом, потом к краям…
Но едва я ее увидел, больше почувствовал, осознал, как она тут же ушла назад, сделалась для  меня прошлым.
Оглядываясь на нее, чтобы не терять из виду собственный замысел, я принужден был в работе всякий раз пятиться спиной вперед. Всматриваясь же в то, что пока еще оставалось будущим, я видел одну  пустоту, которой еще только предстояло стать формой.
И происходило это всегда в тот самый момент, когда она тоже становилась прошлым!
И я снова брел вслепую, а будущее всегда оставалось у меня за спиной…

Снова зазвонил телефон. Надо было давно отрезать этот гребаный шнур! Выдернуть его с мясом. Совсем отказаться от телефона.

- Котик, я такая счастливая!               
- Поздравляю. Че те надо?!
- Я думала, Коля меня убьет, в форточку выбросит, он обещал!
- Побойся Бога, Люся! Тебя в форточку.… Если только частями! Теперь я понимаю Карцева…
- Котик, он тебе привет передает.
- Кто, Карцев?!
- Кривцов!
- А сам он где?
- В ванной.
- В чемодане?
Нет, он моется.
- Да ладно! Встал-таки на путь исправления? Если снова не свернет на кривую дорожку, он ведь и сморкаться перестанет. У тебя все? А то, ты не поверишь, мне работать надо!
Люся, очевидно допившая уже свой зеленый ликер, неожиданно запела со звонкими фольклорными интонациями:

 В городском саду цветет акация
Самая счастливая здесь я
У меня сегодня менструация
Значит, не беременная я…

 - Люся,- прервал я ее твердо. – Слушай сюда внимательно! Я тебе сейчас кое-что скажу. А ты потом думай обо мне, что хочешь.
И, набравши полную грудь  воздуха, я гаркнул:
-  У взрослых зубы  не растут!!!!! 

Карцев очень не любил, когда я вспоминал  эту историю…

25

Владыка приехал уже ближе к четырем. До начала службы в кафедральном соборе, он тогда  находился на Тарской, времени оставалось всего ничего.
Высокий, дородный, он стремительно пронес себя сквозь пустое пространство храма.
Свита его из двух одинаковых молоденьких дьяков, настоятеля Никольской церкви и хорошо знакомого мне отца Бориса  не поспевала за ним и походила сверху на  пену позади большого корабля.
Староста Филиппов, без разбору ссыпав со стола остатки мелочи, кланяясь, издали и,  крестясь, спешил за благословением.
Последним в храм вошел водитель Владыки Ваня, высокий сумрачный молодой человек с редкой кудрявой бородкой. 
Мы с Карцевым, слетев с лесов,  стали в стороне. Владыка же, сделав широкий разворот, остановился у подножия лесов.
Отсюда, снизу, кроме краев росписи, разглядеть решительно ничего было невозможно, мешал дощатый настил под потолком. Он еще походил вокруг, осторожно поднимая голову в белом, недавно полученном им архиепископском клобуке, потрогал зачем-то сколоченные из горбыля леса, обронил:
- Надо вблизи посмотреть…
Юные дьяки, переглянувшись, нерешительно потянулись к алтарю. Но тут  Карцев, в три огромных своих шага опередив их, открыл боковую дверь и, обогнув купель, первым  оказался у лестницы, прислоненной изнутри к алтарной стене.
Чтобы попасть на леса, надо было подняться на самый ее верх и, перебравшись через верхний край алтарной стены, переступить еще около метра пустоты…
Дьяки бодро вскарабкались вслед за Карцевым и, подобрав рясы, оказались на лесах.
Но дальше дело у них застопорилось. Высота вообще воспринимается всеми по-разному. То, что снизу казалось им близким и  безопасным, на месте оказалось ветхим, прыгающим под ногами настилом, уложенным экономным плотником через одну доску.
Чтобы как-то передвигаться по нему, надо было шагать, как по шпалам, с той разницей, что в промежутках, с высоты в несколько десятков метров светил каменный пол.
В глазах рябит, ноги дрожат и путаются в длинных одеждах, а о том, что на лесах бывают перила, церковный плотник, похоже, даже не догадывался. 
И, сделав всего пару шагов, юные дьяки, как и положено рядом с изображениями святых, как по команде, опустились на колени и - глаза в пол - больше уж на ноги не поднимались.
Карцев же чувствовал себя, по меньшей мере, экскурсоводом в зале древнерусского искусства.
Он раскрыл скованным страхом слушателям исторический контекст сюжета наших с ним фресок. Он провел сравнительный анализ различий Новгородской и Псковской  школ иконописи, кратко коснувшись освоения Сибири и появления первых переселенцев. Привезенные ими из разных мест России и Малороссии иконы, смешение стилей, появление Сибирской иконы…
Дьяки терпеливо слушали, намертво вцепившись в края ненадежного горбыля.
Владыка о чем-то степенно беседовал внизу с настоятелем. Подтянувшаяся из подсобки бригада киевских художников с любопытством ожидала вердикта приемной комиссии.
Время шло. Слушатели, в силу непреодолимых для них обстоятельств, Карцеву попались терпеливые, и надо было что-то делать. По опыту я знал, что  заткнуть фонтан красноречия разогнавшегося  Карцева невозможно.
Существовал только один способ - попытаться деликатно перевести его внимание в нужное русло.
И я посмотрел на дедовы часы:
- Саня! Два тридцать! Денег мы сегодня не получим…
Это был сильный ход. Слово «деньги» возымело эффект выключенного крана.
- Все, ребята. Можете вниз спускаться…- Карцев еще булькнул несколько раз и замолчал.
Надо отдать дьякам должное. Спустившись кое-как с высоты, они хором, почти слово в слово повторили для Владыки ту часть речи Карцева, что относилась непосредственно к его и моей работе.
Архиепископ Омский и Тобольский Максим с сомнением слушал их, а точнее Карцева, отзывы, подходящие разве что для фресок самого Микеланджело.
- Хорошо,- наконец, сказал он, еще раз глянул на потолок храма и кивнул старосте.
Филиппов, тряхнув кудлатой головой, тут же подскочил с листком договора. Владыка чуть заметно кивнул еще раз и староста, в лице которого был представлен заказчик, поставил размашистую подпись. Ниже расписался я.
Напряжение спало. Оживленные дьяки, чуть в стороне, заговорили, улыбаясь с отцом Борисом.
Время уже перевалило за половину пятого. Владыка и так уже сильно задержался.
Раздав настоятелю  и старосте кое-какие указания и благословив присутствующих, он, в настроении вполне умиротворенном тронулся было к выходу, как вдруг, путь ему заступил Карцев.
- Владыка, я хочу чуда!! 
Филиппов, крутившийся рядом, изменился в лице. Грудь его, украшенная двумя орденами, церковным и Отечественной войны второй степени раздулась, грозя лопнуть под фланелевой клетчатой рубахой. Шрам под клочковатой бородой, рваные ноздри, даже брови сделались у него багровыми.
Вида Филиппов  всегда был самого разбойного. Нрав имел грубый, прямой, как штык у трехлинейки, но я с ним хорошо ладил.  Карцева же староста отчего-то невзлюбил с первого дня.
И сейчас, после такой выходки, готов был стоптать его, как дерзкого таракана.
Владыка на мгновение замер.

До работы над потолочной росписью я уже писал для него картину к четырехсотлетию Омско-Тобольской епархии.
На холсте семьдесят на сто сантиметров, кроме древнего Тобольского кремля и аллегорического белого вола с плугом и старославянской вязью над ним: - «будь волом, влекущим тяжкий плуг, режущий сладкую борозду Божественного слова», был изображен и сам Владыка на «орлике», в праздничном облачении, благословляющий зрителя.
Я был третьим, кому Владыка доверил написать эту работу. Два «академика» до меня - так архиепископ  называл выпускников Ленинградской академии художеств, поочередно брались за нее и оставили холст замазанным бледным подмалевком.
Для портрета мне пришлось сделать несколько набросков с натуры, и мне удалось немного пообщаться с ним.
Чтобы не скучать, позируя, он просил мою жену читать ему вслух журналы «Вокруг света», целая подборка которых хранилась у него в дальних комнатах.
В перерывах Владыка крутил педали на велотренажере. У него был диабет, наверное, второго типа и физические нагрузки ему были необходимы.
Ну не бегать же ему было трусцой…

Архиепископ Максим, в миру Борис Иванович Кроха родился в двадцать восьмом году  в Башкирии. Отца его, записав в кулаки, сгноили на строительстве «Беломорканала».
Семью выслали в Анжеро-Судженск.
Семинарию он оканчивал в Ленинграде. В Ленинграде он окончил и духовную академию, стал кандидатом богословия.
В восемьдесят четвертом, когда я его рисовал, ему было пятьдесят шесть лет, он был на два года моложе меня, набирающего сейчас эти строчки на компьютере.
Мне он казался  довольно пожилым человеком.

За девять лет до этого наш военрук Богданов был для меня, десятиклассника, бодрым стариком с военной выправкой.
Ивану Петровичу  было пятьдесят два года.
 
- Валера, - спросил меня Владыка на первом сеансе, благодушно откинувшись в  резном  кресле - почему Православие?
- До синагоги не дошел, - отшутился я, не отрываясь от рисунка.
Владыка хмыкнул.
- Когда-то я в Белоруссии служил. Крестил там одного Минского журналиста, еврея.
Мне никак не удавалось ухватить выражение ноздрей Владыки. Резко вырезанные. Своевольные…. Такими ноздрями прядают.
И я сказал: 
- Мой дед был родом из Могилевской области. Местечко Белынычи.
- Много там раньше евреев было… - отозвался Владыка.
- Было, - я отложил рисунок. – Вы в шахматы играете?
- Нет. А почему ты спрашиваешь?
- Мой дед тоже не умел. В лагере на Колыме его научил играть один священник. Фигурками из хлебного мякиша.

Лицо у Владыки вышло значительным, суровым. Лицо крупного хозяйственного руководителя, облаченного серьезными полномочиями.

- В декабре сорок первого всех евреев расстреляли в урочище «Мхи», - сказал я. - В лесу. В трех километрах от Белынычей. Женщин, стариков и детей. Около шестисот, в общей яме. Лицом вниз, укладывая штабелями на уже мертвых. Сто пятьдесят мужчин расстреляли еще в сентябре.
Владыка немного помолчал, сказал:
- Земля там мягкая…

После Омска архиепископ Максим некоторое время служил в Туле, он и меня  с собой звал.
- Поедем, - говорил он. – Ты на кисть проверенный…
Не особо раздумывая, от должности придворного художника я тогда отказался. Запал мой на работу в церкви уже иссяк. Что хотел – я  попробовал.
Умер Владыка в две тысячи втором году в Могилеве. Тринадцать лет перед этим он служил архиепископом Могилевским и Мстиславским.
Похоронили его в ограде Могилевского женского Никольского монастыря.

Земля там мягкая...

