Титры

Олег Дриманович
Адрес для сотрудничества  - rino05@bk.ru

1. Основы киномонтажа

Перед отправкой, катая в пальцах посошковую, отец напутствовал:
– Едешь в культурную столицу, у них там свои заморочки. Например, правило «десяти». После десяти вечера и раньше десяти утра Азаровым не трезвонь – питерский этикет. И держись там тёти Таси, она из них самая вменяемая.
От Верх-Исетского пруда до Невской Губы, поездом – сорок восемь часов. Если трясешься на верхней полке, упираясь взглядом в вагонный потолок, муторно долгий  путь... Против плацкартной скуки я кое-как вооружился: «Петербург за три дня»,  «Метро Северной Венеции»,  «Бронетехника мировых держав» и начатый еще за неделю до отъезда, пикулёвский «Распутин». В первые же сутки всё проглотил: бесконечность питерских улиц, проспектов, площадей, станций метро, танковых типов, подтипов, череда Гришкиных грехопадений, раскаяний, и новых грехопадений… Следующие часы маялся: в пятнах куриного жира «СПИД-инфо», блудивший по вагону и приблудивший ко мне, плюс дурная бесконечность хвойной лесополосы за окном.
В плацкарте под подозрением все, но один с перебитым носом и банным румянцем бык,   сразу  стал отсвечивать: ходил по вагону туда-сюда, огибая мои стопы, подчеркнуто вежливо. Посматривал, словно сличая: тот не тот? Столкнулись в тамбуре, бык попросил огня: «Не курю», «До Питера?», «До Череповца», «Как зовут?», «Сеня», – опять соврал я, «Может по рюмашке, Сеня?», «Спасибо, не пью».  Перед Череповцом  хвойная полоса зависла минут на   сорок  – пропускали почтовый; в Череповце я перешёл в начало состава, дал проводнице косарь за верхнюю полку в серёдке и залёг на оставшееся время пути под влажную простыню.
Из вагона выпал уже в сумерки и помчал по крытому перрону Московского вокзала:
– Подскажите, где тут телефон?
– В фойе  – прямо, налево.
Вставил монету, набрал с листка, глянул на часы – 22.35 и  дал отбой: хреновы почтовозы,   питерский, чтоб его, этикет.   Осмотрелся,  увидел в толпе румяную уральскую  морду со сломанным носом, угнув голову, двинул к кассам метро, спустился под город.

Красная ветка, жёлтая, синяя... Кажется, слез на Сенной, эскалатор выбросил наверх. Обещанных красот не видать, какой-то полуночный базар, ларьки, развалы с нижним бельем, марсами-сникерсами. Запнулся о книжный лоток с макулатурой: «Марианна и Мавр», «Смерть ей к лицу», «Основы киномонтажа»... Последний – по цене жетона метро. Сунул в сухую пергаментную ладошку  букиниста жетон,  взял «Основы»,  опять спустился под землю.
Первое  сильное впечатление от  кино  – «Белый Бим». Всхлипывали с сестрой на пару, не отставая от зала;  ей – шесть, мне  только исполнилось семь. Тоскливые глаза Бима, грустные глаза актера Тихонова... Всех жутко жалко… и вот тут стоп – всё же не так жутко. От жгучей жалости предохраняла как защитная пленка странная мысль: ты – тоже кино, кто-то сейчас сидит и смотрит. И с той секунды, ощущение, неотступно следящих за мной глаз. Чьих же? Может моих? Семилеткам  дарят еще пару глаз, чтобы видеть себя  отдельного от себя? Выйдем из кинозала, придём домой, глаза все также будут наблюдать, следить. Мать поставит на стол дымящуюся кастрюлю, отец развернет «Советский спорт», и я увижу семью, как в кино, откуда-то сверху, из правого верхнего угла потолка; фильм не кончится, в тот день – только первая серия, завтра вторая, каждый день – новая, и я – главный герой этого сериала. Сериал примерно на полгода, потом  внутренний соглядатай  внезапно сплывёт (или  мы просто сольемся?  Наверное, для головы, иметь  еще пару глаз–  дополнительная работа). Но с ним было забавно. Первый проблеск осознанности?
 Листал, читая наобум: «Кадр не элемент монтажа, кадр – ячейка монтажа. Кадр и монтаж – не разные свойства, кадр есть свойство монтажа, как монтаж есть свойство кадра…».
Странные мечты стать актером, актрисой.  Влезать в чужую шкуру, жить чужие жизни... Прожить бы, сыграть бы свою.
Сделал пересадку опять на желтую ветку и снова перепрыгнул на красную. Неудобное метро для самоубийц. Пути наглухо зашиты стальными дверями. Не то в  столице родины – всё открыто, лезвия рельс сверкают, манят...
Вернулся на Восстания, вновь взобрался в то фойе на Московском вокзале. Ротозейные лица приезжих, отсутствующе-суетливые местных. Много понурой неопрятной интеллигенции. Впереди ждала  ночь под небом.

2.Ольга Николаевна
 О богемной питерской родне я  знал от запорожской  бабушки Ольги Николаевны. От нее же, Азаровы знали обо мне – троюродном племяннике, седьмой воде на киселе. Отец именитой невской кровью  любил козырнуть при гостях, в моменты застолий. Бабуля с годами, чаще отмалчивалась: сколько можно об этих чудиках?
В семьдесят девятом Ольга Николаевна купила до Ленинграда два купейных: туда, через месяц обратный. Сбежала от Азаровых не прошло и недели, отговариваясь запорожским огородом (огорода никогда не было, брала всё со Ждановского рынка). Для нее, писавшей в заводскую газету разящие лодырей и славившие передовиков стихи, богемная  питерская экзотика, перегруженная интеллигентским этикетом, скверной кухней, беседами о майолике, оказалась непереносимо утомительной.
Ту поездку вспоминать не любила, творческих родственников называла вольтанутыми. В голове засели осколки её ироничных, ленинградских короткометражек: о бесконечных застольных беседах про стыки искусств и склоки в Союзе художников, о дышащих в спину завистниках, о вогнавшем ее в хроническую бессонницу  запахе красок (дочь Азаровых – Варвара экспериментировала с батиком), о миниатюрных теткиных котлетках, которые бабка кощунственно прозвала «блокадные». «Лифт никогда не работает. На двадцатый этаж своим ходом. И ты знаешь, вечно собачья шерсть в супе».
Звали потом – не поехала. Ленинградские гостили у нее однажды, увезли хортицкий загар, годовой запас витаминов и вагон восторженных впечатлений от южной неумеренности, в которую бабуля в приказном порядке погрузила анемичных северных родственников.
В памяти черты её лица гуляют; характер – весь из противоречий,  отпечатался твёрдо:  принципиальная, строгая ( чего там –  деспотичная),   тёплая, нежная, настоящая. Убежденная атеистка-фаталистка, главный бухгалтер завода «Запорожсталь»; всю жизнь писала стихи (любовно-производственная лирика), печаталась в заводской малотиражке. Главные поэты – Лермонтов, Маяковский, писатель – Цвейг. К Пушкину дышала ровно. С браком история банальная, там – измена, простить не смогла и в двадцать семь лет вернула себе девичью фамилию Виноградова, больше а загс  ни с кем не ходила. Так я лишился деда, он был польских кровей. Междугородку не любила – «дорого и впопыхах», как и всё их поколение предпочитала письма, вот и общалась потом с Таисией Павловной и Арсением Гавриловичем Азаровыми, через синий почтовый ящик, в конце каждого письма: «Ваша Лёля».
 В девяносто втором, я выпускался из киевского танкового, а ее сжирала в загазованном Запорожье лейкемия. Июль, горячий сквозняк в форточку с  «Коксохима». Умирала в одиночестве, на высокой гарнитурной кровати, застеленной хортицким травяным матрасом – чабрец, бессмертник, львиный зев (собирали тот матрас вместе, ещё в наши с сестрой летние каникулы). Началось, как обычно  у стариков: упала во дворе,  подняться не смогла (перелом шейки бедра – рак уже взялся за кости). Помогли  соседи, врача не стали – думали, обойдется. Через сутки вдруг – горлом кровь; всё, на что ее хватило – доползти до лестничной клетки. Еще через день, когда мне вручали диплом, кто-то из соседей дал телеграмму  отцу.
Рота в парадной коробке, монеты в небо: «Вот и всё!». С Елани приехало мое семейство: поздравления, рюмки, цветы… К отцу, стуча подковами,  дежурный по училищу, бумажный прямоугольник в руках. Телеграмма: «Ваша мама при смерти тчк»,  совершившая крюк в пол страны: Запорожье – уральский гарнизон Елань (отец там комдивом) – Киев, краснознаменное танковое училище. Особистам вменялось знать координаты комсостава в любой час, и депеша  полетела из Елани  в Киев  по закрытой армейской связи.
Мы выехали одиннадцатичасовым на Евпаторию. Я  – в парадном мундире с неокраплёнными лейтенантскими звездочками, под мундиром – белоснежная рубашка  проштампованная на спине  киевским черноземом (пьяные объятия взводного дурачка  Андрюши Ачкасова  успели уронить  на свежевскопанную клумбу).
Ольга Николаевна всегда хотела нас собрать, не получилось,  мы опоздали – была уже без сознания; химиотерапия окончательно сорвала рак с цепи. Помню, пороховые провалы глаз, изможденное, в ручьях пота лицо, к щеке пристали остатки волос, как трещины на фреске. Белые халаты только и подносили флаконы с химией, снаряд за снарядом вливали в нее. К вечеру, когда началась агония, отец отослал нас с сестрой за сигаретами. Я понял – это предлог. Бродил по больничным кишкам в тумане, не чувствуя кроме тупого бессилия, ничего.
Утром спешим к ней по коридору, навстречу везут укрытую каталку,  скольжу по простынным холмикам, не осознающим, рассеянным взглядом. Переступив порог палаты, вижу на голых пружинах скатанный матрас и бросаюсь обратно за той каталкой.
Она держалась всю ночь. Врач, словно выдавая ей посмертную медаль, обронит по-фронтовому «продержалась»…

3.Саркофаг
Питер я себе рисовал плюс-минус, с твердой уверенностью, что там примерно московская высотность и  сплошь  дворцы-замки с пронзающими небо шпилями…Оказался прижатым к земле, как, хоронящийся от волка заяц. Нарисованные воображением этажи выше пятого со шпилями и башенками, будто срезала чья-то железная рука. Срезала и свалила в быструю Неву. Что-то затонуло, что-то течение прибило к дальним скандинавским берегам. Теперь, сказочные шпили, видимо, только там. Здесь – невысокое, каменное плато, рассеченное на квадраты улицами, проспектами, линиями. Но зато без  московской болезни – не дерешь   голову (я задрал лишь под утро, в спальном районе у метро Приморская на подступах к азаровской  двадцатиэтажке,  где-то там на последнем, размещалась их мастерская, выделенная Союзом художников).
–Скажите, где здесь Невский?
–Под вашими ногами.
Главный проспект был широк, приземист, иллюминацией не блистал: тротуарные фонари работали не подряд, первые этажи еще не выкуплены под коммерцию. Поперек проспекта, как простыни на просушке,  трепыхались грязноватые растяжки: «Купи себе немного ОЛБИ», «Хоппер-Инвест», «Good Will Games -1994». Об играх я что-то слышал. Бывшие враги спешили закрепить перемирие спортивным рукопожатием.
Сначала по левой от вокзала стороне, обратно – по той, что c табличкой: «При обстреле не ходить». Последняя, приглянулась больше – тёплая, даром что северная; южная чужеватая с редкими вкраплениями теплоты. Вдоль Гостиного двора отрезок – свой; у пожарной каланчи – чужой; Казанский немного согрел сердце; у «Баррикады» снова холод. А правая, если идти от Московского вокзала – да, целиково родная, лишь у  обстрельной таблички  легкий холодок. Сворачивал на каналы, брёл до первого моста, возвращался обратно на Невский. С каналами та же история: Фонтанка – сестра, Мойка чужая – холод и пустота.
Понравились пышки на Б.Конюшенной – кафе в минуте ходьбы от  Мойки. Какао там тоже хороший, густой. Толстый, как диабетик кот, развалился на соседнем стуле, никогда не видел таких огромных. Позвал его «кис-кис». И ухом не повел.
Город, конечно, был копией с Европы, но какой-то запущенной копией.  Я видел лезущую из асфальта траву, по облупленным стенам ползла плесень, на козырьке Пассажа, июлем пушились веточки тополя. В воде каналов дрожали  охристые фасады домов, плавилось золото оконных бликов, все было здорово ирреальным. Заброшенность, призрачность, упадок… Смотрел на это осыпавшееся совершенство сквозь обрывки дремоты, думал: зачем сюда притащился? чего сюда рвутся жить? триумф завершенности, точки, финала, конца – саркофаг. Москва, вся в подвешенных к небесам липких мухоловках-соблазнах: зевнул – пропал, сам крутёж не дает заснуть; Питер – выложенная истлевшим лавром усыпальница. Если не шевелиться, не стреножить себя целями, не столбить будущее вехами, не брать в руки драгу, не забрасывать сети (хотя бы для видимости) – созерцатели засыпают первыми.
Очередной дом с кариатидами, типовая романовка восемнадцатого века. Арочка, овальный дворик, вылинявший газончик, кирпичный гараж, за ним белеет скелет «Москвича». Подергал двери парадных – все на кодах. Одна впустила, запах мочи добивал до верхнего этаж. Отрезать вон тот кабель, привязать к перилам, сделать петлю  и... Спустился, пошел обратно к четыреста двенадцатому, дверных стёкол нет, задние сиденья распотрошили, место для созерцателя впереди уцелело. Залез внутрь, дворовая лампочка на проводе давала неплохой свет, достал «Основы киномонтажа». До первого звонка Азаровым часов одиннадцать: «Опыты и исследования психологов показали, что в нашей памяти хранится несметное количество пластических признаков образов и самих образов, своим количеством существенно, в тысячи раз, превосходящее количество хранящихся слов, выражений, стихов, мыслей и т.д. Собственно использование богатейшего разнообразия пластических статичных образов и пластических образов действия, хранящихся в нашей памяти, сделало немое кино Великим...»
До отъезда я прятался на Вторчермете. У родителей бывал  редко. Хитник Боря предупредил:  ищут тебя… Зачем-то ляпнул ему про  Питер… И вот уже в плацкарте трётся бык со сломанным носом. Малышевские боксеры решили сделать себе экскурсию? Зимний, Кунсткамера, разводные мосты? В Малышево каждый второй боксер, каждый первый – хитник. И все – братаны.

4.Джиа

Всегда плохо знал кто во мне, куда и зачем. Там  мельтешня хаотичных картинок, гудящий   рой  голосов, кем-то назначенных  моими. Чья-то рука,  однажды взяла послушную мою, завела в зеркальную комнату, голос шепнул: внутри нас твердо лишь одно – мы заданы какими заданы и в этом неизменны; ты вот такой, раздробленный зеркальной комнатой – люби.  Картинки кружат, рой гудит. От себя всё дальше, собирать себя всё сложней. Собрать полностью  невозможно. Любая форма вообще сложная штука, против работает хаос и отчаяние. И вот уже жалеешь себя, гладишь по головке – у всех так, ну, ладно, у многих. Но должна  же быть где-то твоя формула монтажа…Киваешь на природу:  не выдала  нужных для цельности  генов;  на родителей – не помогли с крепким, цельным каркасом ( еще модно –стержнем). 
Раздробленный, цельный... А если оба варианта – не ты настоящий?
Но рука уже подвела к  зеркалам. Как кадры фильма замелькали перед глазами осколки,  и  с первым слился.   
Из самого крупного моего осколка смотрит головохордовое существо, у него простые экономные желания: поменьше двигаться, лежать-пить солнышко, чтобы на часик, так и быть, скользнуть в прохладную воду за донной водорослью. Нырнуть, щипнуть и обратно на камень – пить ультрафиолет. Вариант  траектории  имени Ильи Ильича Обломова, для не проснувшихся. Для тех, кто, однажды проснувшись, больше просыпаться не захотел.
Мальчики пробуждаются по-разному, я – так: в семнадцать лет позвоночное открыло один глаз, потом другой, снаружи оказалось красиво. В основном за счет новых волнующих линий: девочки. Захотелось достичь этих линий, владеть, в перспективе коллекционировать. Всё случилось немного не во время: лето накануне кирзовых сапог, затем абитура, военное, с колючим воротником забора училище, проблемы со свободой передвижения. И с первых дней курса молодого бойца четкое понимание: армия – китайская пытка капающей на темя воды, убивает не тяготами и лишениями – рутиной, рано или поздно, закапает и меня до смерти.
Я завел отдельную тетрадь в клетку, купил в офицерском клубе мягких чешских карандашей. Если лекция – уходил на задние ряды, клал рядом какой-нибудь глянцевый журнал (их приносили из увольнений зудящие руки старшекурсников, оставляли в туалете). Линии меня слушались, и это было откровением, а клетки скоро стали только помехой. В «Красной комнате» нашёл ватман – обрезки агитации, которой замполит Прасолов бинтовали наши головы. Ватман хорош чем – поверхность сама хватает линию, хватает точно, просто иди за ней, графит льнет к рельефу живо.
Решил – сначала малоизвестные модели с последних страниц, трудностей не должно возникнуть: одноликие, подарок для копииста. Ярких, обложечных– потом, когда набью руку. Всё наоборот, изловить безликость – вот мука, с фактурными, я так не бился. Нравилось рисовать такую Джию Каранджи, встречалась во многих журналах тогда: скуластая, курносая, кареглазая. Первая топ-модель, умершая от ВИЧ, мир моды ей как бы воздавал. У неё была промежуточная красота – броская и одновременно неуловимая, то есть, нечто большее, чем красота для глянца. Рисовал ее десятки раз, девушка-наваждение. Как-то над ухом, оценивающе хмыкнул комвзвода Пахомов: «Ничего. Кто такая? Похожа на Ленина в молодости». То было ранее фото с бритой наголо Джией.
Мне поручили изобразить вождя для походных «Ленинских комнат» роты; четыре взвода, четыре складные брезентовые «комнаты», в каждой – девять агитационных листов под царапанным плексигласом. Скуластый вождь получился легко, как оттиснулся. В базедовых глазах ротного Хренова блеснуло почтительное удивление, Пахомов светился, как отполированная бляха.
«Наши отличники», «Не забывай о присяге», «Есть такая профессия – Родину защищать» – помимо Ильича, пришлось освоить и плакатное перо. Из шрифтов новичкам легче всего дается курсив; мне сразу вошел в руку трудный прямой. Не нравился вот этот депрессивный переход: при нанесении, тушь –  яркая, пульсирующая, живая; пять минут  – и там уже мертвый, жухлый цвет.  Писарь Нетай из третей роты подсказал: цвет закрепляется сахаром, глюкоза крепит глянец. Мои взводные комнаты посвежели. Ненадолго – не понравилось ротному Хренову: «Здесь не Диснейленд». За забором цветовая гамма было ненамного веселей, тусклость преобладала и там. В стране не хватало концентрата красителей, сахара? Не знаю, будь государственный флаг не скучного красно-кирпичного цвета, а скажем  сочно-красного, а лучше винно-рубинного (кремлевские звезды не снимут никогда), может она и не канула б, страна?
Писари всегда в дефиците в армии. Армия – территория лозунга и плаката. Хренов и Пахомов сдавали мои руки в аренду. Чемоданчик с перьями, тушью, красками; тубус с ватманом и холстами – под мышку. Я кочевал из роты в роту, с кафедры на кафедру: до обеда – агитация, оформление бытовой комнаты в какой-нибудь первой роте, после обеда и до отбоя – учебные стенды на кафедрах «Огневой подготовки», «Вождения», «Оружия массового поражения». Таблицы, карты, графики, схемы… Характеристики танкового взвода армии США в обороне», «Виды лучевого поражения», «Основные характеристики бронетранспортера Брэдли»… И всякий командир желает, чтоб с картинками.
В наряды, караулы, дежурства по столовой почти не ставили – приказ Хренова. Службой не напрягали, не видел её. Вглядывался перед отбоем в замудоханные лица однокурсников и благодарил свои таблицы, справочники, схемы, спасшие от ломовой монотонности армейской жизни. Таскал повсюду книжки-малышки ДСП (вечно оттопыренные карманы, набитые секретами). Листал, сопоставлял – армии вероятных противников в цифрах. Занятно.  Резал  сало на стареньких, когда-то секретных картах городов-миллионников СССР с подробными координатами  объектов гражданкой обороны – бомбоубежища, склады продовольствия,  ГСМ; разработаны на случай ядерной войны.
Никогда всерьез не рассматривал свои художественные способности – средний уровень, задатки, а тут вдруг пугающе легко освоил каллиграфию. Графика без предварительных набросков – набело, тоже далась без труда. Слово «талант» произносить суеверно боялся. Интересно, чей здесь ген? Может того самого поляка-изменщика? Ольга Николаевна рассказывала, что он был чертежником в «ЗапорожСтройПроекте». Или тут надо спасибо дальней питерской родне, о которой рассказывала та же бабушка? Их дом-мастерская где-нибудь у Балтийского моря  с видом на воду... Глянул «секретку» – нет, Балтика там далеко, город омывается Финским заливом; а на самом севере, проходящая по касательной к воде, кажется, их улица – Наличная.
От таблиц и схем до портретов маслом, пейзажей, диапанорам, армейский писарь проделывает быстрое падение. «Танковая колонна на марше» – первое масштабное полотно (заказано кафедрой «Вождения»). Затем включился конвейер «Портреты командного состава с жёнами». С курса второго освободили и от учебы. Лекции ладно, жаль не докатался, не дострелял; куда списали все мои патроны, снаряды, мой керосин?
О вожде командиры не забывали, подкидывали регулярно. Четыре года рисовал его, писал, однажды даже лепил (гипсовый барельеф «Курсанты-герои»), на линии скул частенько вспоминал Джию Каранджи. Её уложил в гроб не модный вирус, что-то другое, по принципу действия схожее с тем, что мультиплицирует  нас на сотни «не нас» в зеркальной комнате.
Киев – щедрый город, в увольнениях, глаза разбегались от  красоты. Подойти робел. Компенсировал журнальным глянцем и высматривая в киосках её – кареглазую скуластую брюнетку. Записался в городскую библиотеку – Вог, Бурда, Харпер Базар, Космополитэн – ручеек глянца стекал и туда. Выяснил, что родом Джиа из Пенсильвании, в одиннадцать лет брошена матерью – итальянкой. Отец – ирландец. Ирландец, а не удержал женщину, ушла к другому, дочка сильно страдала. В семнадцать лет Джия сбежала в Нью-Йорк, ее быстро заметили, она быстро обаяла ее заметивших, быстро стала номером один в модельном бизнесе, быстро пристрастилась к кокаину. Все делала быстро, будто знала, что в запасе всего девять лет. Приметы целеустремленной натуры. Если комету можно назвать целеустремленной. За активностью прятался невроз: что-то искала как оглашенная – вспоминали друзья-знакомые. Шарахало в поисках осколка с утраченным «я»? Осколков тьма, сумасшедшая мозаика вокруг, и надо успеть заглянуть в каждый, провести идентификацию. Когда случился этот взрыв? когда ее размолотило? в те самые одиннадцать лет? Миллионы брошенных матерями, миллионы разбитых сердец; настоящую красоту всегда как-то жальче. С кокаина на героин – тоже  быстро, за каких-то полгода; колола две дозы за раз. Вены вечно в дырках, снимки приходилось ретушировать. Когда зацветали язвы, ретушь не помогала. Быстро влюблялась, чувство поглощало целиком; быстро разочаровывалась.  Была всеядной: «мужчин обожаю, но девушек до безумия». Могла заявиться ночью к малознакомому человеку, попросить просто обнять. На показы регулярно опаздывала, кололась прямо в студии,  могла заснуть перед камерой. Без истерик, слёз, скандалов не жила. Ее долго терпели – модель номер один. В восемьдесят пятом взяли с героином прямо в грим-уборной, перед каким-то важным дефиле. Карьера была закончена. Джиа пошла вразнос: оргии, ударные дозы. Она была уже развалина, когда вернулась обратно в свой захолустный городок. В двадцать шесть лет. Пробовала завязать, лечилась, устроилась кассиром в магазин женской одежды (из выгребной ямы показалась рука, ухватилась за край и соскользнула обратно). Отец искал ее две недели, нашел в каком-то притоне, продавала себя за инъекцию. Язвы по всему телу, сепсис – остатки Джии Каранджи. Затем нелепая пневмония посреди летнего пекла, больница, странный, и пока не очень страшный для восемьдесят шестого года диагноз – СПИД. Толком никто ничего не знал, врачи подозревали проказу – плоть разваливалась на куски. Помимо ВИЧ у нее найдут большинство венерических инфекции, траурный пышный букет. Комета, догорая, рассыпалась… Когда ее мертвую, перемещали с кровати на каталку, часть спины просто отвалилась… вместе с черными крыльями. Она так и не отыскала себя, не  собрала из осколков. В больницу неожиданно примчалась мать и  не отходила от дочери до самой смерти.  Нет,   один из  осколков – внимание матери, она все-таки обрела. Хоронили в закрытом гробу.
Перед госами, начальник училища генерал Михайлов заказал групповой барельеф: вперёд смотрящий вождь, и в затылок ему смотрящие герои-курсанты на фоне гвардейского знамени училища: стремительные, гипсовые профили. Я прихватил ухо вождя клипсой с инициалами «GС». Спасибо, что сманила с танковой колеи, первый осколок себя найден благодаря красавице-наркоманке.
План был таков – рапорт, затем Петербург, штурмовать академию, поступать на художника. Белый холст, только ты и он – творить, рождать новые миры. Нет ничего волнительней, нет ничего важнее – выбраться из под завалов, смотреть и видеть своими глазами, найти себя. Главного слова в судьбе мужчины – «талант», продолжал бояться – потяну ли? не переоцениваю ли свои писарские задатки? Нужны доказательства более весомые, нежели одобрения Хренова, Пахомова, начальника кафедры вождения Пивоварова, начальника училища Михайлова и ахи их сдобных жен. Твердое желание стать художником, казалось и самым нелепым – шальной вираж на иллюзорную, не свою линию судьбы. Все точки сопряжения с ней – самообман, помутнения рассудка в момент, когда карандаш шуршит по бумаге; карандаш оторвался, и приступ прошел, а с ним и вера в возможность этой линии.
Пугало уже само слово «ху-дож-ник», женоподобное, вьющееся как девичий локон. Немужское занятие, и этот локон с головы юродивой: психи, блаженные, наркоманы, алкоголики… Жизнь – погоня за химерами, непризнанность – обязательный атрибут, в конце неизменно маразм и милицейский протокол: «Найден труп N в рвотных массах и масляных красках». Сыну полковника связать с этим словом судьбу, противоестественно, как уйти в монастырь.
Только думаем, что принимаем решения сами, принимает, допустим, Римма Ильинична Трусова – учитель первый мой, крепко вбившая в семилетнюю голову октябренка: выбирать надо всё по любви.  Голос Риммы Ильиничны, возникший в голове после четырех лет танкового командного, спросил: «Что любишь в данный момент?». Я ответил: «Фиксировать линии». «Вот и гни эту линию». Четырьмя годами ранее, в десятом выпускном, на развороченном танковом полигоне близ города Дрездена (Германская Демократическая Республика, класс проходил военную практику), отец поинтересовался насчет будущего примерно в том же духе. Я едва вылез из Т-80, опьяненный пороховым дымом отстреленного 125-миллиметрового снаряда, только стянул шлемофон...
Всегда потом вели такие импульсы, как это – знать свое предназначение, чей-то замысел по поводу тебя, как это – видеть вперёд, сквозь, через?
Выпускался, когда Союз трещал и сыпался суверенными осколками. Возможен был свободный диплом, но со свободным в последний момент не получилось – распределили в танковый полк придворной Кантемировской дивизии. Все прибыли в повседневке, готовые к мазутным будням, я, единственный из молодых лейтенантов стоял перед командиром полка в парадной форме цвета морской волны с соплёй аксельбанта. Как стоял за месяц до этого, в той же форме у гроба Ольги Николаевны. Торжественный мундир побуждал к решительному шагу, выдавал мне пинка: пусть прощание с армией состоится сегодня – в первый день офицерства. Ручка имелась, требовался чистый лист и удобный момент, чтобы подсунуть его комполка. Нас повели на пропитку, в святая святых – музей дивизии. Через плац, спортивный городок, аллею славы: голубые ёлочки, выкрашенные бронзой бюсты героев, железный щит со схемой (красный пунктир) боевого пути дивизии.
Двухэтажный музей и очень долгая экскурсия. Много алого бархата, траурно-подсвеченных экспонатов: истлевшие пилотки, с аккуратными дырочками гимнастерки, размытые временем фотографии, изъеденные жучком порыжевшие документы, ржавое боевое железо и подновленное патиной. Стенды на зависть – высокая культура оформительских работ, шрифты идеальные – кремлевская парадная коробка литер, цветовая гамма канонически тусклая. Все выдержано правильно, как и должно для такого места: огонь под пеплом. У тётки-экскурсовода выпросил  листок, ходил, пропитывался со всеми, на миг даже заколебался. Вернувшись к штабу, заметил алую табличку с номером части: 61616 и больше не сомневался ни секунды «Рапорт. Прошу уволить по собственному желанию».
Похожий на актёра Ланового комполка, пробовал соблазнить меня словом «будет»: вот-вот будет военная реформа, будет достойный оклад, будет квартира, будут санатории-курорты, будет новая техника. Крутил мне  русский вариант голливудского  «Тop Gun», только про танкистов. Я молчал. Он взял личное дело, пустил веер: «Значит, прерываем военную династию? (определил по месту рождения: Лихен, ГДР). Не жалко? Придется вызвонить отца…»
Не вызвонил, но еще месяц вытряхивал меня из строя пристыдить в назидание другим: что-то типовое про крыс, бегущих с тонущего корабля. Приказ министра пекся три месяца, в караулы не назначали, оружия не доверяли, но представили личному составу (девять чумазых бойцов), и показали технику (три убитых семьдесят двушки): «За железо и людей отвечаете!». Больше не видел ни железа, ни людей, передал их замкомвзвода – залупастому рыжему аварцу, ревновавшему ко мне этих грязных охламонов и приданную ржавую рухлядь: забирай и дрючь сколько хочешь. Дрючил бойцов от души, хороший был сержант.
Не то, чтобы я тунеядствовал открыто, разлагался демонстративно, подавая дурной пример другим. Так вышло – безделье в ожидании приказа, что оставалось – пить и ходить за окладом. Закрутил роман с местной прапорщицкой дочкой. Миниатюрная, чернобровая Наденька, любила чтоб сзади, и чтоб дверь в комнату родителей была чуть приоткрыта. Моя Надя-1. Строили планы: «Ты увольняешься и забираешь меня», «Да, я увольняюсь и забираю тебя». Упоительно обманывали друг друга: никогда не говорили друг другу «люблю», только «обожаю». Потом охладели за бесперспективностью ситуации: мне надо было искать себя вне армии, Наде-1 и ее папе-прапорщику требовался зять – будущий генерал. Как-то остался в её памяти. Как и в архиве полка 61616: был такой, не долго, девяносто пять дней,
Через год, моих пропитавшихся летёх-сверстников отправят лепить осколочно-фугасными по Белому дому, еще через два – наводить конституционный бардак в Чечню. Полк 61616 входил в Грозный первым эшелоном. Наблюдая войну по телевизору, я чувствовал себя с отменным нюхом крысой.

5.Вагонный чай
Будто снизу  – холодная вода, озябшие ноги проснулись первыми, только потом – голова. Пробуждение вымыло сон, выплеснуло его наружу, через дырявые окна четыреста двенадцатого. Открыл глаза –  лампочка погасла, черная как могила ночь и слишком свежо для июля. Сумку ближе к себе: пять сорочек, трое трусов, десять пар носков, свитер «Бойз» (шерстяная зацепка за питерскую зиму), сменные джинсы «Рафл», мыльно-тульные, махровое полотенце, отцовская «Praktica» со вспышкой для местных красот и бархатный мешочек с капроновым туеском, где лежало мое самоцветное будущее.
Не уснуть, в июле, под небом, тут хрен заснёшь. Вылез, попрыгал. Интересно, который уже? Только второй. Запах тушеной капусты валил из желтого квадрата в цокольном этаже, виден хорошо потолок, не нужный никому, кроме меня. Главное место в доме – усвоил с детства – потолок. Наша, вечно бездомная офицерская семья, объехавшая по гарнизонам полстраны, любила, задрав головы, глазеть на негасимые кишиневские, московские, свердловские окна.
В желтый квадрат вплыла голова с сигаретой, затянулась: работает правило «десяти», трезвон прекратился, комендантский час петербургского этикета, человек снимает напряжение, тушит капусту. Городская телефонная сеть отдыхает, лишь экстренное: роды, инфаркты, кастрюльный убой, любовь.
Выбрел опять на Фонтанку, пожалев, что не отлил там, во дворе, теперь вдруг, приспичило – вагонный чай? Шел спешащим ночным шагом, словно было куда, к кому, словно в кармане лежит паспорт со здешней музейной пропиской, по месту прописки греется ужин, за столом, в банном халате ждет строгая ингерманландская красота. Гнал себя по ощущениям севернее Невского, север здесь как-то душевней, но те же  перепады настроения от видов– своё место, чужое, клетка теплей, холодней, горячая, совсем лёд. Весь город расчерчен, качельки настроений, под тяжелой, летящей, следящей ночью. Улицы как по линейке, встык, без интервала дома, шеренги домов-близнецов, единообразные мундиры, чёткий ранжир заданный убегающей перспективой. Марш под знаменем повтора; строй, дисциплина, парадный расчет, монотонность, одноголосье. Слегка оживляет лепнина, как разговорчики в строю, как слащавый дамский щебет, залетевший в шеренги ( извергнувшуюся в болотах лаву империи наскоро отформовали под полковые казармы, со временем полк прирос женским батальоном – нанесли на унылое, голое, как кондитер кремом – рюшей, завитушек, вензелей).
Нет-нет, и почетная доска, барельеф со стены: «Жил, творил, останавливался…» А здесь: «Проходил, бывал, гулял». Был выгуливаем бабками, гувернерами, бонами, врачами, соратниками… Выгуливал сам: Наталью Николаевну (шли об руку медленным шагом, она ближе к стеночке); Надежду Константиновну (конспиративным, торопливым, как картавая скороговорка). Ступали с Натальей Николаевной, допустим, здесь… Асфальт не знает, стены должны помнить: на уровне этого подоконника, в этот кирпич прилетело: «И угораздило меня, Наташа, с моим талантом …». А в эту трещину юркнуло: «Каждая кухагка, Наденька, способна…». Читал, что цари совершали от Зимнего большой и малый (смотря по погоде, настроению, политической ситуации) пешие круги. Сначала вдоль набережной, затем, набравшись духу, углублялись в шеренги домов: беседы с народом, нытье просителей… Государи прикладывали ухо к болоту, слушали. Болото подобострастно булькало, улыбчиво квакало, откладывая про запас икру – лягушачий шёлк с будущими бомбистами Халтуриными-Гриневицкими. От кругов особо никто не ждал – ни болото, ни пешеходы-помазанники. Традиции не для того, чтобы от них что-то ждать ( голубиное воркование на чердаке Зимнего, рассказало бы высочествам больше).
Сильно потом увижу дореволюционную карту Империи. Город – притушенное Невской Губой чёрное солнце в короне лучей-дорог. Прорва. Чернилами со всей страны – тракты, рельсы, пути, стянутые ободом Обводного канала. Рука писаря, если присмотреться, двигала перо не от столицы, а всякий раз наоборот, всегда строго к ней. Лучи не от солнца – к солнцу. И вот погасло, остыло, теперь – музей солнца, величие сдано в архив, и где-то на пыльных полках лежит цифра – сколько за три столетья срыто до Урала и дальше, драгоценной, полудрагоценной и человеческой руды, погружено в обозы, вагоны, свезено сюда, астрономы пока не придумали этой цифре имя. Я вот тоже привёз… себя и маленький мешочек камней.  А прорва, уже не прорва – заполнена до краёв, лежит безразличная, застывшая, насытившаяся ископаемыми и человечиной, черная, мрачная, изможденная: уже вас не надо, всё было.
Навстречу плыли фигуры – блаженно-угрюмые, опрятно-нищие, удивительно точно подогнанные под город, будто город и подгонял (город и подгонял), запуская потом ходить ночными улицами, блюсти стиль. Позже пойму этот стиль лучше, увижу отчетливей: избранность, лёгкая шибанутость и во всем нитка гордой бедности, даже в отчаянной роскоши.
Пожалел, что прибыл сюда по темени, как попал в кинопавильон ночью: рубильник выключен,  во мраке – бутафория... Снимали что-то про князей, графьёв, лейб-гвардейцев, баллы, дуэли... Из настоящего только небо,   навалившееся на эти декорации  –  тяжелое, низкое,  быстрое, тревожное. 
Шеренги,  шеренги домов-инвалидов, в арках – погребальный покой, лишь бормочут тени великих; и в каждой линии – прищур истории  (и где-то рядом, возможно крутятся малышевские братки-боксеры). Слегка придавило. Если б вышел с Московского вокзала, скажем, солнечным утром, может и не придавило, вышибло б солнечную слезу восхищения и любил бы эти камни всю оставшуюся легко и восторженно.
Впрочем, вот так, одному – вполне безопасно. На Вторчермете, в этот час, пролом головы вероятней.
Да, прессанул Мертвополис. В ответ – растерянность, печаль-тоска и ни намека на любовь с первого взгляда. Надежда только на утро – вдруг развиднется, на теплые «свои» места. Вот, вроде бы милый уголок, выплыл нежданно, согрел: в обрамлении фонарей церквушка, под маковкой – юбка колокола, правее – красивый барочный дом с остеклённым куполом, по низу купола длинный кант с вязью ятей. Как же хотелось по маленькому... Отставить, кругом история, с досок – уважаемые люди. И хоть бы, какой куст – все закатано насмерть. Потом вдруг, не просто теплая – горячая точка: «Шаверма». Рассыпанные от Камчатки до Калининграда ларьки с куриной осью, думаю, они и объединяли тогда страну.
За стойкой, чернявый исполнял танец с саблями – приплясывая,   выстругивал мясную пирамидку. Никаких столов-стульев чтоб рассиживать, только узкая полочка с салфетками – минимализм.
Вонзился, жевал, сочная, вкусная, соус по пальцам. Город как город, чего я? Жить можно.
«Есть туалет?»  «Нета». «Куда ходите?» Потупившись, жемчужно улыбнулся. Я не мог понять, что за кровь: азер, армянин, гоги? Нет, и вряд ли наша Средняя Азия. Перс? Арап? «Как тут зимой, мёрзнешь, наверное?». «Оченна. Плохая ветер, сирой». Я никак не решался про кровь, вроде – какой будешь группы? Взял салфеток, поблагодарил – что надо шаверма. Снова крепкий, породистый жемчуг в ответ.
Пузырь кипел, может все же в парадное? Местные ходят: в том дворе – аммиак до рези в глазах – не забыть. Нет, в первый же день – слишком борзо, надо отвлечься от низа, переключиться. Или обдудонить эти камни и дело с концом? Отставить, в музее нельзя. Отвлекался футуризмом: ладно, пусть не город, а усыпальница, пусть пожухшая бравурная армейщина, великая копия с богатой соседки Европы, пусть он сам устал от своих декораций, но, если оживить его дремлющие смыслы, если открыть ему глаза на самого себя… Надежда на утро. Я вернулся в ларек: «Как выйти к Неве? Вообще далеко?» Он ткнул сабелькой вправо.
Я припустил трусцой. Мочевой пузырь резиново брыкался. Пришлось держать его свалкой мыслей.  Потом пузырь адаптировался к тряске, и я услышал вдруг сзади бег, обернулся – бежали за мной. Бросился в щель слева. Невыговариваемая, какая-то – Фур-штад-ская, бесконечная, до следующей щели мчать и мчать, из стен торчком флаги, флаги… Посольства? Нет – консульства (вломиться, попросить убежища, сортир). Очередная долгожданная трещина, еще раз влево. Улица Чехова, в третьем взводе был курсант Чехоев, писал в стенгазету несмешные рассказы о курсантах в увольнениях, в финале, обязательно награждал героя триппером. Бежал-благодарил: все свои кроссы, физподготовки, бабушку Ольгу Николаеву (царствие ей): в семь лет поймала внука с сигаретой (собирали с пацанами придорожные бычки) велела поклясться мамой, что больше никогда – пришлось; благодарил город – ни подъемов тебе, ни спусков – идеальная  горизонтальная плоскость, у бегунов – экономия сил, у автомобилей – горючки. Нет, так нельзя –  паранойя. Остановился, унял дыхалку, прислушался. Чего я? Не могли они вычислить. Мозгов не хватит. Малышевские же, три класса, пробитые наглухо дубы. Утробно дыша, спортсмен пробежал мимо, я отплевался, поковылял к реке.
Да – была одета в гранит, с массивным воротником высоких  парапетов. К воде не подступиться, разве что влезть на парапет и оттуда… Днепр бы сказал – узковата в бедрах, Волга бы снисходительно промолчала. Я высматривал спуски, причалы (есть ли вообще?). Полоса смолисто мерцала, слева летел мост: фонари, решетка, растительно-чугунный орнамент. Повернул к нему.
При входе массивная табличка: «Литейный». Вот тут и отолью. На серёдке (первый широкоформатный кадр, первый простор, как распеленали) вроде бы расхотелось. Попробовал рукой ветер: встречный, можно умыться; переждав машины, перешел на противоположную, подветренную. Вынимая из ширинки, разглядывал орнамент ограды. Не то с рыбьими, не то с цветочными хвостами – девы-русалки, держат картуш (потом, готовясь к экзаменам в Муху, буду набивать об эту решетку руку: карандашные наброски, поймать упругость линии... Рядом с русалками, там влит несчастный скрюченный дельфинёнок; опрокинут, вертикально загнан в тесную чугунную рамку-гробик, как баночный уродец из кунсткамеры; смотреть невозможно, приступ клаустрофобии гарантирован).
Вдали увидел еще мост – трёхпролетный; за ним, дальше, на изгибе русла его серогорбый брат; две траурные гирлянды над мерцающей жилой реки. Вода наступала широко, вытолкнув за периферию зрения каменные берега, город исчез. Казалось, река возвышается над городом – жидкая доминанта. Вынул, прицелился, услышал вдруг внизу мегаваттный гул течения, как далекий шум  табуна. Железо под ногами дрожало, волны лизали опоры. Ливанул. Старался-целился в проём между русалок… Смотрел в экономное северное небо (всегда потом – экономное, звездная крупа на грани неразличимости – не в счет), смотрел в ночь: скоро ли пойдут белые? (месяц, как отошли). Сейчас отолью и можно вниз головой... Думать не думал, что через год буду стоять на том, ближнем мосту, но по другую сторону примерно такой же ажурной ограды.

6. Надя-2
Год добавится быстро: боялся заснуть в этой усыпальнице – крутился. Поднимался как-то на Невский, эскалатор встал. Все пошли, я тоже. Едва пошли, эскалатор тронулся. Она хлопнулась сверху (бог послал), какая-то  черная куртка (я и не обратил внимания, смотрел на соседний желоб со спускающимися, любимое в метро занятие, а когда пачками девицы – чисто кастинг, член жюри «Мисс Метрополитен»). Познакомились, что-то там ёкнуло, главным образом из-за голоса. Звать – Надя (моя Надя-2). Скуластая, дерзкий подбородок, глаза миловидные, невероятного василькового цвета. Главное, конечно, голос. Еще профиль, в профиле что-то викторцоевское. Почему то подумалось – тут быстрый вариант.
Встык с метро Маяковская – клуб «Континент». Абсент и медляки под рейв. Утром к ней. На семидесяти метрах одна, родители в разводе. Мама вышла за финна, уехала в Лаппеэнранту. Предприимчивый финн, занимался грузоперевозками и фосфатами. Однажды, ехал по Карелии увидел гору беспризорных фосфатов, открыл здесь дочернее ООО. Потихоньку перемещал гору через границу, хорошо на ней поднялся.
Раз в месяц – инспекция питерской дочки компании, заодно навестить живую дочку. Снабжали Надю валютой, оплачивали съёмную квартиру на Тверской. Валюту меняла, ни продуктов, ни одежды не покупала. Всё спускала на выпивку – бары, клубы. Не готовила,  хотя умела неплохо,  столовалась в ресторанах, иногда за готовку платила соседке – тёте Кате. Одежду словно донашивала за байкерами  – кожаные куртки, штаны, майки, все  на размер больше,  и всё  кондовое, темных тонов. Аномальное безразличие к шмоткам  для в общем-то  красавицы, вскоре объяснилось: «Я алисоманка».
Понятно, не работала, с таким-то финским тылом. Друзей нет, только какой-то танцор Эдик  из гей-клуба «69». Одна: ни подруг (вряд ли бы смогли пить на равных), ни родственников (папа-алкоголик сгинул где-то в купчинских хрущобах).  И такой режим с тринадцати лет, с тринадцати – сама над собой…
Объясняла с перегоревшей обидой в голосе: «Был выбор, мама выбрала Лаппеэнранту. А у финна свои дети, лишних рядом не надо. А мама хотела финна не упустить». Заботилась мама о будущем дочки, перечеркнув немного ее настоящее. Рассматривала даже на время сдать в детдом. Но опамятовалась – пристроила к единственному родственнику – деду. Да, имелся еще кронштадтский дед, поэтому не стопроцентная кукушка, на него и повесила тринадцать невинных лет. С дедом какая-то свидригайловщина, оказался блудливый пенсионер, домогался, склонял, сделал внучку бегунком.
Первые утренние зорьки на воздухе, алкоголь, сигареты. В тринадцать ее изнасиловали в кронштадтском подъезде. Уточняла: «В Кронштадте не парадные – подъезды». Думал, врет, пьяная бравада думал – любила размахивать кровавым кронштадтским флагом подшофе. Когда наш роман окончился, прокручивал эти безумные месяцы – понял, скорее всего правда. Ничего бесследно, ни дедушки такие, ни проникновение в тринадцать лет; была Надя-2, конечно, не в себе. Тому, кто не в себе легче организовать воронку. Короче, в воронку с первого танца в «Континенте».
После Нади-1, я далеко не плавал, каботаж у берега – на ночь и спасибо. Надя-2 лавиной обрушилась, влюбила в свою энергию (мощная; плюс неврастения, ведь тоже энергия). Пока  раскачивался, решал – плыть за буйки или нет, Надя капала на мозги (думаю бессознательно): «Не любишь, а я для тебя на всё, истукан каменный». И все-таки раскочегарила, научила сходить по себе с ума. Сдвиги потом, ум за разум – ощущал почти физически… Подтянула в общем, сравнялись. Было немало солнечных минут, часов, дней. Собеседник, и в постели нечто. Не секс-спортсменка, но нечто темное. Она: «Как ты представляешь рай?» Я: «Место, где все твои оргазмы складывают в один». Она: «Не хочу в такое место». Я мысленно: У тебя еще не было со мной оргазма?! Она: «Наверное, это очень больно». Проговорилась потом: «Секс это – вообще ни о чем». Для них так и есть – редко на первом месте, даже если уверяют, что на первом. А какая кожа… И несомненно личность. С придурью, но в этом и своеобразие, с исковерканным прошлым – тут да, жалко… И стремительная. Порывистость без суетности. Наполненность движений целью (для бесцельных – как гипноз). И снова – голос, этот низкий грудной тембр...
В общем, разворошила. Хотя и сомнения фоном, но они у меня всегда фонят: сигарету не выпускает изо рта, дует пиво, как баварский бюргер, дедушка-педофил, кронштадтский закапанный девственной кровью подъезд (зачем вообще, рассказала)… Но это же только дедушка, это же только пиво – слабоалкогольный напиток, а Лолите вообще двенадцать было… Фон плохо слышим, пренебрегаем, а через него весь проговор. Поздней, завертится другая пластинка, с другим припевом – не «ты не любишь», а «ты не принимаешь, какая есть». «А я – да, хочу – интересно, весело, насыщенно, я так с тринадцати лет живу (с гордостью)».
«Насыщенная» преимущественно проходила в пивных. На первых порах посещали вместе. От стойки не отлипала. Я бесился, «лечил», «портил настроение, вечер, жизнь». Потом стала автономно: не предупредив, срывалась вдруг, или срывалась, соврав: «Еду к подруге, давно не виделись», «Встреча одноклассников»... Не было никаких подруг, одноклассников – в гробу видала; любовники тоже вряд ли, так, случайные выпивохи, кто ближе за стойкой окажется. Все замазала ложью, жить стало скользко. Клубная охрана уже знала меня в лицо, сочувствовала: попал парень, привалило счастье (хлопнулось с эскалатора). Звонили: «Можешь забирать, готова…». Я приезжал, забирал, доставлял. Уничтожал в ее запущенной квартире, какое находил пойло (сливал, дурак, двенадцатилетний односолодовый Чивас в унитаз), сигареты – в форточку (пачки Парламента под окнами, никто не подбирал – пачки и пачки). Сажал под арест, лечить теперь пытался по-настоящему – врачами… Врач: «Водка, коньяк, вино?». Я: «Все, но в основном пиво». Врач, трагично качая головой: «Женский пивной алкоголизм хуже наркомании». Прописал таблетки. Высыпала в мусорное ведро: «Сама». Не пила неделю, неделю без «Степана Разина» и «Балтики» и вдруг пропала. Оборвал все телефоны, где только не искал. Днём звонок, слава богу жива. «Ты где?», «В больнице. Тётю Катю (соседку-повариху) сын зарезал». Утром приезжаю к ней, поднимаюсь на этаж, вижу у мусоропровода невредимую тетю Катю.
Да, с Надей-2 было весело. Я начал седеть. Почему-то с бровей, не с висков. Ты уже за буйками, берега не видно, кипящая бухта страсти, ею разогретая на быстром огне, а она – обратно, на пивное мелководье, елозит по дну брюшком. Вот встала, вихляя бедрами выходит (показывает, значит, мне спину) и по песочку – к барной стойке,  и там к кому-то на волосатые коленки – бац! («если любишь, примешь какая есть»). Сомнения для них, как оскорбление? Месть за мои фонящие сомнения? Думаю, бессознательно. Мой фон, ее темперамент плюс прошлое.
– Любил и люблю.
– Так докажи!
– Видишь, мост? – (думал, не слишком для нее сумасшедший; думал, в этом причина, дурак!).
Город обожала, какой-то спортивно-патриотический надрыв: «Я его фанатка», словно объявлен мировой чемпионат городов, мундиаль, и она не вылезает с трибун. Выбралась – не может остановиться: кричалки (услышаны от рыл из лиговских подворотен, сектор Б), своим низким с пивной икотой (перенято у суровых обитателей 3-го Рабфаковского переулка, сектор А): город форева! Росси, Растрелли – лучшие! Всегда с придыханием и всё в кучу: Пётр, Кунсткамера, Аврора, Исаакий, мосты, Зимний, Кинчев,  улицы Разбитых фонарей, капитан Ларин, лепнина, Зенит… Вся буклетная дребедень, впариваемая костромским туристам в первый экскурсионный день. Я лез в ее шкуру: смотрел с трибун на город синими Надиными осколками. Пару раз действительно перехватило дыхание: Пётр отдал пас Росси, Росси – Растрелли, Растрелли прошел по левом флангу и залепил рококо в барочную девятку.
Очень нежная, всегда пресекавшая свою нежность, как по рукам себе била: очнись, стерва, здесь край, не должна показать уязвимое. «А давай я тебе вот тут (прицелилась окурком мне в ладонь)». «Давай» (не поверил). Сделала. «На память. Жить надо так, чтобы тебя запомнили, ты меня запомнишь, можешь начинать». До сих пор между большим и указательным – дохлый рыбий глазок.
О глазах еще… Даже если лисий оскал – держали чистую детскую влагу. Говорила, что и у меня чистое проскальзывает – спросонья. Когда сравнялись, и пошли солнечные минуты-дни, казалось, всегда будет в достатке этой проточной влаги: от нее ко мне, от меня к ней, не даст засохнуть чувству, хватит надолго.
«Хочу от тебя сначала девочку, потом мальчика, чтоб ласковым вырос»; «Интересно увидеть тебя где-нибудь в городе, тайком, чтоб ты меня не видел; запомни, предательство – уже когда с ними заговариваешь». «Я тебя очень…». «Нет, ты толстокожий». «Не говори ерунды». «Не ерунда». «Я просто медленно вплываю, мне нужно время». «Не утони» (с лисьей ухмылкой).
На какой-то тусовке вместе, быстро ее теряю, хожу – не нахожу, просеиваю лица. Паника! как дочку потерял: а не видели девочку, лет двадцати, приметы такие-то? Видели, садилась в машину, крутила задницей. Прочесываю бары, все десять точек, выучил уже: отмечены красным на карте города, карта – над ее розовой постелькой из ИКЕИ. Вот, значит, как, когда нервы на разрыв, тебя словно распинают изнутри. Так можно – час, два. Если сутками внатяжку, хочется кого-нибудь пришмотать, понимаешь ситуативных убийц. Меня опасно качало – этакие уроки контролирования ярости, чудом не взял грех на душу. Алкоголь не очень помогал, пробовал другие успокоительные. Как-то увидел в парке одинокую старушку, кормила голубей, сел рядом на лавку, выплакался. Обычно разыскивал, от рукоприкладства удерживал пример отца. Железная все-таки штука – пример отцов: у него тут пробел, значит и у тебя – не моги. Едва бешеная кровь в голову – спокойное лицо отца. На мать, даже в страшном гневе,   ни разу руки не поднял.
Больная же, не в себе, чёрт с ней, брось, отпусти, утянет на дно, угробитесь вместе. Какая-то внутри черта, если за неё, обратно уже не умел. Жалость размягчает, превращаешься в тряпичную куклу. Под кожу крючки, от них – веревки, веревки – к маятнику, и маятник тебя тащит. Разной формы крючки, например такой: «родные души»: ведь срослись уже, общая кровеносная на двоих, это лицо знал еще до встречи и в прошлой жизни тоже; и глаза эти, какой родной блеск и особенно эта влажная плёночка во внутреннем уголке глаза, когда скашивает и не смотрит на тебя (специально нашел в книжке по анатомии – «слёзное веко, атрофированное за ненадобностью третье веко земноводных и рептилий!»), а то, что ссоры – так это стружка, побочки сильных чувств, две энергии встретились и чтоб не искрило? Или еще крючок, книжно-киношный: так и должно – с муками, ревностями, страданиями, истериками, слезами и соплями. Это же так по-нашенски, по-русски, а в городе Достоевского сам бог велел. Настоящая, Try love. Так говорят.
Чужое кино в голове… Крючки эти, кем они выкованы? Веревки, кто их сплел? А этот маятник, кто отлил, отштамповал этот ****ский маятник, и куда он тащит?! Всё кем-то нарисовано (дизайнерами), отштамповано (штамповщиками), тебе вмонтировано (инженерами). Позаботился бы о проточной влаге – растворил бы и крючки, и веревки. Все растратил на неврастению, на чужие чертежи любви. Стандартное самооправдание: всё бывает в первый раз, поэтому и по чужим. Сколько угодно, только влаги – лимит. Иссякает быстрее, чем бегут секунды; взамен там, внутри – окаменелости, известняк, твои новые «надежные» ребра жесткости.  Не хватает влаги – даже самая великая усохнет и рассыплется. Ну, значит изначально была плохая пропорция, виноватых нет. Виноваты оба, каменное дно каждого обнажилось, каждый лёг на свои сухие камушки. Я – на булыжники-установки, она – на свою гальку вперемешку с битым бутылочным стеклом.
Когда стоял на краю моста, был уже высушенный до хруста, клятвы в любви минуту назад – болтовня, не для неё прыжок, проверить – смогу ли? Она металась по набережной, только половинка видна с руками, сложенными на груди – «нервничала». Иногда правая крутила у виска палец. Ходила-ходила, встала, облокотилась о гранит и слилась с ним – нарост гранитный, шишка каменная. Серый день, прохладное восьмое мая, люди по мосту – не интересно никому. Мент прошёл, даже не глянул, замороченный был, наверное, с дежурства. Ей тоже стало не интересно, пошла прочь, обернулась раз, с гримасой фальшивого трагизма: я не перенесу (не перенесу, если не прыгнешь). Мне только и был интерес – смотрел на воду, казалось такой тихой, мирной, покойной…
Очередной был загул… Узнаю от Эдика из «69»: в больнице, отравилась палёнкой, предварительный диагноз – печеночная кома,  периодически приходит в сознание. Лечу к  соседке тёте Кате, открываем запасными квартиру, в телефонной книжке нахожу финский номер матери. Мама честно думала, что Надя там где-то учится на третьем курсе. Примчалась в тот же вечер, за спиной маячит ошарашенный очкарик-финн, не сходящее с самой границы выражение на лице – сrazy russians, – старик на рубленом Вольво. Едем в больницу: капельница, трубки, нежная розовая плёночка в уголке глаза… И опять – жалость, крючки, снова потащило. «Ты прыгнул тогда?» (детский сад). «Какая разница, я буду всегда рядом, давай попробуем заново (ты попробуешь стать, какой я хочу – нормальной), с чистого листа (идиот!)».
Бедные, нерождённые наши дети, если бы сказала – да, счастливец тот (та) кого она вычистила в абортарии на третий месяц нашего судорожного романа. Но там, в больнице, крючки опять под кожу, снова потащили, а когда увидел в коридоре слоняющегося хмыря с цветами – пухлогубый, бритый полип ее пьяных загулов, – меня сорвало.

7.Карета

 Пока заправлялся, услышал скрип казенных тормозных колодок.  От кареты, урчащей на противоположной стороне моста, двигались двое – шкет и шланг. Приблизились, представились: «Патрульно-постовая, Смольнинский район», спросили паспорт. «Приезжий? Давно в городе? С какой  целью? Не поздновато для прогулки? Или куда-то конкретно?...». Вдруг: «Нехорошо с моста-то … общественное место… придется ээ-ээ... проехать». Глазастые. Я начал ломать ваньку: «Ну, что вы. Любовался видом, первый день в Питере». Короткий пнул сапогом мокрую чугунную русалку: «А это?» (как  ни целился – задел я русалок, или ветром снесло?). Шланг,  принялся его отговаривать; показал на разводной шов между пролётами: «Не наша земля, вон видишь где брызги, Калининский обделал, поехали». Шкет присел для точной экспертизы: «Да не, Смольнинский тоже задел», – серьёзно кивнув на  влажный след, чиркнувший Смольнинский район. Типичная такая пара: шустрый – варёный, служака – раздолбай; не повезло мне – служака был за старшего.
В задней части машины – тесная клетка, загончик, жмущий в плечах, когда садишься. Напротив, дремал пассажир: сдвинутая на лицо зелёная кепка  «Good Will Games», грязно-канареечная  футболка с длинным рукавом,  джинсы. Всхрапывал, клевал носом, сложился б пополам, если б не тиски стенок. Жестяные боковины и меня прихватили едва сел. Сумку  – на колени, смотрел в зарешеченное окно. С моста въехали в первую же шеренгу домов, и город задвигался, каменным коробкам протрубили поход. На поворотах железо мяло плечи. Спящую кепку напротив, валяло туда-сюда. Впереди трещала рация, шкет периодически  по ней отвечал. Шланг сидел на заднем пассажирском, руку повесив на решетку. Узловатые пальцы  паучье шевелились в металлических прутьях. Виднелся профиль водилы со вбитой переносицей. Вспомнились малышевские боксеры, но с каким-то уютным спокойствием: вот и спрятался, вот и славно. Паучьи  пальцы, рождали новую тревогу: наверняка будут шмонать, обязательно будут.
Расстегнув молнию сумки,  нашарил мешочек. Каждый камушек знаком на ощупь: этот полуторокаратник – с малышевских отвалов, каратник – из под заброшенной узкоколейки, а этот, и еще семь таких же красавцев, двух каратных зелен-камней – из старой лесной шахты, остальное – мелюзга… Ссыпал на ладонь, пересчитал – всего тридцать шесть. А чего? Заглотить, как леденцы. Стало смешно. Шланг обернулся: «Чего ржешь?». «Так, ничего». Едва он отвернулся, я начал глотать изумруды.

8.Изумрудный город

После Кантемировской, меня ждал уральский адрес: Екатеринбург, Сибирский тракт 22 – новый отчий дом. Родители купили эту двушку по военному сертификату –  узорная бумага, нарисованная минобороновским жульём для лопуховатых отставников. На двухкомнатную, понятно, не хватило, самое большее, что покрывал сертификат – живопырку с запахом креазота в форточку, в районе Сортировки. Пришлось занимать у родственников, отрывать от материных сбережений на «черный день» – пять лет челночных туров в Турцию.
Тракт шёл под самыми нашими окнами, соединяя город с аэропортом Кольцово. Если смотришь из спальни, знаменитую дорогу заслоняли взрывы высоких тополей, а вот из кухонного окна, хорошо было реконструировать, как по этому кандальному пути, двести лет назад гнали за Урал каторжан. Уголовная Россия двух веков прошла здесь скорбным путем в студеные объятия сибирских лесов. Ночью, когда поток машин спадёт, выходишь на тракт, становишься лицом на восток … В лаптях, в лохмотьях, вшивые, голодные, они обтекают тебя. Тысячи вёрст своим ходом… Интересно, как это? Своим ходом. Души убийц, воров, насильников, виновных и безвинных, входили здесь в последний виток русского ада.
Екатеринбург – город скоморошьей архитектуры, даже в серьёзных, строгих зданиях проглядывает задор куражистого кустаря, дерзнувшего на спор сваять не хуже, чем в столицах. Взять здание городской администрации – шпилястый чертог Хозяйки Медной горы, уральская неоготика… Или Музей истории близ Плотинки – помесь готики уральской и трансильванской, эпохи царствования Влада Дракулы.
По вечерам, молодёжь стекалась на Плотинку – центровое место города.  Верх-Исетский пруд рушится  здесь с высокого порога в грязную речку Исеть. Над  порогом пролегает проспект Ленина. Девушки шли по Ленина стайками – делано-безразличные лица. Тут же ожидали парни в модных восьмерках-девятках, подманивая громкой музыкой из распахнутых дверей. В этом месте, сестра Юля, познакомилась с будущим гражданским мужем, асбестовским малым предпринимателем Геной, приехавшим в столицу Урала на одной из таких громких восьмерок.
Их роман подходил к девятому месяцу, когда уволенный по несоответствию, я слез ноябрьским утром с поезда Москва – Свердловск-Пассажирский. «На УЗИ сказали, что будет мальчик», – огорошила собравшуюся семью Юля и поехала рожать в Асбест. Племянник Антон, появился на свет в тамошнем роддоме 3 декабря. Светленький (в папу), 3 кило 400 грамм, 54 сантиметров, в свидетельстве так и записано: город Асбест.
Асбест… Я решил было, какой-то случайно занесенный на русскую почву англицизм. «Минерал, темнота», – вздыхая, разъяснил отец, и полез на полку за энциклопедией. Действительно – собирательное название группы тонковолокнистых минералов из класса силикатов, промышленная добыча велась с тридцать седьмого года, использовался преимущественно в домостроении – добавка для прочности в бетон. Оказался канцерогеном, у трети новоселов через пару лет в таких стенах – онкология. С середины восьмидесятых добычу свернули, страна отказалась от зловредного силиката. Городок быстро хирел, спивался, продавал за бесценок жильё, мигрировал в Екатеринбург, совершал набеги на соседний городок Малышево – изумрудно-берилловую столицу России. Новый родственник – шустрила с гагаринской улыбкой был начинающим бизнесменом: немножко риэлтор (переселял нищих стариков и забулдыг в заброшенные деревни), немножко хитник (ковырял камушки в малышевской руде); в прошлом – неудавшийся боксер. «Для боксера, – объяснял  не без гордости, – слишком я взрывной». Я трактовал, как истероидный. Из хобби – утренние пробежки, качалка и бойцовские собаки: стаффордшир Буся, бультерьер Рэй. Засело в памяти салонное фото (под стеклом серванта): Гена в сером пыжике, сером пальто, очень серьёзный и по бокам на табуретках стоймя – Буся и Рэй. Как родовой герб.
Роды прошли хорошо, мы отправились смотреть внука. Два с половиной часа электричкой, пустынная платформа среди пепельно-сизых пирамид асбеста, потом ещё полчаса пешком до автобусной остановки по петлистой тропе вблизи неглубоких карьеров. Городок, как городок – аккуратные блочные пятиэтажки (узнал позже – не из асбеста), посыпанные щебнем, как тортики вафельной крошкой. На удивление чистенький городок. Сестра нас готовила по телефону: Гена вам понравится, не переживайте. Открыл дверь – ну, в общем да: жучила с обаятельной мордашкой. Вышел, поигрывая в руке гантелей: голый торс, мучнистые бугры мышц, бермуды… Улыбался радушно. Я сразу понял – не сойдемся. Выпили за знакомство, за внука, за свадьбу (молодые наметили летом) и родственник спьяну предложил мне долю в разработке малышевских изумрудных копей. До Питера надо было еще как-то дожить, не обременяя родителей – я согласился.
Подъем в семь, пробежка с Бусей и Рэем в заснеженном кедровнике, резьба по морозному воздуху нунчаками, отработка на подвешенной шине ударов с обеих ног, обливание холодной из ведра. Не служивший родственник, хотел скормить мне, вчера дембельнувшемуся, такие завтраки. Пробежался с ним разок, раньше девяти потом не вставал. Шустрый, спортивный, сангвиничный – думаю, сестра и клюнула: обещание вечного позитива, а с виду так вообще  – рубаха-парень, душа компании, полгорода друзей. И близко не было: одиночка, жук, упорно кативший в горку свой шарик малого бизнеса.  «Чем он тебя взял?», Юля, смеясь: «Настырный, вцепился, как бультерьер». И вправду, смешно, Рэй мог   до усрачки долго   висеть, вцепившись зубами в сосновый сук. Ладно, в друзья мы друг другу не набивались, ничего же общего – только камушки и племянникова кровь.
Изумрудный бизнес асбестовцы вели через малышевских хитников – чёрных копателей зеленых камней: местных калдырей-краеведов или  бывших работников приисков,   знавших  о рудоносных точках по  архивным картам разработок. Берилловые отвалы в поселковой черте были доступны любому (народ ходил семьями, как по грибы), только хитники могли указать места богатые хорошим, чистым камнем: старые шахты, затопленные шурфы, верховые участки, где драгоценные пласты пёрли из земли, сливаясь с изумрудной травой. За копейки указывали состояния, за еду. У Гены на зарплате было два следопыта – Аркаша, лет сорока, тихо спивающийся бывший лесник и Боря – тридцатилетний неряшливого вида пухлый увалень с робкими черными усиками и сальным чубчиком. У последнего мама когда-то работала геодезистом Малышевского рудоуправления.  Обоих, Гена подозревал в воровстве, чуть больше Борю, «пухляк», по его мнению, зажимал самую хорошую «зелень». Требовался надсмотрщик: «Доверить же никому нельзя, только  своим...» Я был теперь как бы  своим, другой родни у Гены, кроме сестры, увезенной мужем-камчадалом на Дальний Восток: «Догулялась, манда до Камчатки» – никого.
Боря мне сразу понравился – добродушный честный малый (на воровстве я его так и не поймал), застенчивый, как девица, жил с мамой, что-то мастерил без конца, самоделкин: терема из спичек, парусники в бутылках, из куска чароита выточил маме картофельную толкушку. Удивительной красоты полудрагоценный камень чароит – сиренево-лиловый, с завораживающим узором, малахит рядом – капуста.
Сырую обработку «зелени» Боря вёл сам. Дома – мини  мастерская, станочки, шлифовалка, инструменты – все, что нужно для этого дела.
Когда стаял снег, повёл меня на отвалы – знакомство с общедоступными точками. Ближе к маю окунулись в леса, там ждали шахты. Шли опушкой, я поразился насыщенно-зеленому цвету здешней травы. Шахты не впечатлили – заваленные гнилыми досками колодцы, надо лезть по этой трухе вниз, а там склизкий ад с пауками. Проще на отвалах: пять минут ходьбы, и вот они – километровые косы, зубья гигантского гребня, теряющиеся в густом еловнике. Придешь, местные уже копошатся вовсю – спины, спины… Разогнутся, покрутят-повертят, поплюют, поднесут к солнышку… Неподалеку, в осиновом подлеске трутся парни в спортивном – скупщики.
История отвалов примечательна. Той стране изумруды были без надобности – дамские камешки, буржуазная безделица. Той стране требовался бериллий – менее благородный родственник изумруда, неприглядный, молочно-зеленый, как рассол, но позарез зачем-то нужный в атомной промышленности. Шахтный промысел тех лет, вгрызался в землю исключительно за-ради полудрагоценного «рассола». Изумруды, александриты шли без сожаления в отход. Отходы свозили сюда, на окраину городка; еще везли на асбестовые карьеры, там, кристаллами расточительно выстилали подушки узкоколеек.
Боря учил смотреть породу, отличать «зелень» от бериллов (часто ведь неотличимы, один растет из другого и оба светлой воды). Рассказывал, что сопутствует именно зелен-камням (полевой шпат, кварц, турмалин). Я тянул из него клондайковские истории: кто и когда добыл «самый-самый», сколько это примерно в долларах (в рублях тогда крупные суммы были не представимы) и почему считается, что лучше раз найти хороший александрит, чем годами ковырять зелень? Да, все хитники мечтали об александрите – крупный, чистый дороже сходного по весу алмаза. Ходила легенда про неких братьев Гуляповых, вынувших из этой свалки гигантский пятнадцатикаратник. Боря: «Александрит увидишь сразу – радуга. И лучше сразу глотай, засветишь – отнимут или убьют; сильный камень, если силы нет – погубит».
Я не горел желанием Борю пасти, решит прикарманить – прикарманит, не трясти ж как Буратину. Он вроде понял, зачем я при нем прохожу «практику», но виду не подал.   Меня интересовало другое: добыча добычей, интересен сбыт. «Найти хороший камень не сложно, сложно – хорошего скупщика», - пояснил Боря. «А Гена, хороший?», «Так скажем, не самый хороший». «В чем тогда проблема?» «Гена, мне не хозяин, могу и мимо Гены, просто… Мы с матерью без куска хлеба сидели, Гена помог. Как я могу мимо?»
Боря мне нравился всё больше, вероятно мы были приставлены друг к другу.
Первый камешек я извлек в середине  апреля, просеял уйму руды, было много обманного шпата, высверкивали турмалины, бериллы и вот – чуть больше спичечной головки зеленый змеиный глазок, таращащийся из угольно-черного обломка кварца. Первый, пусть самый крошечный, моментально включает азарт. Очень изумрудное слово, кстати, не совсем подойдет к золотодобыче, там очевидно именно лихорадка с трясучкой рук, здесь – честный лопатный спорт, становишься простой функцией, землеройной машиной с датчиком, ловящим сквозистый зеленый цвет.
Вечером, за пять минут обойдешь центр – скука. На город один бар, внутри неровный бильярдный стол. Дискотека в ДК «Горняков» только по субботам, и там всё пьяненькое, с отрезвляющим уральским говором, жирно очерченное плохой косметикой. Гена ходил в качалку – набитый сварным железом, пропитанный молодым кислым потом подвал. Я посетил однажды, увидел его дружков – все боксеры-разрядники, северо-уральская школа и на стене, как икона – портрет самого знаменитого их птенца Кости Дзю. Мамаши приводят в секции за ручку с пяти лет: подрастет, отцу-алкашу будет укорот. В одежке забавное близнецовое единообразие, зимой – мышиные пальто, бобровые пыжики, весна – просторная, на размер больше спортивка и кепари.
После зала, опасно надутый, Гена приходил домой, обливался в ванной из ведра, пыхтел, фыркал, голосил, вылезал – румяный, улыбчивый, все равно нервный, – сажал на вспухшие руки наследника, угу-гукал, делал козу, учил полугодовалого правильно сжимать кулачки («большой пальчик наружу»). Через пять минут возвращал малыша в кроватку, трепал Бусю и Рэя, сестра звала к столу.
Я наблюдал их семейную «идиллию», первые трещины, «пустяки», по которым совсем скоро, пройдут  разломы. А пока, Юля старалась быть прилежной гражданской женой – фартук, борщи, глажка, пирожки, покладистость. Правда, уже через силу, будто наступило послеродовое прозрение: сожитель предстал другим, каким и был всегда:   неотесанный, пустоватый... И много дурного пороха, не выжигался даже в зале перед грушей. Её раздражало Генино  жлобство, он   не мог не огрызаться в ответ на ее воспитательные потуги … Ссорились шумно, ругались вдрызг.  Гена бесился, ходил накачанный железным ломом и обидами.
И, наверное, слишком молодые для семьи. Двадцать и двадцать два. К тому же боксёр явно не догулял. Сидя за водителя в его восьмерке, боковым зрением я порой ловил, как он провожает глазами каждую тротуарную юбку. Пялился, забыв, что не один в машине. Интересно, сколько они ещё протянут? В отношения не лез. Придешь, пошаришь в холодильнике и на боковую.
О моих планах на Питер Гена был в курсе, подкалывал, называя Пикассо. Выпивши, я рассказывал ему о Северной столице, которую знал  по открыткам и «Приключениям итальянцев в России», упоминал о родственниках, построивших тамошнее метро; пел с отцовского голоса. Гена балдел: «Чё в натуре академик? Пять станций?», «Ещё вокзал и штук десять зданий; мастерская  у самой воды, потолки шесть метров». Гена слал уважительный кивок, особенно его интересовала тётка: «Если она у тебя по ювелирке – точно знает нужных людей. Можно наладить канал, будем таскать камни». Идея мне нравилась, я представлял себя изумрудным курьером, гоняющим в Питер чемоданы с самоцветами.
На берилловой свалке случались плановые милицейские облавы. Роешься, ушел по пояс, и вдруг, словно сухую осеннюю рощу дёрнул ветер – шум бегущих по отвалам ног, следом – окрики, свистки, собачий лай (с собачками менты смотрелись совсем по-эсэсовски). Бросишь всё, и, не разгибаясь, в еловник – плотный, глухой, облавы об него разбивались,  вглубь мусора не шли. Шугануть для галочки, у половины ж тут родня, завтра снимут форму, сами пойдут ковыряться. Бывало кого-нибудь и прихватят, легенда одна: шел – нашел, иду сдавать государству. Максимум – штраф, уголовку заводили редко.
Свалка свое название оправдывала: тот полукаратник – единственная  добыча за долгие недели лопатного спорта, прочее – мелкие вкрапления в кварц  или изумрудная пыль на плесени шпата… После пасхи Боря повел на старую заброшенную шахту, возлагал на нее большие надежды. Таких колодцев в округе было порядком, ещё с царских времен. Большинство затоплены советской властью под лозунгом «Недра народу». Этот относительно  сухой, лишь мелкий слой дождевой водицы. Мы чередовались: то внизу он – загружает ведро, я наверху – промываю; то на промывке Боря. В шахте лопатой уже не взять, работаешь кайлом, нарубишь ведро, дернешь веревку: вира! пока скрипит – моешь фонариком грязь под ногами.
Возвращался по темени. Встречала сестра, всё написано на лице: сегодня ругачка была в пух и прах (а вчера средней тяжести). Начал замечать у нее синяки, первое пятно далматинца на левом предплечье, у рукава кофточки, оставлено явно большим пальцем (Схватил, тряс? Не готовые пока ударить, часто начинают с таких хватательных упражнений. Или след ночной страсти?). «Это что?». «Ничего», – стряхивающее движение ладошкой. «Он руки распускает?». «О дверцу шкафчика, не придумывай». Все осмотрел – ни одного шкафчика на такой высоте. Спустя время, вдвоем с ней на кухне, тянется закрыть форточку, из-под халатика – внешняя часть бедра – желтушный синячище, старая, недельной давности гематома. Ровесница того «далматинца» на предплечье (швырнул на кровать, грохнулась о спинку? толкнул на кухне – вмазалась в стол?)?
«Это? Это я об комод». «Придется с ним по душам…». «Не надо», «Ты из тех, кому это нравится…?». «Не выноси мне мозг». «Если еще раз наткнешься на мебель, беру тебя, Антона и без разговоров – на автовокзал»… Тряпка полетела в раковину. Вышла, не проронив ни слова.
Боря засопливел в тот день, мама не отпустила, Гена дал мне в пару Аркашу. Полезли в шахту c Аркашей. Хмурый, бывший лесник, не любил природу («С пелёнок ёлки в глазах») и капитализм («Капитализм – и есть дикая природа. Вырубить все под корень, продать китайцам, вот и светлое будущее. Только осинки пусть, на них будем вешать». «Кого?». «Буржуев»). Буржую Гене был предан, как верный пес: подобострастно угнутая голова, жалобный исподлобья взгляд – ловит каждое движение хозяина… После обеда – банка молока, кирпич хлеба, – я вывалил на рубероид очередное ведро грязи. Аркаша отчаянно матюгался внизу, не иначе заехал кайлом в ногу. Кто бы мне посочувствовал – жрёт мошка, поясница скрипит в лад с корабельными соснами. Взял канистру, ливанул на грязь...Замерцал звездным небом  привычный кварц, выступили лишайные кружева шпата, блеснуло битое бутылочное стекло… До хрена стекла… Подошел хромая Аркаша: «Ёлки зеленые!»
Делили на Аркашин опытный глаз, я боялся, что своими жадными, дрожащими, он подсунет мне караты похуже, поводянистей, в сетке трещин: «Этот мой, ты что ли  их нашёл?». «Да я их еще внизу засёк. Ладно, буржуй, хрен с тобой»… Получились две примерно равные горсти, я запомнил каждый его карат, он – каждый мой, шли по быстро темнеющему лесу не в затылок – вровень и на приличном друг от друга расстоянии. У поселка Аркадий отдышливо просипел: «А то, давай мне, завтра и отчитаюсь». «Сам отчитаюсь». Он тряхнул своей добычей: «Сколько раз мог закрысить. Нет смысла. Без нормального скупщика – щебёнка, а такого как Гена еще поискать…». «И на сколько тут?». «Смело штуку баксов проси».
Шутка ли – штука баксов. На Питер, на безбедные полгода – съемная комната, двухразовое питание, ватман, карандаши, холсты, краски, натурщицы, – нарыл. Я решил зайти проведать Борю, мама повела в его комнату к диванчику, Боря плавал в поту, вокруг шеи спасательным кругом крупной вязки бордовый шарф, клейкое гриппозное пятно под носом, на табурете пузырёк с пипеткой. Увидел камни –  глаза совсем затуманились, забарахтал ручками, словно разгоняя дым, изумрудную галлюцинацию… Чихнул: «Ёкерный бабай, да тут штук на десять долларей! Чёртов  хитник!»   
Дверь открыл Гена, в руке гиря – догонялся после зала пятнадцати килограммовой. С порога – заряд едкого пота, перебивающего псятину Буси и Рэя. Я стянул сапоги, полез было за камнями, но что-то остановило … потом. Выйдет сестра, пусть будет сюрприз.  Подбрасывая железяку, словно легкий  муляж, Гена расспрашивал:
– Как там сегодня, Пикассо? Александриты пошли?
– Сейчас ополоснусь, расскажу.
Зашел в ванну, потянулся к крану. На фаянсовом «барашке» бледно-томатного цвета капли, такие же помидорные лужицы в углублении для мыла, два алых потека на боковине раковины, брусничные капли на коврике. Вышел. Гена, держась за стенку, делал «пистолетик» – гиря на носке.
– Сестра где?
–  Не в настроение сегодня, пошла с коляской подышать.
Я требушил шкаф в их спальне, под звук то и дело набегаемого в ванной ведра, с шумом опрокидываемого ведра, очумелых воплей, физкультурных уханий, охов, хлопков, моржового рыка, обморочных стонов. Юлины вещи, паспорт, свидетельство о рождении маленького, золотые колечки, серебряный браслет, сережки с фианитами… Что ещё? Побросал в сумку детское, пару памперсов в путь. Надел сапоги, куртку, пощупал камни, присел на дорожку. За дверью обрушилось очередное ведро, животное застонало…
Лавочка на детской площадке. Сидит, съежившись; платок – к  пунцовому носу. Я вынул конверт с Антоном из коляски. «Поехали». «Куда?». «В Екат». Уже в автобусе: «Отдай, сказала, ребенка, что ты устроил?! Никто меня не бил!».
Не отступилась от этой брехни и через год (расквашенный нос и слёзы объясняла гайморитом и ядрёным насморком одновременно). Но к Гене так и не вернулась.
Как бы развёл молодых, а наша офицерская семья как бы, воссоединилась. Ненадолго –   изумруды жгли руки, от родителей надо было съезжать,  каждый день – в ожидании гостей.
 Сначала снял  угол у Шарташского рынка, потом Вторчермет.    Мои иногда  навещали, сестра  привозила племянника. Чувствую вдруг тёплое по ноге, обернулся. От лежащего рядом на диване Антохи, идеальной дугой – сверкающая янтарная струйка. Да, обернулся, посмеялся  со всеми, и чего-то стало смертельно тоскливо:    этот малыш был мной;  я пустил  фонтан из своего детства – сюда, получилась отсечка, увиделось цельно то, что раньше меня щадило, прилетая фрагментами:  юность, желающая побыстрее из себя выбраться, стать как тот или этот и четыре года в танковом командном,  с дурацкой чужой идеей, что там во мне будущий маршал Рыбалко. Двадцать два пустых года, и впереди туман…  В кармане горсть  изумрудов, но в голове всё равно подсмотренная, придуманная, смехотворная фантазия – художник. Впереди всё равно непонятный чопорный город в который зачем-то все рвутся. Чтобы что? Прикоснуться и сбыться? Стать кем-то с мольбертом, гордо застывшим в красивой оправе из воды и камня? Вот я и Петербург, мы друг другу подходим.  Ху-дож-ник… С чего вдруг?  Просто кайф от послушно скользящей линии? Не выпендривайся, лучше припаркуй камни, возьми   подержанную японку  и  до пенсии  таксуй.