В Белынычах остались  родители моего деда...   
Когда летом восьмидесятого года я вернулся из стройотряда, дед сказал, что я похож на его отца, - за два месяца я оброс  рыжей бородой. Его так и называли – рыжий Мендель…
Мой брат пару лет назад ездил в Белынычи. Местный глава сельсовета водил его к урочищу «Мхи».

Земля там до сих пор мягкая…
 
 Принимая работу, Архиепископ Омский и Тобольский (в сентябре восемьдесят четвертого его повысили, и клобук его стал белым) остался доволен, заплатил мне четыреста рублей и высказал несколько мелких, по его мнению, пожеланий.
- Хорошо бы немного повернуть голову, чтобы взгляд был направлен вдоль пашни, над буквами. И облако у тебя на дракона похоже, ему бы голову срубить. Ну и кресты темные. Я понимаю, против солнца, но лучше, чтоб золотом блестели…

Я промолчал. Но сильно тогда напрягся. Как можно немного повернуть голову - портрет священника в клобуке размером в пять сантиметров, настоящую миниатюру?!
Меня спас мой товарищ, оформитель с пивзавода Витя Карпенко. Взглянув на холст у меня дома, он сказал:
- Забей. Дракона закрась, кресты подсвети. А голову не тронь! Это ж не пластилиновой скульптурке голову свернуть. Через месяц придешь, скажешь, что все исправил, он и не заметит.

В Омске к тому времени установилась тяжелая июльская жара. Четыреста клирикальных рублей жгли сквозь карман мою ногу и лишали  душевного равновесия. Надо было как-то занять себя и я решил скоротать время в Сочи, с тем, чтобы через месяц "усердной" работы снова принести уже исправленный холст на Успенского.
И через неделю, вполне уже загорелый и расслабленный от регулярного потребления белого сухого, поднимался я в открытое кафе на крышу Торговой галереи в центре Сочи.
Пять бойких харьковских студенток института пищевой промышленности проходили в нем поварскую практику. После работы они шли на Театральный пляж и я заплывал с ними далеко за волнорезы. Чтобы не толпиться в очередях в иных общепитовских точках, харьковчанки любезно предложили мне столоваться у них.
Но в тот день на раздаче стояла незнакомая мне девушка. Я взял плов, чай и с подносом двинулся между столиками, отыскивая свободное место.
И увидел тебя...
Ты сидела за дальним столиком укрытой от солнца площадки. Чуть откинувшись на спинку стула. Умиротворенная, с полуопущенными ресницами...
Струящийся бирюзовый сарафан с тонкими лямками на нестерпимо скульптурных плечах. Одна лямка чуть сдвинута и тонкая полоска мрамором светиться на загорелой коже.
За столиком с тобой  пьет пиво твой омский парень. В тот момент он показался мне похожим на молодого Брюса Уиллиса.

Опустив поднос, тихо подошёл я к ограждению. Опёрся ладонями о холодный даже  в полуденную жару камень.
Ладони мои, за долгие годы набитые до грубости дубовой коры, полыхали как ободранные.
С крыши Галереи хорошо видно, как далеко поверх кипарисов и платановой аллеи, начинающейся сразу от кинотеатра Спутник, над Курортным проспектом растянута полоска моря. У подрагивающего горизонта Свод, отделяющий воду над ним от той, что под ним чуть подтаял на солнце и блекло-фиолетовое море медленно вливается в небо...
-Валера! - окликнули меня сзади. Одна из харьковчанок, маленькая хорошенькая гречаночка, так она сама себя идентифицировала, подошла ко мне вплотную.  Пугающе влюбленная в искусство, третьего дня она чуть не силой заставила меня сделать два ее карандашных портрета на пляже.
-Не ешь плов! - прошептала она. - У нас стакан над ним лопнул.
-Из ваших рук хоть яду, - попробовал я отвязаться.
                Лариса маленькая, среди харьковчанок  была  ещё   одна 
             Лариса - добрая полногрудая хохлушка, с готовностью
             хихикнула. -  Курицу в сметане будешь?
-Нет, - сказал я. - Сегодня мне хочется битого стекла...

Вечером я пришел к поварихам в гости в маленький съёмный домик на горе у подножия Сочинской телебашни.
Лариса маленькая выставила присланное из дому сладкое вино в огромной плетеной бутыли. Лариса большая наготовила сумасшедших вареников с вишней.
Я принес бутылку Дойны.
Когда бутылки опустели, маленькая хорошенькая гречаночка пообещала мне красную Хонду, если я на ней женюсь.
Прощаясь, в час между волком и собакой под огромным платаном, она потянулась ко мне. Я поцеловал воздух сантиметрах в трёх от ее губ. Лариса громко застонала и по-моему, кончила.
При моей вере в чистую любовь, делу тогда не помог бы и черный Мерседес.
А на красной Хонде я прокатился лет через двадцать. Ее купил мой старинный товарищ Сенкевич, когда-то познакомивший меня с Со Ден Гуном.
Позади сидений в Хонде с удобством помещался его черный Ройс, крупная помесь ротвейлера и шарпея. Мы возвращались с Юго-Восточного кладбища и даже для такого седеющего ловеласа цвет машины выглядел несколько легкомысленным.
А тогда - уже на следующий день - я воротился в Омск. Сочи мне раз и навсегда опротивел, да и ходить на   пляж с исполосованной ногтями спиной было бы неприлично...
      
Работой моей Владыка остался весьма доволен,     благословил меня  и премировал  еще сотней рублей.
По горячим следам он тут же предложил мне сделать огромную многофигурную композицию всех его предшественников на посту главы епархии, начиная с шестнадцатого века.
Часть персонажей даже не имела иконографии, я должен был сам их «придумать». Через неделю я сделал эскиз и спросил о цене за работу.
Владыка откинулся в своем высоком резном кресле, прищурился  и со значением  изрек:
- Тысяча рублей.
И тут я сорвался. Знает ли он, что даже по оформительским расценкам, крась я наглядку где-нибудь в колхозе Знаменского района, работа такой сложности стоила бы вдвое дороже. И если его портрет с волом и Тобольским кремлем к четырехсотлетию  епархии я сделал из собственного большого желания попробовать свои силы в историческом
              жанре, то теперь это просто работа.
А за работу надо или платить, или это выглядит  воровством.    

- Валера, - спросил Владыка, когда я замолчал, - ты христианин?
- Да.
- Тогда почему ты так разговариваешь с архиепископом?
- Я говорю как мужик с мужиком, - сказал я и вышел.

А вечером у меня чудовищно разболелась голова. И болела двое суток, никакие таблетки не помогали.
 На третий день ко мне на Левый берег приехал его водитель Ваня.
- Владыка хочет тебя простить.
- Я и сам хотел извиниться, - сказал я, и голова моя тут же прошла.
Я сел на заднее сиденье старенькой Волги ГАЗ -24, приехал на Успенского, мы пожали друг другу руки, я извинился, и Владыка тут же предложил мне расписать Никольскую церковь.
- Ты, главное, проси у старосты больше. Все равно он половину сбросит, - поучал он меня на дорогу.

Архиепископ Омский и Тобольский Максим был прекрасно образован, очень начитан, обладал широчайшим кругозором и исключительно трезвым умом.
До Омска он недолго служил в Аргентине, но для его возраста и здоровья Сибирь оказалась благоприятнее жаркого и влажного Южноамериканского климата.
Взглядов архиепископ был весьма широких, но выскочивший перед ним, как черт из табакерки  Карцев его огорошил.
- Александр…
- Я хочу верить истинно, духом, - заявил Карцев, очень польщенный тем, что архиепископ помнит его имя.- А для этого мне  нужно чудо!
- Не знаешь, за что просишь,- гулко сказал Владыка.- Впрочем, Господь направит.
И, наложив на голову Карцеву руку, он слегка оттолкнул его и вышел из храма.
Карцев же, отчего-то придя в самое веселое расположение духа, вернулся на леса. Надо было собрать инструменты, кисти, ящик с красками.
- Клоун,- прохрипел, обретя, наконец, дар речи, староста.- Чистый клоун…
У него это звучало, как «клован».
- Иди, Валера, в бухгалтерию, деньги получай,- обратился он ко мне.- Галина Ивановна до полшестого…
Мы о чем-то еще поговорили, пока я в каморке старосты, рядом с трапезной, складывал рабочую одежду, переодевался. Потом оба заглянули в опустевший храм.

Апрельский день кончался. Солнце, проникая в узкие стрельчатые оконца, лучами пронизывало церковный полумрак.
Высоко на лесах, один по прыгающим доскам ходил Карцев. Он собирал кисти, сворачивал трафаретные пленки и, казалось, продолжал разговор с Владыкой.
Слов было не разобрать, говорил он быстро, глотал слова,  прося или будто доказывая что-то. С высотой он всегда был на «ты», но тут он скакал, как матрос по вантам, не глядя под ноги.  Напротив, перейдя на соседний настил, под мою роспись, он то и дело поднимал голову и, оказавшись, лицом к лицу с Германом Аляскинским или святителем Сильвестром, что-то  горячо бормотал.
Филиппов сморщился.
- Точно клоун. И за что ему восемьсот рублей? Ты три месяца работал, а он там да сям подкрасил и на тебе, как с куста…
- Все по договору,  - сказал я.- За Собор тысяча двести, за Бегство - восемьсот десять. Мы же с вами по расценкам полдня торговались.
- Помню,- сказал староста.- Помню, как ты упирался.
- Спасибо Владыке,- сказал я.- Он меня научил: проси, говорит, больше, все равно староста половину даст…
- А то,- сказал Филиппов, довольный.- Но восемьсот ему все равно не за что.
- Вы притчу о виноградаре читали?
- Читал. Я до войны техникум сельскохозяйственный окончил. Но Сашка все равно клоун. Чуда ему хочется! Да кто он, чтобы у Владыки чуда просить?! Вон, в цирк пусть идет за чудесами, самое ему там место…

Внезапно он замолчал. Поднял косматую голову. На верху, на лесах Карцев стоял у самого их края. В руках у него был этюдник с красками, на плече сумка с трафаретами и кистями.
Повернувшись к алтарной стене, он медленно пошел вдоль края, глядя перед собой, что-то  тихо бормоча.
Деревянный настил под потолком не был сплошным, а состоял из двух частей, разделенных, как и обе росписи расстоянием около метра. Вместо нормального мостика плотник просто перекинул широкую, сантиметров в сорок плаху, но переход этот располагался где-то посередине лесов, а Карцев шел по самому их краю.
Все произошло слишком быстро и как-то очень просто
- Куда смотришь?!
- Саня, стой!!

Мы со старостой крикнули одновременно, но Карцев уже шагнул в пустоту. Левая нога его еще зависла над пропастью - на миг, не более -  потом провалилась  неглубоко, как будто под нею провалился верхний слой снега, и вдруг оперлась обо что-то невидимое,  упругое, прочное…
Словно ничего не заметив, Карцев перешагнул на соседний настил, перелез через алтарную стену и через пару минут вышел из алтаря.