Позвонил  Боре: «Точно на десять штук?», «Тут тебя ищут. С  хорошим скупщиком может и больше»,  «В Екате кого-нибудь знаешь?», «Всех кого знаю – знают Гену», «То есть, можно  их выкинуть?», «Ну, типа того», «Еду в Питер, гипотетически, куда их там можно приткнуть?», «В Эрмитаж».

А потом меня накрыло. Перед глазами, белым днём,  словно прикрутили свет.  В училище что-то подобное уже манифестировалось, но сейчас   накрыло сильней. Я очутился в темном простенке. Я пробовал увидеть свое положение из этого простенка, но если пространства нет, осознать положение невозможно. Просыпаешься под утро и уже не уснуть:  мысли кружат черными птицами,   отчаяние  в груди ворочается горячей головешкой;  в башке бесконечное кино о бестолковом прошлом  и  мрачном будущем в котором все подробно и безысходно. Пробуешь встать и чугунный валишься обратно.  И так –  сутками напролет. Скоро зазияли  провалы: иду на кухню  и оказываюсь на лестничной клетке, зачем я тут? возвращаюсь и не понимаю где я и который час?  Тянусь за предметом, и рука забывает  чего хотела.  И  никакого просвета, изматывающие дни и ночи с подкрадывающейся мыслью о петле или окошке. И ведь за это цепляешься,  больше-то не за что.
Отец понял первым, что дело плохо. Объективно, у него было больше времени заметить – только вышел на пенсию, и пока мать челночила в Турцию,  маялся бездельем. Он удивил тогда своей заботой и чуткостью, это было ново; он приезжал  на Вторчермет ежедневно  и возился со мной, как с младенцем. Полковник  стал моим денщиком.  Улучшения не наблюдалось,  и батя принялся таскать сына, напоминающего овощ, по врачам, которые ничего, кроме камней в почках, не находили. Мелькание кабинетов и вот дверь  с табличкой «Психо»… И там лысая голова  в черном канте  волос и бакенбардов, смотрит скорбно сквозь квадратные линзы  в таких же черных кантах, даже не на меня – на отца.  И это пугает вдвойне. Смотрит, слушает,  отъезжает  чуть назад, будто  теперь всматриваясь в наш  унылый дуэт  из далека,  произносит  задумчиво (но не особо трагично, что вселяет): «Психогенное с   мнемоническими нарушениями».
Полковник дремуче хмурит брови:
–Что за зверь?
–Депрессия с нарушениями памяти.
– У всех депрессия, он в лежку лежит.
– С хорошей депрессией  в лежку и лежат.
 –Лечить то как?
– Таблетки, но это не всем  помогает. Лучше  начать с когнитивной терапии  и витаминов.
–Ког…Можно все-таки   по-русски? –  Полковник закипает.
– Сognito c латыни –  знание. Надо разбираться с собой, молодой человек –  кушетка, книжки, самопознание в общем. Патологий у вас не выявлено, психотравмирующих вроде не было… Причина  таких депрессий – разочарования;  зачастую – в себе… Из-за ошибок мышления и восприятия.
Полковник выдает матерный шепоток и тянет меня из кабинета.
Прилетела из Стамбула мать и погнала в церковь. Батюшка, положив мне ладонь на лоб произнёс: «Можно начать с самой простой молитвы, и вера прорастет, как из желудя дуб».  Как из желудя дуб! Затем пошли знахарки и прочие народные целители.  Ноль. Полковник снова взял дело в свои руки и поволок овощ на рыбалки, охоты, боулинги-бильярды; мы только   не ходили по бабам. Ничего из этого, конечно, не помогло, но мы немного сблизились. Мы стали, наконец, похожи на отца и сына. Именно это и поддержало, худо-бедно привело в равновесие. Он-то, конечно, считал, что я пришел в норму, всё наладилось, была лишь временная хандра, которая рассеялась как дым. И мать считала – дым, блажь, надо взять себя в руки, перестать маяться дурью, надо ехать в Петербург, устраиваться в офис, начинать жить! Но у  меня не было сил им перечить.
Снаряжая сына в Северную столицу, отец выдал свое кино-фото оборудование: «Красота, как грится, спасет». Мать купила на Шарташском рынке модные остроносые туфли. Я принял эти дары, и в груди защемило до слёз: так стало жаль их обоих.

9.Юматов

Приехали. Милиционер велел кепке просыпаться, мне – его растолкать, я тронул за колено, там где почище, парень поднял кепку – оказался дедом, похожим на любимого актера отца – Георгия Юматова – взводный Трофимов из фильма «Офицеры»: «Ешь мясо, Люба», «Я не могу, Алёша», «Можешь, ты парня кормить должна». И тут же, от попутчика пахнуло стариковской затхлостью и перегаром.
В отделении был аншлаг. Пока ожидали своей участи, Юматов  мороженным языком принялся исповедоваться присутствующим. Что-то хрестоматийно-бродяжье: запил, пошли ссоры с женой, скандалы, потом жена вычеркнула из паспорта,  из ордера, оболгала, детей настроила, один, не нужный никому, только бутылке, а уже засосала, чуть выпью и понеслось, но не бомж, угол есть и даже работа…
Я глянул на него внимательней. Вряд ли. Но какой типаж – те же неистовые юматовские глаза.
– …Я не последний в этом городе человек, чтоб ты знал. Даже в Москву звали – помоги, молодежи надо передавать, а у тебя золотые руки, а оно мне давно вот где, с утра уже не бегу, с утра махнул и в штопор, собутыльники, хаты, вокзалы; вытрезвители отменили, хорошо, что стали приюты, лучше, чем дома, дома – тоска.
Повернулся спиной, на майке уже по-нашему: «Игры Доброй Воли».
– Ходил тут в их биотуалет, за ним будущее, народ прёт посмотреть, точно ли без запаха, примерить стульчак, такая давка… а потом, всё это в Неву, а был моложе, любил рыбачить в Невской Губе, чего только не тягали – и сиг, и судак. Теперь придёт сиг, жди…
…Юматов всё говорил. Ударился теперь в воспоминания. Печальное шамканье с именами и датами: «А Саши Лупанова не стало в восемьдесят третьем. Утром сел в трамвай, прислонился к стёклышку и весь день катался по городу. Глаз был алмаз. Никакого мусора в кадре. Гений. Девушка в горошек, мы сейчас вас будем укрупнять!"
Большинство стариков на моей памяти степенные люди пришедшие к мудрости, что молчание великая привилегия их возраста, но вот те, кто, старясь, делаются болтливыми… Как-то их жаль: чего-то не поняли в жизни? не поняли ничего? слишком многое поняли? Похоже на причитания, вслушаешься – оправдания, доводы, с кем-то вялый спор, с кем-то невидимым, третьим, который и я, и он сам, и еще кто-то над нами. Так препираются сами с собой сумасшедшие. Местами похоже на мантру, молитву полудурка. Или у него это только по пьяной лавочке?
Утомил. Я достал «Киномонтаж»:  «Несколькими годами позже Л.Кулешов проведет ряд экспериментов, которые получат мировую известность и станут хрестоматийными объяснениями двух главных функций монтажа в кино. Первый эксперимент – «географический». В начальном кадре актриса Хохлова идет мимо Мосторга на Петровке. В другом - артист Оболенский идет по набережной Москва-реки. В этих кадрах они улыбнулись и пошли навстречу друг другу. Сама встреча и рукопожатие были сняты на фоне памятника Гоголю. Здесь герои повернулись и куда-то посмотрели. Следующим в последовательность был вставлен кадр Белого дома в Вашинтоне. Далее был кадр, снятый на Пречистенском бульваре, где актеры принимают решение и уходят. И, наконец, кадр, в котором они идут по ступеням храма Христа Спасителя. Все, смотревшие этот материал, приходили к единому мнению, что герои вошли в Белый дом. Главный вывод - нужно уметь правильно организовать и направить действие актеров в соседних кадрах, тогда в сознании зрителя сложится впечатление единого пространства, а действия героев в этом пространстве будут восприняты как продолжающиеся непрерывно».
Дед замолк, наконец, выдохнул, осев плечами. Начал было опять, я перебил:
– Вас за что?
– А когда они за что-то? Сижу в предварительных, подходят…
Подробный рассказ о предварительных кассах на Грибоедова:
«Лучшие места у воинских – вояки они с понятием; в буфете тоже неплохо – кто капнет, кто сигаретку. А мне много не надо – тёплая беседа, хороший человек. Хуже всего у комнаты матери и ребенка, мамочки, как видят, чего-то паникуют. А я не бомж, я по бутылке, две большие разницы, регулярно мыло-мочалка, меняю трусы. Ну, выпил человек, да, люблю теплую компанию, а кому плохо? Я не последний, между прочим, в своем деле спец, чтоб ты знал, и угол свой, но там – тоска».
Зря я спросил, Юматов оживился – его слушали. Завёл снова; сетования на злую судьбу? Сам виноват? Непонятно: «На что жизнь ушла, мама дорогая… то кошки скребут, то чего-то ждёшь. А жизнь  перед носом в упор не видел. Разве это можно любить? – рутина. Ешь, спишь, утром хочешь продрать глаза – да пропади оно, всё то же, что и вчера - повтор, вся жизнь, сплошной  повтор. И я ее так рукой шур – уже было, не хочу, и давай себе крутить как всё погано или мечтать, как оно однажды всё вдруг станет замечательно – завтра, послезавтра, потом, всё будет лучше, симпатичней… а оно ***к, и снова, как вчера. А  увидеть, что даже двух одинаковых травинок не бывает – да ни за что. И вот бляха прожил, башка  то в завтра,   то во вчера, а надо было, как мой Тюбик – всегда в тут, и всегда на морде улыбка. Гоняем  в голове муть, на что-то надеемся,  чего-то себе рисуем по чужому, а жизнь – мимо, моя так и проскочила.
–Тюбик это кто? – насмешливо поинтересовался Шланг.
– Была у меня в детстве дворняга  – настоящий человек, – дед  пригвоздил его своими острыми зрачками: не чета, мол, тебе. Уже не пьяненький, мягонький старичок – колючий  старикан.
– Ясно, – мент заёрзал на стуле, снял с табуретки сапоги.
Будто опять я в армии и та же унылая казёнщина вокруг. В клетке, правее от стола дежурного, кемарил зябко свернувшийся человечий «калачик». Со стены смотрели мутные лица разыскиваемых, будто сняты еще царской охранкой на дагерротип. Под каждым портретом чернилами от руки: «Особые приметы, места притяжения». Рядом, косо висел бессмысленный плакатик, не очень понятно кому адресованный: «Чти закон». Из дальних помещений доносились слабые стоны, будто человек откричался до нашего прибытия и сейчас приходил в себя.
По писарским делам, я как-то посетил в училище гауптвахту, стряпал очередной заказ – стенд «Правила конвоирования». В клетке сидели двое с нитяной бахромой вместо курсантских погон. Пьяные ночью угнали Т-80. Передовое хозяйство рядом, потеряло урожай свеклы, теплицу с помидорами, свинарник. Багровое утро в совхозе. Я наносил красной тушью»: «…двигаясь на расстоянии метра от конвоируемого…», а из клеток доносились рассказы о ночном ралли: давили свинарник – нечеловеческий визг слышен был сквозь броню; самый трезвый из экипажа принял именно за человеческий и когда выбрался из машины… Короче, их – сюда, третьего в психушку.
– Чего там у тебя?
Я показал деду обложку.
– Не вижу – зрение…
– Книга.
– Что книга – вижу. Всё пишут... Са-мо-вы-ра-же-ние…Хрен там,  сплошной самодонос. Не видят жизни. Боятся. Любят срывать с нее маски, это да. Думают сорвут – и страх пропадёт. А маски нет. Сдались вы ей.
Все это время он, оказывается, не ныл, а философствовал – бродяга-софист.
–  Ну что там у тебя? Давай вслух… Чего сидеть?
– Вам будет не интересно. Это вроде учебника.
– С учебниками то же самое, – махнул рукой, – от страха…
Из кабинета, пихая в нагрудный карман бумагу, появился шкет. Шланг вопросительно-сонно посмотрел на напарника, тот раздраженно буркнул: «В семьдесят второй. Здесь все забито».
Едва отъехали,  Юматов вновь начал закапывать мне в уши свои философские капли. И тут же: «Чего в вслух-то не стал?». «Сейчас приедем, дам – читайте», – вот прилип. «Слепой я, минус пять». «Сочувствую».
Нагнали пустой трамвай, узловатые  милицейские пальцы, висевшие на оконной решетке,  недолго гребли по его белой полосе, потом опять по окнам домов, витринам, водосточным трубам, нежадно взяли ночного пешехода, вывеску «Хлеб».
– Ох.., –  старик вдруг, сморщился, как от нестерпимо кислого и горького одновременно, схватился за сердце.
Машина остановилась – светофор. Милицейские пальцы   держали кирпичную мануфактуру на другом берегу. Дед обернулся в окошко, выдохнув странное:
– Кресты.
Я, не увидел ни одного: в милицейское запястье спокойно текла ночная Нева, отражая желтые фабричные окна. Левее высилось забавное здание со шпилем, я прочитал: «Финляндский train station», среди питерской лепной старины – трогательный игрушечный минимализм.
Юматов попытался вздохнуть, но не сумел, выпучив глаза, повалился мне на колени.

10.Береста

Азаров Арсений Гаврилович – муж тётки Таси: низенький, сухонький, сутулый, шкиперская бородка, неизменный черный берет. Сверчок.
Отец за глаза фамильярничал: Сеня.
«Сеня-то, уже профессор! Сеня-то наш уже академик!»
Откуда, что: неграмотный крестьянский сын, бедная чухонская семья, восемь ртов, деревенька Пеники под Петербургом.
«Старшие на покосе, а ты в лес, надерешь бересты, вместо карандаша гвоздь; чтобы рисунку проступить – трешь сажей, углем или листочками посочней. Как угадать будущего архитектора? Не любим мы людей хе-хе, в смысле – портрет, фигура – не наше; пейзаж, натюрморт – другое дело. Возьмешься за портрет – царапаешь через силу; березки, дубки – всегда мне были милей».
В семнадцатом году ему исполнилось девять. На деревенской церкви прибили «Сельсовет», повесили красный флаг, по избам стали ходить люди в кожанках, будя странными словами «колхоз», «продразверстка». В одиннадцать Сеня Азаров впервые сел за школьную парту. Советской власти, отменившей бересту и выдавшей будущему заслуженному архитектору РСФСР, вдоволь бумаги и грифельных карандашей, всегда был благодарен. Отец – Гаврила Спиридонович, увлечение сына не поощрял: «дурь». Пускал пейзажи и натюрморты  на растопку. Когда узнал, что тот собирается податься в Петербург  «стать художником», размозжил даровитому отпрыску киянкой кисть.
С ностальгической улыбкой, Гаврилыч демонстрировал мне старческую пятерню:  два увечных кривых пальца – средний и безымянный. «Указательный и большой – главные для художника, – не пострадали, промахнулся батя». Чуть левее кияночкой, и не было бы в Ленинграде-Питере Азаровских станций метро (пять штук), здания «Технологический институт», не было бы и «Финляндского  train station». «Но на год он меня таки к грядкам приколотил. Все равно сбежал и поступил сразу – ВХУТЕИН – Высший художественно-технический институт, бывшая Петербургская императорская академия художеств. Деревенских и детей рабочих, брали вне конкурса, главное, чтобы глаза горели; у меня горели». Рисунку учился у прославленного Щуко, архитектуру им преподавал уже тогда гремевший Ной Абрамович Троцкий – отец советского конструктивизма.
Старик любил вспоминать начало: «Для меня, мальчишки, как чудо, конечно: в грязных лаптях впущен в храм, еще не посвящен, но к тайне приближен, в тебя поверили, что-то там разглядели, тебе вдруг рассказывают: под этими сводами творили великие – Репин, Крамской (не знал никого!), а на этом станке, возможно писал сам Брюллов. Уже пьянил запах масляных красок, в класс входишь на цыпочках, не дыша, от чистого холста свечение, и сквозь этот свет всё уже проступает, только оживляй – то самое вдохновение, которое руку ведет! Даже самые слабенькие, без подготовки, школы – а таких, большинство было, – раскрывались быстро. Объясняю временем, удивительное время, конечно: вчера ты – никто, Сенька-лапотник, деревенщина, а сегодня наследник великих, продолжатель, и в тебя вера. И люди... удивительные были рядом люди – учителя наши».
Прикрываясь ладонью, я, бывало, зевал. История вхождения в храм искусства, пересказывалась неоднократно. Видя побеждающий катаракту огонь в глазах, вновь слушал, как впервые: тут не забывчивость, не деменция, старческая память, вспоминая многое, намеренно возвращалась к самому важному – к истоку; вот главное – первая искра, момент приобщения к святыням, гипноз белого холста от которого свет, учителя, как апостолы, а их вера в тебя, ничтожного, не это ли религия, в центре которой, ты, сам – Творец? Для них и было новой религией, выковавшей, вознесшей пролетарско-лапотное поколение.
В начале девяностых, уже его ученики, решили  поместить академика в справочник «Кто есть кто в Петербурге», прислали старику на согласование: «Азаров Арсений Гаврилович – русский архитектор…». «Русский» – зачеркнул, надписав – «Советский».
«Об архитектуре и не думал, в институтском музее увидел Левитана «После дождя», сбоку, под стеклом плашка с  биографией и регалиями, и понял кто я – «пейзажист». Пейзажистов выпускают, а факультета такого нет – все просмотрел. Подсказали: «станковой живописи», на пейзажистов – там... Всего и было три факультета. Ребята в основном – на архитектурный и монументалку шли, девчонки на станковую; в нашей группе трое мальчишек, остальные девицы. А что такое станок? Сначала азы – пирамиды, шары, кубики, чуть позже - обнаженная модель,  голова, и лишь потом   любимые этюды на природе. Сильно потом… Освоил болванки так легко, что быстро заскучал: дайте уже настоящее! Щуко и дал – Давид, Артемида, Лаокон, –  тут я и поплыл. Носы, губы, руки, ноги – все сливается, не зацепиться. Ошибка начинающих – идут от оболочки, нет внутреннего зрения, ведь что есть наше тело – чистая трехмерная геометрия. Возвращаемся назад, те самые–  пирамиды, кубики, шары. Строй, конструируй, лепи… Щуко не разжевывал, понимали как-то по наитию, похвалюсь: я понял чуть раньше других. Владимир Алексеевич часто ставил в пример, тогда же и заронил в меня: да у вас, молодой человек, глаз архитектора».
Зерно проросло не сразу, через два года на весенних пленэрах у Михайловского замка. Питерская непогода загнала их группу под своды павловской резиденции, каждому выделили по залу, велели скопировать в подробностях. Гаврилычу достался Георгиевский, примыкающий к Круглому Тронному и служивший (как позже прочту на месте)  загадочной «кордегардией для кавалеров Мальтийского ордена»: колонны, фризы, лепной карниз, наборный паркет, стены выложены разноцветным мрамором, три камина, инкрустированных лазуритом, яшмой, золотые люстры, двери из различных пород дерева с позолоченными накладками. Сеня ахнул.
Я считал, что архитекторами становятся как-то иначе, из любви как раз к оболочке, Гаврилыч, любил повторять, что хороший архитектор («хороший» им часто заменялось на «умный») начинает проект с внутренней лестницы – «с потрохов».
Разглядывая его ранние работы – осколки городской и пригородной лесопарковой флоры: сквер за Русским музеем, Летний сад, сосновый бор в Солнечном, – я всякий раз искал приметы будущего архитектора, и всякий раз, как мне казалось, находил. Суховатое, слишком графичное исполнение, древесные стволы местами – резьба тушью по бумаге. Умственная, головная живопись. Суховатыми были даже акварели. Цель запечатлеть настроение не ставилась (не достигалась?), на выходе – фиксирование флоры, доходящее до стилизации. В этом была своя манера, возможно, новаторская для тридцатых годов, не просто очерк северной природы – талантливая попытка уловить её идею.
Уже потом найду у волшебника Гауди: «Изобразите мне не розу, а идею розы». Вот – суть архитектуры, а значит, Гаврилыч угадал себя, нашел? Итак: «Я ахнул, стоял как громом пораженный»... и дальше – про упругую красоту линий… Представилась зримо картина: Сеня застыл посреди Георгиевского, дыхание перехватило, рука тянется к верхней пуговице вымоченной дождем косоворотки.
Слова о великолепии мраморной роскоши, помню, покоробили: живописец в секунду забыл полевую романтику, перековался, предпочтя великолепию естественному, березкам, дубкам, – искусственное, царских хором. Я выискивал причины этой перековки, придирался к юному художнику и будущему академику, нагловато мня свой вкус передовым (а значит усвоившим все что «до», впитавшим лучшее): отсутствие глубины? средние, прикладные задатки? или сыграло происхождение? (горгона классицизма ослепила деревенского мальчика, придавила своим лепным вычуром, и в голове уже пишется заявление о переходе с кафедры на кафедру?) А был ли там живописец, любовь к сонным опушкам, малиновым зорям, листочкам-колоскам?
Зал он скопировал с шести ракурсов (одногруппники ограничились двумя-тремя), и еще неделю потом, возвращался после занятий к Михайловскому, фиксировать великолепие наружное. Судя по всему, спустя десятилетия, строгое изящество замка перекочевало в скупые линии Финляндского train station, увенчанного похожим шпилем, грозящим небу серьезной колотой раной. За проект, Гаврилыча удостоили орденом Трудового Красного Знамени.
С игрушечным вокзалом у меня всегда было сложно: минимализм, переходящий в наивизм. Гаврилыч бережно расстилал проектную простынь здания. Я помалкивал, глядя на ветхий ватман с угловым штампом «Утверждено ГАУ г. Ленинграда». Учтиво кивал, слушая как он, любовно вспоминает рождение этих линии. Над столом висела репродукция Корбюзье – «Город будущего», и я, нет-нет, да косился туда, мысленно укоряя старика: можно было и посмелей, подерзновенней, как, например, Корбюзье; стоило ли отказываться от своей идеи природы, от новаторских опушек, любовь к которым пронёс через всю жизнь? Вон, и стены сплошь в репродукциях акварельной, масляной, пастельной флоры великих живописцев, а кто промеж них втиснул Корбюзье (чтобы тебя позлить), так тетка Тася мне уже рассказала – твоя стервозная дочь Варвара.
Потом куплю билет в Михайловские хоромы. Пройду по залам, шурша медицинскими бахилами, жалея царей. Ломящее виски великолепие, жить в таком – мука. После Павла, говорят, и не жили – ночью встанешь по нужде, мелькнет в сумраке базедовое привидение с окровавленным лбом; в Зимнем спокойней.
Нечаянно разбужу старушку-смотрительницу, с открытыми глазами будет дремать у одного из трёх каминов Георгиевского: «Это яшма?». Очнется: «Что? Руками не надо, это нефрит». В зал войдут еще двое – вертлявая школьница, рассеянно озираясь, будет тащить за руку воскресного папашу: быстрей отсюда, в Макдональдс. Тот будет упираться, а я за него сочинять: давай постоим, красотища же, вот это называется фриз, смотри какие упругие… Утащит.
И я пойму вдруг, зачем это всё, для кого – для таких же, своих, помешанных на шараде «золотое сечение», «не геометр не войдет», а больше никому и не нужно, даже если бормочут с придыханием обратное. Захочется достать блокнот, карандаш (в тот день забуду) начать копировать: хватать, щупать, мять. Так «трогать» – пожалуйста, сколько угодно, пока грифель не проткнет скорлупу за которой идея, ее эмбрион (зачата артельно – Баженовым, Бренном, Росси).
Понятно, природу схватить посложней – невозможно, поэтому и поддался вкрадчивым голосам Ноя Абрамовича и деда-Щуко, заприметивших твердую чертежную руку и архитекторский глаз? Ведь фон: страна обрела большую идею, требовалось воплотить ее в камне, обтесать, а где взять каменотёсов, если каждый второй мнит себя Левитаном? Зачем вам, молодой человек? Ну, окончите. Еще один крепкий живописец, поля, перелески, луга, а дальше? Заказы случайны, безденежье, а встанет в планы семья? Подмалёвками не прокормить. Сегодня заказ на крупные формы, ветер в эти паруса, монументальное время! грядут великие стройки! будущее за архитектором! А у вас все к этому наклонности и главное любовь, ведь так?
Так и было – любил самозабвенно и доказал блестящей учебой, бессонными ночами за кульманом, красным дипломом. Лучший ученик. Всё сказки, про долгоиграющую силу первой любви. Вторая, третья, десятая – способны вполне перебить.

11.Сторож я ему

Кепка съехала с головы на спину, неопрятно-седая голова, отдельно от старика, рессорно подрагивала у меня на коленях, бескостные руки, задевая жестяное днище уазика, висели по сторонам. Отвалил его обратно, в свой угол, дед одеревенело замер – голова набок, вместо глаз – зияющие впадины, язык вывалился… Я ударил  по решетке, Шланг вяло отозвался: «Я те…». Чего ты мне? У тебя вон труп, – не произнес – сам пока не верил, кивком показал на деда. Долговязый глянул, ничего не понял, понял – старый хрен издевается, дразнит:
– Чё вывалил?
– Плохо ему. Тут дышать нечем.
Длинный подался к старшему.
– Там, кажется,  бомж ласты клеит.
– Чего?
– Бомж, говорю, отключился.
– Да прикидывается.
– Серьёзно вроде, язык вывалил.
Шкет прицелился одним глазом к нам в клетку:
– Эй, отец!
– Притормозить надо бы, не хватало жмура привезти, канителься потом…–  длинный волновался.
– Ладно, стой.
Лязгнуло железо, банка открылась, впуская прохладный речной запах. Дыши, Юматов, дыши... Не шевелился, та же окоченелая поза, подбородок на плече и голова, словно брезгливо отвернута.
– Башку ему поверни, – старший ступил на подножку, пихнул меня нетерпеливо, будто желая удостовериться точно ли там сбежавший язык?
Я тронул слюнявый подбородок, шею. Пальцы как будто нащупали бьющуюся под челюстью жилку (или от железа вибрация, мотор то не заглушили?)

– Вроде пульс… живой вроде.
– Да поверни ему!
Взялся за челюсть, двинул. Голова упала на грудь, и изо рта полилось с хрипом и сипом.
Первым вышел из оцепенения водитель.
– Давайте его наружу.
Вот так – глаза в глаза, я смерти раньше не видел. Видел по факту, заочно, когда уже вселилась. За жизнь – три трупа: соседский мальчик (сорвался с крыши); однокурснику танковым люком (не закрепил при вождении) пробило заросший родничок; запорожская бабушка от лейкемии – дежурил у морга, стоял у гроба... То есть глядел уже на покойников, смерть к ним уже прописалась и обживала дальние комнаты. С дедом иначе – при мне, на моих глазах (хотя сперва и не понял, что этими выпученными зияла его могила, что всё оборвалось, когда он задушено хватал щербатым ртом воздух)…
Осмотрев и окончательно зафиксировав: «готов», – милиционеры загружали тело, и я все-таки глянул… Говорят, плохая примета вот так вот  в глаза мертвеца – «высматривает» следующего… Мурашек не помню, но холодный шепоток смерти помню: «Я была совсем рядом, теперь знаешь меня в лицо – сфотографировал; дальше по жизни с моей фотокарточкой. И еще – ты последний, кого видели его глаза, не забывай». Стать точкой чьей-то жизни… странное ощущение, словно на тебя возложили некую обязанность, толком, не разъяснив какую.
Машина промчалась по набережной, затормозила у разведенного моста. Меня высадили, извлекли покойника, дотащили до ближней лавки, заботливо уложили (мордой к спинке – пьянчужка задрых). Перекурили: «Может надо было в Выборгский?», «В центре надежней – пьяный и пьяный», «Да похер веники, главное – с нашей земли». Связались с кем-то по рации, говорили недолго, ветром принесло шипящий кусок: «Восьмой, как слышите меня?  Карета нужна к Дворцовому со стороны Зимнего? Адмиралтейский что ли?». «Так точно, не наша земля, Адмиралтейский район, мимо ехали, отбой». Докурили и велели мне сторожить труп пока не приедет скорая: «Сейчас будут, дождись-встреть». Укатили. Свободен. Асфальтовая стена вздыбленного моста, по Неве – баржи, справа – сквер, парочки гуляют, за ним – серьёзный дворец, шеренга колонн. Как-то людно для ночи.
К мосту подкатывали опоздавшие машины, притормаживали, крутили с шинным визгом петлю через сплошную, через перекресток, летели по набережной дальше. Некоторые глушились, открывали двери, выпуская водителей, подвыпивших пассажиров, голоса Шуфутинского-Токарева-Цоя-Успенской, и того упитанно-кудрявого, пожилого парня, что про «Яблоки на снегу». Шаманский бас Цоя загонял попсу и шансон обратно в салоны, вибрировал сразу во все стороны, и вверх, как медленный взрыв. Уйти, оставить его с «Группой крови», с парочками, катафалк приедет-загрузит, я без надобности...
Отрезанные от своих  постелей рекой, маялись у машин,  присаживались на корточки, курили, шли к дежурной будке, узнать график, когда сведут? Потом подходили к воде, и там глупо застывали, уперев руки в бока: грёбаные мосты, грёбаные баржи; о Неве – хорошо или ничего.
...Колени зябко к животу, кепка на глаза – подживили покойника: проходи, прохожий, не пугайся – пьянчужка  спит. А ждать ли вообще, точно ли вызвали? Хорошо – приедут, и что говорить (зачем?): «Да, на моих глазах, руках, видимо, внезапная остановка, нет, лично не знаком, ФИО не знаю, были задержаны, вместе доставлялись, товарищи мусора велели сторожить до вашего прибытия».
Не сторож я ему.
Цой затянул «Кукушку». Лес, что жил здесь до этих камней закрыл асфальтовую  стену вздыбленного моста. Ведь был здесь какой-никакой лес, хоть и болото: чахлые на кочках ёлки, кривые березы, прямо где лавка – ольха, а ближе к реке  – ивы, хвощи, какой-нибудь сабельник. Над водой – гусиные тучи (и русло шире), а на том берегу  от востока до запада – хвойная стена. По утру – клёкот непуганых водоплавающих, а на вечерней зорьке – да, кукушка. Нет, надо дождаться... если по-человечьи.
...Он лежал головой по течению, стремясь вместе с рекою в Балтику, рядом муниципальный фонарь, выкрашенный в самолетную серебрянку, с другого торца лавки чугунная урна того же авиационного окраса,  дворник ежедневно её переворачивая, выполнил норму первого взрослого по тяжелой атлетике. Я присел, где покойника ноги, достал книгу. Фонарь светил тускло, но видимость, четкость – приемлемые:
«Два каких-либо куска,  – писал Эйзенштейн, –  поставленные рядом, неминуемо соединяются в новое представление, возникающее из этого сопоставления как новое качество... Сопоставление двух монтажных кусков больше похоже не на сумму их, а на произведение. Эйзенштейн показывает, что принцип сопоставления «работает» не только в кино, а во всех случаях  – вплоть до обыденной жизни. Чтобы кадры хорошо, четко монтировались, они должны быть и родственны между собой и в то же время отличаться друг от друга. Последовательно сочетаемые кадры активно взаимодействуют, сливаясь в восприятии зрителя в нерасторжимое целое...»
 Заурчал вдруг живот – изумруды укладывались на ночёвку.

12.Академик

С четвертого курса, студенту Азарову стали поручать «серьёзное». Ной Абрамович взял чертежником в проект Василеостровского дворца культуры. Стиль – конструктивизм («с элементами неоклассицизма» – добавят позже в справочники), форма – корабль, плывущий в Финский залив. Первоначально, планировались остекленные фасады, барельефы, посвященные соцстроительству, купол обсерватории. Плывущее здание, было призвано олицетворять открытость молодой республики ветрам прогресса, устремленность к индустриальному прорыву, вдохновлять будущих кружковцев на трудовые и творческие свершения... Поразить номенклатуру. Номенклатура, сдвинув мохнатые брови, проект зарубила – из чертежей изъяли массивы стекла, накрыли прозрачный купол обсерватории броней бетона, в директивном запале вычеркнули и барельефы ударного соцстроительства. Троцкий доказывал, убеждал, бился, предлагал компромиссы – еще десять вариантов сверху, – существенно подвинувшись по стеклу. Только бы не глухой гроб, только бы сохранить подъёмную силу. Отвоевать удалось лишь барельефы. «Ленинградская правда» писала: «На Васильевском острове, на бывшем Гаванском поле, на месте свалки, на месте царских кабаков вырастает величайший в союзе Дом культуры, вместимостью в 12 тыс. человек, – подлинно Днепрострой культурного строительства». В тридцать пятом году перерезали ленточку и дали кораблю имя С.М. Урицкого. Как назовешь, так и поплывет: сейчас между Большим и Средним проспектами – памятник архитектуры, объект культурного наследия – гранитный дредноут, севший на мель.
Как-то прогуливались в том районе с Гаврилычем, свернули к ДК: «Офисы в аренду», «Курсы массажа», «Вокальный ансамбль Жаворонок», «Скорняжные работы», «Клуб кактусистов»… «А вот это...», –трость взлетела в направлении западного крыла, – «вашего покорного слуги. Где глухие ниши, Ной Абрамович задумывал витражи. Тысяча квадратных метров. Не плывущий – летящий корабль. Главпроект постановил отклонить. Переделали за ночь, несем ему простынь. Чуть не плачет: весь воздух, весь воздух украли! Строителям надо отдать должное: бригада каменщиков Антонова укладывала по 2500-3000 кирпичей в день при норме 1300. Формовщики товарища Шалемова, по сорок часов не уходили с работы, устанавливая потолочную ферму театрального зала… Великое было время, была идея, люди горы сворачивали!»
С Большим домом на Литейном – здание ОГПУ или «Шпалерка», обошлось без крупных боёв: мелкие, фланговые стычки: подузить окна, расширить козырек бокового входа... После «корабля», Троцкий воспринял сигналы. Выводы были сделаны, веяния переосмыслены. Ной Абрамович огляделся, осознал, отполз. Духу новой эпохи, оказывается, соответствовал плотно задраенный, комодообразный конструктивизм, прущий на ветра прогресса скучным гранитным тараном. Проект двигался параллельно (чуть запаздывая) стройке «ДК на Василевском». С поправками на тягу новой номенклатуры к безвоздушному и непроницаемому, происходило закрепощение чертежей здания ОГПУ в тяжелый панцирь. Потом подтянется директива –  в облицовке   использовать  плиты с уничтоженных дворянских кладбищ. Главпроект был удовлетворен, приняли единогласно. Студент Азаров приложил здесь руку к центральному фасаду – окна, пилоны («подчеркнуть вертикальный ритм») и к помещению вестибюля. В городе гуляла мрачная шутка: «Какой самый высокий дом в Ленинграде? Большой дом на Литейном. Из его подвалов виден Магадан». Бывшие сидельцы утверждали: под землей Дом имеет столько же этажей, сколько над. Я как-то спросил Гаврилыча. Старик только отмахнулся: чепуха. И следом лукавая улыбка хранителя тайн и секретов: «Подписка о неразглашении, без срока давности. Вы же знаете эту чекистскую сволоту». По катарактным глазам было не понять – шутит или правда? Спустя время, дочь Варвара подтвердит: за девятиэтажные подвалы не знаю, а подписка была в порядке вещей, брали у всех – от главного архитектора до рядового чертежника. И по Большому  дому так, и по другим проектам. Особенно когда пошло метро.
В сороковом году Троцкий скоропостижно умирает, неудачная операция. Гаврилыч: «Удача, что дожил с такой фамилией до сорока пяти.  Ему предлагали на выбор – Троицкий, Тронский, Тропский... и улицу в вашу честь. Отказался. В партию не вступил: мне это не надо. За одни эти слова могли запросто... Не тронули. Загадка. Мощный был человек. Настоящий зодчий. А где тут у вас красота? –любимая его присказка. В операцию эту не верю –  зарезали, не нужна там была операция. Делал тоже какой-то еврей».
Этот кусок о Троцком –  неоднократно и по наезженной застольной колее. Но я был рад старческой забывчивости, ждал чего-нибудь новенького (вдруг всплывет), например, о подвалах Большого дома или о Доме Советов на Московском (тоже его проект); привычно ждал финального со скальпельным блеском «зарезали» (старик никогда не забывал). Тетка обычно одергивала: «Сенечка, это домыслы. Говорят, он действительно  серьезно болел». Гаврилыч, взмахивая сухой пигментной ладошкой, на мгновенье оторвав ее от виска (любимая поза – локоть на подлокотнике кресла, указательный палец стропилой к дремотной голове): «Да брось. Быстрые мозги? Гении? Повидал я евреев, еще те тугодумы и разгильдяи».
У меня не состыковывалось: «Настоящий зодчий – еврей Троцкий и «жиды-разгильдяи…», «Сволочи – чекисты» и «Великое время». По первому еврейскому пункту единогласия в семье Азаровых не наблюдалось; последний пункт, про великое время, разделяли все трое – отец, мать, дочь. Да, было их время, «другого  не надо», даже сорокалетней Варваре, оставшейся в папино-мамином позавчера со спецраспределителями и союзом художников, намеренно-неопрятной художнице-анималистке, многоглазо выглядывающей из толстых диоптрий, с неизменной беломориной в зубах, отчаянно мстящей «сейчас» и «завтра», любительнице залепить в телевизор (особенно если в кадр вылез какой-нибудь румяный младодемократ): «Ваше настоящее без надобности – заберите! И будущее своё прихватите!» – и всё же…
И все же я возвращался после Азаровских чаепитий с кашей в голове. Ладно Гаврилыч – дай бог каждому в этом возрасте так себя нести и блюсти (и являться на пары к студентам, и чистая, не в слюнях рубашка, и вечерами пишется диссертация об архитекторе Иванове), но Варвара, но тётка… Тётка евреев не трогала, к вопросу, думаю, была равнодушна. Лишь иногда, как бы рефлекторно, качнется фиолетовая чёлка в такт заевшей  пластинке мужа. Но о времени – неизменно, и не рефлекторно, как и муж: великое! «Таисия Павловна, в смысле размаха, масштаба?». «В смысле всего. Хорошее было время».
Нет, каша не то, ведь однородная субстанция, я уносил под черепной коробкой, неперевариваемый винегрет. С тем «хорошим» не стыковались её же рассказы о репрессированном отце: «Мы любили гулять в Таврическом. Там его и забрали. Мне было семь. В девяносто первом пришла бумажка о реабилитации. Где могила, неизвестно»; о сосланном двоюродном брате отца: «Был коммерсантом, торговал тканями. Магазин рядом с домом Зингера. Дали десять лет за шпионаж в пользу Японии»; о матери – жене врага народа: «По ее специальности – искусствовед ей запретили. Устроилась помощником зубного протезиста»; о себе самой: «При поступлении в институт мама инструктировала: об отце ни слова, спросят – на Севере, в командировке. Долго стеснялась его фамилии».
Невы державное теченье, державные невытеченья.
Позже состыковал (грубо – щели в палец толщиной). Девочка – семь лет с папой и мамой за ручку, ранняя осень. Таврический, мягкие пружинистые дорожки. Листву еще не убирают, дворники ждут, когда подсушит бабье лето. Двое в штатском навстречу – плащи, шляпы: «Пройдемте. Машина ждет...», – очень корректно, вежливо: Таврический – место отдыха творческой интеллигенции. Только у мамы почему-то набухли глаза, а у папы, странное бледное лицо… Позже, дома, отплакавшаяся мама: «Папа скоро вернется…», «Когда?». «Скоро». Иногда запускают чуткие щупальца учителя, интересуются: «Папа с вами живет?»,  «Папа на Севере,  у него очень важная работа». В семь лет не верить маме нельзя, думать о плохом больше пяти минут еще не умеешь. Натренируется позже, а пока: папа где-то в хорошем месте, помнит о нас, мы о нем, скоро вернется. В семь некогда грустить, мир окружает волнующий, каждый день новый, вчера важно все, что не выше уровня твоих глаз, а сегодня, повязав на шею красный галстук и подвесив над головой рубиновую звездочку, тебе рассказали, что есть мир и выше, и он – главное. Рубиновый свет горит днем и ночью, озаряя твою маленькую жизнь, затмевая все ненужное, лишнее. Мама – никогда ни о галстуке, ни о  рубиновом свете «плохо», мама заботилась о будущем дочки. Потом возьмется за свою рутинную работу время – отдалять, остужать, стирать. Папа вернется из командировки только через двадцать лет, маминым осторожным рассказом. Дочь поместит его чуть ниже раздела «Главное» в подраздел «Наше сложное (спорное) прошлое» (так что отсвет главного будет слегка касаться папы своими рубиновыми лучами).
Влез, состыковал. На ее месте, сказал бы то же самое: да,  великое! Спутники бороздили, олимпиады выигрывались, двери не запирали, лечили за спасибо, образовывали за так, ночью по городу можно было всегда спокойно...И все под рубиновой сенью… Шрамик на маленьком сердце рубцуется быстро, плюс рубиновое облучение.
Стыковалось и снова рассыпалось, как неправильно сложенные пазлы стоило посмотреть в окно: по небу, неподвижно стоявшему десятилетиями, теперь летел ветер цвета «великие возможности», прочь от «великого времени». И внутри вновь подзуживал малолетний спорщик, романтик, дурак, правдолюбец.
В их мастерской на Наличной – всегда порядок, всё на своих местах. Три стеллажа над большим палисандровым столом – под теткин сияющий хирургическим никелем инструмент и принадлежности: резцы, штихели, пилки, ванночки с глиной, смальтой, гипсом. Тут же – её верстачок, миниатюрные тиски, электропечь для обжига камей. На антресолях – Варварины краски, кисти, холщовые рулоны, рулоны голубоватой французской бумаги, отрезы батика. В углу, там, где древний офортный станок (чугунный обод увит, сползающим со стены плющом) – отсеки Гаврилыча; тяжелыми слоями (геологический срез с 33 по 85 гг.) – проектные листы, пеналы с острым чертежным инструментом, правее – стопка справочной литературы для диссертации по архитектору Иванову.
Все на своих местах, все по полочкам, отсекам, нишам и в головах: взгляды, вкусы, принципы... Проверено их временем, жизненным опытом, лишнего не найдешь – отсечено; мишура сама отвалилась.
По первости, я лез с Азаровыми в споры – живопись, архитектура, книги, политика (как реки в море, разговоры частенько выливались в неё). Пробовал им что-то доказать, кивал на заоконный ветер перемен: бояться не надо, вдохните, омолодит. Выглядело: ряженный в новомодные тряпки-иллюзии ввалился в их монастырь, начал ворошить-беспокоить их уклад.
Моя главная на их счет иллюзия: люди творческие, а значит жадные до всего нового, погоня за ним должно быть в крови любого творца, иначе как? Отвечали снисходительным молчанием, печальной улыбкой: можно и иначе, творчество не всегда беготня за новым. Тетка покачивала головой: так-то-так, да не так. Гаврилыч тряс сединами: молодо-зелено. Под мудрой снисходительностью тихая горечь: их труды, эпоха, видно, останутся непонятыми, покроются паутиной и плесенью, кому передать? этим вот? И всегда во взгляде щепотка сожаления: сколько наделает ошибок, нарежет лишних крюков дурак, пока что-то поймет... Деликатная обида, как умеют только настоящие аристократы.
Варвара не деликатничала, та крушила меня  всем своим луженым горлом. Правда, если  косой взгляд в их прошлое – подзакипали и старики. Азаров первым, у его «Максима» была длинная пулеметная лента с аргументацией преимуществ советского: «О хлебе не думали!», «Такси стоило копейки!», «Летом бесплатная путевка в Крым!», «Ни за одну пломбу не заплатил...!»
Строчил, а я отбивался модным тогда газетными пафосом: Гаврилыч: «Ну, где ты купишь сейчас булку за 5 копеек?!». Я: «То были подачки, взамен отобранных прав».
Старик в сердцах взмахивал пигментной ладошкой: безнадежен, да что ты знаешь!? От прокуренного Варвариного голоса дрожало огромное витражное стекло мастерской (советский пентхаус, подобное видел только в голливудских фильмах). Тётка-заступница, всегда спасала: «Ну что вы набросились? Во многом он прав...». По недоверчивости, я относил к правилам гостеприимства – хоть кто-то из хозяев должен быть на стороне гостя. Стыжусь: мало, кто так тепло ко мне относился. Стыжусь, что беспокоил их пустыми спорами из самоутверждения. Оборонялись не от моих нападок; чеканка-стыковка обломков великого прошлого – скорее для себя. Слились со своим прошлым, застыли в нём; я – в новом времени, разница невелика. Отлипнуть трудно, как непосильно от любимой игрушки оторваться детям. А может проблема, и их, впавшего в детство поколения, и моего,  из детства едва вылупившегося в этом: «Незрелый мозг не способен к интегративному мышлению, те участки коры, которые отвечают за смешивание чувств (префронтальная зона) неразвиты... мыслят исключительно в чёрно-белых... живут исключительно «на эмоциях». Выудил, когда искал в питерских книжных, по просьбе сестры, детскую псих-литературу («Посоветуй что-нибудь. Пора начинать Антона воспитывать»).
Та книга навела на кустарную версию: жизнь – не прямая линия, а эллипс, по которому мы летим бумерангом, и возвращаемся в исходную точку. Дети. И их поколение, и наше двадцатилетних. Префронтальная не варит, смешиваем эмоции, мысли  плохо. А вот серединка – прошаренные, матёрые, пятидесятилетние отцы,  вот те оказались что-надо-зрелые. Смешивали отлично, ужа с ежом скрещивали легко, из двух противоположных концепций играючи лепили третью. И ведь вылепили, спасибо, сучьи дети!
Когда Гаврилыч начал спускаться в толщу кембрийских глин – до войны или уже после – точно не скажу. Наверняка, рассказывал, упоминал, а у меня вылетело. Не прояснила и публичная библиотека: первый проект Ленинградского метро – в тридцать девятом году, первая станция – в пятьдесят пятом. Между этими датами несколько фамилий главных архитекторов: Штерцер, Яковлев, Никольский – «разрабатывали», «стояли у истоков», «заложили…», и еще дюжина имен рангом пониже (замы, помощники, помощники помощников), причастных, так или иначе, к ранним проектам. Азарова среди них нет.
След нашёлся в музее Питерской подземки, стенд  «История метрополитена»: «Первые шаги к сооружению Ленинградского метро были сделаны в 1939 году, когда в городе была образована «Дирекция строительства HКПС-5». К апрелю 1941 года заложили все 34 шахтных ствола. Уже в июле большинство пришлось затопить».
Мои глаза надежней ушей, помнят чуть подробнее: в азаровской мастерской, на стене, за офортным станком, рядом с медным профилем богини Артемиды, висела порыжевшая от времени грамотка с аббревиатурой той самой дирекции НКПС-5. С 1940 года дирекцию расформировали, подземные дела перешли в ведение «Ленинградского Метростроя».
Выходит, у самых истоков он постоял. Что помню из рассказов точно – за год до войны стал младшим преподавателем в родном ВХУТЕИНе: «Радовался, как мальчишка!» Потом война. О которой не любил, как многие из их поколения, но по иной причине: не считая первых шести месяцев ополчения, до мая 45-го провел в эвакуации. Здесь тоже белое пятно, обрывки его скупых воспоминаний (неохотно и с сожалением): «В ополчении был недолго – рыли окопы, пороху не нюхали. Просился на передовую – не пустили». Вскоре отказную бумажку догнал приказ Главпроекта со списком сотрудников института, подлежащих переводу в Челябинск.
Эвакуацию Гаврилыч объяснял допуском к секретным документам, теми самыми подписками о неразглашении по довоенным проектам. Вряд ли бы немца заинтересовал ДК Урицкого М.С. с помещениями кружков или Большой Дом с его пыточными подвалами,  а вот план будущего  метро – подземной кровеносной системы города – другое дело... Номенклатура перестраховывалась, рубила концы. Отправка в тыл, еще одна ниточка, указывающая, что в разработке первых проектов  нижнего Ленинграда Гаврилыч  поучаствовал. «Нам лили в уши  про то, какие мы ценные кадры. И думать забудьте о передовой, в тылу, мол, будете полезней». Искренность сожаления, спустя полвека, красноречивая: четыре неполных челябинских года оказались  ссылкой, заполненной бездействием, чепухой. Полезность ценных архитекторских кадров в Челябинске не пригодилась. «И не могла пригодиться, лучше бы фронт. Ну хоть увидел Уральский хребет. Облицовку, кстати, мрамор, гранит, везли потом для многих станции оттуда. А какие там у вас озера – Еткуль, Чебаркуль...Леса, вообще не говорю», – как благодарность мне, полномочному представителю тамошней  былинной земли с её первозданными красотами (забывая в который раз, что я не с южного, а среднего Урала, где вместо гор – разбросанные по лесам мшистые обломки, да и озера, сильно пожиже).
Отбывка, ссылка, грызущий совесть тыловой комфорт: ходили по грибки, рыбачили, маялись бездельем, прятали друг от друга глаза, слушая у репродукторов фронтовые сводки. В сорок первом ему было только тридцать три. Гаврилыч: «Лучший возраст для войны, если ты работник интеллектуального труда; защищать родину можно не только броском на амбразуру...»
Береста и грифельные карандаши от войны уберегли, они же, не позволили отдать родине главный долг. А потом не пустили в ветеранские шеренги и на встречи фронтовиков с пионерами (спросит вдруг какой-нибудь юнат: «А за что это орден? За взятие Берлина?», «Нет, за взятие Финляндского train station. И это медаль».)
В память о войне осталась алюминиевая ложка, без нее за стол не садился: «Ополченская. За голенищем сапога носил… И всю эвакуацию потом со мной...».
О Челябинске – да, не любил.
Любил после лекций, вооружившись тростью, пройтись до метро дальним, трудным для старческих ног маршрутом – через мост лейтенанта Шмидта, на площадь Труда, далее мимо Исаакия, и на бурлящий Невский. И там упасть в эскалаторное горло родной  станции Невский проспект (его третий подземный проект). Ближний путь – мимо католической кирхи, к метро Василеостровская – чаще зимами, или когда допоздна засиживался со студентами.
Сначала постоять у сфинкса, того самого, на отполированную спину которого, дряхлый цирковой лев загонял итальянцев вместе с Андреем Мироновым, потом глянуть с моста в черную быструю Неву: «Ох, сколько ж ее утекло...». У Исаакия, придерживая берет, задрать на ангелов голову: «Не улетели? Куда там, Монферран приколотил мёртво», извлечь хромированный портсигар с единственной папиросой, открыть, окунуть пористый нос, закрыть: «Бросил в шестьдесят. Люблю вспомнить запах. Почему-то напоминает талый снег».
Случалось, во время этих долгих прогулок Гаврилыч терял навигацию – старческий топографический кретинизм. Искали с милицией, слезами, обзвонами приёмных покоев, моргов. Тася сделала ему в паспорт вкладыш с телефоном, к изнанке плаща нашивку:  фио, адрес, телефон. И стало полегче – добрые люди звонили, как-то даже доставили.
Провожая в академию, волновалась, как за ребенка, выглядело трогательно –  сутулый, седой мальчик в берете, рядом хлопочет мамаша: шарф плотнее к горлу,  воротник поднять. Иногда просила меня: встреть после занятий, приведи.
Я ждал в вестибюле, стоял, едва касаясь плечом мраморной стены; вглубь, туда где классы, благоговейно не решался: храм (реально гуляло эхо), студенты – алтарники, преподы – архиереи, сейчас начнут читать, запоют… Студентам завидовал всем поголовно: у них, под правой лопаткой штамп от приемной комиссии «Талант», у них приобщенные тайне глаза, у меня – задатки  армейского писаря. Но ко всем – жалость, как к юродивым, как в армии к «духам»: блаженные,  не от мира сего, одеты, как бродяги.
Нет, не мой мир – выпавшие из жизни, с реальностью разведенные, соприкасаться с ней больно. Вот: они здесь, потому, что выпавшие, а тебе слабо – потому, что заурядный. Не место тут, иди в менеджеры, бухгалтеры, юристы. Иди в дизайнеры, рисовать диваны. В дизайнеры графические и думал, в «Муху» теперь планировал, академия – не по носу табак. Тетка, окончившая в пятьдесят втором факультет промграфики, решение одобряла. Да и Гаврилыч советовал вполне разумное: «Подумайте. Холст-масло никуда не убегут, пишите себе на досуге».
Да, на Репинку уже не замахивался – недостижимо: здесь боги, полубоги, святые оборванцы.  Азаровы правы–  без школы забудь, поздновато проснулся. «Но для дизайна в самый раз».
Исключением в Репинке являлись художницы, с ними был полный порядок. Девушки выглядели нормальными земными богинями (почему и любил встретить академика). Только имитация запущенности, только игра в неотмирность и богемную чокнутость. Репинских дев, даже с виду блаженных, выдавал здоровый румянец. Чего искали в этих стенах – себя? женихов? богемных приключений? Наверное, всего понемногу, сохраняя к выпуску и румянец, и жизнелюбие;   микроб черной меланхолии их не брал. С прибабахом, чаще выползают из какого-нибудь Герцена: истероидные педагогини, малахольные культурологички, очумевшие экономистки, стервозные юристки. Двинутые художницы – наветный штамп, таких не видел. Видел одну – моя Варвара. Которая, случай особый: дочь Азаровых откровенно жалела, что не уродилась пацаном, по этому поводу, папе с мамой на полном серьезе кидала предъявы.
Переминаясь с ноги на ногу в плохо освещенном вестибюле (плюс – потемневший за два столетия облицовочный мрамор), жалея зачуханных ребят с мольбертами, примечая одетых в камуфляж запущенности девиц, ждал академика (всегда задерживался), стоял, сверяя этот мир, с его заочным описанием, надиктованным молвой, рассказами, книгами. И в целом сходилось: место-то скорбное, обывателя гнетущее, веет монотонным трудом, отлучением от полнокровной жизни. Мой внутренний обыватель был бы не прочь, кабы вместо монастырской сумрачности и анемичности – радость и сила, вместо Босха – Рафаэль. Те, кто веками описывали мир художника, настырно подсовывали именно мрачного Босха. Длилось так долго, что сами художники приняли, согласились, въехали в надиктованный интерьер. Похожее, кстати, с религией: входишь в церковь, он и тут – Иероним, только в золоте. С эпохи возрождения радость стартовала, на ней и закончилась; с Иисусом вошла в мир любовь; после стука молотка на Голгофе, осталась лишь ее архирейская вариация: «Возлюби, иначе не обессудь…». Чего хочется детям и обывателям? В основном, праздника. Чего хочется маловерам и подросткам? Чтоб Иисус – в джинсах и с гитарой. В сумрачной Репинке, мне, маловеру и обывателю, именно этого и хотелось – увидеть радостных, в джинсу затянутых,  патлатых  творцов; нет, не унылых иноков и архиреев.
Стоял, ждал – вдруг что-нибудь эдакое выскочит. Из коридорного сумрака появлялся Гаврилыч. Ковылял, как подбитый птенец, подав руку-крыло чуть назад и вверх: на ходу пытался попасть в рукав плаща. Не находил. Я спешил академику на выручку. Помощь не принимал, укрощал нейлоновую тряпку сам; доверял мне портфель, иногда трость – можешь подержать; облачившись, требовал обратно. Покинув тишину каменных сводов, с минуту задерживались на входе, ревнивым взором старик обводил набережную, Неву, сфинксов, дома на том берегу: всё ли на месте, как оставлял? Я дожидался взмаха его палки – если вправо, значит до Гостиного, влево – короткий путь к Василеостровской. Всё на месте, взмахивал наконец – шли.
Не остынув от учебного процесса, начинал говорить: «Способных, с хорошей школой много. Толку… Лентяй на лентяе, и глаз не горит. Нет понимания главного. Чтобы достичь маломальского мастерства, надо себя арестовать. Буквально. Без усилия – талант ерунда, только развращает. Не умеешь посадить себя под замок, ничего не будет. Таких самородков повидал, сколько надежд... Вкалывать, пахать не умели – сплыли все. Как, например, делал я. Надо, например, освоить светотень, косую штриховку, рефлекс – закупишься на неделю крупой и под затвор. Нет понимания. Другие. Хотят по легкому, с кондачка… К примеру, сегодня… На носу проект – конь не валялся! По весне сплывут. Туда и дорога».
Вот слово – «усилие», вот – простая рабочая формула самосборки. Но я тогда пропустил, отскочило от перепонок и запрыгало по тротуару куда-то в пыльные кусты Университетской набережной, к окуркам, фантикам, осеннему перегною. Только засечкой: подумаю позже, не до того: на глазах пелена не от слов – картинки: рядом живой академик, трость, берет, делится с тобой наболевшим, дарит слова, пусть назидательные: без труда не вытащишь из пруда… возможно, считает меня не совсем безнадежным, последние рисунки, возможно, ему показались; а о слове детальней подумаю позже – вернусь, подберу, отряхну, обязательно подумаю; сейчас важность в другом, застилает глаза это вот облако в котором плывем: корифей, трость, берет, бородка, слова – персонально тебе родичу (а в аудитории он один на тридцать патлатых голов), почти ученику, урок на воздухе, где классом – сырая набережная, Нева, мост, весь город; понимание же – через смыслонакопление? вот и пусть копятся, падают в прорезь – дзынь; зачем до срока мусолить каждое сорвавшееся с языка … успеется.
Придавленный его званием, возрастом, заслугами, глыбой авторитета, я чаще молчал, делая несмелые вылазки в сады искусств, или спрашивал чушь, желая спросить обо всем сразу, облапить необъятное. И беспрестанно оглядка: что сейчас видят его глаза? Как там я, в их дряблом окоеме, хорошо ли? Видишь себя из чужого глаза, забудь о собственной глубине – выбыл. Будешь суетливо хватать с поверхности общего лягушатника, то есть то, что думается без тебя, само собой, без твоего усилия – непотопляемые банальности.
Его авторитет  вводил меня в легкое оцепенение, окутывало словно гипнотическим облаком, в котором  мы двигались, как в раритетном авто, через мост лейтенанта Шмидта, площадь Труда... И контур облака, окрашиваемый садящимся в залив солнцем, дрожал, менялся, словно пока не зная, какую форму принять: «академик – родственник академика» или «наставник –ученик», а может то и другое (лучший вариант).
Хотелось  конечно же быть не столько поводырем старика, сколько произвести немного взаимопонимания, приблизиться друг к другу. Почти не случалось, и, вылезая на конечной, я часто испытывал сожаление: мы были просто попутчики, а за окном ползли картонные декорации, фоном шел звукоряд – экскурсы в историю, познавательные сведения: «Здесь Александр Второй принимал парад победителей войны двенадцатого года…», «А здесь, будучи верхом, чуть не задавил маленького Сашу Пушкина», «При золочении купола Исаакия погибло двести пятьдесят строителей – пары ртути». С моими глуповатыми вопросами к картинкам: «А сколько это в килограммах, в смысле золота?». Или: «Кто сегодня лучший в городе художник?» Ответ следовал симметрично-пустой, старик тоже колупал с поверхности, обдавая меня из-под алюминиевых бровей катарактным пробелом недоумения: нужен непременно лучший? А какие собственно критерии? Кого-то он все-таки называл: Масленников, Аникушин. То есть, такие же старики; не утруждая память, брал ближний круг, друзей. Бросая довеском: «Последний еще и скульптор. Танцующий Пушкин напротив Михайловского – его». И лишь изредка что-то более ценное, чем уровень экскурсионной брошюрки: «Многие полагают, что интерьерный стиль Петербурга закладывался изначально – мол, город - театр. Чушь. Вышло само собой, так получилось… Но нет худа без добра. Сводите себя как-нибудь Александринку, а лучше в БДТ, понаблюдайте за публикой в антракте: ходят, задрав головы, не дышат – лепота. Так оно в основном и просачивается доброе-вечное, не столько через сцену – через лепнину. Ну, хоть так».
Потом буду искать причины: почему сближения не случилось?
А почему оно должно было случиться? Зачем старому человеку, размораживать подмороженного пиететом уральского юношу, плывущего в своих фантазиях?
Как и обещал себе, позже вернулся к тем кустам. Слово лежало, где старик и обронил, не нужное никому. Отряхнул, протер и вроде бы понял, именно в том смысле какой вкладывал Гаврилыч – физический самоарест с целью шлифовки мастерства. То есть не понял ничего. Поздно, протухло, надо было колоть то яичко сразу.
Мои архитектурные вопросы Гаврилыча скорее настораживали, нежели воодушевляли. Видимо, опасался, что  закручу интрижку с архитектурой, а там и руки попрошу, в смысле протекцию при поступлении в академию; поставлю в неловкое положение (семейственность, блат старик презирал, он и за дочь не просил, поступала сама). Фантазии «я – архитектор» возникали, не скрою, но были страшноватыми, как «я – пилот пассажирского лайнера». Забыл нарисовать какую-нибудь балку, консоль, и дом превращается в бомбу с часовым механизмом; руины, трупы, наручники – вопрос времени. Да, старик ощутимо напрягался, не зная о моей архитектурофобии. Я спрашивал, например, о типах каннелюр, он начинал издалека с вводным, отрезвляющим (устрашающим), словом к профессии, пугал напуганного: «Архитектор в ответе за все, как главнокомандующий за исход боя. Помимо таланта, тут надо: масштабно мыслить, видеть вперед, организовывать большие группы людей и пространства, быть дотошным к деталям. Любая ошибка может дорого стоить. Профессия адова. И совершенно, не кормит сегодня. Мы нищие оказались, выброшены на помойку. Сейчас модно в эти… как их… дизайнеры, ветер в эти паруса. Кстати, в последних ваших набросках, имею ввиду голову Аполлона, определенно видна дизайнерская манера…»
Ну а если б не цапал вершки, а тащил с глубины, о чем мог его спросить? какие секреты хотел выпытать? что волновало и что могло открыться только через деда? Достопримечательности вокруг, сложенные по правилам СНИПов петровской эпохи особо не интересовали. Местное краеведение, плюс – жил, останавливался, заночевал – тоже нет. И вряд ли житейские случаи, забавные, смешные, поучительные, имевшие место на стройках, в аудиториях, кабинетах (а как-то забыли положить между лестничными клетками пролёт, ха-ха-ха). Туда же и архитектурные анекдоты, метростроевские или академические байки. Интересовал ли он сам – мастодонт, корифей? Ведь под девяносто – с ума сойти! вековой дед, свидетель восстания Спартака, слышатель Сократа, кладезь мудрости (сможет передать тебе всю без остатка, из головы в голову, просто надиктовав). Такие уже по пояс… нет, не в могиле – в вечности, с Гераклитами- Парменидами, хеттскими царями, египетскими фараонами.
Интересовало все сразу, но как одно. Хотелось увидеть невыразимое – всю многомерную картину из одной точки (должна же быть такая, и из нее сразу весь расклад – дно, крыша, тыл, фасад). Поэтому и туповатая немота, провинциальный заклин со всё «понимающими» собачьими глазами. Так что имел спросить, если чисто конкретно, как нормальный пацан? Ну, или хотя бы как глупые романные барышни типа: «Случалось ли с вами за всю вашу долгую жизнь что-нибудь потустороннее, чудесное?» Как барышни и хотел. Если упорядочить, собрать воедино всё ворочавшееся, мычавшее внутри с момента приезда в город, то это были б, конечно, вопросы о чуде, о тайне-тайн, которая вечно сокрыта, невидима, но которая и есть главная реальность: о чем этот город? к кому он? что он? Где его главный замковый камень, который, как в храме, держит стены, купол? Что через этот город хочет сказать мир и Творец? И с той же прокурорской въедливостью об обитателях – ленинградцах, питерцах, петроградцах, петербуржцах (Азаровы числили себя в первых; лишь тетка, подверженная «собчатине», как выражался Гаврилыч, могла назваться петербурженкой).
Не спросил. Потому что перед старческими глазами нарисовался бы малахольный дурак (что, значит, о чем город?); потому что бодро отвечали и так, трафаретное: окно в Европу, Северная Венеция, западный форпост Империи, отсель грозить мы будем им, Невская жемчужина, жемчужина дельты Невы… Вот, оказывается, о чем. Все давно названо, поименовано, занесено в справочники, формуляры, учебники – ночью разбуди, отскочит от зубов. Не верил: взрослые люди и вдруг какие-то форточки и жемчужины… Поименованное – уже ложь, а значит не о том город. Подкидывали еще: Северная Пальмира, как тебе? Ясно, дальше можно не плыть, получишь ложь переименованную; могли бы и что-нибудь уклончивое: не на все можно указать пальцем (да и нет такого пальца). Из удобства пользовались расхожими штампами? Или хранили каждый свою, опломбированную расхожими штампами, тайну? Иногда они вроде бы проговаривались: зачарованным молчанием в заокно, жадно впитывающим линию горизонта прищуром, трепетным вдохом сырого воздуха, долгими, медитативными, не щадящими старческих ног прогулками, какими-то туманным обрывками фраз.
Портсигар извлекался обычно возле Исаакия, под резиночкой одинокая («последняя») папироса, Гаврилыч нюхал, вскидывался на ангелов: не улетели? словно рано или поздно те должны были сняться (с такими мощными крыльями и не сняться – чудо! глупость!), но всякий раз крылатое воинство оказывалось на месте, и старик выдыхал не то удовлетворенно, не то раздосадовано (я так и не понял, не разгадал тут): «Монферран приколотил мертво».
В папиросе, в табачных крошках была упакована война – ополчение, эвакуация, тридцать лет в метрострое – жизнь, которая распаковывались одним вдохом. На него накатывало, становился словоохотливее. Помню нотки гордого победителя: деревенскому мальчику удалось невозможное, вписать свое имя в историю великого города, плюс спокойный азарт чемпиона, готового сделать победный дубль: «В пятьдесят у мужчины всё только начинается, а восемьдесят – это золотая зрелость, так что еще повоюем». И всегда в этот миг легкое подобие оглядки. Я вспоминал отца-полковника, в такие же бравурные моменты схожее озирание (и тот же спортивный азарт победителя по жизни, и после жизни – на пенсии, где вечно неостывающий телевизор и нон-стопом спортивные каналы с завтраками, обедами и ужинами для чемпиона из спутниковой тарелки). Есть мы и соперники, есть мы и эти, и этих надо разбить. За что бы ни брались их поколения, всё с азартом заряженных на победу бойцов, но и с боязливой оглядкой. Гаврилыч был бойцом интересным – кремень и одновременно  деликатность, живущая только в  мягких интеллигентах-очкариках.

13.Сарабанда

Рядом вдруг – валкий перекатывающийся звук. Я вскочил с лавки. Он лежал теперь на спине, рука свисала, будто вытянулась за милостыней.  Ожил? Тронул его запястье –  ледышка, пульса нет, в очертаниях лица – благоговейная кротость: ангелы ему сейчас, вероятно, что-то зачитывают. Говорят, что  трупы начинают «шевелиться», когда выходит воздух из легких…   
На глаза – монеты и уйти, сколько можно?
Загудела баржа, и пришла мысль – взять лицо покойника на плёнку: стереть из памяти моментальное «фото» его смерти, посмотревшей на меня  там,  в машине,  безумными  провалами  старческих глаз. Пусть останутся   эти умиротворенные черты, нормальная гробовая маска, как у того дворового пацаненка, как у раздавленного танковым люком однокурсника, как у бабушки.  Достал фотоаппарат.
Те запорожские похороны Ольги Николаевны… Гроб  во дворе под липами, мы с сестрой в изголовье. Людей пришло немного, но казалось – весь город. Соседи, подруги-пенсионерки, бывшие сослуживцы… Пришел вечный ее ухажер, старик-марафонец из «Трудовых резервов Запорожстали», наматывал ежедневно какой-то нечеловеческий километраж по Хортице; долго бегал за ней – подкладывал на балкон первого этажа астры, кульки с белой черешней – отказала. Соболезнования, всхлипы, ползущий по толпе шепоток – рак, рак, – и в какой-то момент, встретившись с сестрой взглядами, мы понимаем, что лучше отвести, лучше сейчас не смотреть друг на друга …
Где-то читал, что причина шизофрении в таком клинче: ребенок, вытянув ручки, бежит навстречу маме и получает затрещину. Несчастное маленькое лицо, перекашивает не то ужасом, не то судорожной улыбкой. Считай, уже предрасположен, возможный в будущем обитатель дурдома. Там у гроба, в наших с сестрой головах случилась схожая сшибка. Да,  умирают все, но не близкие. Осознать, последнее – невозможно.  Понять, что происходит сейчас – тем более. Какое-то ирреальное действо, чья-то дурацкая шутка. Как выразить свои чувства в ситуации абсурда, как это – публично скорбеть? Поэтому иногда на наших лицах гуляли идиотские нервные судороги.
Умирали дальние, из  боковых веток. Она первая из ближней родни и... только ступор, прострация, оглушенность. Готовым не будешь никогда, смерть – всегда врасплох, но хотелось, не так. Как? – сам не знал. Сверх прострации и даже жалости должно быть что-то еще… Прозреть утрату сердцем и головой, то есть быть. Быть там, у гроба, было бы лучшим ей подарком от внука, остальное – светлая память, нетленный годами образ – растет из этого.
Не умел. Поэтому, не был; а было так: оглушенность, заслоняющая реальность. Едва сообщили что «всё», картинка качнулась, и меня  затянуло в  муторный поток кадров; в голове кружила мельтешня чужих похоронно-поминочных сюжетов с  рыданиями, обмороками, нашатырем, валидолом, водкой, колбасой, тостами. Сознание лихорадочно готовило: тебе предстоит все это, с главной частью – караул у гроба. В ушах гудел сопутствующий ритуалу звукоряд: вой родни, утешения, сетования… на жестокость судьбы, на ничтожность человеческого удела… интерпретации примет, снов, знаков, весь этот мусорный шум, уносили от нее, от меня самого. Встряхнуться помогала только злость. На мир, на жизнь, на чертову бренную человеческую природу, природу вообще (тело долго не выдавали, за моргом тянулись колхозные поля, залитые солнцем, и вот это праздничное солнце, это щедрое урожайное золото были как насмешка, как плевок жизни). И потом, когда в ее квартире пересматривали фотографии – та же оглушенность, не давшая понять ничего; нет, что-то пробивалось, в пределах погрешности, в редкие моменты неожиданно подробных воспоминаний: обернулась, волосы разметало ветром, улыбающиеся губы тоже сейчас улетят, всегда приталенные платья, воздушный крепдешин, сохранила до старости ладную фигуру, любила набросить на плечи платок, и в зимних вещах ее ни разу видел, ведь только на летние каникулы к бабушке, никаких драповых мешков с каракулевым воротником, никаких разваленных меховых шапок – всегда солнечная, легкая…
Буду потом копать корешки, искать причины: бабушка есть бабушка – вторая очередь, поэтому и скорбь вполсилы? Оглушенность, как анестезия ? Или еще (и в этом было страшнее всего себе признаться): а если я ее разлюбил? (И уже разматывался клубок: что есть любовь к семидесятилетней женщине, которую не видишь годами?) Разматывать можно до посинения, куда денешь это: не пережито что-то важное, и никогда уже не будет… А была ли Ольга Николаевна? А был ли в таком случае я сам? Потому что… даже когда с рыдающей семьей листали фотоальбомом или когда прорыдавшись все отправились спать-готовиться к похоронам, а я остался на кухне с ее любимой фотокарточкой в руках (снимал поляк-изменщик, ей двадцать шесть, улыбающееся лицо вполоборота у зеркала, именно эту потом привинчу к памятнику) – опять невозможность пробиться ни к ней, ни к себе: навязчивая фильмотека чужого траура,  беспрестанные оглядки на этот дурной калейдоскоп, на свои ощущения в связи с ним, паразитный свет, ворующий из памяти ее образ, берущие под локоть, уводящие в сторону голоса, эпизоды, сцены, когда любили провожать всем домом с оркестром (где мятые трубы вечно фальшивят, нагоняя еще большей жути), с нечеловеческими завываниями, пластанием на крышке гроба, черными перфорированными платками вдов, истериками у ямы, сваленными в кучу венками  – вся эта мусорная сарабанда закрывала реальность, помогала не быть.
Поэтому стояние у гроба – уже в небытии, в начисто несуществующем, общий наркоз. Реальность закрыло плотной стеной бумажных траурных цветов: кислотно-зеленых, трупно-лиловых, ядовито-красных. Игрался дурной спектакль, в котором мы на главных ролях – внуки, а никакого опыта, и погнал кошмар, поток дурных сцеплений с мандражом и страхом провалиться, показаться недостаточно убитыми горем, мы боялись плохо сыграть, поэтому переиграли, а прибежавшая посмотреть на наши растерянные лица вина, в наигрыше только помогла: слезы лились обильные, мы вынимали рыдания самоистязаясь.