-  Охх-ё,- выдохнул Филиппов.
Карцев с полузакрытыми глазами молча  миновал нас и вышел из храма.
- И понесут меня ангелы на крыльях своих…- прошептал Филиппов и скрылся в своей каморке.

Вечером того же дня я приехал к Карцеву. Привез, завернутые в газету деньги, восемьсот десять рублей.
Карцев был необычно тих, смотрел все вверх, о произошедшем отмалчивался. Мы немного посидели, выпили без энтузиазма и попрощались.
Больше я его никогда не видел.

Через две недели, позвонив, я узнал от его матери, что он уехал в Питер. А года через полтора, летом в автобусе, я случайно столкнулся с одним нашим общим знакомым, Селивановым, когда-то тоже учившимся на худграфе.
Селим  давно жил в Москве.  В Омск он приехал  навестить  родных.
Мы разговорились, вышли на Ленина, пошли по мосту мимо Серафимо-Алексеевской часовни, вверх по Партизанской.
Парило. Июльское небо душным войлочным колпаком осело на Любинский. Город истекал потом.
- Сибирь, Сибирь, тебя я не боюся,- Селим с вожделением оглядывался на мутную зелень Омки.-  Ну и климат у вас! А в Питере дожди второй месяц.
- Ага,- вяло согласился я. Мы собирались где-нибудь выпить пива.
-Кстати,- неожиданно вспомнил Селим.- Я в Питере Карцева встретил.
-Надо же! А здесь о нем ни слуху, ни духу.
- Карчик в порядке,- сказал Селим.- Уехал года полтора назад в Швецию, у него там вид на жительство или что-то вроде того. Получает там пособие. Как получит - сразу в Питер и живет там, как швед,  до следующей выплаты.
- Это разумно,- согласился я.
- Еще бы! Прикинь, он в Питере открыл салон авторской шведской татуировки! Мы с ним на радостях посидели, он мне на память подарочек сделал. Хочешь глянуть?- И, повернувшись, он сбросил с плеч взмокшую от пота рубаху.
По обеим лопаткам его раскинулись ажурные, исполненные с Дюреровской скрупулезностью ангельские крылья, осеняющие колесо обозрения.
Селим чуть шевельнул блестящими на неожиданно выглянувшем солнце лопатками. Крылья грациозно взмахнули.
- Ну, как?- осторожно спросил он.
Колесо обозрения с осью прямо по позвоночнику было всего с двумя крошечными, безо всякого ограждения кабинками, скорее, просто качелями в самом верху и внизу его. Поперек шла готическая вязь: «NEVER  FROM  ABOVE».
- Никогда сверху,- прочел я.- Ну не педикюрный же ему салон открывать.
- Не понял.  Крылышки-то мои понравились?
- Очень,- сказал я, и Селим с облегчением накинул рубаху.
Мы почти уже поравнялись с крытым павильончиком в сквере, напротив старого здания пединститута.
- Нет, ну Карцев-то…- Селим передернул плечами, словно встряхивая подаренными крыльями.- Как взлетел, а?
- И понесут меня ангелы на крыльях своих…-  сказал я, входя в полутемную пивную.- Он всегда высоко метил…
   
26

Деньги, заработанные на росписи Никольской церкви, как всегда у меня  бывало, удивительно быстро закончились. Надо было снова что-то придумывать.
Какое-то время я еще писал картины, даже пару выставок сделал, но продавалось тогда все крайне плохо. В Омске картины и сейчас плохо продаются.
Дома скопилось уже десятка три нераспроданных работ, пока я сообразил, наконец, что меня снова поставили на паузу.
Буксовать на месте больше не имело смысла, и я начал приходить к обычному для Карцева состоянию условновменяемого внутреннего созерцания.
Только Карцев давно свалил в Швецию красить ногти натуральным блондинкам с сорок третьим размером ноги, а я созерцал свой пупок в родном Омске.
Делать нечего, как педагог я тоже не состоялся, надо было искать новую работу.
Недолго я тренировал личный состав роты ППС в центральном районе, но деньги   там скоро иссякли, и вопрос стал – или мне устраиваться к ним на штатной основе и носить форму или я могу, сколько мне заблагорассудиться околачивать мешки в их ведомственном спортзале, мне даже ключ выдадут, но платить больше нечем.
Командиром роты там был капитан Олег Карцев, однофамилец  шведского мастера тату.
Думаю, оба Карцева состояли в   родстве,  даже не подозревая о существовании друг друга.
Олег был таким же пышущим здоровьем румяным блондином, разве что чуть пониже ростом, хорошо образованным, из известной в городе  семьи,  на самом деле пришедшим в милицию служить и защищать.
Когда двое его бойцов в ночное дежурство совершили преступление, он заявил  на совещании:
-  Восемьдесят пять процентов личного состава имеют неполное служебное соответствие, остальных надо выгонять сразу.
Руководство отреагировало быстро. Для начала Карцеву и его заму самим влепили неполное…. А вскоре предложили поехать в командировку на Кавказ.
На это наш идеалист ответил:
- Я готов работать сутками без выходных и отпусков, но я не хочу, чтобы всю оставшуюся жизнь мне плевали в спину.
В принципе, если  все дело  состояло лишь в нежелании долго ходить оплеванным, то Олег не слишком бы и пострадал, съездив  на полгода  в командировку.
В сорок пять лет, получив подполковника и достаточную для назначения пенсии выслугу, он уволился из милиции.
Поляну  он накрыл вечером в пятницу, а в ночь на понедельник умер от сердечного приступа…
   
Меня же по личной протекции несостоявшейся любви  Карцева  Стокгольмского – Люси Кривцовой - устроили на работу в сферу жилищно-коммунального хозяйства Кировского района города Омска.
Дворником с января на место, освободившееся на длинном восьмиподъездном доме по улице  генерала Ватутина, аккурат посреди многоснежной сибирской зимы.
Ничего хорошего от улицы с  названием взорвавшегося в Нагаевской бухте парохода мне, по известным причинам, ждать не приходилось. Двор, похоже, не убирали с осени, и ломик я не выпускал из рук целыми днями.
Впрочем, с улицы генерала Ватутина я вскоре перешел на улицу Марка Путилова. Тоже героя, но званием поменьше, рядового бойца-связиста.
Оно и спокойней - от начальства подальше, к своему  дому поближе.
Это была небольшая малосемейка   на два подъезда, тоже, правда, запущенная, но ее я быстро привел в порядок.
Придешь, бывало, часам к шести, снег почистишь и с девяти утра свободен. Это если снега нет.
А в первую зиму снег валил сутками, иной раз дорогу засыпало чуть не по колено, у подъездов наметало по пояс.
Мне же в самые морозы еще и газгольдер позади дома убирать навязали…. Вот, где я оценил колымскую мудрость – работая, нельзя заходить греться, потом сильнее замерзнешь.
Так дед однажды лишился обеих своих пяток. Зимой сорок четвертого его послали из одного лагпункта в другой. Идти было  километров  сорок, мороз был еще ниже.
 Вышел он с рассветом, часа через три его нагнала лагерная полуторка, и пока им было по пути, какое-то время он ехал в теплой кабине. Когда к вечеру он добрался до места, обе его пятки оказались обмороженными.
 
Бабушка отдала мне когда-то подшитые дедом его огромные валенки, родители прислали старый офицерский бушлат, ушанку и защитного цвета ватные штаны. Жарко было и в тридцатиградусные морозы!

Некоторое беспокойство доставляли мне малолетние обитатели малосемейки, во что бы то ни стало стремившиеся попасть в  дворницкий подвал.
Дабы отвадить желающих, я изо дня в день, постепенно  сгущая краски, начал сообщать  им некоторые особенности подвала дома по адресу улица Путилова  17 «А».
Сначала я намекнул двум самым активным из них – дошкольнице Ксюше и ее еще более мелкому братцу Сергею, что лучше бы им в мой подвал не соваться – там водятся крысы.
На следующий день у двери подвала меня ждала уже целая толпа юных натуралистов, желающих видеть крыс.
Мне даже с балконов кричали:
- Дворник, где твои крысы?
Соврав, я совершил ошибку, и исправить ее могла только еще большая ложь. Уже и взрослые жильцы начали с подозрением поглядывать себе под ноги.
Занося скребки в подвал, я поделился с Ксюшей:
- Растут, спасу от них нет, - я показал размер воображаемых крыс где-то в районе своего пояса. – Приходится их подкармливать, чтобы охотиться не выходили. Сумками им еду ношу.
Я надеялся, что доверчивая девочка, испугавшись, забудет дорогу к подвалу. Однако следующим утром я обнаружил у маленькой железной двери с висячим замком блюдце с молоком и гору разных объедков на газете.
Теперь уже создавалась опасность нашествия реальных, а не выдуманных мною грызунов. Добрые дети со всего дома легко могли развести полчища крыс.
А я в очередной раз понял, что педагог из меня никакой.
Надо было срочно спасать положение, и еще затемно я привел во двор свою собаку, не слишком породистую, но очень крупную овчарку.
- Это  Карат, - сказал я поджидавшей меня Ксюше, поднимаясь  из подвала.- Он крысолов. Больше в подвале крыс нет…
Ксюша немного всплакнула по крысам, но к подвалу дети интерес потеряли.

А вскоре домой ко мне снова пришла  Оксана, дочь Люси Кривцовой.
Была она уже не  в радужном спортивном костюме от Адольфа Дасслера, как в школьную пору, а в пышной зеленой юбке с люрексом и перегруженной рюшами электрической блузке.
В остальном она не изменилась.
- Я в педуху поступила! – не без гордости сообщила она.
- Теперь я могу быть спокойным за все начальное образование Омска, - сказал я.
- Нам сказку написать задали.
- И?
- Ну, Валера, что тебе стоит?!
Если Люся, кокетничала  жеманно и примитивно, то Оксана делала это еще и  агрессивно.
И тут меня  будто торкнуло.
- Страшная подойдет? – спросил я.
- Это даже лучше! – обрадовалась Оксана и выскочила, пока я не передумал.

Шел восемьдесят восьмой  год. Я сел и написал свою первую книгу.

Очень давно я донимал бабушку  просьбами каждый день рассказывать мне сказки. Когда пришло время мне самому попробовать что-нибудь сочинить,  я понял, что в своем детстве сказок ей читать не довелось и пересказывать внуку, как это обычно делается в подобных случаях, оказалось нечего.
И моя бабушка вынужденно пошла по пути сурового реализма – все ее истории были сугубо на производственную тему.
Волшебники и  сопутствующие им сказочные персонажи действовали исключительно среди чугунных кокилей, земляных форм и стержней в литейном  цехе и  на прочих заводских площадках…   
И моя первая книжка  называлась «Крыса-Дворник» и тоже была на производственную тему….
Главную героиню в ней звали Ксюшей.

К весне моя жена, писавшая стихи и посещавшая литературное объединение при Омском Союзе писателей еще в старом помещении над магазином «Яблонька», обмолвилась там, что один ее знакомый пишет сказки.
С детскими текстами тогда было не очень (мне кажется, с тех пор  с ними стали только хуже, но я давно уже не в теме, легко могу  ошибаться) и меня затащили на семинар.
Татьяна Георгиевна Четверикова, руководитель литобъединения, прочитала написанные мною от руки полсотни страниц, отдала их перепечатать и через пару занятий молодые и не очень литературные дарования  собрались обсудить мою рукопись.
Для начала все дружно усомнились в моем авторстве. Меньше всего я тогда походил на сказочника.
Сейчас я похож на сказочника еще меньше. Все же занятия человека конституируют его внешность.
А потом мне начали петь дифирамбы.… Если бы хоть на десятую часть меня так хвалили, как художника, я бы до сих пор  картины красил.
Летом руководители литобъединения попросили меня написать что-нибудь еще, с прицелом представить более объемную рукопись в декабре на областном семинаре.

Не отрываясь от «основного производства», я сел и написал о приключениях двух оболтусов, попавших в школу колдунов.
Через два года на всероссийском литературном семинаре в Москве я услышал от руководителя нашей секции Валерия Медведева  эти слова:
- Вот о чем поэма Гоголя? Один странный мужик ездит и скупает мертвые души… Сюжет – это характер.

Медведев был прав. В своей второй книге для детей я просто описал характер Бамборы.

Пока же я продолжал подметать улицы, косил на газонах траву и даже взялся убирать еще один дом по соседству.
Единственная благодарность, занесенная в мою пеструю трудовую книжку,  относится как раз к этому периоду.

Первый день областного литературного семинара, на который было назначено обсуждение моей рукописи, я пропустил.
Декабрь восемьдесят восьмого года был на исходе. Дни стояли морозные. Я приболел и сидел дома с температурой.
Семинар для меня был не так важен, как снегопад. Разболейся я всерьез, и укатанный снег в двух дворах   не отдолбить до весны.
Тем не менее, на следующий день я оклемался и приехал в старинный особняк на улице Интернациональной в здание Союза писателей.
Рядом стоял такой же дом с круглыми окнами в стиле модерн, в нем располагалось областное книжное издательство.
Рукопись мою и там приняли на ура, включили в план издательства на восемьдесят девятый год и хвалили так, что я чуть  не воспарил к потолку вместе со стулом. Не хватало только перепугать благородное собрание…
Особенно меня хвалил какой-то мужик во главе длинного, обсаженного писателями стола.
- Мне бы таких друзей, - сказал он о героях «Школы колдунов».

После семинара ко мне подошла Татьяна Георгиевна Четверикова:
- Это Морозов, наш главный редактор. Только пиши теперь! Выйдет первая книга, мы тебя сразу в Союз примем.
Через полгода Морозов неожиданно умер.
А в девяностые умерло существовавшее с двадцать четвертого года старейшее в Сибири издательство. По крайней мене,  в книгоиздательской своей части.

В августе девяностого года в Москве в особняке Союза писателей России на Комсомольском проспекте проходил Всероссийский семинар молодых авторов.
Меня туда пригласили с рукописью «Крысы-Дворника». Вступительную речь произнес председательствующий тогда в Союзе писателей Сергей Михалков.
Через пару слов живой классик переключился на собственные воспоминания, пустил скупую слезу по холеным розовым щекам и, пожелав всем творческих  успехов, спустился в зал.
Проходя мимо  семинаристок, он - как летчик при заходе на цель  зацепился взглядом за глубокое декольте молодой самарской поэтессы.
Следом выступили еще три маститых литератора, включая и будущего руководителя секции прозы на семинаре  Валерия Медведева.
И все они поочередно прослезились! Помнится, я тогда подумал – творческие люди должно быть, очень чувствительные…

Моя «Крыса…» Медведеву понравилась. Готовая сказка, сказал он и написал  несколько рекомендательных писем в разные издательства и журналы.
Ни одним письмом я так и не воспользовался.

На семинаре крутилась известная московская критикесса Лола Звонарева. Прочтя мою рукопись, она уговорила меня сходить к ее приятелю в центр детского театра, кино и телевидения Ролана Быкова.
Еще я за три дня я побывал в «Мурзилке», «Детской литературе» и журнале «Пионер».
Все-таки в Москве время течет быстрее…

В одном месте мне предложили сократить «Крысу», сделать рекламу в Литературной газете – с ней сотрудничала упомянутый критик и издать что-то вроде комикса страниц на пятнадцать в мягкой обложке с моими иллюстрациями. Там же, как бонус мне предложили работу художника – иллюстратора.
В «Мурзилке» зам. главного редактора напрямую предложила мне взять в соавторы одного очень известного режиссера - мультипликатора  и сделать мультфильм.
«У Советских собственная гордость…», а уж у Советских провинциалов тем более – и я вежливо, но твердо всем отказал.
Тем более что у меня уже был заключен договор с Омским издательством на отдельную книжку.
Тогда мне это казалось гораздо важнее какого-то журнала.

Вскоре по возвращению домой я получил из «Мурзилки»  длинное письмо с подробно обоснованным отказом.
Позже мне позвонила пожилая редактор, та, что любила мультфильмы про волка и сообщила, что редакция «Мурзилки» долго спорила об Андерсеновских страстях рукописи, но в итоге не решилась ее издать.
Потом пришло письмо из издательства «Детская Литература» с уведомлением о том, что планировавшийся сборник, куда должна была быть включена и моя «Крыса» не состоится.
 
И когда через месяц я получил бандероль с моей рукописью из журнала «Пионер», я ее просто забросил в недра дивана.

 Через полгода  она  мне зачем-то понадобилось, и я разорвал пакет.
В середину рукописи было вложено трехстраничное письмо от главного редактора «Пионера». 
Фамилия редактора была Мороз.

В письме Мороз пространно уведомлял меня, что в моем лице журнал «Пионер» чрезвычайно рад приобрести нового друга и постоянного автора и что наконец-то он видит среди современных молодых авторов что-то настоящее и т.д.
При этом речь шла вовсе не о «Крысе-Дворнике», а о рукописи «Школы колдунов», которую я на всякий случай тоже оставил в редакции журнала.
О «Крысе…» Мороз даже не упоминал.
Кроме того, он высказал пожелание, чтобы я максимально расширил рукопись, развил некоторые только намеченные сюжетные линии, добавил динамизма и как можно скорее выслал доработанный вариант на его имя.
Будем публиковать в каждом номере в течение года, обещал он. 

И я  сел писать.

То, что поначалу казалось мне всего лишь некоторыми  дополнениями к уже готовой рукописи, на деле обернулось двумя годами работы.
За это время, в девяносто первом году в Омске уже вышла книга с моими иллюстрациями. Под одной обложкой оказались и «Крыса-Дворник» и собственно «Школа колдунов».
Первоначально речь шла о цветных иллюстрациях и твердой обложке, но уж, как издали.
Двадцать тысяч книг разделили на город и область, по десять тысяч экземпляров соответственно. Цена на обложке стояла один рубль девяносто копеек, при себестоимости каждой книги три рубля пятьдесят копеек.
В те времена государство активно дотировало детскую литературу. Я получил, если мне не изменяет память, девятьсот рублей за иллюстрации и что-то около того за сам текст.
Кроме положенных мне авторских экземпляров я купил  еще двести, чтобы точно хватило на всю жизнь.
Весь тираж был распродан и разошелся по библиотекам за одну неделю.
Из двух сотен моих экземпляров у меня осталось  всего две книжки.

А Татьяна Георгиевна Четверикова, в ту пору главный редактор Омского книжного издательства, прочтя то, что  выросло из «Школы колдунов», сказала:
- Это совершенно новый роман! Но «Пионер» сейчас на боку, а Омское издательство больше не издает художественные книги.
- С морозами прослеживается некоторая закономерность, - заметил я. - Наш главный редактор Морозов умер, как только решил меня издавать. Пионерский Мороз ослаб. Может,  мне стоит поискать редактора с фамилией Жаров?
- Сходи лучше в департамент культуры города, - сказала Четверикова.

Я сходил, и в девяносто четвертом году в Омске вышла книга «Болотный колдун».

Татьяна Георгиевна предлагала сделать его второй частью «Школы колдунов» и издать под одной обложкой, но тогда мы на это почему-то не решились.
Книжка вышла в твердой обложке с припрессовкой, с превосходными цветными иллюстрациями Сережи Горбунова. Он за них получил первую премию на Ярославской книжной ярмарке.
Сам я оформлять книгу не захотел, посчитав более правильным взгляд на нее «со стороны».
Книга вышла тиражом тридцать пять тысяч экземпляров…
Ну и тиражи тогда были!

27

К осени мой друг Витя Карпенко, тот самый, что помог мне «повернуть голову» архиепископу Максиму, затеял свою персональную выставку в фойе Омского Доме актера.
Зрительный  зал в нем был отдан бездомному в то время  новорожденному «Пятому театру». Готовилась  первая премьера -  «Мнимый больной» Мольера.
Перед большой картиной Вити Карпенко, изображавшей вздыбленный КамАЗ над детской коляской, я подошел к Сергею Рудзинскому, создателю и главному режиссеру  театра и предложил ему мою прочесть мою «Крысу…».
Сергей Леонидович вечером улетал в Петербург и взял книжку с собой.
Через несколько дней мы  созвонились. Книга ему понравилась, он обещал подумать над ее инсценировкой для намечающегося детского репертуара.
Через две недели он умер от сердечного приступа, не дожив и до сорока лет.
А на «Мнимого больного» по его пригласительному билету я тогда сходил. Спектакль оказался превосходным! И созданный им «Пятый театр»  говорят, тоже очень хорош.
Сам я   в нем больше не был.

Спектакль по «Крысе-Дворнику» поставили в Омском государственном театре куклы, актера, маски «Арлекин» в девяносто пятом году.
Это была первая пьеса современного автора для кукольных театров в России. И шла она до две тысячи двенадцатого года сначала в старом здании на Проспекте Мира 10, а потом уже и в роскошном, переделанном из ДК «Молодежный» на  Мира 47.
За час до премьеры в кабинете директора театра  режиссер спектакля Борис Саламчев заметил:
- «Крыса-Дворник» звучит страшновато. Придумай что-нибудь  коммерческое.
- Подземный король, - тут же предложил я.
Под этим названием спектакль шел семнадцать лет лет.

На банкете после премьеры, которая состоялась на большой сцене все в том же Доме Актера, в числе прочих гостей присутствовал бывший Генеральный прокурор России Алексей Иванович Казанник.
В то время он уже покинул высокий пост и приземлился в областной администрации на должности вице-губернатора, отвечающего за работу религиозных и общественных организаций.
Алексей Иванович первым взял слово и не отдавал его никому минут двадцать кряду.
На следующий день в городской газете «Вечерний Омск», чей редактор тоже присутствовал на премьере, вышла статья с названием «И крысы играют в политику».
Казанник совмещал  работу в администрации с местом профессора на юридическом факультете университета.
В спектакле, на афишах к которому был указан возрастной ценз  «от пяти до семи лет», Алексей Иванович сумел разглядеть призыв к борьбе за освобождение порабощенных грызунов.