14.Служба благоустройства

…Насадил бленду, вспышку, выбрал ракурс. От ног  трупа к голове,  захватив кусочек Невы, подсвеченный слабым заревом залив, жирафьи шеи портовых кранов… Есть... И следом анфас – лицо вспыхнув, растворилось в пробеле. Позади окрик, бодрый бас человека, привыкшего к смещенному в ночь графику работы (что-то коренастое, без шеи, мент или, наконец-то трупная служба?) – я обернулся. Человек лет семнадцати стаскивал с грузовика длинную белую кишку. На кузове стояло то горло, направляло парня: «Правей, правей!»
Дотащил тряпку, швырнул в траву, сел  рядом смотреть, как горластый напарник закрывает борт, лезет в кабину, заводится.  Сидел, провожая  машину взглядом, потом обернулся ко мне, попросил закурить, как просят через плечо у хорошего знакомого. Я показал пустые ладони. «А у друга?», – парень кивнул на труп.
–Не курит.
Теперь плыли втроем, этот призывного возраста салага с одутловатым лицом, я, и покойник, выкинувший руку за борт – пальцы режут воду,  слышен плеск воды, иногда сквозь рваную вату тумана  проглядывают еловые пики на том берегу; по карте хвойный частокол – до залива, до самой Невской Губы; северней Губы  –карельские леса с ледяными озерами и быстрыми реками, бегущими в Сельдевое море, через него по рекам сюда приносит лапландов, норвегов, но шведы тут чаще – им ближе: богатая дельта, хорошее место для крепости, будет восточный форпост, врыть в землю, упереть навсегда шпиль в низкое хмурое небо, опять же – естественная водная преграда...
Интересно, что там на простыне? Чем они сегодня бинтуют город: Хопер-Инвест или Always с крылышками? может Сэлдом? Бинтовка всегда ночами, чтобы утром город стал немножко другим; город проснется, глянет в окно, а там не постылый повтор «вчера», а маленькое чудо, нюанс: «Купи себе немножко ОЛБИ». Если салага не закосит или не откупится, осенью забреют в армию, у парня хороший танковый рост; я мог бы стать его командиром, Кантемировский танковый детдом, гонял бы, дрючил, открыл бы ему по-отечески глаза на его ничтожность: ты – ничтожество, я отдаю приказы, так надо, такая игра, называется «вдруг война», а у тебя вдруг мнение – нельзя; учебники по военному делу называют это «разложением в войсках», а капитан Хренов – «триппер в тумбочках и головах»; ничего, три месяца курса молодого бойца в состоянии «дожить бы до отбоя», – и все отказываются от мнения; у впечатлительных да нервных возможны взбрыки – ночью под одеялом такие картинки: разряженный в командирскую спину рожок, пулеметная лента; кино не опасное, в нем даже польза, из впечатлительных всегда торчит нитка вины, только дергай; поэтому, чем раньше поймешь, что ты никто, тем лучше, еще встанем вместе в обнимку для дембельского альбома: «А это мой взводный, вот такой мужик, сделал из меня человека!», а после дембеля не до того будет – окружит жизнь, на нее потом всё и свалишь:  сломала, вычеркнула, стёрла! Хотя справедливей на тот же детсад, школу, грубого отца, холодную мать.
После армии, на вопросы начальства неизменно буду: «Так точно». В кабинеты просовываться не с «можно», а с «разрешите?» (и с чуть угнутой головой). На работу, деловые встречи, собеседования, свидания, иные урочные мероприятия заявляться с военным шиком – минута в минуту (оценят: пустые офисы, секретари в приемных, остывший кофе в моей чашке, букет на столике,  голые лавочки в скверах), гордясь вымуштрованной пунктуальностью, как собственник дорогим активом. Пусть опаздывают другие, мир держится на тех, кто точен, у кого пульс времени в крови, кто за стрелками успевает.
Что еще ценного вынес в армейском вещмешке на гражданку?   
Опыты голода-холода – без них  не оценишь простых радостей  жизни, к хлебным коркам до сих пор почтение, сухари без балды – роскошь. Оформлял раз командный пункт на полигоне, месяц в промерзшем лесном бункере без пожрать; резал наскальную живопись: «Как пережить крыс и тараканов в случае ядерной зимы». И вот привезли обратно в расположение, поставили с миской в очередь перед раздачей, прямо против солнца, ломящегося в грязное окно; впереди пахнет ржаным солдатским хлебом, дымится гороховый суп… Удар счастья.
Что еще? Тесные объятия коллектива, армейское братство… Не погрузившись, не поймешь, что такое предать себя. Ну и по мелочи опыты: не суетись, назовут шорохом, в шорохе пребудешь до дембеля; неотвратимость наказания для шибко инициативных, и: толкового выскочку срезают быстрее, чем бестолкового; хочешь сделать карьеру, научись филигранно подшивать подворотничок, острее всех наглаживать стрелки на брюках... Непременно заметят, повесят на погоны сержантские сопли, назначат командиром отделения, а там и до генерала… В общем – морок, параллельная реальность. Не должна быть. Только как театральная реконструкция «Из жизни несчастных пращуров» с недорогими входными билетами и переодетыми в хэ/бэ актерами.
Война – высшая форма бодрствования спящих, служба в мирное время – сон-обморок. До девяносто первого, сидел в общей со всеми банке, где армия-партия-народ – неразделимая триада, целое; девяносто первый вытащил из банки на московскую улицу ( последний летний отпуск перед выпуском из училища), шел вверх по Пречистенке нежно-алой от закатного солнца, и здесь триада рассыпалась: всякое «я» рождено чтобы свершиться, поэтому ответ – только перед собой; присяга родине, армии – по желанию, факультатив, хобби, не важней чем увлечение филателией или пчеловодством. Виной тот алый свет, падал с неба отсветом бытия, превращая в труху все тухлые мирские пафосы.
Все же разговорились. Я не хотел: спросит опять про «друга», начнется – как да чего? – лишние вопросы, зачем тебе? Придется ведь лицевыми мышцами что-нибудь пошлое, какую-никакую скорбь. Одно смущение, и тебе и мне.
–Лёха. Служба благоустройства, монтажник,  наводим красоту, облагораживаем; но сегодня в развозке.
В детстве все с удовольствием наряжать-украшать, а парень сделал профессией, вот же...
– Хорошо погуляли…? – Леха кивнул на труп.
– Так себе. А вы?
– С этим мудилой погуляешь... Бригадир мой. Последний сегодня баннер, дождусь монтажников и тоже домой. А так работа нормальная, в принципе нравится, наводим красоту, облагораживаем… недавно украшали на день города проспекты, набережные – десять километров одних световых гирлянд! Лавочку придется освободить, на этом фонаре будут вешать.
Сорвался к дымящему прохожему – резвый щенок, не хватает виляющего хвоста.
Откуда-то из-за спины вывернул ЗИЛ с корзиной на мачте, морда прям на меня. Перед тряпкой успел тормознуть, сделал назад, обогнул тряпку, просунулся к самой урне, заглох. Один – по мачте в корзину, второй – ко мне:
– Лавочку надо того. Придётся разбудить...
– Боюсь, не получится.
– Не вопрос, откантуем, по всем правилам техники безопасности.
– Хорошо, ладно.
Рука, повиснув на суставе, просяще вытянулась. Как же его? Так же, как через лужу любимую – под колени и за талию. Кепку сдвинул ему на лицо, руку  – по шву. Сорвалась, шмякнулась на асфальт. Пристроил ее на грудь. Подхватил, понес. Легкий, уже попахивает вечностью, немного деревянный, пришлось прижать, как родного, чтобы не отстегнулась тряпичная голова. За лавкой газон, трава по колено, что-то там копошится, ночные букашки? глянцево блеснул лунный жук, по щеке вдруг – бум-бум – мошкара, пьяно прокувыркался тяжелый бражник, потянуло рекой, папоротником, кочковатая топкая почва, впереди дерево, черная ольха, за ней шеренга сестёр, сажал сам Петр, вернее вышагивал тут в ботфортах, отдавал распоряжения, приказы; южная сторона реки, левый берег и шли ведь с Москвы, с юга, значит, уткнулись в водную преграду где-то здесь; просторная акватория, остров слева режет буйное русло на два смирительных рукава, уходящих в залив – там узел, вожделенный русский выход в море; рукава можно использовать для маневра, швед из Губы в правый рукав, а ты за ним из левого и картечью ему в булки… И впереди, кажется островок – округлый, ладненький…
Восторг в базедовых глазах! Весь день чавкал по берегу, топтал тростник, пробиваясь к воде, до крови дрался с прибрежными кустами, пугал крякв; сверкая глазами, тыкал перстом в остров: «Здесь будет заложон! Здесь!». «Так ведь болото, минхерц». «Неважно!». «Так ведь, шведа угодья!». «Неважно! Неважно!»
«Нева…! Нева…!», – эхо над устьем до самой ночи…
Посажу его здесь у ольхи, пусть пока тут. Привалил деда спиной к стволу. Сзади вдруг– протяжный хлопок, будто чьи-то мощные крылья, и еще раз. Обернулся: на светлеющем ночном небе медицинской маской – белый прямоугольник с надписью: «Игры Доброй Воли». Вернулся за сумкой, взялся за ремень… и поставил  обратно: живым – лавка, мертвым – черная ольха, лучше врозь – правильней. Рабочие залезали в машину. Я присел, вытащил "Киномонтаж", видимость – без пяти минут дневная:  « Когда мы смотрим на объект, он отражается в нашем сознании не в полном виде, а "кусочками". Он остается в нашей памяти в виде мозаичных элементов с достаточно большими пробелами между ними. И оказывается для работы нашего сознания, воображения и творчества этого более, чем достаточно. Наш мозг экономит место для сбора и хранения информации, и потому закладывает в память только характерные черты - то есть признаки образов. Для того чтобы угадать, что перед нами кошка, а не крокодил или собака, нам достаточно  увидеть в кадре какую-либо характерную ее часть. Чтобы понять, что мы стоим перед домом или, что на рисунке изображен дом, нам достаточно увидеть и узнать только сочетание нескольких линий и прямоугольников…»
 
15. У Бога судьбы нет

Если совсем худо, душит мрак безнадеги – помнить: между  точкой отчаяния и  точкой надежды  нет географии – совпадают. Самое большее одна от другой – за углом, вывернул и вот она: как сразу много теплого света! Нет, не пивной ларек, не рюмочная, другая система, в основе – принцип молнии, озарения, внезапного «вкл». Аналог только у йогов, буддистов, отдельных просветленных русских стариков, проскочивших возраст маразма (почти не проскакивают – слишком мелкое сито), а прочие – да, щелчком в район кадыка, только так.
В Киевском танковом продегустировал море всего –  не пили разве что антифриз, ну и  спасибо родне сокурсников: ехало, плыло, летело с братских республик ценными бандеролями. Чача семьдесят градусов, мой пик коммунизма, глотнул – задохнулся, огненная стратосфера. В Питере Надя-2 взяла на выучку, привила вкус к элитному: «Дорогое тоже надо уметь, тут надо распробовать». Чем? Если сжёг хреновухой, горилкой (самая смерть – «Настойка Стрелецкая» купил официально в ларьке на Ивана Франко, чуть не сдох).
Водку «Абсолют» – шведский ускоритель, привозил её финский отчим – Икко Ойканнен. Вот на Абсолюте и остановился. Надя: «У финнов фамилии растительного происхождения». «Это как?». «Ойканнен, значит Веточкин».
Перелицевал его на Деточкина, вылитый Смоктуновский только очки, плюс орава детей на руках – трое своих, двое русских (у Нади еще «брат-балбес», так и не познакомила, ни разу его не видел). Первый кадр с Икко: в дверном проеме на Тверской, лысовато-патлатый, костлявый старик, подсвеченный маломощным коридорным бра (экономил на большом свете) – сочувственно поверх очков смотрел на меня, в руке  ручка –гусиное перо (вечерами сводил баланс дочернего ООО на двуспальной  кровати, обложенный бухгалтерскими тетрадками).
Приезжал обычно без «матки», матка оставалась в Лаппеэнранте на хозяйстве. Пришел к нам на кухню налить себе чаю, Надя-2 нежно гаркнула, мягко отстранила, всё сделала сама… Держалась с иностранным гостем великолепно, хорошая теплая бесцеремонность, как между по-настоящему близкими… Нет, в тот момент я еще не понял, тогда только дошел до: вот почему русская жена: любовь к России, к ее неформальным, размашистым людям. Да, ему нравилась прямая повадка падчерицы, это бросалось: неуклюже панибратствовал, зримо русел, «шуттки-приббаутки…» Капал в чай смородинного Абсолюта, клал заиндивевший пузырь в холодильник, уходил к тетрадкам. Спальня-кухня - курсировал весь вечер. На следующий день, я опять к ним с визитом, и Надя-2 подтвердит: Икко тебя пожалел. Обычная ее бравада: девочка-чума, горе тому, кто свяжется. Поэтому пролетело мимо ушей, было интересно – как? (смешно пародировала, комиковала):
– Как?
– Ты оччэн плахха дэвоччка, зачэм ёму таккай, вот толло!
– Толло это…?
– Болван.
Толло слушал сольный капустник – умела, талант, не отнять, – с рассказами о потешном добряке Икко, её личном Санте, Йоулупукки, милом финике, с которым в Питере то и дело приключались забавные казусы. «Не скучно в Рашке-то, Икко? А тащишь меня в свою финку... Чтоб я как мамочка с тоски там у вас  сдохла?». Икко сновал с кружкой, улыбался себе под нос, тарабарил: «Я ттебя заббиратт!». «Да сбегу я. Еще до границы». Потягивалась, выдавая любимую присказу: «Эх, мужика-бы!» Означало: милый, тебе пора, время. А в коммуналку к твоим наркоманам я все равно не пойду, и не обижайся. Я и не обижался: семья тяжелых наркоманов Герасимовых, жила в соседней с моей комнате, за фанерной переборкой – Ира и Гера, умрут в один день. Надя-2 с ними как-то сошлась в рукопашной.
Отчим и приемная дочь провожали меня, невинно обнявшись. И только семь месяцев спустя, когда слонялся у двери её палаты, вдруг как удар молнии: откуда Йоулупукки знал, что девочка плохая?
Ведь как началось, пошло… Когда сцепились шестеренки, качнулись маятники, когда ушли под кожу крючки, потащил поток? Ведь не сразу, не сходу втрескался. Сходу было: не мое, максимум на ночь – две, пропащая же, беспутная, забубенная, а хочется себя уважать, а образ с моим не склеивается. «Не мое» – себе вслух. Про себя: не ровня мне; поэтому – ровно, штиль. Ну на три дня… Через три, вместо штиля уже пенные барашки. Через четыре – в висок зарядили, как в диапроектор слайды, щёлк-щёлк, и началось: «лучшие романтические эпизоды», «трогательные фрагменты», «прекрасные портреты в разных ракурсах»: монохромные с сепией и цветные, нежно- акварельные и масло-холст, тушью и сангиной, разгорающиеся и затухающие, с плавными вспышками и затемнениями, с озвучкой и без... И все равно – несерьезно.
Эскалатор, падение. Чудом меня не снесла – ухватился за поручень, ее  куртка смягчит удар. Обернулась: ну так, милая, крупные скулы (хищные, варварские, беги!). В тот момент – ничего; до фига всего: перманентный голод, вечно ждущий режим: когда уже судьбоносная встреча? на каждую вторую – вдруг «она»? Надо помочь ей заговорить: «Не ушиблись?», «Еще не поняла». Или простуда или от курева такой голос. Но вроде не «Веселый поселок», не Купчино. Тогда еще не расслышу чудный тембр вполне – загудит эскалатор, потом  Невский не пропустит, забьет гулом авто, потом размолотит рейвом клуб (затем не позволит шум моей пьяной крови). Рытый бархат голоса расслышу позже, но точно не в тот вечер, может наутро (и то приму за похмельную сипатость).
Порывистость – вот первая пришпилившая меня булавочка: летающие туда-сюда кудри, быстрые тени на лице, глаза из этих мерцающих сумерек загадочными синими осколками – ускользают, но нет-нет и вдруг пристально на тебя, что-то припоминая, с кем-то тебя сличая, перемежая сличение с трогательной детской вопросительностью – не обманешь? (девочку бросил папа?). И в этот миг какие-то нереально живые глаза – не слезная влага, другое. Я искал разгадку: так смотрят переполненные болью души? Или это питерский сырой воздух? Нет, странный детский блеск часто и потом, в закрытом, не продуваемом. Порывистость – признак нацеленности, жест цельности, значит, видит невидимое и обладает энергией, силой до невидимого дойти, дотянуться, и если встать в ее фарватер…. Не суетливость – стремительность; русая, кудрявая стихия, знающая чего хочет. По крайней мере, сегодня вечером. Погулять. Увы, без меня.
Ведь как же я забыл: там фигурировал друг, она должна была встретиться с другом: «Не то чтобы друг, вчера познакомились; интересный такой чувак, наверное, гомик…» И вот этот-то голубь не прицокает, а ждала она долго, только со мной минут двадцать: курила, кормила монетками автомат. Мы распрощались, вроде даже без обмена телефонам, то есть определенно недоёкнуло ни у нее, ни у меня. Я прошелся по Невскому, почти о ней забыв, а через час свернул в клуб Континент – суббота же. На беснующемся танцполе странная потерянная фигура – фосфорно-белая мокрая майка, растрёпанные волосы. Хрупко держась за осветительную ферму, покачиваясь на каблуках, колыхалась в стробоскопическом сне, как водоросль в омуте. То есть уже и сильно… И одна. Голубь так и не долетел. И в левый висок заряжается плёнка, идет перед глазами медленно, там слово «Судьба», горит пока слабенько – тусклые буквы, перемигиваются, дрожат, выпадают, как на барахлящей неоновой вывеске. И снова   зажигаются, робкий такой намек: почему бы и нет, как вариант, подумай, ведь не случайно в пятимиллионном городе, дважды за вечер… Померцав, буквы все-таки разгораются. Властное слово, без свиты не ходит, кто-то должен нести шлейф, и вот в кадр лезет челядь: ползут зодиаки, руны, числа, знаки, кружат крапленые карты цыганки, выкатывается пасть оракула.  Перебивка – и в кадре уже бородатый батюшка: выбирай сам, безбожник, у Бога  судьбы нет.
Поднимет из омута голову, улыбнется сквозь гриву, протянет руку. Тоже протяну. За миг до касания отведет, станет пятиться на шатучих каблуках, маня пальчиком. Как козел на веревочке поплетусь. Сели в баре. Оказывается, она уже загрузилась абсентом: «Колбасилась, колбасилась и вдруг  из тела вышла, а оно там  на танцполе осталось. В школе на уроке английского: ху из эбсент? Помнишь? Ха-ха-ха!» И снова, пристально этот взгляд из-за кудрей:  не обманешь?  в котором сразу  и вопрос и ответ: ладно, не парься – вся жизнь  обман.
Плохо держалась на ногах, но желала безостановочно двигаться: ни одна точка пространства не имеет на меня права: «Есть место получше, совсем новое, только открылось, поехали?» Не дождавшись ответа, срывается; дверной косяк чуть не срубает с каблуков. Устояла, ринулась в проем… Поднимаюсь, иду следом, вру себе: теперь, просто обязан: найдет же приключений, дура пьяная. В голове   наплывы из полицейских триллеров: тело в канаве, юбка задрана, сетчатые рваные чулки,  бледная кожа в синяках… Вранье, потому что эта-то в джинсах! – грубая склейка. Поднял со стула и потянул за собой другой кадр (кино не помню): всё, что от нас ускользает, бежит, исчезает – манящая тайна (вспомнил –«Глубокая синяя бездна). Два фильма  шли вперебивку, и я поплелся, пошел, побежал. Все семь месяцев будет вот так ускользать, исчезать: ни одна точка пространства не имеет на меня права. А синяя бездна будет равнодушно взирать сверху на мой дурной бег.
Поймали тачку, приехали. Била меня по рукам с моими рублями, совала водителю валюту. Все ясно. Проститутка. Олух, идиот. Вышли в глухоманистый переулок – раскольниковские мрачные фасады, ржавые трахеи водосточных труб, за нужными окнами – темнота. «Новое место» откроется только «завтра» и проживет недолго, пять лет, знаменитый гей-клуб «69». Завсегдатаи разбредутся по квартирам, саунам, притонам, уйдут в подполье. Вряд ли гонения (тогда еще вряд ли), просто как прежде на хатах – вольготней, все-таки клуб место общественное, аквариум, соблюдай правила приличия и т.д. Бог свидетель, ребятам было трудно держаться, ребята хватали друг друга за филей уже на входе, у барной стойки – собачьи свадьбы. Она будет тянуть туда регулярно: «Там меня понимают», я буду вынужден сопровождать. Сперва любопытство – живешь и не знаешь, что рядом иной вид позвоночных. Потом – скорей бы под душ, трудней всего смываются сальные взгляды стариков.
Итак, путана, осколки сложились: тяжелая поточная работа, случаются интуристы с финскими марками, сегодня отгул – расслабиться, забыться... Беги! Все равно, что выйти из кинозала на самом интересном. И потом, время:  на дворе новое время, оно  диктует не быть брезгливым, не отворачиваться, если жизнь к тебе новыми гранями. А тут именно такая, темная мерцающая… встреча с неизведанным. Да – риск, но можно и почерпнуть, обогатиться. Поэтому - всё впитывать, твои глаза должны быть как фацеты. Ведь как она дошла, дозрела? Только ли нужда, безмозглость, дурное воспитание? Еще говорят – гены; еще – экспериментальный тип людей, подвижная психика, раздвигают не просто ноги – общественные рамки, стереотипы, границы, горизонты. Уже две тысячи лет, для общей пользы. Интересно, какой? Вот именно – интересно.
Там был еще сюжет, задержавший у экрана; пошловатый ( если не фигурируешь в нем сам); сюжет как раз из того вагонного, заляпанного куриным жиром СПИД-инфо: вызволение падшей из лап греха: «Пишет вам Геннадий М. 28 лет. Работаю охранником в ЧОП. Год назад познакомился с девушкой. Милая, обаятельная, нежная. Такой всегда и представлял будущую жену. После нескольких встреч, в том числе, с интимом, предложил совместное проживание. Девушка не отказалась, но просила дать время подумать. Встречались в основном на моей территории, все шло неплохо, но стал замечать странное. Частые ее отсутствия в ночное время по месту жительства, дорогая одежда, ювелирные украшения, валюта. Откуда у студентки, живущей на стипендию? Родители не богатые, из Подмосковья, я выяснял. Не будучи ханжой, предположил худшее. Теперь, когда все подтвердилось, терзают двойственные чувства. Головой понимаю – надо расстаться, а сердцу, как говорится, не прикажешь. В предыдущей статье за март-месяц, вы писали, что из бывших проституток получаются хорошие жены. Так ли это? (и если можно с примерами) P.S. За любовь готов бороться».
«Отчим у меня – финн! Понял, идиот!», – несмотря на то, что завернул в безобидную вроде бы шутку. И можно сказать из рыцарских побуждений: готов вызволить, если, конечно, будет к тому желание. С шуткой получилось, видимо, действительно, грубовато (бухой же, должна понимать). Ну вот, смеется, всё хорошо, всё поняла, не обидчивая, отходит быстро, кричала на всю ночную пятую Красноармейскую: «Валютная! Только финскими марками! Подходи-налетай!»
Не забыла, все помнила; через полгода: «…Сам тон… уже тогда считал ниже себя». «Ну какой тон, рыба, пьяный был…» (Ну да, брякнул: «Кажется, мне не светит, сегодня без валюты»).
Отец бросил, мать оставила, дед совратил. Мир стоит на предательстве, жди ножа в спину. Очень тонкий слух на любую «не ту» интонацию, на любое шершавое слово. Очень острое зрение на любой странный жест, двусмысленный взгляд: всегда настороже, все помнить, ничего не забывать. Про ублюдочную родню расскажет позже, и я, наконец, начну догонять. Чего ей стоило, так и не пойму – из головы в голову подобное не передается: «Брось, нет твоей вины, все хорошо, милая, мы вместе, люблю, худшее позади». Пожелание вырванному с корнем цветку – цвести, благоухать…
Напряжение, контроль внешнего периметра – постоянно, даже если беззаботный с виду смех; обращенный внутрь себя или невидящий взгляд – часто. Юмор, ирония – очень сложно, глаза  наливаются черной  подозрительностью: тут подвох… Нежным словам веры нет: мама тоже говорила нежными, и дед, когда подзывал-раздевал. Две краски на всё – красная, цвета ночи, изредка – серебристая (после первой рюмки); оттенков мало, почти нет. Обвалы настроения, примерно так: резвилась на солнечной полянке и вдруг  обрыв, который не приметила…
В карнавальном виде, смоченном алкоголем, все это вылезло уже в ту первую ночь. С пятой Красноармейской в центр возвращались пешком, по дороге – пиво, песни, объятия с ошарашенными прохожими, и тут же кому-нибудь сгрубить, наехать, чтобы через секунду – «Будь здрав, боярин!», с танцами на поребрике и рейдами на проезжую часть. На Марата, вдруг потерял ее из вида, исчезла. «Ау!», – в одну арку, другую, пошел на свет, вижу – сбегает по ступенькам из магазинчика, подмышкой что-то белесое – кулек? – несется обратно по Марата. Я за ней, догнал, сидит на коленях перед бомжом, гребет из пакета сардельки, булку, молоко, крабовые палочки, бананы, на десерт эклер. Надо же, первая живая в этом городе! Как на такую живую решились эти декорации? Вот еще булавка, пришпилившая меня к ней – живая. Так неврастеничка же, –  перечил внутренний голос.  «Нет у нас в России такого понятия, не знаем. У нас это слово – главный симптом жизни»,  –  хором отвечали  декорации.
«К тебе не пойду, и не мечтай, кобель. К себе тоже  не пойдешь. Сейчас едем ко мне».
Дальше – смутно… Но, чтобы какое-то удивление – нет… просто очень нежная кожа, невероятная. Сразу после объятий, она: «Какой твой любимый фрукт, можно ягоду…». Я: «Морошка». (От фонаря; хотя нет, за день до, посещал музей-квартиру Пушкина)
Первый после той ночи телефонный звонок дня через два: «Как тогда доехал?» Поугорали, посмеялись… Скомкано и ни о чем. Сидит поди на кровати, курит, лохматая, ненакрашенная, поди в том драном халате или в чем-то полуспортивном, пацанка… разве что голос… (Вот тут впервые кайф от голоса: не голос – «рытый бархат».) Ладно, ещё встречу, позвонила же, некрасиво будет. Вежливость за вежливость.
Не пришла. Не пришла и не пришла, всего-то – кожа и голос, переживем. Неделя, другая… А может случилось что? (И заодно убить субботний вечер.) Набираю. Долгие гудки... И вдруг, стук в дверь, соседка-наркоманка Ира: «Там к тебе…». Бросаю трубку, шаркаю. На пороге моей коммуналки не пацанка – шикарная (почти) девица. Что за пауза – эти две недели? Решалась? Объяснила приездом мамы – не могла от нее отойти ни на минуту (обожала свою кукушку).
И вот входит (в голове сразу – Болеро Равеля), – осматривается. Приведи ее сюда еще три недели назад, не было б так стрёмно, сегодня другая, пересотворённая. Краснею за свою халупу: шкаф-дрова, рваные обои, облупленный потолок, паркетины гуляют и скрипят; разглядываю ее – каждый кадр впечатывается в сетчатку и зеркалится куда-то в затылок, дробясь прогрессией ярких с закадровым голосом картинок: скулы… никогда не был любителем крупноскулых, а тут тебе разъясняют: дурак – дикая кровь, родит тебе крепких, почему и мода на наших красавиц там, в чахлых Европах; губы… чуть другая по тону помада и не такой четкий, как тогда контур, но такие же соблазнительные, отдельно живущие; вот нежно подсмеиваются над моей растерянностью, значит, будет деликатной, умной спутницей (женой, матерью), будем без слов читать друг друга по губам, снимать наш общий шифр; глаза еще тогда произвели, но сегодня без детской вопросительности – уверилась, не обману? и прежний блеск (по нему и скучал; может все-таки Визин?), слишком нереальный и к этому блеску сверкающее черное платье – южная ночь. Вся здесь и сейчас. Явление. Более настоящего, живого ни видела, ни эта коммуналка, ни этот двухсотлетний дом. Провела меня в мою комнату, усадила, села напротив, молчала, мерцая волшебной улыбкой: «Ах, да, это тебе». Какой-то кулёк… «Это что?», «Морошка».
Той же ночью, принесу ее пьяную в дым, уложу на свою кровать-полуторку. В ирландском пабе устроит досрочный за пять месяцев день святого Патрика, с литровочкой виски на двоих, с танцами на стойке, грохнет чью-то вазу с цветами – миллион белых роз, будет бесстыдно флиртовать с барменом. Поздно – уже вселилась в меня. И потащил поток – кабаки, клубы, бары, рюмочные, беспощадный флирт с  встречными-поперечными, побеги, истерики, скандалы, концерты, недельные запои, врачи, капельницы, каменные скользкие невские берега …
– Почему ты пьешь? Зачем так ужираться?! И хотя бы не кури столько!
– Ты с самого начала делал мне одолжение, ты не любишь, ты это … снисходишь.
– Поэтому ты и бухаешь?.
«В тринадцать лет убежала от деда… Какой-то хрен; шел, затащил в подъезд… пах кочегаркой… знаешь, мне даже понравилось».
«На самом деле, дед впервые отмочил, когда мне исполнилось восемь… Ничего не понимала. А потом его даже жалко было… выпрашивал, стоял на коленях. Сажал меня на эти колени. Тряслись...У него ж осколок с войны в голове».
«Отец ушел, мне было семь. Все что помню – огромные руки, пальцы толстые, как сардельки – опухал видать  от водяры. Борода вечно табачищем, моряк с печки бряк…».
«С детства – не знаю почему, – видела себя так: ресторан, музыка, вино рекой, сигаретный дым, я на чьих-то коленях. Это и есть настоящая жизнь».
«Мать как-то сказала, что за все семь лет у них с отцом и пары счастливых часов не наберется. А ушел, вскрыла себе вены».
«Часто представляю, как меня берут – грязно, жестко…Поэтому и любишь, вижу тебя насквозь. Тебе же нравятся такие, нравятся же?».
«Застукала его перед самой свадьбой, за день или два. В их спальне, представляешь. И все равно вышла за этого ублюдка. Я, кстати, вся в него, имей ввиду…».
 «Изменял ей постоянно, а потом глумился, она как-то даже в психушке лежала. Когда вышла, знаешь, как он ее называл? Алексей, ха-ха-ха! Он ее просто убивал».
 «Люблю старые фильмы про войну... и еще про детдомовцев… Меня саму жизнь рано научила … Я даже благодарна родителям… почему мы самые непобедимые? А кого еще так макали в дерьмо?».
«Вот его фотография, правда, я похожа?».
 «Думала, мотнется только на выходные, туда-обратно, что-нибудь из финки привезет, звонит: доча, я тут замуж вышла, слушайся дедушку… Впервые тогда напилась в хлам».
«Была б я мужиком, трахала б всех подряд».
«Ты сухарь, ноль сострадания, слабо, эту бомжиху поцеловать? Смотри…».
 «Я буду любить тебя всегда. У нас будет сначала мальчик, потом девочка. Мои дети ни в чем не будут нуждаться».
«Какая разница с кем спать, я могла бы переспать и с братом. Шучу, шучу».
«У большинства знаменитостей детство было не сахар, я где-то читала. Иначе б не стали, кем стали. Только так это и работает».
«Жизнь — это круговорот, я грешу, но потом всегда прошу… и мне отпускается».
«Финны вырождаются, их же с гулькин хер, кругом все родственники, трахаются с братьями сестрами, и все на одно лицо, а какие зануды… больше пяти минут вынести невозможно… зато только там понимаю, какое счастье, что я русская!».
 «Иногда, кажется, что у меня есть сестра-близнец, которую держат в психушке…».
«Хочу, чтобы сейчас война и я санитарка. Часто вижу сон, где я вытаскиваю раненных из под огня…».
«Подошьюсь, брошу курить, устроюсь медсестрой в хоспис. Попрошусь к самым безнадежным…».
«Я бы не хотела долго, до тридцати пяти и нормально, в сорок большинство уже мертвецы, посмотри на этих …».
Выпросила, услышали-забрали; в двадцать один. Патологоанатом: «Такой печени я еще не видел».
За два месяца до. Приезд кукушки. «Надо вас, наконец, познакомить. Ничего не бойся, главное, будь самим собой».
Никогда б не подумал, что такая могла себе вены, могла связаться с алкашом-боцманом: стальной взгляд зеленых глаз, золота нет, в основном серебро, платина, дизайнерские побрякушки, уютный кашемировый пуловер - тётка на стиле.  Оставить тринадцатилетнюю летнюю дочь одну! Не имею права, время было такое – лихое, трудное – рывок к благополучию, сделать задел, ведь всё для дочи, все ей останется!
Открыла рот. Сразу упала с пятерки на слабенькую тройку. О дочери – в третьем и не по имени, вроде не с нами: она с пеленок боевая, характер у нее от бабки, я за нее никогда не боялась, и кожа бабкина – ту в молодости называли фарфоровая кукла, ей палец в рот не клади, я ей тысячу раз говорила, у нее к этому талант, ей хоть кол на голове теши, мы ей сколько раз… Обо мне даже не в четвертом: тут, конечно, нужен особенный… такую не всякий удержит… не должен быть слабее … такой, чтоб мог и за шкирку взять, и любил.
По-семейному, за кухонным столом: чай, финские крендельки, кукушка напротив – глаза в глаза, зеленый рентген. Икко что ли б зашел, плеснуть Абсолюта, и девчата бы принялись хохмить, подкалывать милого финика, глядишь ушло бы напряжение (Икко, наливай!), и Надя-2 такая вдруг молчаливая, присмиревшая, очнулась бы от своего внезапного оцепенения, помогла бы мне... Но в этот раз Икко не прибыл, подруга заманила на смотрины и сделалась нема – давай исполняй, заодно и я посмотрю, кто ты на самом деле… А действительно, кто я? Сколько там под мясом моих я?
Еще накануне, выбрал нечто среднее: открыл шкаф, пробежался пальцами по плечикам, достал серенький костюмчик с искрой: молчать, слушать, улыбчиво кивать, не рваться понравиться, иногда пошутить, мерцательно предъявить наличие ч/ю, которое для женского пола всё и вся: если наличествует, будь ты хоть конченная сволочь – примут и все простят; отсутствие ч/ю не простят никогда.
– Эх, мужика бы! – мать озвучила зевок с потягиванием дочери.
По-семейному рассмеялись.
– Ты сегодня  себя показал, полное равнодушие, я тебе не нужна!
Читала по маминой бумажке, мама меня не одобрила, забраковала, написала в резолюции: отклонить. Да и с юмором в тот день не заладилось.

– Что я должен был сделать, руки попросить?
– Дурак!
– Или  колесо маме показать?
– Она ни причем, она и слова о тебе плохого ...!
– Хорошо, ладно. В следующий раз сделаю колесо.
– Следующего не будет.
Не был самим собой? Был не вполне собой? Не был там и тогда? Или был частями? Не самыми выигрышными, не жениховскими; не выдал им мужика! Или элементарно устала от опеки, походам по наркологам? Разлюбила…? А любила? Всего лишь сладкая месть за то, что изначально снизошел, вымучил из себя эту любовь…?
Кукушка отбыла, холодно улыбнувшись на прощанье, оставив в Питере Надину сестру-близнеца ту, что  держат в психушке. Зашел как-то в ванну без стука, а перед зеркалом её двойник: вместо прежних глаз – черные крапины зрачков, радужка – словно отбеленная хлоркой, как у вареной рыбы – бе-лы-е глаза! Те синие с нереальным блеском – были линзы! Будто вынули меня из сна, как сачок вынимает глупого барбуса из аквариума. Испуг. И похоже взаимный – предстал впервые не сквозь линзы: «Ты же не бросишь теперь? Да и бросай! Хули уставился, мне их окулист! Повышенная светочувствительность! Минус три, плюс редкий цвет, людям элементарно трудно смотреть мне в глаза, люди думают, что ведьма, ха-ха-ха…!» – черные крапины затряслись. Вяло сам себе удивлюсь: уже забыл, стёр, только верни, как было, надень мои любимые синие с блеском! Белые глаза? Разве бывает? Померещилось. Ну, вот опять – васильковые. Люблю, спасу, вылечу; назад дороги нет.
Новая череда запоев, последний рывок к смерти. Неделями искал ее, и удивительно – вело не лицо любимой, а наши с нею места, точки городской топографии, запечатленные в памяти детально, подробнейше. Всякие. К примеру, Таврический садик, лавка под ивой у беломраморного Чайковского, на постаменте черным фломастером мелко «пидр». Или любимая рюмочная недалеко от ее дома, высокие круглые столики для вертикального приема, обгрызены по краям пивными крышками, на стене прикрытая угольно-пыльной занавеской репродукция «Сосновый бор», по лазурному небу – тараканьи тропки. Не глаза любимой – вели такие вот кадры, вожделенные и болезненные одновременно, гнался за ними, как очумелый, заслоняли всё – ее, мир, самого себя. А ночами один и тот же изматывающий  сон: море, дюны, голая бежит от меня по песку, спина в страшных язвах, догнать не могу, ноги вязнут… Почему спина? Уйти – показать спину. Нет, почему такая страшная спина? Уйти вероломно…
Находил. В основном – гнёзда ее голубых друзей (из которых тридцать процентов согласно статистики, активные бисексуалы). Пара суток просушки, короткие сближения, огарки былой теплоты и опять уход в запой, срыв со шлицов: «Нет, ты не любишь, все предают, и ты не лучше».
… Вот тогда и мост, прыжок в майскую Неву, как доказательство –  лучше. Река понесла бешено, закрутила! а ведь сверху – такая тихая, мирная, покойная, – всё, хана! права была старуха-гадалка из того плацкарта – третий курс училища, ехали в Одессу на стажировку, долго водила пальцем по ладони, щекотала судьбу, и только четыре слова: «Вижу смерть, бойся воды» (вот еще, почему сиганул: если выплыву – вырву, то предсказание с корнем).
Рыбаки на моторке, – спасибо корюшке, только пошла, – видели, как стоял-готовился, как сиганул. Уже в лодке один хотел мне вмазать слегонца, привести в чувства: обломал рыбалку, сучонок!… Меня победившего смертное предсказание! Я просто посмотрел на него. Наверное, тот еще был взгляд. Второй: «Заводи поехали – двинутый же».
Отжался на прохладном майском граните набережной, но в метро все равно набежала приличная лужа. Глаза вниз, с джинсов течет… джинса кругом в вагоне: голубая, синяя, бирюзовая. Никогда раньше не обращал внимания, весь поезд, даже пенсионные ноги затянуты в джинсу. Практичность, мода? Нет, тут что-то другое … что? Русская тоска по небу? Соскучились по свободе, холопы?
Капельницы, трубки… «Ты прыгнул, тогда?»
Предали. Ввергли в жизнь и предали. Отец ушел, мать оставила, дед… контуженный педофил: «Пенсия маленькая, но регулярно!».
Почему, почему я не сказал, что прыгнул ради нее? Ведь только ради нее!

16.Скорая – не труповозка
За спиной ольховая аллея имени Петра Алексеевича Романова, там, в папоротниках – мой мертвяк, как чугунный якорь;  цепь бежит сюда – к моей ноге. Перед глазами, через перекресток – сквер, в округлых кронах чернеют вздутые вены ветвей – этим дубкам не меньше ста. За листвой проглядывает дворец – колонны, статуи, барочная лепнина. Правее, желтым восковым языком – край освещенной площади, видимо той самой, что третья в Европе по красоте. Меж дубовыми стволами – тени, смех, голоса, неусыпное брожение.
Вечер и уже половина ночи в городе, а сделал всего пару снимков. Не считая трупа, щелкнул виды у Московского вокзала и взял несколько ракурсов главного проспекта, с точки непосредственно под стелой героев. Присоветовал полковник: «Там точка, с которой Невский до Адмиралтейства – как стрела!», – зиганул рукой. Не совсем до Адмиралтейства, до первого через Фонтанку мостика и  видно ту стрелу за текущим потоком  машин не очень. Полковник: «Двигаешься по правой Невского, двигаешься, двигаешься и в конце уходишь под арку – будет площадь, третья в Европе по красоте. Лучше в Питере ничего. Должен мне привезти со всех ракурсов». «Как замеряли красоту и где первые две?», «Выдвигаешься, между прочим, в культурную столицу…»
Очередь машин к мосту подросла, баржи в Губу – одна, за одной. Не кругляк, теперь тёк щебень, песок, уголь. Экскурсии с остановкой у взметнувшегося пролета в прежнем режиме – раз в пять минут: высыпали из автобусов, ложились на гранитный вал набережной. Если частые вспышки, значит иностранцы.
Два часа тридцать пять минут как покойник – машины с крестом всё нет…  А по логике, чего им спешить – мёртвое подождет. Дойти до сквера, взять тот дворец на плёнку? Совпадает с описанием в справочнике «Петербург за три дня»: «цвет патины, окись хрома с добавлением пигмента изумруда»; или такой фосфорный цвет  от фонаря? Нет, вроде, он и есть – Зимний.
Щелкая, ночные виды, я пятился спиной – военный фотокор, держа в поле зрения чёрную ольху, на стволе уменьшающимся серым пятном его седая голова. Вот рядом скользнула тень, остановилась: пропойца спит, опять пошла, обознавшаяся жалость. Взял несколькими щелчками вздыбленное асфальтовое крыло моста с опрокинутыми фонарными столбами (горели!). Самый ровный, строгий, «упорядоченный», державный город в мире, по ночам, конечно же, должен чудить, откалывать, так чтоб мосты и фонарные столбы шли кувырком. Снял акваторию со шпилем, здесь билась не последняя мысль города: фиолетовая вода, поднимаясь к дальнему берегу, к крепостной стене, к домам, к кромке городских крыш, сгущалась до темно-лилового цвета, и ударяла в Петропавловскую иглу кромешными чернилами; небо по контрасту почти дневное – чистый с металлическим отливом лист. Сквер у Зимнего обнял нежно – не столичный, уютный, с сухим фонтаном, романтикой на лавках, пах захолустной пылью, пах бабушкиным Запорожьем. Площадь впечатлила, словно после каменного удушья тесных  улочек дали слишком много воздуха, особого, с идеальной атомной решеткой (  воздух проектировал тоже Росси, втягиваешь, идет по тебе широкой волной, выправляет твою кривую геометрию). «Лучше в Питере ничего…», вполне может быть; убери этот столб, ангел, конечно, не грохнется, останется парить – особый воздух удержит.
Обошел по кругу, взял с разных ракурсов, надо как-нибудь обязательно солнечным днем... Развернулся обратно и побежал: у моста тарахтела буханка с красным крестом, рядом, засунув руки в карманы халата, стояла   крепко сбитая сестра: ложный вызов – направилась к двери! Догнал, забарабанил в стекло, успел поймать поплывшую ручку. Затормозили, открыли. Выпалил внутрь: «Вы за телом?»   Немолодая, грудастая,  готовая дать отпор,  морковного цвета помада,    на шее бижутерией – сверкающий стетоскоп:
– Где больной?
– Какой больной? Три часа как труп.
Нарисованные брови поползли вверх, потянула дверь на себя. Я едва успел сунуть плечо: «Подождите, это ж вас милиция, забрать труп?». Открыла пошире, надвинулась, хлопая с воинственным недоумением ресницами; стетоскоп висел в тени тяжелых грудей и уже не сверкал:
– Ка-кой-ещё-труп?
– Погодите…. Сейчас будет…
По газону, по нестриженой траве, вдогонку её вопль: «Скорая – не труповозка!», по папоротникам, ночная косьба, туфли – модный острый нос, мать купила на Шарташском рынке за день до отъезда, упругие кочки, мягкие чавкающие ложбинки, мошкара столбом, фотоаппарат долбит в грудину, вскрикивают речные птицы, только не уезжайте, сейчас притащу, кусты – не продраться, пошла топь, впереди камыш, вот прямо здесь, триста лет назад, но только раннее утро: баскетбольный рост, треуголка сдвинута на затылок, треснувший на спине мундир, в болотной грязи и ряске ботфорты, морда порвана кустарником ракиты, на усах пыльца, паутина, глазные яблоки из орбит, стоит, загнанно дышит, таращится на тот берег, но берега не видит – слева направо, противоходно речному течению перед глазами идет снятое им еще десятилетним, но уже на качественную цветную: стол, за столом старец, прямая спина, снежная голова не покрыта, борода – ледовый клин, ясные водянистые глаза лучатся, просят – ну, подойди же (вот и сестрица шепчет на ухо, он самый – святитель Митрофан Воронежский, как позовет, иди); подозвал, взял за руку: «В северной земле, воздвигнешь великий город в честь апостола Петра. Будет новая столица. Бог благословляет тебя на это. Возьми яичко, ступай». Двадцать лет до: только что принявший сан инока Митрофан ( в миру Михаил), в своей келье, ведет пальцем по строке: «И молвил Андрей: издревле на оных местах многажды видимо было света сияние» – «Сказ о путешествии апостола Андрея Первозванного из Крыма в Рим через Ладогу».
Дерево вижу, седого пятна  –  хоть убей. Ожил, слинял? Эй, Юматов! Нет, съехал мякотный в высокую траву. Подхватил его, как будто стал полегче, пару кило долой.
Так и не заглушившись, курили у колёс  – к сестре добавился брат с оранжевым чемоданчиком. «Куда?!» – кинулась, перегородив вход страшной клоунской маской. «Еще раз, для глухих: трупы не принимаем! Мы – скорая! Тут тяжелых возят, сует антисанитарию! Бич? Вижу – бич. Значит так, мусора не тех вызвали. Сейчас доедем до Мариинской, вызовем тех. Ожидай труповозку».

17.Тася

– …Да, очень сдержанный, обходительный… И без двуличия, как часто у любезных да обходительных, я таких сразу раскалывала.
«Интеллигентный» – никогда не употребляла, говорила «самородно порядочный», давая понять, что крестьянский мальчик, так дышал с рождения, всегда.
– За старшими забыли, вот природа и воспитывала (та самая северная, сдержанная), – бесхитростно объяснял свой секрет невольно подслушивающий нас Гаврилыч.
–Но главное… от него такой надежностью веяло…. Слышишь, Сенечка?
– Слышу, Тасенька,  слышу…
Двадцатилетней, Тасю зарисовал сам Акимов, бессменный главреж театра Комедии. Стипендии не хватало, нашла подработку – театральные афиши: «Захожу в кабинет. Ни слова не говоря, берет со стола лист, карандаш, и рукой мне – садись».
Сразу, с порога их мастерской, на стене противоположной от входной двери, приветствовал портрет с ее озорной улыбкой. Она порывалась снять: «Не нравится мне этот пупс», Гаврилыч всякий раз не давал. Шарж, быстрый карандашный набросок: округлое кукольное личико, аккуратный, чуть вздернутый, носик, восторженные детские глаза, упругим кольцом челка; схвачено точно.
Позже, в вестибюле театра, наткнусь на автопортрет Акимова и раззявлюсь от изумления: тот же восторженно-младенческий взгляд, такое же блюдцем лицо; похожи как папа и дочка. Верно о художниках – во всем ищут свои отражения.
К шестидесяти детскость образа сохранила, плюс миниатюрный рост – девочка-старушка. Седины неизменно подкрашивала,  получалась воздушная фиолетовая шапочка, фея не из наших сказок.
«Дизайн? Да слова такого не знали. Всегда называлось –  промграфика. Со школы  была страсть – что-нибудь своими руками – аппликация, пластилин; как мальчишка, любила резать по дереву, то есть изначально даже не рисунок; к акварели боязнь, у нее взаимно – драпала от меня с листа; мама: может тебе на живопись? Хотела дома музей из дочкиных картин. Были мысли на скульптурный, тогда в Мухе подготовительные вел знаменитый профессор Винярский, посетила раз – нет, не для моих нежных лапок, ставят тебе булыжник, шлепают кусок глины, как вообще подступиться? Спасибо, поняла окончательно: я все-таки миниатюрист, наше дело маленькое – сиди ковыряй».
К институту брака – веселое презрение; в хрупкой, такой домашней, это удивляло. Впрочем, скептично на брак смотрела вся их творческая семья , хотя более теплого, нуждающегося друг в друге семейного треугольника я не видел. Гордые, одинокие творцы – не про них, поодиночке бы пропали. И все равно сначала – не семья;  хором, как мантру: «Творчество – для нас всё. Главное для нас – творчество. Сначала – творчество».
За столом (а беседы велись за огромным, служащим подставкой для всей азаровской кухонной утвари, списанным из каких-то музейных запасников, палисандровым столом), звучало частенько одно и то же жестковатое утверждение, заставлявшее меня  напрячь слух – не ослышался?: «Семья – кабала, художнику лучше без семьи, а дети – вообще потерянное время. Не Варька, сколько бы мы всего успели».
Варька солидарно кивала, внешне – ни капли обиды. Решительный сверкающий линзами кивок, от которого на  линзы сыпались сальные пряди ее волос, адресовался частью мне: глаза-то не округляй, у нас тут не какая-нибудь мещанская трепотня; а частью Варвара словно лишний раз освежала и для себя: да, таковы мы, люди искусства, тут нечего притворяться и слюнтяйничать, мы выше всей этой обывательщины.
Из часто повторяемого Тасей, персонально мне, но не назойливо, в проброс: «Люди могут предать, отвернуться, забудут вдруг, искусство – будешь честно ему служить – никогда». Служила самозабвенно. Спозаранку – нарукавники, фартук, резинка с линзой на лоб и за верстак –  в свою отдушину. С этой линзой напоминала отоларинголога.
Усаживал, понятно, не один творческий зуд: преподавательский оклад мужа-академика – слезы, пенсия – еще унизительней, Варварин анимализм расходился плохо. Семью кормили теткины руки – ювелирка, камеи. Еще с семидесятых, когда брильянтовое колье по ее эскизу неожиданно взяло гран-при какой-то важной выставки в Брюсселе, журчал спасительный ручеек клиентов-иностранцев.
То колье я видел на фото – чумовая вещь. Отправили без надежды и вдруг гран-при. В двадцать пять лет, в кругу ленинградской богемы тетка сделалась знаменитостью, Союз художников наградил грамотой и альбомом с выставки; саму драгоценность отправили в Госхран, сейчас пылится в Кремлевском музее, сумасшедший космический стиль, примерно в таком пако-рабановском духе, не вяжущийся в моем представлении с тем замшелым временем (допускаю, что молодой Рабан мог околачиваться на той брюссельской выставке). И вот после Брюсселя – вверх, вверх, до председателя Союза художников Ленинграда. Назначили в семьдесят пятом.
В семье было негласное распределение ролей: отец и дочь – махровые ортодоксы, Тася – осторожный, переболевший вспышками неуправляемого вдохновения новатор: «Я их понимаю, новое – замечательно, но не должно быть самоцелью. Хотим чтобы неповторимо, хотим отличаться, обязательно какой-нибудь выверт… тут не одно честолюбие, так мозг художника устроен – радость от новизны, но с радостью и опасность: кажется, уносит  в космос, очнешься – черт знает куда – в чушь, в белиберду занесло. Я в институте покуривала, зависимость схожая – не можешь без загогулины, как курильщик без никотина, до трясучки – поразить, удивить; думаешь – прорыв, и не видишь, как летишь в глупость, невнятицу; надо себя держать,   структура,  форма должны быть всегда.
Девизу: «Всё что делаешь, следует делать превосходно», пыталась следовать и в фартуке домохозяйки. Не всегда получалось, отдельные блюда выходили несъедобными, но непременно азартная увлеченность гастрономическим экспериментом, а потом беспокойное кружение подле стола, заглядывание в глаза, расспросы-допросы: ну как?  не совсем дрянь? Ввиду скромности бюджета, кулинарила с простыми ингредиентами, но что-то у нее не клеилось; я объяснял себе: возвышенная натура, возвращается из отдушины не вся; или: она же блокадный ребенок, слышал там что-то безвозвратно происходит со вкусовыми рецепторами… Я долго привыкал (так и не привык) к ее мутным от обилия костного мозга супам (хрящи вываривались часами до клейстерной консистенции), фирменную похлебку на свиных почках осилил лишь однажды, с великой голодухи (тетка считала этот спорный запах сытным),  больше всего любил ее варенье из апельсиновых корок, с чаем нечто.
Был еще принцип, закрепостивший тетку по ее же доброй воле бытом: «Если за что берешься – от начала до конца веди сама». Взвалила дом, несла одиноко на своей левреточной спине – уборка, стирка, готовка – все сама, помощи не просила, очертила тут твердо – ни дочь, ни мужа, не подпускать близко; откуда эта двужильность? кто ей вложил эту жертвенность? Мама, советские уроки домоводства? Играла в расторопную хозяйку, глаза выдавали: домашняя кабала съедает драгоценное время за верстаком. Я не помню, чтобы Варвара притрагивалась к грязной посуде, представить ее с половой тряпкой было невозможно. От домашних хлопот оберегала «дочу», как от острых предметов ограждают больных гемофилией и ни слова упрека: «Варечке сейчас не до того, у нее на носу выставка», «Варе надо дописать фокса, к чему ей отвлекаться…»... Несла этот крест без сетований, бодрое монашеское смирение. Бытовые вериги, возможно, ей требовались, как и диктат формы в творчестве. Словно однажды за мольбертом поняла: здесь общий закон и наложила на быт. В итоге стала  образцом смирения, трудолюбия, жертвенности.
Дочь получилась, какой получилась – полное презрение к форме. Просмотрела мама за пеленой любви? Не знаю. С мужем понятней: профессор, академик, эмпиреи. «Быта касаться не должен, не допущу». Не допустила.
Считала своим долгом нарисовать мне до последнего листика наше генеалогическое древо. По линии ее мамы, единокровным братом которой приходился мой прадед Николай Андреевич – все обрывчато и стабильно безродно: черноземное воронежское крестьянство, выбившееся максимум в приказчики и мелкие чиновники. По отцу – разветвленная, богатая крона: зажиточные петербургско-московские семьи дворянско-поповских кровей, у всех полные сундуки добра и преданий, истории не переводились.
Точкой отсчета всех Тасиных историй – отец, Павел Алексеевич, рассказы обычно с него или вокруг него, её репрессированный святой, начавший заново жить рядом, в воспоминаниях матери. Там его образ рос, сияние набирало силу, он был не просто ее лучшим земным человеком, а оживленной иллюзией о которой она могла и с иронией: «Папа как неизвестный солдат, всегда молодой, красивый, неведомый, лица совсем не помню, фотографий не сохранилось». Рассказы из вторых рук, поэтому заряжены двойной силой –  дочери и матери – воронежской студентки, которую в местной церкви однажды высмотрел молодой петербургский коммерсант. Тася: «Херувим с усиками, стоит, ест глазами, а воск так и течет по пальцам».
Ангельской внешностью Таисия Павловна, видимо, пошла в него; мать – Нина Андреевна, судя по фотографиям – другой типаж: брюнетка тяжеловесной красоты, сквозь томный взгляд – надменный холодок, крылья носа норовисто напряжены, словно за минуту до щелчка камеры ее здорово выбесили. Тася мое впечатление подтвердит: «Была своенравная, властная». Но и сын священника, оказался не робчиком – натиск, всё к ее ногам, безоглядность, безусловность, как и понимают любовь вздорные красавицы. Тася: «По скорости получения родительского благословения и вывоза невесты – дореволюционный рекорд Воронежа. Ипатьевская настырная порода. Отец священник, дед священник, три брата из пяти аналогично».
У меня просился вопрос: настырная поповская порода? Не спрашивал, глуповато- вопросительно глядел на тетку (ведь и правда интересно, в каком пределе допустимо поповской крови быть настырной), чувствуя, как из-под снежно-рысьих бровей, меня обдавал белесый катарактный укор Гаврилыча: а почему, собственно, нет, молодой человек? Ведь не сложно представить,  как с младых ногтей батюшки вкладывали отпрыскам: царствие божие усилием берется, стало быть, и любовь – тоже. В едком взгляде, ей богу, сидела эта библейская проповедь. Неужели он по-прежнему ревнует ко мне свою возлюбленную архитектуру? У меня архитектурофобия!
Двое братьев Ипатьевых – Алексей и Павел, поповскую династию не продолжили. По частоте упоминаний, Алексей Алексеевич следовал в рассказах сразу за отцом – дядя Леша… Дядя Леша оказался прославленным графом Ипатьевым, написавшим знаменитые «Вся жизнь в строю». В рассказах полковника о питерской родне, звучащих вплоть до подножки вагона, книга упоминались неоднократно и с таким пылом, что в первую же по приезду неделю я исходил все центральные книжные. Книги, правда, нигде не нашел, но в голове пылкий отцовский дятел долбил не преставая, ввиду чего пришлось брать приступом публичную библиотеку. Ни в какую оформлять не хотели: «А что, танковое училище дает высшее?» Ну вот же, написано: «Высшее – инженер по эксплуатации колесно-гусеничной техники». Глянула придирчиво на мои руки, будто ища следы мазута, трагично двинув головой, словно отдаёт библиотеку на поругание варвару, произнесла: «Зал направо».
Там и обнаружил роман, точнее взял первый след в каталожном ящике. Томная, с шумоизолирующей походкой девица, пропала надолго. Наконец вынесла стопочку литературы, знаменитый родственник лежал сверху – белый парадный китель, вытянутое лошадиное лицо, Тасины детские глаза. Больше ничего. Так и не открыл тогда, стал клеить девицу (была не против, демонстративно скучала, обменялись телефонами, ходили раз в кино, выше лестничной клетки не пустила, оказалась с принципами: я все-таки в отделе русской классики год проработала, вот через свидание – можно.) Затем отвлек какой-то слепенький старичок: не поможете перейти с этого абзаца на этот? Потом, кажется, звонок к закрытию, я отложил книгу до завтра, а получилось – на пятнадцать лет, помню лишь обложку, первой строки не вижу, что внутри – только со слов Таси (частично – от полковника). Вероятно, поэтому все пятнадцать лет не доходил до нужного стеллажа, а зачем? Текст-то всегда – вот, в теткиной аудиоверсии, входит без твоего усилия – сам.
И все равно удивительно, ведь хватался тогда за всё, что с виду книга – восполнить пробел, начитать багаж, поднять уровень, очаг культуры обязывает...  Но книга прошла мимо, разминулись, считал ушами с теткиного голоса – достаточно. Хотя  прихвастнуть знаменитой фамилией любил.
Хвастал, впрочем, всеми троими – графом, Гаврилычем, теткой. Гаврилычем, обычно провожая девушек к метро (или проходя мимо одной из пяти его станции; или когда на движущихся ступеньках надо было заполнить неловкую эскалаторную паузу: «Кстати, родственник мой проектировал», «Да ну…?!», «Ага».) Графом и Тасей хвастал без привязки к городской топографии, где придется, то есть несколько даже чаще.
В той советской жизни, стандартное жилое помещение оклеивалось вологодскими обоями в «вяленький цветочек»; стандартное присутственное место, имело болотно-зеленый, высотой в средний женский рост, бордюр. Сплошные белые водоэмульсионные  были только в музеях. Поэтому, в первые приходы к Азаровым – музейный трепет, возвышенный настрой, чувство хрупкости места. Далекие как небеса потолки, обилие дневного света, непривычный для жилища простор. Голова слегка кружилась, садился, сидел на краешке стула, осторожно дышал.
На стене, назначенной Азаровыми главной – большие керамические тарелки, выпеченные Тасей еще в ее бытность художницей ЛФЗ, внутри   блюд  -  плоды,  злаки и прочая флора из разных видов металла: золоченные колосья пшеницы, белый алюминиевый налив, обрызганный патиной бронзовый виноград, посеребренные стрелы стеблей, латунные венки. Ниже – куски античной мозаики и вокруг этих островов  – россыпь камей. На   миниатюрных барельефах персонажи греческой мифологии: главные боги – в кругляшах размером с советский рубль, полубоги – с пятак, герои и смертные – копеечная мелюзга.
На смежной стене, под закатным солнцем (медный чеканный диск с фрагментами подвигов Геракла) – Варины любимцы: портреты охотничьих собак фас, профиль, ее же студенческие копии с картин Малявина и Коровина. Под чеканным солнцем всё хаотично, вразброс, без идеи, рамы безбожно косили, все будто не на показ, «просто заполняла пустое пространство», «просто забита у нас кладовка»; просто стена, как место хранения – прекрасный хаос.
Ознобный трепет пройдет, алебастровый музейный вид станет родным, утеплится привычкой воскресных визитов.
Тася: «Варвара хотела обои, Арсений Гаврилович – дубовыми панелями, я бы выкрасила во что-нибудь веселенькое. Но куда, потолки шесть метров, никакой стремянки, и никаких денег не хватит».
В оранжерейном просторе было вольготно крупным растениям, вымахивали в свой дикий рост. Какой-то куст отряда пальмовых достигал потолка; зелень буйствовала. Тася определила ей место в правой витражной части помещения, и из этих тропических зарослей, глядела линза старенького «Горизонта». Днем пыльный глаз дремал в засаде, вечером Варвара спускала его на семейство. Гаврилыча выручала катаракта, но шибко страдал ушами. Таисия Павловна,  не оборачиваясь, настороженно прислушивалась к бубнящему идиоту из-за верстака:  как непривычно – жил тусклый советский меланхолик в углу, а с девяностых там поселился буйный горлопан. «Ты знаешь, их оптимизм на грани невроза, что-то в нем нездоровое», – она мне, о новом ТВ, нафаршированном в основном американскими шоу, фильмами, рекламой ( иного тогда не было, иное рядом не выживало).
Варвара глотала отраву потоком, без разбора до глубокой ночи; плюшевое кресло поближе к тропикам на линию облучения и неотрывно – мультфильмы, клипы, ток-шоу, сериалы. Жертва сопротивлялись, неистовствовала, бранила на все корки американщину. Попортив крови себе и родителям, выносила, вместе с пресыщенной отрыжкой, вердикт: «Детсад для кретинов, совсем как их безвкусный флаг!» Назавтра вновь двигала кресло к вспыхивающему из комнатных джунглей глазу.
Я уезжал из Екатеринбурга, мои были прикованы к «Рабыне Изауре». А приехал в Питер – страна вплывала в легендарный сериал «Возвращение в Эдем». Захватит даже Гаврилыча: «Как, ты не смотришь?! Там аллигаторам скормили  манекенщицу!».
Благословенное время – из комнатных джунглей  свет «Эдема», Азаровы полукругом, я позади, на галерке, на пристроенном балкончике (проект Гаврилыча). Здесь азаровская библиотека: книги, журналы, альбомы по архитектуре, дизайну, живописи, в том числе, привезенные академиком из загранкомандировок: Рим, Лондон, Париж, Берлин… Гаврилыч: «Всё в сравнении. Поэтому могу заявить авторитетно, прекрасней нашего – города нет, а прекрасней акватории перед Зимним, нет в мире места».
Вот он прогуливается по Елисейским, поднимается на Монмартр, маячит за спинами художников, в тесных улочках отыскивает книжный, берет корзину, тянет книгу за книгой, бегло листает, а то и без листажа, достаточно обложки – сразу в лукошко, закупает помногу, впрок, его багаж особый, друзья везут джинсы, сигареты, кроссовки, он перемещает стили, веяния, тенденции. В Пулково из багажного окна на ленту вываливается, похожий на комод громадный дорожный чемодан. Возможно, альбом-другой он брал в салон скоротать время полета, несомненно, раскрывал и потом – отдельные книги, и это было видно, подолгу не выходили из рук. Жена и дочь, наверняка тянули с полки полистать, но добрая треть библиотеки, производила девственное впечатление, на некоторых – пленка. Тогда зачем?
По прилёту всегда брал такси, зарплата советского академика позволяла. Добавлял водителю за подъем ручной клади на двадцатый этаж – в их доме отсутствовал грузовой, и был совсем узенький лифт пассажирский. Водитель пыхтел по лестнице, грохал комод к ногам Таси, ждавшей парижских духов и косметики: «Никогда не забывал. Каждый раз новый аромат».
Время Наличной пройдет, мастерскую обяжут вернуть Союзу, осиротевшая Варя будет перебираться в их старую квартиру на Петроградке; с двадцатого этажа полдня своим ходом примемся спускать библиотеку (как всегда сломается лифт), загружать в Газель, места не хватит, придется везти в две ходки, по дороге стуканет движок, сядем на газон ждать ремонтников, к вечеру Варя плюнет и подарит  библиотеку городу. Вот – зачем.
«Эдем» давал мне роздых от назойливого гостеприимства и сопутствующих церемоний вежливости. У Гаврилыча наготове один и тот же  список тем и вопросов: погода, здоровье, мое, родителей, «что там нынче на Урале?», впечатления от музеев, выставок, новости политики. Урал присутствовал неизменно, и всякий раз, когда мы доходили до этого пункта, глаза академика теплели: смотрел на меня, как на случайно встреченного вдали от родины земляка. В этой точке и никакой больше мы и были с ним родичами. Я терялся, не зная, что ответить, ведь и Урал мне не родина, а лишь крайнее место службы отца, и какие из этой глухомани могут быть вести, всё как всегда: зимы сухие и снежные, лета жаркие и сухие, не чета здешнему болоту (первые по приезду годы – кашель и сопли до августа). Я был для него уральский абориген, полномочный представитель тамошней былинной земли, ее природы, диких красот, и, хотя Тася, желая спасти меня от пыток краеведением, время от времени напоминала мужу, что как всякий сын военного я – перекати поле, Гаврилыч до последнего будет видеть во мне коренного екатеринбуржца, потомка Данилы-мастера и братьев Демидовых.
«Эдем» спасал. Едва знакомая музыка – я поднимаюсь по винтовой лестнице на балкон, к импрессионистам, сюрреалистам, к журналам и альбомам: дизайн, архитектура, графика. Пусть стареньким, но из Европ, вывезенным и благополучно забытым, ведь там, на Монмартре, там на Александр-плац, палец  скользил по корешкам не из одного пиетета и туристического долга, там, верю, был нормальный инстинкт добытчика красоты – выведать, перенять, синтезировать; родина творца – гармония, обвинения в низкопоклонстве не пристанут к ищущему ее тайны. Не библиотека – сокровищница, гнездо идей, по веточке со всего света, сиди-высиживай свой шедевр. Должно быть, у хозяина много вещей на стыке искусств, культур, стилей? Вот и застольные беседы нет-нет и о стыке.
Смутно похожее на минимализм брезжило в станции метро Невский проспект, но обычная советская болезнь – грязные линии. В чем причина – материалах, кривых руках строителей?  Линующий стены дюраль пошел волной, цвет «белая ночь» навевал уныние ( в армии таким красят казармы, склады, заборы). Или, вставленный в ампирную челюсть Каменоостровского проспекта, бетонный протез Дома  Моды – среди старозаветных соседей смотрится хмурым советским бюрократом. Да, метро Технологический институт, Кировский завод, Восстания – великолепны, но всё это советский классицизм… Наверное, лишь  Финбан действительно на стыке, присутствует и синтез и прорыв. Я хотел  невозможного, что-нибудь в духе Фостера или Фрэнка Гери … Как глупо.
А еще, маленькая его гордость – бесступенчатый подземный переход пандусного типа от Гостинки к Пассажу: «Вдруг вызывают  в Главк – Минтранс скостил финансирование, а срок сдачи прежний! Катастрофа! Что делать? И тут меня осеняет – инвалидные спуски в лондонских переходах! Что если таким же накатом, но во всю ширину тротуара. Самым сложным оказалось найти оптимальный угол, зимой нельзя допустить ледяной горки».
Так, в несклонном к склонам Ленинграде, появился уникальный пандусный переход.
Гаврилыч: «И безопасней обычных, на ступеньках скорей навернешься».
Однажды поднимусь из метро, в лицо снежный заряд, бегом к переходу, тут уже накатанный спуск, но держит! действительно наждачная сцепка! Наждак был примерно до конца нулевых, потом идиоты-дорожники пустили  под спуском теплые трубы, и теперь каждую зиму ближайший травмпункт забит переломанными.
Таксист, выдыхая «уф», ставил, грохал, валил комод к ногам Таси. Сзади шаркала Варя, фартук, испятнанный красками, как полотно пуантилиста, недобро через материно плечо оглядывала чемодан, прижимала съехавшие очки пальцем к переносице. Мать уже клацала собачками, доставала альбомы, понуро несла наверх и там заряжала в стеллаж –  правый верхний от входа  угол мастерской. Седая голова Гаврилыча, когда он усаживался на свое место за столом, будет неизменно закрывать мне этот угол. Вся библиотека, весь арт  Европы визуально, как бы в его затылке, отсеке для заднего ума.
Попрошу дать полистать с возвратом, хоть что, любое. Варя вынесет порыжевшую пыльную стопку: «Можно без возврата».
Какой-то «Modern Design» –  английский журнал из шестидесятых. То, что нужно. К тому времени – год по приезду в Питер, – я уже окончательно сдался – Муха, промграфика, буду творить-штамповать рекламу. Оплатил подготовительные по рисунку. Вела мухинская знаменитость – лучезарный карлик с гривой седых волос. Неутомимый говорун, вдохновлял нас перед уроком скабрезными стишками, сочинявшимися, по его уверениям, на ходу. Первые гипсовые головы и простенькие натюрморты: кувшин, куб, драпировка. Встанет за спиной, тягостно молчит, идет к следующей спине, там восторги, советы, дружеский смех. Уголь валился из рук, всё бесполезно, поздно проснулся, куда без школы? уже не в коня, главное исправно плати, ходи «для себя», вон как тот сорокалетний бездарь, вечно  лез в первый ряд и ближе, так что вытянутый для замера карандаш в его трясущейся руке, достигал гипсового носа модели, глиняной ручки кувшина, пластикового бока бутафорской тыквы. Что карлик ни ставил, у дяди получались чурбачки и чурочки, но какая экипировка! Всей группой стреляли у него чешские карандаши, кохиноровские ластики, добротнейший ватман.
Карлик меня не замечал, только на пятом уроке вдруг торопыжное дыхание в висок: «С правого глаза начинают самоучки с Невского, мы – со всего сразу – нос, рот, глаз, ухо», – и конфискованный грифель закрутился на бумаге в графитовом вихре: «Почему вдруг по отдельности – вы анатом? Художник пишет образ, а вы вдруг глаз, чем хуже затылок? Все сразу и одновременно!», – и волшебным росчерком, поставил на лист гордого лохматого человечка. Себя.
Взял и перевернул мне мозги. Лежали на привычном боку – мох, а может уже корка снаружи, – то есть непроницаемо для такой невероятной мысли – «одновременно», – поэтому непроходимость; кувыркнул, и мысль вошла, простая, бесценная, но еще не ставшая вполне моей. Если б стала в тот миг, тогда, мог бы применить ко всему на свете, изменить жизнь, судьбу, избежав бестолковых изматывающих кружных путей. Всегда  держать в голове образ. Поэтому – сразу и одновременно!
И тут же пошло, сдвинулось: моим графитовым инвалидам сняли гипс. И начало ускоряться время, исчезая совсем. Сажусь с утра за мольберт, полыхающая на солнце занавеска, и вот уже сумерками запыленный тюль; вокруг – пласты с первоклассной графикой, невозможно, что б это была моя рука, словно в комнату пробрался талантливый пятикурсник и разбросал пока я дрых.
Карлик пугал: экзаменовать буду постной девушкой, их сложнее – линии текучи, ноль округлостей, не за что зацепиться, натаскивал нас гладкими юношами, тощими старухами, сухопарыми работягами с умирающих ленинградских заводов. Последние – самый простой вариант. «А дома по памяти, ребятки». Память подкидывала девушек, давших в киевском курсантском прошлом, возбужденная рука добавляла им пышности, получались с развратными формами, полногрудые, крупнозадые наяды. Только расхолаживал ими руку – на вступительных таких подарков не будет. Надежда на: с обвисшей грудью старушку, мускулистого рабочего с Кировского завода.
Принес первые пробные рисунки Азаровым, разложил на столе, голова Аполлона, обнажёнка, какой-то натюрмортик. Окружили, убийственная тишина за спиной. Как тогда карлик – молчали. Чего тянуть, ведь тут просто, как с котенком: раздвигаем лапки, смотрим: мальчик, девочка? Есть талант, нет? Гаврилыч: «Пока рано судить, все будет зависеть от вашего упорства». Варя: «С пятого захода поступишь». Тетка: «Я вижу только одно – надо продолжать».
Ни бездарь, ни талант, ни ответа, ни привета… честолюбию. Постылая неопределенность. Тетка, подливая в миску пахучей добавки: «Тут не может быть быстрого ответа, Сеня прав. А если кто и даст, гони в шею».
Первым – себя, нашептывающего себе: талант. Я ударился в подготовку к экзаменам, помня наказы Гаврилыча о самоаресте и совет Таси: ставят модель, возьми не с двух, а с тридцати двух точек. «Никто мне не вкладывал, подходила в этом ключе всегда сама, мне надо увидеть вещь со всех ракурсов, иначе не пойму». Не этот ли многомерный зуд сделал ее многократной лауреаткой. Там, где соперники предлагали эскиз-другой, она забрасывала жюри вариантами. К двадцати пяти годам уже гремела, заказы сыпались: фабрики, заводы, комбинаты. Платили щедро, художник в то несвободное время был ценим: в подкорке варвара пиетет к тонким материям сидит, варвар хочет свою минимальную красоту и под это дело готов открепить от крепости трудовой книжки сколько-то талантливых людей; советские прикладники были первыми фрилансерами, рисовала для «Красного треугольника» резиновую обувку, для «Дома Советской Моды» женскую одежду, для завода слоистых пластиков «Комсомольская правда» домашнюю утварь. Тазик с постирочной теркой – ее ноу-хау, выпущены миллионы, в каждой советской ячейке, не осилившей стиральную машину «Вятка», висел на стене ванной, и с каждого – ей копейка авторских. «Забыла, что такое общественный транспорт, такси – обычное дело, продукты только из Елисеевского, хорошее время, чего уж».
Приписанная по трудовой к ЛФЗ, Тася была вынуждена в ущерб фрилансу отрабатывать часть заказов там. Летом пятьдесят четвертого пришел срочный из ЛенМетроПроекта – элементы декора для станции Технологический институт. Основная тема: достижения русской и советской науки. Пригласили в дирекцию, выдали проект: перронный зал, арочная анфилада, белый уральский мрамор. Задача: центральную часть украсить медальонами «корифеев науки» – К.Маркс, Ф.Энгельс, В.И.Ленин, И.В.Сталин. Межколонное пространство барельефами корифеев помельче – Менделеев, Павлов, Циолковский…, всего двадцать четыре. Доуточнили: главный архитектор хочет лица фас, и обязательно обрамить лавром.
Тася: «Лавр понятно, но фас – ошибка, бронза потускнеет, и будут на такой высоте неразличимые близнецы, пятна... Я набросала в профиль, а в лавровый венок, чтобы убить мертвую симметрию добавила пальмовую ветвь. Светильники решила в форме факелов – Прометеев огонь знания, – поместила их в колонны и в желоба по своду».
«Ленинградская правда» позднее писала: «Оформление станции посвящено расцвету отечественной науки. Знание и прогресс символизируют факелы. Сияние их прекрасно гармонирует с архитектурой».
На первой планерке ее усадили в углу при входе, силилась услышать, о чем там, на дальнем конце стола, бубнит, склонившись над рулонами, сутуловатый пожилой дядечка, окруженный молодняком с рейсшинами; Тася: «Все дружно в ватман, как в прорубь, а дядечка крутит над листом циркуль, будто рыбок кормит».
Старик над снегами ватмана – так она его увидит впервые. Гаврилыч ее не увидит совсем, в тот раз до декора не дошло, прождала впустую, зачем звали? Тубус с эскизом сдаст в секретариат, и будет месяц тревожно поглядывать на телефон, бросаться с первыми трелями: метро – не тазики, заявка на место в вечности, – отчается, почти забудет за новыми заказами, как вдруг долгожданный подземный звонок: «Всё хорошо, но есть небольшие замечания, мелочи, надо подъехать к главному». Выдохнула: утверждено, а мелочёвку она продавит, потому как мелочей там, конечно, нет, за каждой – форточки, окна, двери в большие смыслы.
Ехала-репетировала защитную речь своим пальмовым веточкам: симметрия олицетворяет совершенство, но одновременно и застывшее, конечное состояние: все истины открыты, движение вперед невозможно. Заложенная в композицию асимметрия не просто оживляет барельефные группы, но символизирует неутомимость разума на путях познания истины.
Спустя сорок лет, вспоминала с улыбкой: «Ну, ведь и, правда, живее как-то с этой пальмовой веточкой? Не почивать на лаврах!»
Всякий раз, делая  на Техноложке пересадку, любуюсь: лавр, пальмовые стебли, изящно прорисованные листочки – дыхание имперского (римского) мифа в невском подземелье, такая живая бронза.
Да, ехала, точила стрелы аргументации, лучшая защита – нападение, а дядечка с порога отдал ей все ключи и штандарты. В профиль? Согласен, так будет лучше. Нарочитая асимметрия? Да, в этом что-то есть, – надевая очки, вновь погружаясь в наброски; снимая очки, задумчиво покусывая пластмассовый заушник; возвращая очки на нос, но теперь для получше рассмотреть очаровательное создание напротив; аккуратно, маскируясь под профессиональный бесполый интерес. Она и припишет исключительно своему таланту, мысль о том, что дядечка пропал с головой, не посетит. Гаврилыч: «Там было все сразу (одновременно!): красота, молодой задор, блеск в глазах... ну и конечно талант. Конечно, дорогая».
До этого ухаживали только сверстники, самый галантный товарищески хлопал по плечу, развлекал анекдотами, провожая до дому, нёс невесомый тубус, угощал пышками в кафетерии, сидя у костра на «картошке» мог невзначай коснуться талии – здоровые комсомольские отношения. С одним, правда, зашло дальше просто дружбы, в страсти-страдания, там и умерло, никто не хотел уступать, расскажет мне позже, историю первой любви загубленной взаимной гордостью. Но сутуловатый дядечка совсем иное дело – обняла твердая в бархатной перчатке рука: деликатный, предусмотрительный, степенный, мудрый, окружил заботой. «А главное, как подал! я целый год, дура, думала, что это обычная метростроевская опека !». Но сперва уговорит забрать трудовую книжку с ЛФЗ: «Вы способны на большее, прямо сейчас под землей закладывается новый город, второй Ленинград, можете стать одним из его создателей...». «Я готова работать по совместительству».
«Посмотрел так, что у меня похолодело в груди, битый час распинался и перед кем, соплячкой, не сознающей грандиозность задачи: я вам ваше метро  по совместительству  нарисую! Я тогда его испугалась,  решила выставит за дверь, он весь кипел, но перекипел, остыл как-то, «обождите внизу, сейчас кое-куда прокатимся». Куда еще? Подошла машина, сели, за всю дорогу не проронил ни слова, привез на площадь Революции, к строительным воротам, сколько ходила мимо, не вдавалась, да стройка, да, говорили метро, все перегорожено, хотя недавно, казалось еще вчера, здесь стояла Знаменская церковь; и вот проводит, идем по доскам, а там теперь в землю дырка, невероятных каких-то размеров. Спускались долго, каски на головах, выдали нам такие шахтерские с фонариком во лбу. Если в упор на тебя – слепит; и хорошо, думаю, только б опять не попасть под этот взгляд. На эскалаторе и сейчас не быстро, а тогда – скрипучая вагонетка, темень, и снизу скрежет, гул, а потом вдруг – свет, простор, и где-то там, высоко под сводами – облака... пыли, только птички не летают. Я представляла что-то тесное – туннели, катакомбы, но нет, точно – город... То есть наглядно мне – фронт работ: в сутках нет столько часов, деточка. Наглядно мне – вот белый мраморный лист, внизу справа место для твоего имени – останется в веках. И в том же духе всегда потом: молча, подводил и ставил перед фактом: однажды приду домой, мама: «Сядь. Сегодня был Арсений Гаврилович, просил твоей руки».