И ведь как изложил! Труппа театра,  состоявшая тогда из двадцати семи артистов, режиссера, директора и его зама, бутафоры, художники, распространители билетов и билетерши, приглашенные спонсоры и гости – все с поднятыми бокалами и рюмками слушали экс-прокурора, не решаясь выпить.

Лет десять тому назад престарелый Омский писатель написал книгу о выдающемся вкладе тогдашнего губернатора в экономику, культуру, прогресс и укрепление нравственных устоев вверенного ему региона.
На презентацию издания были приглашены и члены Союза писателей. Едва ли не единственный раз пришел и я.
От лица губернатора слово взял все тот же Казанник и, как это часто бывает с гуманитариями, скоро увлекся.
Вначале пару дежурных фраз было сказано им об авторе, потом  немного живее о выпавшей всем нам, а в особенности команде губернатора чести работать вместе с таким выдающимся человеком, еще что-то о перспективах сотрудничества власти и творческих союзов…
Писатели в зале начали привычно задремывать. Но для меня-то подобные мероприятия были в новинку, к тому же Алексей Иванович и так-то мастер ораторского искусства, а тогда его, что называется, понесло. Какие там угнетенные крысы?! 
Я так и не уловил момент, когда он плавно перевел ход своих мыслей в русло мировой истории и места в ней  Омского губернатора. Видимо, на какое-то время и я, загипнотизированный глубоким баритоном  профессора, выпал из конференц-зала.
Меня разбудили взволнованные интонации Алексея Ивановича, завершавшего к тому времени свое выступление.
Вот, что сказал экс-генпрокурор:
- … и, подобно тому, как навсегда в истории останутся дела Нерона и Калигулы, так никогда не сотрется в последующих поколениях память о герое книги нашего уважаемого автора!

Не веря своим ушам, я огляделся. Писатели постепенно просыпались. Сидящий передо мной спонсор издания застыл, отравленный собственным парфюмом. 
Кто-то в другом конце зала вежливо захлопал, все его поддержали. Кажется, никто тогда ничего не разобрал в хитросплетениях речи доктора экологического права.
Не думаю, что он и сам вполне осознанно провел столь смелые  исторические параллели.

Через неделю должность вице-губернатора, отвечающего за взаимодействие с общественными и религиозными, объединениями была упразднена. 

Сам спектакль «Подземный король или Крыса-Дворник» на своей премьере показался мне ужасным.
Режиссер рассчитывал на  зрителей до двенадцати лет, но за день до премьеры получил директиву Минкульта переделать спектакль для среднего по меркам детского театра  зрителя.
Из  отрепетированных  двух с половиной часов спешно выкроили дозволенные  Минздравом  для малышей пятьдесят минут. 
Конечно, спектакль постепенно обустроился, как новый дом после заселения, зажил своей уютной жизнью  и жил целых семнадцать лет, пугая крысами несколько поколений Омских детей, пока не умер бессменный Дворник - Эдуард Семенович Ураков. Дядя Эдик...
Подряд - в девяносто шестом году театр «Арлекин» поставил и второй мой спектакль по пьесе «Принцесса и горбун».
Сам я был только на премьерах своих пьес. 
 
Случается мне иногда возвращаться в  буфет Музыкального театра им. Станиславского, на который мы с Бамборой променяли когда-то  второй акт  музыкальной комедии «Мама, я женюсь!».
Почему-то мы с ним встречаемся чаще всего в заведениях общепита, расположенных около или внутри учреждений культуры.
На границе, так сказать, материального и духовного. Там, где нетрудно циркулировать из одного в другое и где особо хорошо ощущается их взаимопроникновение. 
И я говорю:
- Вот, мы снова здесь. Через  сорок лет. Чтобы попытаться что-то исправить. Свернуть в другую сторону или просто еще раз вкусить тот мед, который мы  проглотили, даже не разобрав  его сладости.
И что? Если мы сидим здесь тогдашние семнадцатилетние, мы необходимо все повторим. В точности, как в первый раз. Ведь и тогда мы о чем-то думали, делали  свой  выбор.
Мы опять пропустим второй акт и останемся в этом буфете пить пиво и жевать бутерброды с полукопченой колбасой.

Тут я откусываю от бутерброда, жую.
- Разница будет лишь в том, что за каждым прожитым вторично моментом к нам будет приходить   горечь – мы опять опоздали…

Во рту у меня горит. Колбаса сильно перченая. И, кажется, несвежая. 
- Мы  еще раз посмотрим фильм  с нашим участием до момента, когда вдруг снова поймем, что все могло быть смонтировано по-другому…
- А если вернуться с ясным сознанием второго шанса? – Бамбора замахивает свои пятьдесят грамм и сообщает:
- Доказательная медицина утверждает, что крепкие спиртные напитки понижают содержание сахара в крови.

Сдаваться  не в его правилах.
И я говорю:
- Мы сами уже не те. И тот мед для нас вовсе не обязан быть так сладок. Да и вообще не факт, что мед снова окажется медом.
Время неизменно, как классический текст. Меняются лишь его инсценировки. И душевные страдания классика, эякулирующего состраданием к бедным людям, для кого-то сегодняшнего выглядят душевной болезнью педофила и биполярника, место которому не в учебнике школьной программы, а в работах по психиатрии.
- Он мне никогда не нравился, - замечает  Бамбора.
- А я им восхищался. Жизнь это туннель. Сколько ни ерзай, свернуть некуда. И надо пройти его до  конца, по возможности отдавив поменьше  ног. И туннель этот проложен в нашей собственной душе, а свет снаружи как светил ровно, так и светит.

Я делаю большой глоток темного пива. Все равно во рту гадко. Сплюнув в салфетку, я говорю:
- И душа, которая идет к будущему, на самом деле просто возвращается к своему прошлому, где это будущее и было для нее определено. В конце стройки дом всего лишь становится воплощением  своего  проекта.   
- Кто пьян да умен,  два угодия в нем  - Бамбора разливает по рюмкам остатки Омской водки «Пять озер».
- Когда-то я переспал со старшим технологом «Омсквинпрома», - говорю я.
- С технологом?!!
- Там весь коллектив женский, – разочаровываю я сильно оживившегося Бамбору. -  Она меня научила, как правильно выбирать водку.
- Ну - тес, ну - тес. Поведайте  поскорее нам, темным.
- На задней стороне бутылки лазерной гравировкой нанесены цифры в три ряда.  Во втором ряду стоит номер заливки, -  который  раз из одного сырья происходит возгонка.
- Как излагаешь, подлец.… А ведь с химией у тебя, насколько я помню, были проблемы.
- Как говорил один мой знакомый дерматолог, не сыпь мне соль на сыпь. Все, что больше четырех уже дерьмо. Первые три поставляются для ресторанов или на выставки. Иногда  попадают и  в магазины. А если ноль впереди – это и вовсе  второй десяток.
Бамбора берет пустую бутылку, обиженно вертит ее.
- Нет тут никаких цифр!
- Года два уже. Осознание неравенства рождает социальную напряженность…. Помнишь анекдот, который ты мне в цирке рассказывал?
- Анекдот в цирке уже анекдот, - говорит он. – Не помню я.
И я говорю:
- Однажды мышь залезла в хобот к слону и спрашивает - разве я не схватила слона за хобот? На что слон засовывает хобот в собственную задницу и отвечает мыши - вот и циркулируй, пока не сдохнешь…

Обычно, на этом месте семнадцатилетний Бамбора весело смеется. В сорок с небольшим он женится на женщине, старше его на несколько лет и лет двадцать будет образцовым мужем. Будет работать на трех работах, баловать ее. Построит квартиру, подарит ей Мерседес…
Он будет все время  что-то доказывать.  Наверное, больше  самому себе.
Но придет время, и она начнет отдаляться от него. Церковь. Поездки по монастырям. Бесконечные посты. Ни шагу без совета батюшки….
А человеку нужен человек.
Потом у Бамборы начнутся проблемы с сердцем. В Москве ему помочь не смогут, и он поедет в Италию, в клинику Сан-Рафаэль к знаменитому кардиологу с детективной фамилией Коломбо. А заодно решит показать тому  своего старого отца.
Сопровождать их будет знакомая ему врач-кардиолог из Щелково, которую он в трудные девяностые устроил работать к себе в окружную избирательную комиссию.

С интервалом в две недели им сделают по две операции, причем вторую бесплатно - лишь за то, что они согласятся на ее прямую трансляцию в один из американских университетов, где у Коломбо еще одна кафедра.
Визы Бамборе и его отцу продлит помощник Коломбо.

Случай, действительно, был сложный и в кардиологическом институте в Москве от отца Бамборы после неудачной операции отказались.
Бамбору с похожим результатом там оперировали одиннадцать раз…
Коломбо же с азартом взялся за непростую работу и блестяще с ней справился.
Сам Бамбора, очнувшись на шелковых -  как ему показалось после наркоза -  простынях, мучаясь жестокой тошнотой, но задышав, наконец, полной грудью,  больше всего боялся их заблевать.
И все это время Щелковский кардиолог была рядом. Конечно, он стал с ней спать…

Через полгода,  накопив критическую массу вполне обоснованных обид, он разошелся со своей набожной женой,  женился на куда более молодой и вменяемой докторше и через неделю понял, что любит ту, прежнюю. Сейчас ему не до смеха…
 
«Мама, я женюсь».

Недавно у него обнаружили еще одну болезнь. Он уже очень похудел, но  продолжает страстно желать вернуться назад, в тысяча девятьсот семьдесят пятый год. В крайнем случае, в семьдесят четвертый.

И я говорю:
- Мы же и так здесь. И нам по семнадцать.
Он с недоверием смотрит на меня. 
- В буфете да. И еще в парке - том, что вдоль Клязьмы, помнишь? Я иногда там гуляю. И, кажется, я здоров. Там всегда солнечно и листья неубраны. Наверное, осень, Колесо не работает. Только там  нет никого. Ни тебя, ни ребят.  А одному мне не надо….
- Ты далеко не уходи, - говорю я. – Скоро все подтянутся…    

Парк  над Клязьмой я помню хорошо. Но больше по акварелям Николая Северьяновича  Шкуркина.

Нынешний директор  театра «Арлекин» Станислав Маркович Дубков, досидевший-таки на приставном стульчике зама в старом здании на Проспекте Мира 10 до своего звездного часа, говорит в подобных случаях:
- Ты сам-то понял, что сказал?
В две тысячи двенадцатом году Станислав Маркович получил диплом лучшего театрального менеджера России. Думаю, ему можно доверять…
 
У меня есть приятель, - психиатр по фамилии Арефьев, иногда он пользует страдающих абстинентным синдромом знакомых  членов Союза художников.
Арефьев заядлый театрал, не пропускает ни одной премьеры.
Выпив, он любит порассуждать о высоком:
- Театр изнутри – та же психбольница. В театральных кассах, точно у нас в регистратуре - всегда аншлаг. Залитые  светом коридоры полны. Тихие стайки погруженных в себя зрителей - пациентов плавают в ожидании как-будто одного, и все же каждый надеется получить здесь свое.
Кажется, большую часть этой публики можно встретить в обоих учреждениях. Некоторые верят в излечение. Иные надеются по билетам получить ответы на вечные вопросы от вечных же, как персонажи Стокера, каких-нибудь «Трех сестер».
Но главное, что роднит оба учреждения - сговор! Сговор о взаимном доверии. Разве не о нем взывал классик: «Верю - не верю?!»
Зритель верит режиссеру. Больной врачу. Театр и психиатрия заняты одним  делом, имя которому - экзорцизм.
Актеры- то же евангельское стадо свиней! Разве не сказал Чехов о них: «Пустые, насквозь прожженные самолюбием люди»? Именно внутренняя пустота суть актерской профессии. Чтобы было, куда войти временно покинувшей зрителя нечисти.
Конечно, впрямую ее никто из зрителя не изгоняет. Это иной уровень исполнения.
На сцене клубятся акцентуированные личности всех мастей, параноики, больные всеми формами шизофрении, психозами, депрессиями, навязчивыми состояниями и прочая, прочая… из списка психических заболеваний, приводящих в жизни, в лучшем случае, к инвалидизации больного.
Страсти, смерть, сгусток всех мыслимых грехов - репертуар любого успешного театра!
И вот, повинуясь всеобщему физическому закону, согласно которому все вращается вокруг собственной оси и падает одновременно к ближайшему центру тяготения, отдельные сущности исходят из зрительного зала на сцену, к сгущению себе подобных.
  Актера никак нельзя лишать роли! Лишь в роли он заполнен. Пусть временно, пускай и чужой личностью и только этим жив бывает. Без роли пустота его пожирает душу его.
Что  это, как не грех лицемерия, возведенный в образ жизни? Но и это жизнь…
     Актеры – скот, сказал как-то один очень маститый режиссер. А скот или стригут, или режут.
Цинично, но понимание сути вопроса у него сопоставимо только с нашим,  врачебным.
Правда, и сам мэтр лишь старая клистирная трубка. А хороший спектакль только клизма для души…

28

Напротив моего балкона  на углу дома растут две раскидистые дикие  яблони. В мае их аромат  поднимается к застывшим  над ними  облакам.
На самом деле это не облака, а отражение бело-розовой яблочной пены в голубом небесном зеркале. Когда цветки облетают, небо делается безоблачным.
И дорожка, идущая мимо яблонь, еще долго благоухает, как ванна, усыпанная   лепестками.

Однажды  ночью на крыше  я вдруг пойму, что ничто меня в Омске больше не держит. Никого из родных  кроме тех, кому  два метра земли  не дадут меня даже проводить, здесь не осталось и можно, наконец, вернуться в Щелково.

Очень давно я уснул и видел сон, где я сплю и вижу сон, где я живу.
В том сне я опять пропускаю момент, когда  лента по своему обыкновению возвращается назад, и каждый сюжет обязательно повторится.
Проснувшись, я обнаруживаю, что давно смотрю на экран, где застыл один и тот же несменяемый «стоп-кадр».
В Щелково я не был двадцать восемь лет.
Яблони  в мае там  цветут еще сильнее.   

Я сяду в самолет и  через три часа уже буду в Москве. Рядом со мной в кресле расположится  совсем молодой старший лейтенант-танкист. Начищенные ботинки  сверкают и  пахнут воском.
Наверное, он оканчивал Омский танковый институт, не ехать же ему в Тулу со своим самоваром.
Место у окна займет его жена. Из их воркования я пойму, что танкиста зовут Юрой. Глядя на его молодцеватый вид и наглаженную до крахмального хруста форму,  мне легко представить его генералом.
Ему бы подошла  фамилия Сергеев или что-то вроде того…
Самолет начинает выруливать на взлетную полосу, а я, закрыв глаза, откидываюсь в кресле.

Тридцать лет назад, в восемьдесят седьмом году, после очередной оформительской халтуры - по-моему, на Павлоградском пивзаводе - я отдыхал в Ялте, в гостинице «Ялта-интурист».
В том эпизоде вместе со мной снимался  старший лейтенант-танкист по фамилии Лупиков.
Грустный, похожий в штатском  на студента Юрий Петрович обреченно говорил, что с такой фамилией ему выше ротного не подняться.
Через пару лет, в звании капитана он уволится из армии, так и не поняв, что фамилия Лупиков самая, что ни на есть танковая - лупи, знай себе, из стодвадцатимиллиметровой  пушки своего Т-72…
С Юрием Петровичем я познакомился не в самый простой период его жизни, когда он основательно загулял. К моменту нашей встречи Лупикову было двадцать пять лет.
Тогда я  еще  не знал о полковнике Маршалкине, и мне нечем было обнадежить  юного танкиста…
   
 Старший лейтенант заснул еще на земле - похоже, это у них профессиональное. Лупиков уверял, что настоящий танкист способен отключить все системы жизнеобеспечения и впасть в спячку в любом положении. Впрок, так сказать, даже если перед этим пришлось впрок на неделю и наесться.
Жена старшего лейтенанта проявляла присущее всем молодым женам будущих генералов понимание и листала дамский журнал.
И все бы ничего, кабы не слишком ограниченный музыкальный репертуар воздушного судна. Из динамиков мягко  лилось снова актуальное,  теперь уже в новой джазовой аранжировке творение Никиты Богословского:

                Давно не бывал я в
                Донбассе,
                Тянуло в родные края.      
                Туда где доныне осталась в
                запасе
                Шахтерская юность моя…

Каждые сорок  минут. Снова и снова. Часы «Ракета» на моем левом запястье. Пятиугольный знак качества на циферблате...
 
И когда, попрощавшись с попутчиками, я вышел в Москве из дверей аэропорта Внуково, в моей натруженной голове продолжали звучать строки Николая Доризо.

В Донбассе я не был никогда. И никогда меня не тянуло в чужие  края. Из Донбасса была семья Бамборы. Дом его деда стоял в  окрестностях Краснодона напротив дома Олега Кошевого. Работая над «Молодой гвардией», Фадеев жил в нем, не выходя...
Теперь это город Сорокино  Луганской области.
Шахтером в юности мне тоже быть не довелось, но даже в автобусе я не сразу отделался от этой песенки.

Электричка Москва - Монино идет от Ярославского вокзала до Воронка минут пятьдесят. И каждая остановка, особенно ближе к Щелково отдавалась во мне сладкой, почти любовной истомой.
Подлипки, Мытищи, Загорянская, Соколовская, Воронок…
 
Сойдя на Воронке, автобуса я дожидаться не стал.
Как в детстве после занятий у Шкуркина - пешком по аллее вниз до Клязьмы, через  шаткий понтонный мосток. Вода в речке все та же зеленая,  как на моих ранних акварелях, медленная, мутно - непрозрачная.
Дальше идти надо через двор шелкоткацкой фабрики, мимо Техноткани.
Сразу за пустой каменной аркой ворот  автобусная остановка, но теперь уж и  до городка недалеко.

Щелково изменился до неузнаваемости. Нетронутыми остались разве что старинные  фабричные здания и ДК.
Раньше я знал в лицо каждый дом в городе. Теперь меня  отовсюду теснили незнакомые тесно сплоченные  высотки.   
Когда-то дом моих родителей стоял на краю военного  городка, чуть не на самой опушке леса. Сейчас он  почти в центре. Вместо леса вырос целый микрорайон.
Мне нужно забрать у мамы  бабушкину тетрадь. И я волнуюсь, словно мне предстоит не прочесть написанные двадцать лет назад ее  воспоминания, а встретиться с самой бабушкой.
Простила ли она меня? 
   
У меня есть друзья юности, Максим и Елена, супружеская пара врачей.
Точнее, они уже лет десять как  развелись, а  Максим даже умер от рака поджелудочной железы.
Через год  после своей смерти он мне приснился. Максим стоял в белом халате с указкой перед большой аудиторией, с жаром объяснял свое открытие в области сосудистой хирургии.
На доске за спиной у него висел яркий плакат с выделенным красным цветом необычным  руслом искусственных сосудов в брюшной полости. Или что-то вроде того, сформулировать профессионально мне сложно.
Через пару дней я понял, что сон этот был адресован его бывшей жене. Я позвонил ей и все рассказал.
После минутной паузы Лена сказала:
- Максим с института мечтал о сосудистой хирургии. Но не сложилось.… Так анестезиологом и проработал.
Я тогда даже не удивился:
- Веришь, мы с  ним ни разу не говорили о медицине? Так, о спорте и собаках. Он еще тату салон открыть хотел. Я делаю эскизы, Максим набивает. Нет, вру. Один раз он  рассказал, как оптимизировал очередь на аборт в Амурской медсанчасти. Дамы мялись, он вышел и объявил, что сегодня примут только двадцать восемь человек. И началось – женщина, вас тут не стояло, да я тут с семи часов…
Лена невесело засмеялась.
А я сказал:
- Мне кажется, Максим хотел передать тебе, что сейчас он в порядке. Занимается своим делом. Проходит переподготовку. Повышает квалификацию…
Я сказал ей правду. О сосудистой хирургии я впервые  услышал в том самом сне.
Через несколько лет их младшая дочь вышла замуж тоже за своего однокурсника.
Его тоже звали Максим.
Теперь она тоже вдова… 


Встреча бывших одноклассников – событие, само по себе не такое уж веселое. Особенно, если со дня окончания школы прошло сорок лет.
Встречу назначили в бывшей офицерской столовой. Теперь это симпатичное кафе  напротив моего бывшего одиннадцатого ДОСа, он же бывший дом Андрея Акинфеева и Наташи Тумановой.
Имя Наташа вообще самое популярное в нашем бывшем десятом «А». Пришли еще две или три Наташи, но я их плохо помню.
Наташа Туманова в школе  была серьезной пышкой-отличницей. Она и окончила МАИ - куда уж серьезней? Теперь это субтильная девочка пятидесяти семи лет в розовом, помощник руководителя в строительной фирме, сосредоточенная на пластической хирургии и селфи.
Сейчас Наташа напропалую кокетничает с Вовой Беляевым. Он стал цирковым, как и собирался. 
На таких встречах вообще все бывшее.  Любовь. Дружба. Пришедшая на встречу учительница математики и классный руководитель десятого «Б» Татьяна Петровна Филатова.
Она, впрочем, и сейчас учительствует и для кого-то вполне себе настоящая.
А вот наша классная, Виктория Ивановна Маршалкина - она вела у нас английский язык - давно на пенсии, хотя куда моложе математички.
На встречу одноклассников она приехала из города-героя Севастополя, последнего места службы ее мужа.
В нашу школу Виктория Ивановна пришла в девятом классе. Высокая с роскошным разворотом плеч пловчиха, лет на десять всего старше своего первого выпускного класса. Каждое утро она ездила  в нашу школу из Монино, где ее муж учился в академии имени Гагарина.
Судя по совершенно незаслуженным оценкам мне, Вове Яржемковскому, Сереже Фатееву  и еще нескольким раздолбаям,  Маршалкина относилась к нам  трепетно.
Уменьшительный суффикс в фамилии не дал ее мужу стать маршалом, но до полковника ВВС он благополучно дослужился...