18.Туча
 
Надо было его нести обратно в траву и уходить, искать на остаток ночи опрятный подъезд, пардон, парадное. Не стоит город без праведника – не стоит без чистого парадного; лавка поманила – сядь, отдохни, и положи, наконец, труп, еще натаскаешься. Положил, сел. Перед глазами снова его глазастые подошвы. Над головой хлопали «Игры», к мосту шли ротозеи, каруселили автобусы, с реки мерцали водные трамвайчики, а баржи вдруг перестали, не было слышно их труб.
Группа туристов, возможно из Костромы потянулась к Икарусу, тот взревел, захлебнулся, костромчане высыпали обратно, стали расползаться кто куда: обратно к мосту, на площадь, в сквер, на меня. Прямо двигались хохочущие сарафаны, тетки за сорок, посидеть у реки. Я встал, освободил, заботливо поджали трупу ноги, уместились все трое, слипшись в ситцевый ком, ветер донес запах колбасы, смех, впечатления о местных красотах: город-мечта, с Москвой не сравнить, будут стремится вернуться, в институты отправить детей, и люди приветливей, интеллигентней что ли, все расскажут-покажут, не жадные на улыбку, в Москве обязательно нарвешься на хама, и до Финляндии, кстати, совсем ерунда, белые, слышала там охапками, финны не собирают, делай визу и вперёд, продукты натуральные, одежда копейки, вот алкоголь – да, финны сюда чего и мотаются, мне наш гид рассказывала, Ирусик, хлеб передай; так звонко, хорошо смеялись, были из Петропавловск-Камчатского, напитанные впечатлениями, вдохновленные городом, перспективой, что вот есть место, куда можно отправить детей стать людьми. Я позавидовал сам себе – я уже тут.
Подошли их подруги, уставшие ломать каблуки по булыжной Дворцовой, обступили лавку, как своего деда, спокойные, привычные к дремлющей уличной пьяни, курили, жевали бутерброды, смеялись. Невский ветер раздувал их немодные платья, достали салфеток, всем не хватило, айда к воде, скрылись в камыше, донесся плеск, хохот, сбросили верхнее, нижнее, купаются нагишом, быстрая Нева смывает дневной туристический пот, камчатскую косметику, молодит лица, налитые лунным светом груди, одна вскинула руку: кто со мной?! и поплыла от берега, лягушачье толкая ногами воду, ее тащило влево, в залив, мимо рыбачьих лодок...
Я вернулся к Юматову, достал «Киномонтаж»:  «Второй эксперимент –  знаменитый  «эффекта Кулешова». Поводом для него послужил спор. Был снят крупный план актера Мозжухина, в котором он куда-то бесстрастно смотрит. Были сняты и три других кадра: молодая девушка, ребенок в гробу и тарелка горячего, парящего супа. План Мозжухина был разрезан на три куска и смонтирован отдельно с кадром девушки, с кадром ребенка в гробу и с кадром тарелки, наполненной супом. Три самостоятельных монтажных куска, в которых повторялся один и тот же портрет Мозжухина, были одновременно показаны узкому кругу коллег. Все безоговорочно пришли к выводу, что в первом случае герой умиляется игрой девушки, во втором - скорбит у гроба ребенка, а в третьем - он просто голоден и предвкушает хороший обед. Один и тот же кадр получал разную трактовку в зависимости от содержания следующего за ним другого кадра. Иными словами, - от сопоставления двух кадров рождалось новое содержание, которого не было ни в первом, ни во втором».
На страницу шлепнулась тяжелая капля. Видел, как камчадалки бежали по мокрой траве к ожившему Икарусу, водитель бил по сигналу, словно торопил их: не дай бог опять заглохнет движок. Последней семенила босая тетка, на пальце качались туфли-лодочки.  Остановилась, в снопе фары начала пританцовывать на одной ноге,  пытаясь обуться – никак, опьяненную ливнем шатало. Из салона прыгнул мужичок, легко подхватил, занес босую внутрь – оба хохотали. Туча пришла вдруг, сползла с крыши Зимнего, и, поливая, двигалась к Неве – страшные, густые, ворочающиеся клубы. Я пошел к дереву, у моста начиналась весёлая паника; а тут сухо, густая листва, добегают лишь редкие капли и угрызения.
Угрызения гнал, ведь труп, пусть омоет дождем. Улыбающаяся дворняга... подошла, понюхала мертвую руку, залезла под лавку. Наверное, тот самый из его детства Тюбик. Чего-то не хватало – музыки, машинная очередь задраилась от ливня вместе с шансоном, в голове летал обрубок песни: «Гражданки как на пристани забрасывают удочки».
В училище заслушивался им, особенно спасал, когда  наряд-караул: «Налетела грусть, ну что ж пойду пройдусь», а потом и вживую, Киевские гастроли, генералы пригласили в наш танковый клуб: загорелый, лысый, крепкий (еврей?). Ударил по струнам, и кто-то с первых рядов: а правда, что вы работали на скорой? Давайте я сначала спою: «На улице Марата я счастлив был когда- то...», – два часа без передышки, не помня себя. Я сидел на задних рядах, не голос, что-то сильное выходило из-под этих вислых усов, гипнотизировало зал. Закончил, стремительно снял с шеи инструмент – ты и свобода моя, и моё ярмо, – надел очки, макнул усы в микрофон:
– Правда.
В первом же увольнении отыщу магазин грампластинок, на главном стеллаже альбом фирмы «Мелодия», портрет кумира с гитарой: как к березке, приклоненная к грифу лысая голова, веский взгляд, неизменные   шалашиком усы; под ними, в районе подбородка что-то вроде аннотации: «Автор уделяет огромное внимание в своем творчестве смысловой нагрузке».
«Нарисуйте мне город»… Я рисовал, в том числе, по его песням: «На ковре из желтых листьев», «Иглы шпилей»… Всё оказалось другим, увиденным не с первого взгляда влюбившимися глазами. Город просочится тишком,  влюбит в себя незаметно:  однажды уеду на пару недель и будет сниться ночами – улочки, каналы,  дома… и взвою – скорей бы  назад…
Ливень стеной. Со вздыбленного пролета Дворцового моста – водопад.  Мимо пробежала парочка,  у лавки остановились, двинули ко мне, под дерево.
Да, грудастая со «скорой» могла знать барда, возможно колесили в одной бригаде, под гитарку всё веселей и больным прилив настроения, передвижная музыкальная помощь, врач-песенник нарасхват, вызовы расписаны далеко вперед, типичный питерский звонок тех лет на ноль три: в среду у меня планируется инфаркт, можно того лысого парня с гитарой?
Ну и где твоя труповозка, сестра?
Отчего людей так веселит дождь? Нырнули под дерево – хохот, радостный гам. Потом этот олень заденет ветку, и меня окатит до трусов. Знакомы совсем ничего – часы: не отравленный обидами смех, милое воркованье, перевалили за принужденное «начало», приблизившись к точке, за которой начало конца. Этой точки всегда боишься больше всего. Перед ней бывает дивно-хорошо, если дивно-хорошо значит скоро  эта точка, за ней тихий конец.
– Не одни тут, не видишь, – она ласково пресекала, боролись, пыхтя и хихикая, невидимые за дубовым стволом, только локти, её – острые голые, его – с закатанными рукавами, появлялись, исчезали – так неуклюже осваивают парные танцы начинающие.
– Дрожишь вся, хочу согреть.
– Грей, только не надо туда...
– А сюда?
– Ладно, – словно в такой сумасшедший дождь можно позволить и больше (можно самим побыть сумасшедшими, нечаянный свидетель поймет).
Вдруг тишина, будто кран с водой прикрутили. Я ступил из-под лиственного навеса: туча вытекла в Неву.

19. Лучшие художники пишут невидимое
Розовый овал антикварного стола у восточной стены мастерской – центр азаровского мироздания. «Наша первая мебель, – гоняя над чашками мух, в который раз сообщал Гаврилыч. – Даже кровать, кажется, потом; да, с полгода – на полу, – не веря, что было, качал сухой головой старик, – Тасинька, помнишь?!». Супруга, гремя тарелками, печально улыбалась.
Высокий, кряжистый, толстые ноги чуть колчаном, в дни революции был реквизирован из Юсуповского дворца в музейные хранилища (чьи, Эрмитажа? Русского? Азаровы говорили, уже не вспомнить). Потом ушел зарплатой в мастерскую академика (ценная порода, палисандр, массив).
Жизнь дома вращалась вокруг него, здесь отправлялись два главных ритуала: распарываемая звуком втягиваемого кипятка церемония утреннего чая; после чая до вечера – ритуал творчества. Тася: «Хорошо бы каждому свое пространство». Собственно, только зал, маломерная кухня с кладовкой, она же спальня Варвары – не в счет, поэтому их орбиты весь день кружили вокруг палисандрового овала. У тетки здесь рабочее место – лаз в ее отдушину, Гаврилыч  писал  диссертацию по Иванову, дочь держала  курительные принадлежности и «Беломор» без которого ничего не могла. Бывало, шлепнет на холст мазок-другой, пустит клуб дыма, не отворачивая головы от картины, бежит к пепельнице с кисточкой в руке, как фехтовальщица с рапирой, слепо огибая, застывшего у стола отца. Удивительно, затылком его чувствовала, вот маму бывало и заденет: «Ну что ты носишься, дыми у пепельницы!». Чаще там и курила, нога на ногу, спина колесом, раскачиваясь, возила прядями по папиной диссертации, прикончить могла хоть пачку, думая над розовой столешницей очередную картину; и мать вон режет свои камеи, мурлыча палисандру что-то ласковое, и отец пошаркает-пошаркает, сядет в кресло, локоть в стол, руку стропилой к голове, по руке вверх побежит палисандровый ток, мертвенные пальцы вдруг щелкнут стально – есть! возьмут карандаш, запишут в блокнот мысль.
Рухлядь, любимая рухлядь, после собак – шестой член семьи, их место силы, семейный талисман. Обед и снова к столу, а там и послеобеденная дрема в креслах неподалеку, и вот уже время вечерних мук творчества и палисандровых закатных зорь, окна на запад, в погожий день невообразимый свет рдел на стенах: фуксия, рубин, краплак – красный террор. Лифт часто не работал,  и я взбегал наверх, по затопленным вечерним солнцем пролетам, как окровавленный сайгак. Если Тася подавала к ужину оставшийся с обеда суп, закат превращал его в кровяной свекольник, гаспачо. С первых дней я взял себе за правило являться не с пустыми руками – Азаровы не шиковали, что-нибудь к чаю или фрукты, мясное – реже: наотрез отказывались: с ума сошел, такие деньги, забери домой. Почти не прикасались, отпиливали крохотными кусочками: слишком роскошно для нас, уж извини. Варвара не церемонилась, смело всаживала вилку в карбонат: посмотрим, что у тебя... С минуту сосредоточенно двигала челюстями, гордо отставляла блюдце: заморская дрянь. Я  чувствовал себя  посторонним, сидел, будто в каком плацкарте, где общий стол тоже не в чести – каждый со своим узелком. И ладно, нас соединяла важная вещь, азаровский предмет культа, овал драгоценной яванской доски, за  полтора года визитов, мой локоть протер на полировке белесое пятнышко  похожее на солнечный зайчик… Чем докажете родственную связь, спросит, к примеру нотариус при вступлении в наследство. Ничем, документы не сохранились, но было за семейным столом отведено место, на лакированной столешнице осталась характерная потертость, свидетельствующая, что... «В праве на наследство отказать».
Месяца через полтора-два занятий карлик впервые похвалит. Я не очень поверю, репетитору  верить трудно – ты ему платишь; лучшие наброски ложились на палисандровый эшафот, главная экспертиза – там. Родственники осторожничали, тянули с гильотинированием: ведь приехал черти откуда, глаза горят, а мы ему: бездарь, никаких шансов, или, мы ему пустую надежду: способности есть, но надо работать, надо пахать!
Не решались, тянули: какую печать стукнуть мне под лопатку, намекая, что дарование-то скромненькое, столицу с наскока таким не возьмешь, столицы берутся ярким безусловным талантом, а у меня всё не явно, не ослепительно, не очевидно, нечаянно. Я утешался мыслью, что талант мой покамест дремлет, всему свой срок, история полна непризнанных, просмотренных, припозднившихся гениев. Гоген выстрелил за сорок, Дега – в пятьдесят (особенно почему-то грело, что Эйнштейна в детстве считали слабоумным).
Азаровы изберут мудрую линию: оцениваем не тебя, твои работы – холодный, отстраненный разбор, приправленный рассказами о нелегкой доле художника, примерами несчастливых судеб богемных друзей, знакомых, правда, столь участливым тоном, с такими теплыми модуляциями, словно мое художническое будущее дело все же решенное, иного пути нет, а меня не столько отпугивают, сколько дают добрые родственные напутствия. Понюшка, но какая обнадеживающая: все-таки поверили, тайно благословили. Советы те не забыть, были лучше всяких похвал, мне выписали билет на корабль искусства и теперь проводили экскурсию по его мрачным, но величественным палубам: «Умей довольствоваться малым, всякий художник уже богач; будет трудно, голодно, цени что Бог дал радость творчества; удел художника – одиночество, полюби его; даже рядом с лучшим другом ты далеко от себя; плох тот художник, который от себя далеко; только наедине с собой поймешь, что главное всегда вне нас; мы питаемся красотой, остальные котлетами; художник не создает красоту, он к ней приходит, если позовут; из себя творить, что ковырять в носу, настоящий художник подключается; чтобы подключаться, нужно уединение; с женщиной пожить стоит, но рано не женись – талант штука ревнивая; люди предадут, любимое дело – никогда; страстями не живи, это все зоология; настоящее искусство останавливает мысль; кто сказал, что человек венец природы, есть вещи и поважней; нет никакого таланта, есть любовь к своему делу помноженная на труд; за славой не гонись, сама догонит мало не покажется; лучшие художники пишут невидимое; хорошая картина сама на тебя смотрит; жизнь прекрасна и удивительна, только не вздумай жениться рано! ищи не самку, ищи единомышленника!»
Крутилась плёнка: жизнь полная творческих исканий, радостных мук, жизнь трудная, неустроенная, бесславная, с неказистой, но преданной единомышленницей, шла перед глазами, лишь ближе к финалу (подагра, пластмассовые зубы, лысина) слабая вспышка признания в виде персональной выставки, продавленной единственным поклонником, сумасшедшим  полунищим меценатом, да пара статей в искусствоведческих журналах: гений трансавангардизма; следом – предсмертная просветленная улыбка на грязной казенной подушке: и бог с ним, и ладно, известность – пена, ведь было главное – радость подключения, – и всё, темнота... Нет, еще кадр, самый последний, выступающая из темноты памятная доска (сумасшедший поклонник-меценат) на стене панельного дома: «Здесь жил и творил..., при жизни непризнанный».
«Хорошая картина сама на тебя смотрит...». Именно это всегда и чувствовал, подходя, например, к Сезанну, Гогену, Боннару.. к ним в Эрмитаж чаще и бегал, мимо закопченных фламандцев и сумрачных немцев. А кто еще умел так схватить невидимое? Тася: «Даже не сама, нет, а твоими же глазами – на тебя». Ведь как хорошо понимали в ирреальности и призрачности  видимого (Варька нет, Варька та больше подтявкивала), но в творчестве  служили только ему. Сильно позже мелькнет догадка: у них была законная любовь к форме, как к тому, что в любви нуждается больше, ведь форма хрупка. Бесформенному и невидимому любовь без надобности  – самодостаточно.
Да, о ловцах незримого, старики всегда – уважительно, как пехота о сверхзвуковой авиации. С ног до головы соцреалисты, гениев абстракционизма почитали. Это почтение хотели заронить в меня, хотели, чтобы уразумел: если и не стремиться в авиацию, надо хотя бы понимать, как оно летает, у дочери не получилось, глядишь сможешь ты: «Техника слабовата, но энергетику передать умеешь. Вот от этой картины прямо вибрация ...». «На дизайне не до картин будет, придется забыть». «Ничего. Сейчас все совмещают».
И все в итоге женятся. В тот день он загрузил ее работой больше обычного, дал надземный вестибюль Технологического института то, что планировалось не скоро, а сам отправился на Караванную, к будущей тёще. Проходя мимо Гостиного, купил букет хризантем, в Елисеевском – тортик к чаю. Однажды он уже сватался – начинающая лицедейка, актерская семья и там были розы. Руки просил по всем правилам нового времени  – в обход родителей, брак кончился крахом. Сейчас ему хотелось обставить чуть иначе, он уже видел маму, Нину Андреевну, взгляда хватило чтобы понять: а) кто на самом деле будет принимать решение б) чего ждать от этой властной женщины, не получи он сперва ее благословения; в) к тому же ей наверняка будет приятно, ей польстит. За историю сватовства в семье, отвечали все, рассказ обыкновенно начинала дочь, в своей бравурной манере: рука с папиросой рубила клубы дыма, на масляном от пота лице сияла лихая улыбка: «Хитрым маневром с фланга папаша взял неприступную крепость!»
А ведь рисковал: могла не понять мамаша: руки? вы не ошиблись? я замуж не собираюсь; могла не простить избранница: за ее спиной, как в допотопные, дикие времена. А рисковал ли, заслуженный архитектор РСФСР, начальник ЛенМетроПроекта?
Тася: «Раньше хотя бы готовили, каждая знала: однажды подойдет мама, протянет бабушкино колечко, глаза заплаканные, значит пора. Меня же как обухом по голове, у меня разом ступор и приступ смеха! Что? Арсений Гаврилыч? Вот на этом стуле? И цветы его? Птичье молоко тоже? Так и сказал – руки? Какой замуж, мама, ты  с ума сошла?! Не мог он, это ж мой начальник, он мне в отцы (Гаврилыч сквозь дремоту: «Так уж и в отцы...?»)… Ты что напридумывала?! Смеюсь – чушь какая-то, и тут же всё чему не придавала раньше значения,  всё что не могла объяснить – объясняется; сначала сманил с ЛФЗ: не ваш уровень, вы достойны большего, потом целый год обхаживал, самородков беру под крыло – нет, каков!»
Принужденный смех догонял ее спустя десятилетия, словно все еще та барышня, огорошенная дерзостью пожилого жениха, а мне виделось, что этой маской, она спешит  закрыть от всех какую-то застарелую боль сердца.
Сцена, софиты, Тася у микрофона, из зала вопрос: «Как он сделал вам предложение?» Закатывая глаза, начинает игриво смеяться, примеряя маску Арлекина… И тут сверху, скрывая в глубине сцены разбитое бутафорское сердце, летит занавес. Партер аплодирует, Гаврилыч аплодирует в ложе. Оборачиваясь, кладет локоть на велюровую спинку кресла, театральным шепотком говорит мне: «Да, история удивительная. Как я набрался смелости до сих пор не пойму. Мама – Нина Андреевна, была нрава крутого. Ведь я к тому времени зарекся – никаких женитьб, хватит. Был уже опыт – проклял все. Нет, плохого не скажу. Зачем? Ну, такой психотип, девица попалась – вулкан. Такие могут очень даже нравиться. Поначалу. Потом это сущий ад; хотя кому как, мало ли любителей, я-то прозрел еще быстро: годик в дураках ходил. И ничего не мог: работать, думать, на элементарных каких-то вещах не мог сосредоточиться. Все проекты полетели к черту, собачились мы постоянно; а рыжая – огонь, все, что поперек неё – в штыки, уступить мужу – да ни в жизнь! Вся из иголок, вот таких шипов; у меня полный букет на нервной почве: в войну ничего, а тут здравствуйте, язва открылась. Ну, послушайте, три раза в неделю ваша жена приходит под утро, бесконечные «репетиции» и «прогоны», а познакомились –  домашняя девушка и сама кротость. Где были мои глаза? Ну она-то, она с самого начала такой и была; можно что угодно, кому угодно вменять – виноват только сам; можно на воспитание валить и даже нужно, на среду – папа актер БДТ, мама тоже где-то на театре – а толку? говорю же, только сам. В упор не видел, что за психотип! Я же год с ее любовником, в нашем лифте катался! Вверх-вниз, вниз- вверх. А вы говорите опять жениться. Да я их потом за версту обходил! Я для себя решил более чем определенно: раза вполне достаточно. Ну, может быть когда-нибудь потом, если судьбе будет угодно, а нет значит нет, для мужчины, в конце концов, главное – любимое дело, вот на нем и женился, и тут значит входит это прекрасное создание, ваша, стало быть дорогая, тетушка, и все мои зароки к такой-то матери: беретка набок, губки бантиком, ресницы вот такущие! серьезная – жуть, упущу – себе не прощу. Навел справки: Муха, промграфика, окончила с отличием, распределили на ЛФЗ, живет с мамой и отчимом. Когда оно по-настоящему, шелуха  сама собой отпадает.  Нет, я к Нине Андреевне не просить шел, настоящее чувство, на самом деле, ничего не просит; я ей, как  матери хотел спасибо, за такое сокровище…».
Если по правде, зал интересовало не «Как он ей сделал предложение?», а «Что (и главное, как) она ответила?» Упреждая назревший вопрос, тетка рушила его натужно-щебечущим смехом и едва отдышавшись, перепрыгивала через полвека в сегодня, из весны – в зиму их совместной жизни: не важно, что было отвечено тогда, важно к чему всё пришло сейчас; она спешно предъявляла раскрытый гроссбух с упертым в страницу детским пальчиком: вот, баланс положительный: «Уже через год мне говорили: ты так повзрослела, внутренне выросла, мне пели дифирамбы: какие зрелые работы, а у меня элементарно добавилось глаз, еще пара профессорских, он же настоящая энциклопедия, кругозор невероятный, области самые разные, не только архитектура, и не одна голая теория – всегда мог подсказать по моей декоративке, а какой изумительный рисовальщик, еще той старой школы, это он меня приучил: ко всему должен быть фундаментальный подход, важна системность, копать надо сразу вглубь, и вширь. Приступаю к новому, он мне уже литературу, подборочку: и греков, и византийцев, и черта в ступе, и обязательно наброски: обрати внимание какой здесь каннелюр; были, чего греха таить, страхи, что, запрет дома, как все самцы наденет поводок, но вздохнула с облегчением: для него в первую голову – любимое дело, тут мы идеально совпали, дайте творить и оставьте в покое, не подползайте слишком близко; вот говорят: две половинки, а мы не столько дополняли друг друга, сколько не душили, он всегда жил архитектурой, я дышала своим, поначалу работа – все, о чем мы умели говорить, вечер обычно так: я за верстаком, он – за кульманом или сядет с книгой – выписывает, помечает, вслух комментарии и непременно мне: что скажешь? твое мнение? Или гуляем: смотри какой эркер, и на полчаса история европейского эркера, рассказчик был суховатый, но мне это даже нравилось – ненавязчиво, отстраненно, советы – житейские, творческие, любые – в том же духе: без нажима, я только задним числом понимала, что поступила ровно, как он и советовал. Меня всегда не так видели – друзья, знакомые, даже родня – открытая, общительная, в институте заводила, а я за этим хорошо пряталась, я была неуверенной, с кучей страхов, типичная такая трусиха, боялась всего на свете, особенно показаться напуганной, ну и храбрилась, лезла в активистки, хотела что-то доказать, себе, всем, там много в моей веселости было не моего, напоказ, не очень я была тогда собой, а вот с ним поразительно – пришло какое-то спокойствие, все равно стало кто, что и как подумает, кому что доказывать, зачем? Стала ли собой? немножко им, такое вот перерождение; мне это даже помогло, получилось работать без оглядки – сколько же это сэкономило сил. А родилась Варька, заботливей отца я не видела. Нянчился, стирал пеленки, ночью всегда к ней встанет, до трех лет безобразно спала – плач, крики, думала с ума сойду, а Сенечка хоть бы что: «Как это музыка может раздражать?!», показывали ее неврологу – врожденная гипервозбудимость, давать на ночь отвар ромашки, вообще росла болезненная, малейший сквозняк – температура, он с работы бежит домой, круглые сутки рядом, боюсь первое слово у нас не мама, я немножко ревновала, мне все: радуйся, такой отец, Нина Андреевна души в нем не чаяла: повезло с зятем, и первые уроки рисования естественно тоже он, в два года мы уже вовсю малевали, в руке по кисточке, сначала оберточная бумага, потом обои, он мне: «Ну тут все ясно, осталось решить в Муху или в Репинку, не захотела природа отдохнуть!» А если серьезно, он же меня с того света вытащил. Я труп была, по очереди все отказывало. Не рак, на нервной почве, хотя ставили уже рак, это мне председательство в Союзе аукнулось, не надо было туда влезать, соблазнилась дурочка, мать еще в уши: такая должность, я тоже чего-то там возомнила: уровень падает, ремесленники прут, топчут талантливых, надо что-то делать – выправлять, спасать! Совершенно не представляла, во что влезаю, какой там змеиный клубок, а я еще, святая простота, своими иллюзиями туда как палкой; была уверена – благое дело, не могут не поддержать, большинство будет за; это мне мое творчество так отомстило: не за свое не берись, – думать не думала, какой ад ждет, меня буквально стали травить, пошли жалобы, доносы, придумали какую-то растрату, отовсюду полилась такая грязь... приходила совершенно разбитая, через мост тут у нас иду: прыгнуть что ли и дело с концом, я к такому себя не готовила, ну какой я боец, за полгода я вся выгорела, а потом меня просто добили – украли выставку; делала не один год, вдруг узнаю: в Этнографическом с таким же названием. Лечу туда – и у меня отнимаются ноги: коллега, зам декоративной секции, всё, чем я с ней делилась, всё подчистую! там я и свалилась. И эта бесстыжая, тиснет в «Искусстве Ленинграда» статью, где обвинит меня же в плагиате, мол, копирую итальянцев, обворовала всю флорентийскую школу – вот тогда уже по серьезному – в лежку, жить не хотелось. Говорю, если б не Сеня меня б уже не было, как за малым ребенком за мной, с ложечки поил, подмывал, одевал, все на свете; у меня вылезли какие-то фантастические болячки, у меня желудок отказывался принимать пищу, ем – все обратно, пробовали через зонд, без толку, и не встать – истощение, пролежни, говорю, легче в могилу, жить не хотелось, иногда только сердце защемит: что будет с Варей? ну да Сеня позаботится. То есть уже себя готовила, ни сил, ни желания выкарабкиваться, апатия жуткая, все рухнуло, я как под руинами оказалась, я начала выползать года через полтора примерно, и все благодаря ему, его «фундаментальный подход», я уже и забыла про этот хлам, а он откопал в кладовке мои детские вещи, мама покойная чего только не хранила: первые мои пинетки, игрушки (был у меня любимый ежик из флока – вот его), прядка волос (в три года мама отстригла, хранила потом в паспорте за обложкой), рисунки, и первые довоенные еще детские книжки, и вот он стал перед сном, на ночь читать, как ребенку, и однажды слушаю и понимаю, я снова семилетняя, в нашей старой квартире, окно открыто, ночь, звезды и рядом мама, это ее голос; ветер такой теплый, весенний и запах … запах  такой интересной, волнующей жизни впереди! (Хотя это была всего лишь сирень!) Я разрыдалась – это же мой главный запах детства!»
20.Марсианский театр
Карлик рекомендовал меня приемной комиссии; допуск к экзаменам был в кармане. Я отпраздновал в одиночестве, в своей комнатке на Бакунина, чокаясь с зеркалом трюмо и размышляя, что пить с самим собой, не такая уж скука и патология, все как-то обстоятельней, глубже, осознанней. На следующий день не удержался, поехал хвастаться родственникам, купив к торжественному чаю их любимое «Сливочное полено». Иллюзий, в общем-то не было, будь репетитор не из Мухи, к снаряду с такими беспомощными акварелями вряд ли бы подпустили. Выдав за мои, карлик подсунул комиссии, как делал это должно быть не раз, натюрморт одного из своих студентов-середнячков, честно приложив мои самые сильные карандашные эскизы: «Если б не ваш глаз... да и линия у вас очень живая». Он как бы оправдывал свой  подлог, заодно сполна отрабатывая плату за двухмесячные уроки, которые того конечно стоили, одно «одновременно» оказалось бесценным сокровищем. Увидев, на что мои деньги пошли я порадовался вдвойне: лилипуту надо было содержать юную жену. Все оборачивались, когда эта красота шла по коридорам Мухи. Черноглазая, черноволосая,  мексиканское пончо делало ее совсем индианкой, роста среднего, но рядом с ним смотрелась баскетболисткой. Такие пары всегда ребус, такие девушки – ребус в ребусе: зачем он ей, в художницы не метила, говорили, учится на филолога. Зачем ему эта убийственная красота, ведь будет больно?
Нот семь, по самцовому, не замечая вокруг ничего кроме линий-форм, я полагал, что и цветов примерно столько же. Краски, полутона, оттенки видел плохо. Полихромия оправдана если ты вдруг импрессионист, но зачем реалисту изображать траву красной, розовой, синей? Варька, бросая скучный взгляд на мои монохромные городские акварели: «В городе отключили цвет». К своему «дальтонизму» я относился спокойно – для дизайнера цвет второстепенен, главное – линия. Я делался невротиком, если линия не подчинялась, и не особо горевал, когда вместо алого лепил фиолетовый. Какая-то иррациональная уверенность охватила накануне экзаменов – увидят, что перед ними за уникум-рисовальщик, да к тому же самоучка, и на все мои слабые места – колористика, композиция, – закроют глаза, зачислят авансом, как когда-то за один горящий взор взяли в академию Гаврилыча. И разве ошиблись?
Экзамены, день первый. В Мухе траур: накануне, компания абитуриентов затеяла экскурсию по крышам, полезли дураки на стеклянный купол Штиглица. Какая-то девочка сорвалась. Утро, под ногами хруст стекла, притихшей колонной, с папками, тубусами, поднимаемся мимо укрытого тела в классы. Она лежала тут же, на ступенях, возможно, была одарённей многих из нас – Бог прибирает лучших, рядом дежурил белый халат, по какой-то причине ее не спешили убирать, казалось тело вот-вот соскользнет, поедет по этой крутой лестнице вниз.
В классе уже ждала натурщица: плоская, гладкая (это конец), за тридцать, чахоточная питерская бледность, изнуренный взгляд: дома – мал мала меньше, муж сволочь, в холодильнике шаром... Обыденно сбросив домашние тапки, вышла на подиум; положив ладонь на талию, застыла в позе контрапост, отрешенное лицо - модель бывалая, и вдруг завизжала, заплясала как на раскаленных углях. А ведь мыши фантастические бегуны, эта летела по мраморному полу  Штиглица стремительной серой пулей. Я перевел дух, первая паническая мысль ушла: неужели часть задания? совсем как в армии: тебе врут про неподвижную мишень, а мишень начинает двигаться: давай поражай.
Два часа оказалось мало, чтобы изловить ее текучую худобу.
День второй – живопись. Глиняный кувшин, фрукты, ломоть хлеба, деревянный черпак, кумачовая драпировка… Посмотреть бы на крестьянку, собравшую этот изобильный стол. Я наметил эскизно предметы, сосредоточился на винограде – лиловая бутафорская гроздь, сорт Изабелла (служили в Молдавии собирали ведрами, вдоль каждой дороги сады-сады), я тщательно выписал кисть, оживил ягоды бликом, рефлексом, взялся за ручку кувшина, и тут потекло, мою Изабеллу смыло к чертям.
Перед экзаменом по композиции я размышлял о литерах, тут надо явить свой оригинальный шрифт, сказать новое слово, иначе смысл творческого задания? кому нужен пусть лапидарный, но повтор?
Нас запустили. Столы неотличимые от школьных парт, на доске мелом тема экслибриса: «Театр». Раз был в Комиссаржевке, дважды в Комедии, в Александринке уснул, с БДТ не судьба, на мне билеты кончились, так и не увидел Басилашвили на сцене. Лет через пять, слоняясь меж стеллажами Дома Книги, вздрогну от рокочущего баса, великий актер принял меня за продавца: «Извините, не поможете? Где тут у вас «Грозовой перевал»?»
Театр... Моя некоммуникабельность мне аукнулась, нет чтобы вариться в абитуриентском бульоне, надоедать преподавателям вопросами: в чем смысл творческого задания? что хочет увидеть приемная комиссия? Я бродил по музеям, штудировал в библиотеке теорию рисунка, набивал руку в своей комнатушке, мне никто не сказал, что все шрифты уже изобретены, а новых не требуется, спасибо. В классе первом – нет раньше, это был детский сад – случился схожий казус, воспитательница раздала нам матерчатые квадратики и велела сделать красиво. Я понял на свой лад, то есть неправильно. Отслоив нитку за ниткой с каждой стороны, я обрамил свой лоскуток «восточной» бахромой, а требовался всего лишь четкий контур и ни единой по периметру ворсины!
После оглашения оценок отловлю в коридоре заведующего кафедрой графики. «Ааа, так это ваша работа? Мы всё ломали головы, что за шрифт такой. Получился немножко... эээ марсианский театр». «Хотел придумать что-то новое». «А зачем? Все шрифты уже придуманы, вам нужно было лишь показать технику владения».
Живопись – неуд. Композиция – три. Рисунок – хорошо. Общий бал непроходной.
Добрая Варя: «Я же говорила, с пятого раза поступишь. А что, у нас Лешка Чуфистов с шестого поступил!»
21.Фото-сессия
– Кажется, перестал, – пьяно пошатываясь, расправляя мятое платье,  показалась из-под  лиственного навеса. Заметив меня, смущенно улыбнулась, пошла к лавке с трупом. Парень ковылял следом, заправляя  рубашку в брюки – тощий, невзрачный   малый. Дворняга выбралась из-под лавки, потрусила в сторону площади. Сели, и тут же продолжили, не напившиеся друг другом.
Из машин понеслась музыка, пассажиры вылезали на мокрый асфальт, в свете уличных фонарей их тени угрожающе удлинялись; кто-то спешил к мосту, словно дождь изменил расписание, и теперь железобетонные крылья  вот-вот сведутся.
Ноги потащили меня мимо скамейки, увидел, как в ладони Юматова сверкнула дождевая лужица. Мокрая одежда облепила мертвую плоть, сквозь ткань просвечивала гофра ребер. Он был похож на руину, зеленоватый обломок Зимнего дворца. Вспомнилось, как за год до выпуска, в Сочи, тоже бродили с моей первой по зарослям, прежде чем обнаружили скамейку; упали, склеились ртами. Оказалась свежевыкрашенной… запаха,  ничего не почувствовали, отключенные напрочь. Там и потерял девственность. Она: да ты припозднился.
Зимний Дворец, сквер, взметнувшийся мост, а за спиной Адмиралтейство, далее  золочёный купол Исаакия. Для сборки первостепенно установить свое истинное положение, сначала – не что ты, а где, угол атаки ветра, интенсивность лунного света, какова сила давления архитектурных форм, их стиль. Допустим вокруг строгий как приказ город, с силой культурного давления свыше ста тысяч Исаакиев Монферрана. Как придавленные такой культурной глыбой определяют свое истинное положение, как ладят самосборку, не расплющит ли меня через годик-другой в камбалу?
Она вела в этом сидячем танце, кавалер отдал инициативу. Примостив колено на лавку, нависла над парнем, приникала к рыбьи раскрытому рту, отстранялась (не достать, глубоко), снова делала попытку что-то из него извлечь (душу?). Светлые густые волосы струились на него водопадом, парень постанывал, как девица. Повезло же лоху. Нет, такое нельзя упустить. Я достал камеру, начал их снимать. Вспышка замораживала парочку, превращала в слившиеся светящеся-ледяные фигурки. Опьяненные друг другом: мир вокруг провалился, остались только мы двое.  Полезла к нему на колени, отбросила прядь с глаз, и тут засекла меня. Я прочел по губам: какого хрена! Слетела, села рядом, зашептала в стриженную голову. Голова двинулась влево, увидела, наконец, лежащее тело, еще через секунду нашла меня, встала, поплыла в предутренних сумерках… Служил – не служил? Не служил –  хлюпик с маленьким, серым лицом.   Я достал свой билет офицера запаса, раскрыл перед его носом, прикрывая пальцем там, где «запаса»:
– Тело на лавке видели? Труп. Следственная группа уже в пути.
 Парень лениво обернулся. Вновь посмотрел на меня. Взгляд   отсутствующий,  с едва заметным напрягом;  не пришел в себя после лобзаний?
– Труп?
– Ага.
Щёлкая Юматова (в этой деревянной позе, он  словно неумело мне подыгрывал), я рассказывал им, в чем состоит работа фото-криминалиста: до прибытия группы отснять место происшествия, предметы в радиусе десяти метров, произвести фиксацию тела, минимум в четырех ракурсах по сторонам света. Раны, повреждения (при визуальной доступности таковых), взять с помощью средств фотоувеличения, не касаясь тела и не перемещая его.
– На фронтальной части визуальные следы насилия отсутствуют, но не исключены повреждения затылка, спины.
– А что случилось? Его что... у-би-ли? – округляя, минуту назад блаженные  глаза, зябко дрожа, жалась к стоящему позади  другу. Тот перечеркнул  ее худой рукой.
Поцелуи в схроне листвы под шум ливня, объятия рядом с мертвецом, – эта ночь им точно запомнится, а если не суеверны, склеит надолго: наша любовь так безоглядна, что не приметила расположившуюся рядом смерть.
– Не исключено. Был звонок в отделение.
– Мы ни при чём, сразу говорю, – к оробелым глазам добавилась нервная улыбка.– Я даже  внимания  на него не обратила, – продолжала оправдываться. – А ты? – толкнула малого локтем.
Тот молчал, но теперь маленькое  серое лицо что-то быстро соображало.
–Я вас еще под тем  дубом заметил. Так что все нормально. Хотите  сфотографирую? На память.
Переглянулись – она недоуменно, малый,  продолжая  что-то ворочать мозгами, калькулировать.
– А  ничего что работа? –  шепотом и кивая на  деда.
–Эта работа точно не убежит…
Девушка нервно  хохотнула.
 – Вообще  я фотопортретист.  Криминалистика по совместительству…Лучше у воды, пойдемте к мосту.
Мы пошли к реке, небо потихоньку светлело: не пустят меня в художники, можно действительно двинуть в фотографы. Свадебные, говорят, неплохо зарабатывают, и всегда при выпивке и  закуске. И все любят парня с камерой, особенно подруги невесты.
– Давайте сначала здесь, чтобы шпиль между вами, вот так. Единственный нормальный шпиль в городе.
– Что?
– Я говорю, адрес мне оставите, фото вышлю. Можно и встретиться. Вы местные?
– Я – да. Он нет, – послала ему игриво-дразнящую улыбку, уже совсем расслабленная.
– А откуда? – я выставлял объектив на режим «романтический поцелуй в предрассветных сумерках».
– Ты у нас откуда? – рассмеялась.
Парень молчал.
– Ему нельзя.  А я на Рубинштейна, угол Невского.
– Ясно. Смотрим сюда… хорошо. А сейчас друг на друга. Отлично. Теперь – горько! Давайте, получится класс.
Прильнула к нему, не дав опомниться. Ветер вдруг рванул длинные волосы, закрыв поцелуй. Пусть, даже лучше – прикроет этого чахоточного. Нажал кнопку, поймав эффектный кадр, и вспомнил, как однажды в свердловском метро, девушку с такой же льняной гривой, притиснуло толпой ко мне на перроне. Минуты две стоял позади, и как же хотелось после голодных армейских лет коснуться этих волос. Подхваченная от прибывающего поезда воздушной волной  копна, обласкала мне лицо, и я все жалел потом, что не поймал этих волос губами, не попробовал их на вкус.
Парень был явно напряжен, а ей всё нравилось. Его надо было раскрепостить, стоял столбом.
– Тебя как звать?
– Какая разница.
–«Какая разница», представь, что меня здесь нет.
Совсем одеревенел.
–Подержи-ка аппарат.
Всё же хотелось коснуться её волос, сейчас распрощаемся, буду опять жалеть.
Я снял с шеи камеру, дал ему подержать. Приземлил баул, церемонно шагнул к ней  только каблуками не щелкнул: вчерашняя школьница, бархатная кожа,  карие южные,  курносая… никогда с такими не везло, слишком хотел и мандражировал, чуяли и отшивали, на мать мою чем-то, она у меня тоже курносенькая тульской породы, едва выходишь с тульского вокзала, попадаешь в курносо-русое царство, а эта – блондинка с теплыми глазами, такую не скоро забудешь. Взял  её прохладную утреннюю руку. Привстав на носки, глянула поверх моего плеча на него, словно испрашивая разрешения. Как умел, крутанул,  застыл в сантиметре от  детских розовых губ. Позади вдруг щелчок, не похожий на жужжащий звук спусковой кнопки.  Вскрыв крышку фотоаппарата, хлюпик тащил наружу пленку. Спокойно так, а та пружинисто подскакивая, оседала вниз, задевая его брюки, скручиваясь на асфальте в аккуратный рулончик. Вытянул всю,  церемонно шагнул вперед, положил камеру на тротуар. С таким  блять видом, будто исполнил какой-то важный ритуал.   Ох и дрищ!  он  же пародировал мой гусарский к ней подход. А до того всё  сопоставил, скалькулировал, вычислил.
–Ты чего устроил?  –    она  хлопала глазами,   глядя то на него, то на меня: и этот   оказался болван ревнивый и  неудобно перед этим специалистом романтического портрета ( по совместительству криминалистом).   
Малый молчал, невозмутимый и хладнокровный, как какой-нибудь Зорге. Ну и экземпляр.  Хотелось спросить у неё:  где ты его откопала,  это ж  брильянт, но  вспомнился ее смешок: «ты у нас откуда?» Первый их вечер, ночь, утро…?   И стало действительно  жалко плёнки, теперь ничего не останется. Ни её  губ, глаз, волос, ни  его  маленького, серого (стального)  лица.   Зорге  вытянул  было к подруге худую руку: уходим. Но хрен там! –  откинула,  застучала каблуками в сторону Дворцовой – оревуар!  Рефлексы разведчика чуть раньше его мозгов уловили, что произошло: побледнел, оставаясь  также  спокойным. Но едва дошло – кинулся следом.
Я поднял плёнку, словно там можно было что-то спасти. Урны не видно, бросил  в Неву. Сверху ринулась чайка; поняв, что поживиться там нечем, шарахнулась прочь. Вот же гандон. Но не хлюпик.
(Месяца два потом буду ходить к  углу Невский-Рубинштейна, караулить, высматривать в окнах. Так и не встречу,  ни ее, ни его: парадная со двора, вторая –  с Невского, легко разминуться, как их хоть звали?)
У моста – крики, аплодисменты, так и есть город – театр, последним актом, как дуэльные пистолеты, сводящиеся пролеты моста.  Они, наконец, опускались, берега сходились, чтоб выстрелить друг в друга машинами, под рукоплескания  туристов. Почти истаяла ночь, и сразу стала шустрей суетливей вода, открылся Петропавловский остров, слившийся с берегом и потому на остров совсем не похожий, при свете дня я видел его лишь в кино, на фотографиях, да открытках: шпиль, пологая стена равелина, вдающаяся в Неву. Зимой, наверное, с нее можно слетать, как с ледяной горки и катиться по замерзшей реке сюда, к  дворцу.
Сел на гранитную ступеньку набережной, достал «Киномонтаж»: «…Мысль и кадр состоят из кусков информации. В мыслительном процессе  куски информации  это  признаки, термины, понятия;  в кино  куски информации это любые визуальные и аудиальные объекты в пределах рамки кадра. Таким образом, если провести аналогию между   кино и мыслительным процессом, наши мысли, являются  по сути совокупностью  кусков информации или  тех же кадров. При этом к монтажу художественного кино,  не раскрывающему его содержание, применим в большей степени термин «неудачный», нежели «ложный»; в отличии от мыслительного монтажа   кусков информации (кадров), который  на выходе может иметь  ложное содержание…»
Закинул книжку  в сумку, пошел к мертвецу.