Накануне Бамбора звонил мне из Щелково. Договаривались о встрече. 
- В кафе, - говорю я. – В два тридцать. Там все наши будут.
- У меня  билет на семь, - говорит он. – Театр оперетты. «Мама, я женюсь». Давай в буфете после первого акта.   
И я говорю:
- Ты только не бери  ничего. У меня с собой… 
   
Вову Бугрова я замечаю сразу. Он сидит в почетном дальнем углу, как обычно расслабленный, растекшийся по стулу, словно капля. В окружении Яржика и грузного добряка   Ластова, тоже ушедшего от нас в ПТУ после восьмого класса.
Рядом с ними сидит очень складный юноша лет восемнадцати, в старомодном  костюме из бирюзовой ткани для парадного офицерского мундира советских времен, с чистым лицом и невесомо - светлыми волосами.
В тот же миг я миг узнаю в нем Женю Загадова…
Все четверо уже изрядно приложились. Перед ними стоит почти пустая семисотграммовая бутылка  водки «Алтай».
Женя Загадов с первого класса занимался воздушной гимнастикой на бамбуке - это был настоящий цирковой артист. В школе он всегда был одет с иголочки, щеголял в пошитых мамой наглаженных костюмах и рубашках с отложными воротничками. Его все любили. Однажды, когда после шестого класса я  разбил Яржику лицо, он несильно меня ударил…
Женя погиб в конце апреля семьдесят шестого года, в самую Пасху.

Был душный подмосковный вечер. Теплый. Насквозь пропитанный  сиренью. Когда ждешь чего-то уже совсем  близкого, но еще неясного,  томительного, когда невозможно уйти домой…   
Мы с Бамборой прошли через темное поле к деревенской церкви шестнадцатого века - я не раз писал ее акварелью - потоптались  среди прихожан, но в храм не зашли, внутрь было не протолкнуться.
Потом мы вернулись в городок и шлялись почти до полуночи. Где-то тарахтели моторы. Ребята из городка гоняли по темным улицам.
Неожиданно к нам подлетела красная «Ява». За щегольски высоким рулем сидел Женя Загадов. На пассажирском месте Славка Черняховский.
- В армию скоро? – спросил Бамбора.
- На днях или раньше, - засмеялся Загадов. – Повестка уже дома лежит. У тебя рубля не будет?
Бамбора пошарил по  карманам и нагреб мелочи.
«Ява» довольно взревев, встала на дыбы и исчезла за деревьями. Мы с Бамборой по разу еще проводили друг друга до дома и собирались уже расходиться, как вдруг, вдалеке со стороны поворота на Набережную резко завыла сирена.
И опять, как когда-то в Галенках перед дверью вышки на дальнем стрельбище, я сказал, не успев даже понять, что произносит мой язык:
- Женька разбился, - сказал я.

Бамбора до сих пор себе того рубля  простить не может... Может, последняя  бутылка Портвейна  оказалась роковой?

Одноклассников собралось не так много. Из двух параллельных классов не насчитали и двадцати человек, все больше женщин.
Пришел и учившийся годом старше нас Акинфеев, одноклассник Жени Загадова. Мы обнялись с Яржиком. Долго трясли друг другу руки с Бугровым, хлопали по плечам.
- Ну, как ты, старче?
- Живу, - улыбается Бугров. На вид ему  не больше  тридцати.
На спинке его стула я замечаю сетку с оранжевым баскетбольным мячом. Похоже, после банкета намечается большая игра.
- Хорошо выглядишь, - говорю я. – Вон у Яржика усы седые.
- Срыгни в туман, - смущается Бугров. – У нас режим:  нажремся -  лежим.
- Так и вес набрать недолго,  - серьезно говорит Женя Загадов. – Тяжело будет на бамбуке прыгать.
Слово «бамбук» он произносит, как цирковые, с ударением на первом слоге.
И я говорю:
- Я рад вам, кабаны. Вы Бамбору давно видели?

К нам подходит Андрей Акинфеев. Толстый, сентиментальный, с венчиком рыжей щетины на голове.
После инсульта он не вылезает с сайта «Одноклассники». Мне он по секрету рассказал, что машину водит и с остальным у него тоже все в порядке.
- Что-то Славки Иванова  нет, - Акинфеев смотрит на «командирские» со светящимся циферблатом часы. – Два часа тридцать минут. Наверное, рейс из Владивостока  задерживается…

За ним к нашему углу подтягиваются Витя Бородулин и Валера Тодоров из десятого «Б». Политов  сидит напротив, ему и так все   слышно.
Витя был  военным вертолетчиком, пока не угодил в психушку. Теперь он раскраснелся после быстрого танца и расстегнул рубаху до пояса. Витя маленький,  рыжий и совсем не похож на сумасшедшего.
Тодоров уволился  в запас подполковником, основательно спился и живет в городке, в квартире  родителей. В кафе он  пришел  уже никакой. В школе он был мастером спорта по лыжным гонкам.
Политову я когда-то чуть было не перешел дорогу с Ниной Матыцыной, непереносимо правильной девочкой из Монино. Политов волновался, просил меня не мешать, и я с радостью ему не мешал.

Дело было в летнем трудовом лагере в районе станции Чкаловская Ярославской железной дороги (не путать с ИТЛ, наш лагерь был школьным). Тогда случился конфликт с местной шпаной и крайним почему-то сделали Колю Комлева из Монино. Вечером он решил уйти из лагеря, но до электрички километра три лесом и он всерьез опасался, как бы его не порезали.
Свои от него  стыдливо отвернулись. Нашим вообще до него дела не было.
Проводить его вызвался я.
Никто нас, конечно, в лесу не поджидал, но событие это вытеснило из моей головы всякий интерес к амурным интригам.
Позже Комлев пару раз приезжал ко мне в Щелково. Какое-то время   писал мне в Омск из Горьковского училища тыла.
Тогда же  в знак особого расположения сын цыганского барона из Монинской школы Толя Гась отдал мне до конца смены свои фирменные белые джинсы.   

Политов в юности был тяжелым волосатым брюнетом, занимался боксом и хорошо пел под гитару низким голосом. Бамбора иногда на свой лад учил его не отлынивать от массовых, стенка на стенку противостояний с микрорайоном или Потапово.   
Нина теперь нотариус, а он с тех пор, как в тридцать девять лет уволился из армии,  состоит  при ней. У них двое взрослых детей, сын-офицер и дочка врач. 

- Вы Бамбору давно видели? – повторяю я.
Все, кто был в состоянии меня услышать, смотрят  в мою сторону.
Женя Буйнов, инвалид второй чеченской компании - он вообще учился тремя годами младше - со скрипом  разлепляет веки: 
- Бамбора?

Буйнов живет на свою ветеранскую пенсию, периодически женится и лечит в военном санатории раненую руку. Недавно по пьяни он поскользнулся и сломал вставленную в плечо металлическую спицу. Ему сделали повторную операцию. Теперь он дважды инвалид.
Иногда он рассказывает, как со своим артиллерийским расчетам несколько часов лежал в канаве и, подняв автомат, стрелял в воздух, отпугивая боевиков… Он внук летчика, Героя Советского Союза и, кажется, так и не вернулся с войны.

- Ты что, ничего не знаешь? – спрашивает Акинфеев.
- Бамбооора… - многозначительно тянет Тодоров и грозит кому-то пальцем. Когда-то они с Бамборой  жили в одном доме. Бамбора называл его Гнойник или Пиллука.
- Бамбора уехал из городка сто лет назад, - со знанием дела заявляет Бородулин и, разведя руки,  изображает ревущий  самолет.- Он теперь высоко летает!
- Не слушай Витю! -  кукольным  голосом говорит невидимая  из-за высокой спины Тодорова Наташа Туманова. – Бамбора уехал тогда же, когда и ты.
Тодоров галантно поворачивается,  но оступившись,  падает на стул.
На открывшихся моему взору Наташиных щеках тлеют румяна  тона «увядшая роза».
- Никто о нем толком ничего не слышал, - говорит Акинфеев.- Знаю, живет где-то…
Бугров хмыкает:
- Все мы где-то живем.
- Мой сын - майор  ГРУ ГШ РФ  - со значением говорит Политов. – У них генерал  Леонтьев.
- Во как, - живо отзывается Бугров. – Бамбора большой человек!
- Бамбора великан! - сообщает еще помнящий мультфильм, снова проснувшийся Буйнов.
- Этот не тот генерал Леонтьев! - с апломбом заявляет Витя Бородулин. – Я слышал,  Бамбора политикой занимается,  потому и носа сюда не кажет. 
- Ну и ладно, - говорю я. – Наливайте.


В банкетном зале громко и чисто звучит аккордеон. Это толстяк и двоечник Игорь Завражнов из Микрорайона - теперь он музыкальный руководитель ансамбля Московского гарнизона – виртуозно наверчивает собственные импровизации ирландских мелодий.
Витя Бородулин в центре круга лихо отплясывает авторский вариант джиги.
Когда мы учились в десятом, на стене  рядом с их классом под стеклом всегда был свежий номер «Красной звезды».
Вряд ли учащиеся читали газету, но однажды кто-то углядел в ней маленький некролог, посвященный Витиному однофамильцу генералу от авиации Бородулину. 
И целую неделю все, кому не лень радостно сообщали об этом Вите.
Тут попадешь в психушку!

Улучшив момент, я выхожу в фойе, становлюсь у окна. Как говорил учившийся в десятом «Б» Олег Баршак, переехавший в Щелково из Одессы - купите селедку и морочьте ей голову.
Иногда, заходя в нашу школу, Бамбора беззлобно, больше для острастки поколачивал новеньких. Разок прилетело и Баршаку, и отличнику  спортсмену Валере Тхареву из нашего класса. 
Ни тот, ни другой на встречу не приехали. Баршак живет в Лос-Анджелесе. О Тхареве давно ничего не слышно.
Не было и Бескаравайного, военврача из Севастополя. Он ограничился поздравлениями на «Одноклассниках».

Долгие летние сумерки только начались, но в бывшей офицерской столовой уже зажгли люстры и окно передо мною сразу превратилось в полупрозрачное зеркало. Ещё видно сквозь него, как напротив через дорогу тянется наш бывший 11 ДОС. Мимо проплывает всегда переполненный 25 автобус. На нём можно доехать прямо до Воронка.

Окно нашей квартиры на втором этаже первого подъезда выходило на дорогу и не единожды я прилипал к нему, безошибочно угадывая те несколько минут, когда мимо проходил отец во главе разношёрстной колонны новобранцев. Иногда ему выпадало быть "покупателем" и он уезжал за пополнением куда-нибудь в Рязань или под Владимир.
Какая у него была выправка!

Изображение в окне становится зыбким, и вот уже  колышутся в нём танцующие позади меня упрямые одноклассники.
Размытые, недопроявленные фигуры заполняют освещённое фойе, скользят мимо, теснятся, вглядываются в мутнеющее стекло.
Вот Слава Иванов Сметана - похоже, рейс из Владивостока всё же прибыл - он в лихо заломленной на затылок белой бескозырке КТОФ. Когда-то я дал ему на время её поносить. Как всегда, он неразлучен с Рыжим Акинфеевым. Слева от них аккуратно разминается Женя Загадов. Он уже в бирюзовом цирковом трико.
Вот и Вова Бугров с Ластовым подтянулись. Бугров беззвучно постукивает оранжевым мячом по шахматному полу, коршуном кружит вокруг хмельного Ластова. Кажется, я слышу его присказку - в колхозе нашем поём и пляшем.
Покинув танцующих о чём-то сговариваются седоусый Яржик с громоздким Лёшей Беляковым.
Вот мощным утесом Костя Аджамов нависает над маленьким Со Ден Гуном. С ними Вова Бобков в камуфляже и тельнике, Наташа в белом медицинском халате, бескомпромиссная  сероглазая Марина, осветившая мою жизнь, как сверкающая комета и так же вольно исчезнувшая.
Двух женщин разделяют десятилетия, но обе они из Краснодара, где я не был с семнадцати лет. Наверное, в мою дверь почтальон точно звонит дважды...

Знакомые, забытые или пока ещё не узнанные лица проходят передо мною, отражаются, все прибывая, всматриваются в себя из оконной рамы...
Я смотрю на них сквозь собственное отражение и в оконном стекле нас по-прежнему много...
Задняя стена, разделяющая фойе с залом, наполовину зеркальная и она тоже теперь отражается в окне.
И в нём, этом зеркальном коридоре всё множатся новые лица и уже не разделить, кто из них внутри, а кто по ту сторону рамы, впереди или за моею спиной, в прошлом или будущем.

И все  они передо мною на пока ещё прозрачном стекле...


В сумке, которую я сдал  в гардероб, лежит бабушкина тетрадь и припасенная специально для Бамборы бутылка французского коньяка Chenet - того, что со времен Людовика XIV  разливают в бутылки со склоненным перед королем горлышком.
 
Тетрадь я уже несколько раз раскрывал.
Вибрирующий зной над Александровским черноземом. Жидкий металл, застывающий  несокрушимым сплавом. Промороженный военный Омск. Колымские лагеря…
Смогу ли я вплавить в эту жизнь свои разномастные добавки?
Я забираю сумку и, незамеченный выхожу на крыльцо. Из кафе слышен вечный голос Фредди Меркьюри. "The show mast go on..." Песня 1991 года из 14 альбома Queen "Innuendo" - недосказанность...
Эту песню Бамбора ставил с конца 70-х всякий раз, собираясь болеть за Вову Бугрова. У него тогда появился магнитофон Soni и тогда же я впервые услышал вечное "Show mast go..."
 
 В городке тепло и тихо. Стоячий воздух  пахнет бензином и майскими травами.
До короля Бамбора, конечно, не дотянул. Этот титул в городке задолго до нашего взросления по праву присвоили Вове Михайлову по прозвищу «Магадан». Вова работал на Мосфильме и однажды я встретил его всё в том же Краснодаре на запруженной людьми улице Красной.
Меня он, скорее всего, просто не узнал. Слишком велика была в детстве  наша разница в возрасте. 

Я вытаскиваю телефон и набираю номер Бамборы. Мне и с великаном напиться не в лом. Двадцать третьего марта его маме исполнилось девяносто лет, и он собирается преподнести ей сюрприз.
«Мама, я женюсь».

Через пару секунд шум в трубке прекращается. Раздается приятный синтетический голос:
-  Неправильно набран номер.… Неправильно набран номер… 

Эпилог

Я смотрел на мутную желтизну Омки, вялотекущие воды которой медленно втягивались под неровную, грязно-белую кромку Иртыша.
Ледоход на нем еще не прошел. Осевший лед был черен, местами присыпан сверкавшими на апрельском солнце пятнами снега.
Если Омск действительно центр Мира, тогда почему все так упорно рвутся из него на  периферию – в Москву или Берлин?
И что бы сказали по этому поводу жители эмирата Оман, в чьем названии еще отчетливее звучит начало сакрального  омманипадмагуммм…
 Тоже ведь, поди, центровыми себя считают. А почему бы не протянуть между нашими двумя центрами - Омском и Оманом, веревочку или на худой конец, хотя бы скоростную монорельсовую дорогу и не объявить ее осью мира?
Вдруг - оный мир - вокруг нее сразу и завращается?
Однако куда интереснее мне знать, посещали ли подобные мысли Адмирала, чей дом, когда я смотрю из окна мастерской живописи,  закрывает от меня только стоящее на другом берегу здание Речного вокзала.
Что-то мне подсказывало, что Верховный Правитель вряд ли заморачивался на сей счет. Особенно, стоя  на краю Ангарской проруби.
В начищенных с утра  сапогах...
Как гидрографу, ему доподлинно было известно, что ближе к делу система координат по умолчанию меняется на вертикальную. А в ней расстояние до неба приблизительно одинаково, отправляйся ты хоть из центра, хоть из самой что ни на есть тараканьей дыры.
Единственным, что еще удерживало шаткую Окуневскую конструкцию, оставался для меня только пивной бар «Колчак», расположенный здесь же, неподалеку от «дома Колчака», под крышей Ирландского  клуба.
Мне никогда не приходилось слышать об ирландских корнях Александра Васильевича или о его болезненной страсти к традиционному для жителей зеленой страны напитку.
Иное, Окуневское толкование местной эклектики настойчиво стучалось теперь в мою бедную голову.
Может, правы Окуневцы и Омск все-таки есть настоящий центр мира? Ведь где, как не в самом центре его, единственно и можно отыскать следы всего, что есть или было во всем остальном мире, потому, что из него это все когда-то и начало быть…


Когда-то, именно здесь на Партизанской в навсегда пропахшей запахами масляных красок, разбавителя, свежеструганных досок, грунтованного холста и столярного клея мастерской живописи на четвертом этаже старого здания пединститута высокий полет моих  местно-патриотических мыслей приземлил Нижнеомский экспрессионист Юрий Дулько.
- Колись, Валера!!- потребовал он с неожиданным жаром.- Ты был с Любой?!


Шесть одинаковых подрамников смирно подсыхают, выставленные вдоль стены напротив окон. После валика и аэрографа поверхность их выглядит как цветное матовое стекло.
 В иные, недипломные времена, у этой стены в мастерской обычно усаживали натурщиков. Света, льющегося из старинных арочных окон вполне хватало часов до пяти пополудни. Студенты, человек 12-13, распологались подковой, сами(кто первый встал, того и тапки) выбирая подходящие для себя ракурс и расстояние.
Первый подрамник багрово-революционный, второй синий ДнепроГЭСовский, третий землисто-красный целинный... Шестой подрамник был загрунтован цветом ночного неба где-нибудь в районе созвездия Гончих псов.
Лазурь железная, немного крапплака темного, виноградная черная, белила титановые... Кажется, в последний момент Володя Калачев выдавил ещё виридоновой зелени.
И фон, на котором вскоре появится бессмертная улыбка Гагарина менялся теперь в зависимости от освещения с рассеянной галактической пыли до непроглядных глубин Марианской впадины.
Я вглядываюсь в него до тех пор, пока он не начинает колебаться. Поверхность идёт рябью, становится прозрачной, как вода у поверхности.

Плёнка на миг замирает и движется дальше...

А я остаюсь на месте. Все в той же мастерской живописи на четвертом этаже старого здания института, перескочив сразу через шесть лет в 1988 год.

Ты позируешь пятикурсникам. В закрытом темно-синем платье с пенно-голубым воротничком. Нога на ногу, чуть откинувшись, как месяцем раньше в Сочи в кафе на крыше Галереи...
Но сейчас через спинку стула по диагонали переброшена сияющая оранжевая драпировка.
Синий и оранжевый. Море и солнце. Светится теплый мрамор шеи. Боттичелливская линия скул совершенна. Оранжевые рефлексы играют на ней.
 В фиалковых глазах апрельское небо за высокими окнами. Взгляд из таких глубин, куда ты и сама ещё не умеешь заглянуть, но я уже знаю его...

Неожиданно в мастерской появляются наш завкафедрой живописи С.К.Белов и любезный моему  сердцу искусствовед Леонид Петрович Елфимов. 
Оба они в приподнятом настроении, но у Белова над пиратской бородой лицо заметно краснее. Елфимов подмышкой держит весомый глянцевый фолиант.
-Красота в глазах смотрящего! - благодушно изрекает Белов.
Не спеша, обходят они всю дюжину мольбертов. Застывают за спиной губастого студента в заляпанном разноцветном халате с рукописной надписью на левой груди -    Dirty fifth needs love too.
-Грязный пятый? - ухмыляется Белов.
-Так любви же хочет, - без тени улыбки транслирует дальше Елфимов.
Опустив кисть, "грязный пятый" снова и снова переводит взгляд с тебя на почти законченную работу.
-Не пойму, - бормочет он, - красивая она или нет?
Белов молчит, остро смотрит на тебя, на портрет и, сделавшись вдруг неожиданно тихим, говорит глуховато:
 - Вечное лицо...
И уже обычным своим голосом боцмана:
-Глаза протри! Портрет страдает только от глаз художника!

Елфимов при этом улыбается тебе в свою роскошную лесничью бороду. Легонько выстукивает кончиками пальцев по гулкому фолианту. Кажется, это "Волшебная флейта Моцарта." На глянцевой суперобложке нового академического издания светится мрамор Микеланджеловской Пьеты.

Я ещё вижу тебя, но рябь смущает сине-зеленую гладь планшета. Теперь над ней лишь небольшая изящная рубка с точеными, перетекающими одна в другую перламутровыми гранями. Но уже проступают сквозь виридоновую толщу неохватные взглядом контуры всплывающего по меньшей мере ТК-20 проекта 941...

Тот портрет до сих пор висит на стене коридора напротив кафедры живописи. Ещё два твоих портрета остаются в несменяемой экспозиции на других факультетских стенах.
Белов определил их на эти места ещё при своей жизни...
         
Я немного еще постоял у окна.
По мне - так в мастерской пахло гуталином.
Иртыш сверкал, как облезлый Жестовский поднос. Говорить не хотелось. Часы "Ракета" показывали два часа тридцать минут.

Я подошел к стеллажу с натюрмортным фондом. Выбрал аккуратный гипсовый череп. Повторил пытливо -инквизиторски, держа его на отлете:
- Был или не был?..
И  ответил, вглядываясь в  пустые глазницы:
- Какая, на хрен, разница, Юрик? Я ее даже не знал…




С любезного разрешения замечательного Магаданского
Краеведа  Василия   Образцова,  в книге  использованы
материалы с сайта www.kolymastory.ru