22.Анималистка

Ни в мать, ни в отца, совсем другое тесто.
– Я и рисовать то начала потому что ... а куда было деваться?! – простодушно смеясь, кивала на отца-академика и мать-лауреатку.
Варвара Азарова – единственная дочь своих именитых родителей, убежденная из мизантропии художница-анималистка. Пухловато-инфантильное лицо не рожавшей сорокалетней девушки, вечный ребенок к жизни на капиталистической воле неприспособленный. Капризный, язвительный, угрюмый,   добросердечный, наивный, беззащитный. Я не знал никого, кто бы так соответствовал переменчивому, из мрачной хмари и веселого саморазрушения, духу Питера. «Ее не должно было быть. Мы не планировали. Варька, ты у нас вне проекта». Человек – ошибка, без которого, как без кунсткамеры, для меня этот город непредставим; важная деталь в петербургском пейзаже, убери ее, и картина умолкнет. Она всегда кивала с хорошей амплитудой, соглашаясь с вердиктом родителей: так и есть, я всего лишь  недоразумение, из-за меня вы кучу всего не успели, сочувствую; почему и своих спиногрызов не хочу – хочу успеть!
Чего хотела – загадка, торопилась не шибко, сидела в основном на халтурах, творила от случая к случаю, ждала, когда на горе свистнет рак вдохновения, призовет для главного шедевра. По трудовой почти не работала. Тася как-то привела дочь на ЛФЗ – Варвару тут же сдуло. За богемным тунеядством, угадывалась смутная амбиция: сам образ полоумной художницы,  сделать главным своим шедевром. Смелую, на грани антисанитарии роль, пестовала всю жизнь.
Заочно я представлял её по короткометражкам полковника и кинозарисовкам Ольги Николаевны, выводил по затертому шаблону расхожего представления мещанина о художнике: что-то патлатое с обаятельной причудью. Накрывшие страну голливудские истории, в том числе из жизни хиппи и прочей лохматой богемы, время от времени, крутившиеся в нашем курсантском клубе, добавили штрихов к воображаемому портрету далекой питерской родственницы: соломенное канапе, растрепанные пшеничные волосы, непременно драные джинсы, сверху что-нибудь льняное, просторное, не сковывающее порывов души, само собой фенечки и прочая хиппарская  дребедень. Я не очень оказался готов к тому, что увидел. Бравирующая запущенность, беспечный распад, без намека на комплекс неудачницы, во внешности всё говорило: у меня имеется главное – талант, разве есть что-то драгоценней?
Или с ней плохо обращаются, держат в чулане,  ставят на горох  и она просто  на все плюнула, в том числе на себя?
Из дверного проема смежной с кухней комнаты, занавешенного атласной тканью (очередной ее запоротый шедевр, холодный батик), на второй день по моему приезду к Азаровым, показалось нечесаное, очкастое существо в холщовой юбке до пят, в сером растянутом свитере, поверх которого сидела подбитая мехом дачная кацавейка. В витражную форточку горячо дышал июль, неопрятная голова с сальным пробором была повязана  лентой василькового цвета, сбоку торчало обтрепанное перо (уверяла – лично ею подстреленный глухарь). Похожая на немолодую скво похмельно хмурилась, утирала со лба пот, меня не замечала. Если и касалась взглядом, небрежно скользила дальше, глазами, зараженными брезгливостью (допускаю, что виной был оптический эффект: острые ледяные блики толстых квадратных очков, которые она периодически поджимала указательным пальцем к переносице). Все-таки материно там имелось – красивый овал лица. От Гаврилыча пунктирно – сутулость, чуть клювастый профиль.
Тася спустилась купить что-нибудь к чаю, Гаврилыч рано убыл на пары, я остался один на один с этим нелепым индейским пером и уклоняющимися, недобро посверкивающими линзами. Я привстал засвидетельствовать приторную племянникову радость, но мое «доброе утро» было отбито раздраженным кивком с отчетливым посылом: давай не будем тут изображать родственную любовь, церемонии отнимают слишком много драгоценного времени. Варвара пошаркала к столу, упала на винтовой табурет, тяжко выдохнув, будто оттрубила всю ночь стахановски в забое, налила себе остывшего чаю, закурила. Дымя беломориной, зачарованно водила карандашом по желтоватому листу выгоревшего ватмана, словно делая наброски своих ночных снов.
До возвращения тетки, так и просидели в молчании, лишь борзые Елисей и Берендей, соскучившись за ночь по хозяйке, крутились у ее ног, как сухим зерном пересыпая по линолеуму нестриженными когтями. Поймав мой тоскливый взгляд, вернувшаяся Тася с порога определила: на дорогого гостя начхали, забыли. «А чего как неродные, да в похоронной тишине?». Перо не шелохнулось. Нарочито торжественно я был приглашен к столу – перо не дрогнуло. Лишь когда я подсел и был категорично представлен: «У нас вообще-то гость как-никак... это ж Лелькин внук, совесть имей!» – квадратные линзы, зловеще сверкнув, уставились на меня. Из-за стекол смотрел робкий, пытающийся казаться сердитым ребенок: я умею и разозлиться, особенно если меня отвлекают.
Через секунду, не стесняясь тотальной беззубости, сорокалетнее дите от души гоготало: нарезая взволнованными руками чертово «Сливочное полено», Тася нечаянно опрокинула на меня чашку цейлонского кипятка. Беспощадный хохот – я понял, что сойдемся: душа, застрявшая в детстве, с такими все прямо, не ждешь подвоха, можно снять-отложить броню; их категоричность убивает все недомолвки, их бесцеремонность, в общем-то не обидна. К примеру, не зная цыганского метода «быстрый доверительный контакт» (физиономия стремительно пересекая границу личной зоны нагло подъезжает к вашему лицу) Варя, как всякий ребенок в совершенстве им владела, без зазрения совести пользовала. Не проникнуться, отказать в просьбе – было трудно. Переходы от гнева к радости и обратно – стремительные, холод равнодушия и вот уже дружеский жар, и тут же злобные молнии и кусачие искры летят вам в лицо, за шиворот, а через секунду кротость во взгляде и  любящий голос: «Прости дружок дуру старую».
Опасные скачки напряжения, как она выдерживала? Она и не выдерживала, вечно выбитые пробки, лечилась смехом – хороший сангвиничный, и не скажешь, что это у нее нервное, что сорокалетняя с заскоками отшельница-анималистка. Беззубый рот нараспашку, часто до слез, повод находила легко, хватало какой-нибудь ерунды, огрызка шутки, как дураку или ребенку выставленного пальца. Психика избавлялась от избытка эмоций, от прилетевших за день впечатлений, впускала всё, не очень фильтруя; копясь, те начинали бродить, источать. Несла себя переполненная этими дрожжами, одуревшая, растерянная, искря злым электричеством, чтобы затем сорваться-наорать на телевизор, гаркнуть на мать, лопнуть смехом от шальной глупой шутки, разразиться проклятиями в адрес анималистов-конкурентов, норовящих: стащить идеи, секреты, приемы.
Я сгонял рукой чайное пятно со штанов, смеясь с ней за компанию. Тася не отставала. Хохочущее трио – каждый снимал свое и общее напряжение. Ну вот, уже не чужие, породненные смехом.
В Азаровых, вот еще что удивляло (ведь взять моих военных родителей, чей изначально мягкий нрав был очерствлен общим советским запретом на теплоту и прочие телячьи нежности; полковник здесь был особенно последователен и непреклонен; не избалованная родительской чуткостью (тульские крестьяне) мать, по части дозирования ласки, с ним состояла в сговоре), с каким трепетом, благоговением, старики смотрели, слушали, дышали – не могли надышаться, на свое непутевое чадо. Ввалишься к ним с холода и уличного остервенения, а тут тихое, теплое сияние от двух стариков бесперебойно струящееся к неотесанной тунеядке-дочери. Смотришь, как отпаиваешься с мороза горячим чаем. Я обмирал: та самая, безусловная, подлинная, не требующая ничего взамен, родительская любовь – растрогает кого угодно. Никаких упреков или нотаций, ноль критики, раздражения, небывалое для наших широт приятие естества своего ребенка. Разве что подправить (слегка, как касание ластиком), подвести к верной мысли, задать камертон, настроить на правильную волну, переключить внимание, как: смотри, вон птичка. Бережно, деликатно… Варвар внутри меня благоговейно цепенел: новая неведомая модель отношений, полное отсутствие давления родительским авторитетом. И ведь с генами не передается, сделали себя такими сами, грубоватая дочь – прямое доказательство. Да, ей дозволялось все и чуть больше, а как эти существа высшего порядка могли ей, что-то не дозволить? И совсем не хотелось верить, да и в голову не приходило, что это святое терпение от безнадеги и усталости в результате многолетней борьбы со взбалмошным характером дочери.
Очки к переносице, папку за спину и насквозь дворами, сутуло тараня сумерки. От метро Василеостровской до Академии. Два года вольнослушательницей, пока с третьего захода не протаранила кафедру графики. Варя:  «Все пёрли в графики, меня тоже волной подхватило. Со второго семестра опомнилась, перевелась на живопись. Хотела к Орешникову, а сунули к Нехлюдову. «Тёркин на привале» – его. Мазня жуткая. Цвета не видел. Серый эшелон. Доказывал нам, что цвет асфальта сочетает все цвета радуги. Мы называли это фузой – грязь, что с палитры счищают. А папаша-академик даже пальцем не пошевелил, чтобы перевести!»
Помнится, репетитор-карлик градировал: с первого раза в Репинку поступают нацмены, со второго гении, с третьего таланты, с четвертого все остальные. Дочь главного архитектора ленинградского метрополитена и председателя союза художников Ленинграда оказалась не бесталанной: в отсутствие папиной протекции, с третьей попытки, пусть и через подгонку курсами вольнослушателей... это надо конечно иметь искру.
В энциклопедии Юлий Петрович Нехлюдов сначала «педагог»,  затем: «советский живописец, график, фронтовик, действительный член АХ СССР, лауреат сталинской премии, известные картины – «А. Пушкин с Ариной Родионовной» (погибла при разгроме музея фашистами в годы ВОВ), «Тёркин на привале» (Подарена Мао Цзедуну). Среди учеников – художники Рукин Л.А. Кабанов Э.В, Гришин И.М., Карасёв Ю.С. и другие».
Азарова В.А., стало быть, где-то в безымянных «других», второй взвод, четвертой роты нехлюдовского соцреалистического батальона. А на групповом портрете «командир – личный состав» – верхний ряд, крайняя справа, в самом углу, где обрез фотографии, потому что: «От этих рыл в ушанках, касках, сварочных шлемах, пилотках и бескозырках, меня уже просто тошнило!» Глядя на меня извиняющеся, Тася смягчала: «Просто Вареньке, как всякому прирожденному пейзажисту, всегда плохо давался человеческий портрет».
Профессиональной мизантропией дочь пошла в папу-архитектора, с человечиной почти не работала, студенческая копия Малявинских баб, висевшая над палисандровым столом – то немногое, что из себя вымучила. Люди как форма не интересовали, безразличие с оттенком презрения: «Морды и тулова». Животные совсем другое дело: «Вот у кого лица!» Разговаривать со своими борзыми могла часами, вся душевная теплота ласка – им. Дипломная работа студентки Азаровой называлась «Утро на лосеферме».
Мастерскую Нехлюдова комплектовали талантами из союзных республик и стран варшавского блока. Местных ленинградских было немного, мужской пол преобладал. Варьку сразу назначили своим парнем, та не возражала: с тринадцати лет стригли под Гавроша, поэтому влилась органично. На первой же попойке ей сунули папиросу, поднесли полный стакан, заставили до дна, отправили за новой бутылкой. Пацанистая, сноровистая, неприхотливая, умевшая идеально натягивать холст на раму, тщательно мыть в скипидаре кисти, и всегда при деньгах (папа академик ежедневно ссужал рубль на обеды и мороженое). В группе ее назначили гонцом, подмастерьем, жилеткой для пьяных слез непризнанных гениев, то есть, как представительницу прекрасного пола начисто не воспринимали. О чем Варя вряд ли горевала: главное признали своей, травили при ней похабные анекдоты, обсуждали сокурсниц, хаяли власть, преподавателей, короче зачислили в мужское братство. Она восторгалась бородатыми неряшливыми сокурсникам, как школьник дембелями на «Зарнице».
Вот в семейном фотоальбоме ее детские снимки – гольфики, бантики, стандартная советская девочка; вот студенческая пора – лохматая битница в цветастой хламиде после многодневных пиршеств на природе. Рядом такие же расклешенные волосатики, зачуханные, счастливые, гривы снесло ветром вбок, снято где-то в полях Ленобласти, но, если б не эта березка – словно компашка с Вудстока.
Ведь взять типовой рассказ Гаврилыча о своем студенческом бытии: в центре всегда напряженный упорный труд, творческий поиск, освоение премудростей ремесла. В том же духе Тасины ностальгические куплеты об институтских годах: трудная, но захватывающая экспедиция за бесценными сокровищами искусства, и лишь невзрачным припевом: да, жили бедно, но веселиться мы умели. Варины рассказы о Репинке – сплошь байки вырвавшегося из-под родительской опеки ребенка, завороженного подвигами проспиртованных одногруппников: один смастерил из холстов дельтаплан, выжил, только третий этаж; другой, обмазав в Летнем саду памятник Крылова льняным маслом, высыпал на баснописца перьевую подушку, дали год условно; «А Сашка Васильев  написал выпускную картину частично членом; профессура не заметила, вручила красный диплом». Но канва примерно одна: резвящиеся в стихии студенческой вольницы гении-дебоширы. Их поколение было уже не про гранит науки, про что-то другое, около этого, ребята свернули с накатанной бетонки соцреализма в придорожный бурьян и туман, ребят вела догадка: чтобы поймать артефакт бытия, его прекрасную химеру, надо быть не слишком серьезным, лучше – придурковато-равнодушным, засесть в придурь и равнодушие как в кусты и целить не в центр мишени, а где-то рядом и  с упреждением. Сам я впервые это понял в эрмитажном зале импрессионистов, где каждый мазок был нарочито мимо  цели. Но там-то и находилось «яблочко».
Шестидесятники и следом эти – первые советские поколения с которых начался сдвиг от преклонения перед назойливым видимым с его мозолящей глаз четкостью, к подлинному – невидимому. Хулиганов вела догадка – зримое фальшиво, настоящая природа вещей скрыта от глаз, вот и пробивались к ней круша своими абстракциями всякую форму.
На сорок лет выпуска родная академия подарит уцелевшим юбилейный альбом. Варвара будет тыкать в черно-белые фотографии сокурсников протабаченным пальцем, рассказывая мне коротко о каждом: этот спился, этот повесился, а эта эмигрировала. А я считал: судя по картинам, представленным тут же, треть – акыны-реалисты, остальные – бесславные охотники за невидимым с по-детски изумленными глазами. Такие глаза я видел лишь у отдельных святых отцов в начале девяностых, потом они куда-то сплыли, уступив место ряхам с заплывшими духовностью бойницами.
По глупой привычке, привитой впрочем не только моему поколению,  я как обычно,  интересовался чемпионами и первачами – кто выше всех прыгнул, урвал славы, поднялся на всероссийский, а может и мировой уровень. Таких не было. Некоторые – да, осели в частных коллекциях США и Европы или в третьестепенных тамошних галереях. Большинство ушли в сторожа, в оформители витрин, в бизнес, в психушки и на кладбища. Творчеством кормились единицы. Варя: «Такое было время, особо не повыбираешь».
Варвара и в мир не ушла, и в творчество не ударилась, так чтобы по серьезному: с муками, страстью творческого горения, с  битвами в Союзе художников, как те же родители. Она этот выбор сняла, зависнув где-то между, в своем безмятежном причудливом мирке. С чем бы его сравнить? Гнездо птички-ткача, эдакий чулок на ветке: мягко, уютно, ветер качает, как колыбельку и можно быть вне всей этой игры и борьбы, не принимать ничего всерьез, даже само отшельничество. Азаровы бедствовали, денег всегда не хватало, но упаси бог выталкивать дочь из гнезда; скорее наоборот – покидать  гнездо воспрещалось, внешний мир был дочери противопоказан. «Одна все равно не выживешь», – пластинка, крутившаяся постоянно. Слушая ее, я думал: понятный стариковский страх – остаться один на один с приближающейся немощью, невозможностью самообслуживания, но разве Азаровы не видят, что  у дочери никогда и не было   плана зажить самостоятельно.
Угроза была лишь однажды, знаменитая семейная история, недолгий студенческий роман. Она показывала мне фото кавалера: парень нервного склада, курчавый, глубоко посаженные глаза и оттуда угрюмая безуминка. Варя говорила, что любил писать широкоплечих спортсменок с ладными ногами, охотился за ними по всему Ленинграду.  «Я ему: твой женский типаж – оглобля, чего ты ко мне примотался? В женщине, отвечает, главное нога, у тебя есть нога. Как на мясном рынке – нога! Но хорош был, паскуда: высокий, кудри – вот такое кольцо, болгарин; подменял у нас натурщиков, девки сохли, а я – ноль внимания, его и задело, как банный лист ... я для порядка повыдрючивалась и снизошла, фактурный был гад, говорю, единственная физия, которую я могла писать. Предков до инфаркта довела, всё – съезжаю, ничего что общага, готовьтесь к свадьбе; папаша за голову, мама за корвалол, ну полгодика мы поиграли в семью и разосрались в пух и прах, на меня где сядешь, там и слезешь, я видишь ли должна была отчислиться, чтобы обслуживать его талант – кашеварить, штопать ему носки, стать прачкой и свиноматкой, а в перерывах убирать за его дружками-алкоголиками, нет уж спасибо, к ****е матери – на белом катере!»
Я сбился со счёта, и катер тот давно списан – такая была заезженная история, звучавшая всякий раз с победным апломбом: миру не удалось меня поймать, я раскусила какая это афера – брак, любовь там только наживка. По- мужски называла себя старой холостячкой, переболевшей и заработавшей к любви как к бацилле, стойкий иммунитет, не забывая иной раз намекнуть, что, если б приспичило, хахаля нашла бы влёт: «Вот и вчера, какой-то член на ножках преследовал от метро до парадного, захлопнула дверь перед самым его носом, нет уж спасибо, добра этого не надо». Правда, как-то из полудремы, Гаврилыч прокряхтел (проболтался) и все встало на свои места: тот курчавый болгарин был пойман Варей на бабе, дело вовсе не в бытовом рабстве. «На самом деле она очень ранимая, решила больше не рисковать». Тася подхватывала за мужем: «Да, здесь исключительно самозащита. Разбитое сердце».
Семью Варе  заменяла разная живность: канарейки, рыбки, кот мейн-кун, хомяки, кролики. «Не они, я – у них по лапам шла; всегда хотела ветеринаром, а стала, анималистом». В итоге, анималистку подобрали собаки, начался главный роман ее жизни. «Удивлялась сама себе, как это я, прирожденная собачница прожила семь лет с котом?!».
Первым был таксик, настоящий норный, его сменил фокс, этот работал по утке, за умершим от чумки фоксом, пошли русские борзые: интеллигентные, как академик Лихачев, тихие (только цокот нестриженных когтей) лая от них не дождешься, я ни разу не слышал, лишь редкие завывания, правда по-волчьи жуткие. Варя: «Из волков и выводили, а немые, чтобы не спугнуть дичь». Мне их немота нравилась, доходяжность и сколиозная изогнутость – меньше, хотя у борзых это обманчиво, русские очень мощные, веселые собаки. И в городе с ними, конечно,  сложно: надо  где-то выгуливать, искать среди панелек приволье, ограждая от шарахающейся дичи вроде пуделей и болонок, потому как всякое ускоряющееся тело моментально включало гончацкий рефлекс, а срывающиеся восемьдесят кило – это очень опасно, и для окружающих, и для самой хозяйки. Варвару не раз наждачило по асфальту, была и парочка жалоб участковому от попавших под русскую борзую бабушек; задушенных кошек вообще не счесть. Каждая прогулка была спецоперацией: поводок опоясывался вокруг талии, крепился карабином, борзая вдевалась в стальной намордник. Уже в парадном необходимо было избежать встречи с соседскими питомцами, поэтому выход в строго определенное время. Средняя прогулка – два часа, это с каждым, да разными маршрутами: у каждого – свои углы, деревья, автомобильные бампера. По возвращении – невероятные истории, где фигурировали разорванные в клочья шавки, посрамленные стаффорды и питбули, их жлобы-хозяева, отконвоированные за пределы двора бомжи и пьяницы, грабители и даже маньяки. А сколько автоугонов было предотвращено…
Фантазии, понимаю, возникали от одинокой, бессобытийной жизни. Да с такими ребятами на поводке... Она ощущала себя местным шерифом и начальником дворового отдела очистки. Она всерьез хотела предложить свои услуги органам: «А что, ловить злодеев, чего-нибудь караулить. Легко!» Фантазии, конечно, подпитывало и душившее безденежье. Потом знакомый художник посоветует ей наняться ночным сторожем на склады в дальнем пригороде, ее, как ни странно, возьмут, но быстро уволят –  охотничьи  собаки ни разу не охранные, склады регулярно  обносили. Зато Варя успеет свести дружбу с местным егерем, который  приобщит ее к охоте на кабана, а в дальнейшем будет снабжать мелкими заказами – копии с картин на охотничьи темы, расплачиваясь за искусство костями, стажем в трудовой книжке от охотоводства и вывозами в поля на крупную дичь.
А летом еще и травы, после собак, вторая Варина страсть – народная медицина. Образ знахарки-травницы идеально ляжет на образ малахольной художницы. Азаровы ведь врачей терпеть не могли, называли исключительно коновалами, особенно Гаврилыч. Тася еще так сяк, могла зайти за рецептом, но позже этой фобией заразится и она, ударится в гомеопатию, народные средства, пойдут настойки на черной редьке и прочее. Лечь в больницу для всех троих было равносильно сдаче себя на эксперименты доктору Менгеле. «Вот будем помирать, тогда забирайте» (так собственно и вышло).
Здесь было что-то реликтовое, переубедить не получалось. Тасе диагностируют рак кожи, но она будет лечиться до последних дней Вариными примочками, умрет правда совсем от другого, удивляясь, как ей посчастливилось протянуть до семидесяти шести лет, и вот я порой думаю, а так ли она была не права, выбирая дочкину черную редьку? Снадобья не обошли и меня. Бывало неосторожно брякнешь, мол просквозило или пронесло, и Варвара тут же лезла слюнявым пальцем в травники, выписывала, доставала из пакетов пучки сухих стеблей, листьев, коренья, заваривала, колдовала. Я пил, куксился, терпел. Уж, не знаю срабатывало ли, – я ждал быстрого эффекта, – но всегда потом врал, что конечно сработало, что только благодаря её снадобью поправился.
На любую хворь  у нее имелся рецепт, сдобренный матами в адрес белых халатов, без этого никак. Меня не то чтобы интересовали мотивы ненависти, но я, бывало, выводил Азаровых на эту тему: что там? Особо ничего, семейных историй к фобии не прилагалось. Все как у всех: обхамили, вырвали не тот зуб, да еще содрали втридорога, назначили слабительное вместо крепительного, и т.д. Просто недоверие, глухое, непробиваемое, чем-то схожее с их страхом перед происками художников-конкурентов, страхом лишившим Азаровых выставок, заказов, денег. «Значит так угодно судьбе» – в один голос, на все неудачи, невзгоды, взгоды. Атеисты-фаталисты, всё объяснявшие прихотью Судьбы, этой тетки, главной кадровички рода людского. Я представлял ее бабищей в форменной греческой тунике с пряжей в руках. Не шибко злобная, скорей флегма с холодными мраморными глазами, ей особо не до тебя, не до людей вообще, она не мстит, и не наказывает, просто следит за соблюдением общих законов метафизики. Варвара, наверное, представляла ее чуть иначе: зоркая, как борзая, скорая на возмездие, неотвратимая, молниеносно реагирующая на любое движение, шорох; назначена не для воздаяний за труды; кем-то свыше она поставлена прокурорить за человеками, поэтому лишний раз лучше ее внимание не привлекать, застыть, не шевелиться, слиться с ландшафтом, ничего в жизни не предпринимать (если что-то и делать, то стремительным броском, чтоб затем опять замереть.) Отсюда, кстати, азаровское преклонение перед неизменностью вещей вообще, неподвижность – как высшая добродетель, грех – это именно что-то менять. Варвара, например, могла неделями не мыться – ведь лишнее демаскирующее движение. Понятно, что выходило строго наоборот – запах. И тогда мать прорывало: «Ты, наконец, примешь душ ?!»
Что-то случилось после академии, на году десятом, когда дочь добровольно ушла в отшельничество, оставив себе только три вещи: борзых, анимализм, травы. Иногда она выбиралась чуть дальше двора, совершая бросок до: гомеопатической аптеки, мясной палатки с костями, лавки художника, чтобы скорей вернуться в свою колыбельку, в свой чулок на ветке, замереть и лежать там неподвижным камушком, покрывающимся живописным мхом.

23.Лыхны

Вернулся обратно – трупа нет, а на скамейке какой-то  потный толстяк в домашних тапках и тренировочных штанах. Где-то за пятьдесят, редкие  пряди наброшены на лысину, валики  подбородка.  Вроде не бомж – рубаха   со следами  глажки, рядом, сиротливо прижавшаяся к пузу – бутылочка, накрытая пластиковым стаканчиком. Что-то механически бормотал, глядя то в  газон, то перед собой, там где Зимний, но словно сквозь Зимний, при этом поджатой правой рукой, как бы украдкой, ощупывал – живот, грудь, шею, – как ощупывают себя слишком мнительные ребята. Живёт поблизости, в соседнем дворце? Стерва-жена выгнала? Бессонница? Я остановился неподалеку, и его блуждающая рука замерла.
– Тут человек лежал. Не видели?
– Что, где? – вздрогнул, взволнованно огляделся. Жирно блеснули обвисшие медальоны щёк, мелькнул профиль с носом пуговкой.
– На лавке.
– Да вроде не было никого. Слушайте, отбросим лирику, вы, наверное, выпить хотите? Присаживайтесь, –  торопливый фальцет, не вяжущийся с его тушей. Звякнул пальцем по бутылке.
– Не то чтобы… Хотя.., – почему бы и не выпить в такую блин ночь.
– И правильно. А у меня трагедия,  единственный сын – сволочь и уголовник, – выдал  без предисловий,  – и вот я дошёл до того, что как Павлик Морозов – заявить, не заявить?
– Павлик вроде не колебался.
Глянул затуманенными глазами куда-то на мою макушку.
– Вас как зовут?
– Сеня.
– Игорь Анатольевич, рад знакомству.
Ладошка переключилась с  ощупывания селезёнки на рукопожатие  – стылая, липкая, как  мертвый  карась.      
– Взаимно.
 –Сейчас с оторвой своей там, – обиженно  кивнул куда-то в сторону Исаакия, – выгнали отца из дома. Он что делает… Подсаживает эту курицу к клиенту, таблетку клонидина в стакан и чистят пока тот в отключке. А рос ласковый добрый мальчик, всю дорогу морские свинки, коты, олимпиады по химии, очень отзывчивый, чуткий... Мать у нас часто болела, так он...
Человек замолчал, только сдавленные всхлипывания…Утёр кулачком мокрые глаза:
– А вернулся с армии – завалился на диван. До тридцати лет теперь планирую отдыхать. Родина замудохала. И вдруг, откуда-то доллары! У безработного голодранца!
Достал из-под лавки ещё бутылочку.
– Осилите? А чего тут пить? У меня свой коктейль, – постучал ногтем по бутылке, приваленной к пузу. 
Наполнил мне доверху из новой бутылки, передал.
– Абхазское. Придурок, говорю, присядешь же лет на десять!
Я не сразу понял, кому это он…  Пригубил. Неплохое вино. Где Юматов то? Неужели была труповозка? Наконец-то…За это можно и выпить. Осушил махом.  Налил еще.
– А он что?
– Отрицает, конечно. Я у него из ума выжил. Доказывается элементарно, у меня вот тут кино про каждый его шаг, шарить по карманам не надо, воображение плюс логика, ты кому говорю, гонишь? Ты только рот открыл, я уже наперед знаю. Все твое враньё – насквозь. Писатель лучше всякого психолога.
– Вы писатель? – вино шло отлично.
– Сначала я –  чертов гипертоник! Я, почему уверен, что это таблетки? Во-первых, клонидина дома – завались, я пол жизни на нём. Во-вторых, его же после армии аналогично обчистили. Налили дураку, сыпнули – и до нитки. Еще восторгался: Какая схема! Надо брать! Или девка его, тащит с вешалки куртку, а мне под ноги сыпется: кольца, цепочки, крестики... Повесила пьяная вверх ногами. Стоит, гогочет – приданное вам! Скорей всего, она и подкинула дурачку идею, может и напоила тогда, в первый раз. Вывести её, образно говоря, из строя, – перешел вдруг на шепот, – куда он без куклы подсадной? Писатель? Не люблю я это слово.
Игорь Анатольевич извлёк из кармана тренировочных штанов пузырёк, тряхнул; сухо застучали таблетки.
– Клонидин гидрохлорид. Или кло-фе-лин. С алкоголем – сон золотой. В аптеке уже без рецепта дают. Вот, подбираю ей дозу, чтобы в чувства пришла. Минус  почка – глядишь поумнеет. У вас какой вес, семьдесят пять? У этой шмакодявки   пятьдесят где-то.   Я-то под сто,  значит делить на два. С винцом принял сегодня  утром, только шум в ушах, больше ничего, тут сразу не угадаешь. Но надо точечно. А у меня  к нему еще, видимо,  невосприимчивость,  принимаю же с 86 года. Решил увеличить до трёх и есть не стал... Царь Митридат, кстати,  травница Нерона – Локуста, испытывали яды на себе…Косили точечно и безотказно.  Кого отключить ниже пояса, кому дурачком на всю жизнь, а кому и к Аиду в гости.   
Вино закружилось в пружинистом стаканчике, я поднёс к носу – какой букет… надо будет запомнить – «Лыхны».
Мы пили,  моя бутылка почти опустела, взволнованный голос доносился реже, дядя перестал рассказывать про сына-злодея и его подругу-ведьму, затих и целиком сосредоточился на ощупывании мнительной ладошкой – живота, груди, шеи. И вдруг (я аж подскочил на лавке):
– Ваш любимый писатель?!
– Блин, с вами заикой…
– Только не надо – Булгаков, «Мастер и Маргарита», умоляю вас, это уже просто невыносимо...
– Слушайте, ну, в школе Гоголь нравился…
– Вот. Николай Васильевич другое дело. В школе и я по полу от смеха катался, толком никого больше не читал. А с института  латиноамериканцев. Магический реализм и всё в таком духе. Борхес, Кастанеда...
– Что-то слышал.
– Да. Но знаете… я устал… Перестал читать. Совсем. И писать. Когда в голове публичная библиотека, то… У вас бывает такое, в голове вдруг голоса и их не заткнуть?
– Как у всех, думаю. Хотя чаще картинки.
–  А у меня – и картинки, и голоса, и сверху текст…Сэндвич!  Натурально плывут буквы. Видите тот дуб? А я вижу и дуб, и буквы – дэ, у, бэ, и слышу – дуууб, и еще: «старый дуб поведай о былом», «здравствуй дуб-великан», «Маша, я Дубровский», «и дал дуба»... о «лукоморье» уже не говорю … И все разом! Понимаете? – посмотрел на меня глазами, ищущими сочувствия, – Нет, вы не понимаете – какая, это мука! –  отставил стаканчик на лавку, утер своим пухлым женским кулачком влажную щёку и вдруг опять взвизгнул, так что я снова подскочил:
– Дуба то я так и не увидел!!!
Я отодвинулся: похоже сумасшедший.
– Извините, ради бога, – тронул меня за рукав.
Я стряхнул его  ладошку и скользнул  по лавке еще на пядь: только сумасшедшего не хватало, после трупа – полный комплект. Уйти что ли? Попытался встать, но в теле вдруг разлилась чугунная тяжесть.
– Ей богу, не хотел вас напугать, сейчас приду в себя, сейчас, сейчас, вдох, –  шумно втянул воздух, – фуу, кажется отпустило, полегче… Третью ночь без сна, нервов никаких, отправят же остолопа на зону вшей кормить, хорошо если не отпетушат. Улавливаете, да? дуба-то я и не вижу, вот в чем беда… А голос... чей этот голос – «дуубб?». А текст? Кто запускает перед моими глазами эти буквы – де, у, бэ? Сам, или все-таки не сам? То же «у лукоморья»… Понимаю, что – Пушкин, но сливаюсь настолько, что кажется своим. Говорят, писатель должен видеть мир как текст. Я тридцать лет вижу текст вместо мира, и что ? что я написал? Чьи это голоса? Чей текст? Подозреваю, в наших головах живет некто, не имеющий к нам никакого отношения.  Но тут какая штука… Можно сейчас грубо скажу? Снова  не напугаю?
Мне стало  как-то всё равно. Ну да, несчастный отец, свихнувшийся писатель; но нет, он не опасен, и я слишком устал, чтобы куда-то сейчас идти.
– Нормально, я с Колымы, –  сказал и подумал,  зачем  приплел Колыму?  и почему так трудно говорить?
– Вот, а я сразу понял – приезжий,  – лукавая улыбка, шутливо грозящий пальчик,  – сумка у вас какая большая…Да…Короче, хер  бы с голосами и текстом, этими суфлёрами, если бы я с ними не сливался, если бы воспринимал отстраненно, но это не всегда получается, не всегда… Я только на пятом десятке начал кое-что понимать, кое-что нащупал, уловил принцип правильного смотрения. А принцип замечательный. На Востоке, кстати, об этом  тысячу лет назад знали. Мы,  в сравнении с ними дикари. Дикарь не умеет смотреть, смотрит и не видит. Хотите  могу  вам подробней…?
Я безразлично кивнул.
–А принцип такой …
…Меня вдруг качнуло вправо, а мозги поплыли влево к Зимнему дворцу и соскользнули с гранита в Неву.

24. «Династия»
Муха меня ожидаемо отвергла, но грело то, что  рисунок  «хорошо», мол карандаш держать умеете. Спасибо и на этом. Отчаяние, апатия, растерянность – обычные спутников вскрывшегося самообмана – не посетили. Была   уверенность, что поступление  – вопрос времени.  Правда, встал  другой  вопрос:  стоит ли, год за годом,  штурмовать дворец Штиглица, чтобы по зачислении увидеть – не моё – строгать рекламу?  Азаровы как всегда молчали: ни да, ни нет, думай-решай сам.
Надо было на что-то жить. С танковым дипломом брали в грузчики,  курьеры, киллеры… В первой же  конторе по объявлению: «требуется киллер», не спросили и паспорта;   дали стопку  писем и тут же с собеседования  отправили  на почту.
После новогодних услышал из телевизора: подписан указ о льготном зачислении на юридический  офицеров-запасников.  Стране не хватало юристов. Почему бы и не помочь стране? Собираю документы – и в приёмную комиссию ЛГУ, осенью, глядишь, буду студиозусом. «Принять не можем, на Петербург и Москву указ не распространяется. Попробуйте в регионы, знаем точно, берут в Ханты-Мансийский университет».
Чего-то купил по дороге, пил пару дней.  Потом звонок от Азаровых. Гаврилыч:
– Вы же вроде шрифтовик?
– Я? – мне послышалось шифровик.
– Кажется, я видел у вас неплохие шрифты. Знакомому на Ленфильме требуется человек; хотите научиться писать титры?
Утро следующего дня, пустой коридор киностудии... Эти стены помнят великих,   их лица сейчас глядят  на меня с фотографий сквозь пыльные стёкла. День будний, за окнами гудит город,  а в здании мертвая тишина. Из полумрака появляется нескладная фигура, тот самый Георгий Абрамович? Печальные глаза дога вегетарианца,  поникший шар седых волос,  кожаный пиджак, пуловер, вельветовые брюки. Как  бы извиняясь за все это запустение, виновато  разводит руками,    улыбается тоже виновато.
По пути в кабинет начинает жаловаться: финансирования нет, проекты заморожены, крупного давно не снимаем, – кивая на гулкие стены, мёртвый воздух, как бы в подтверждение, что всё вокруг это, конечно, уже не Ленфильм, а его труп.
– Перебиваемся мелкими заказами. Чай, кофе, что предпочитаете? У нас только растворимый.
Усаживаемся за столом под черно-белой фотографией из фильма «Крёстный отец»: Майкл Корлеоне  склоняется над умирающей дочерью. Чайный пар тянется из  кружки напротив, слегка заволакивая печальные глаза, Георгий Абрамович продолжает оплакивать былое величие киностудии, пунктирно вставляя в свой плач, мой будущий фронт работ:
–Надо будет отсмотреть готовый материал, прикинуть шрифт близкий по стилистике, лучше парочку вариантов. Не работали с титрами? Ничего, Арсений Гаврилыч рекомендовал вас как хорошего шрифтовика, а заказчик,  есть заказчик.
– Заказчик?
– А он не сказал? Вы же ему вроде  родственником?
– Дальним. Нет, не я в курсе.
– Поскромничал, Арсений Гаврилович. Такое поколение.  Ну давайте, я вкратце… Дело в том, что последний год Ленфильм снимал документальный фильм о жизни и творчестве академика Азарова.
Я пытаюсь стереть с лица изумление – какой академик не заслуживает фильма о себе? Получается, наверное, хреново.
– Лента закончена, на днях смонтировали, свели звук, дело за титрами. Метр короткий, тридцать минут, но работа проделана большая – у героя только станций метро  – пять, а сколько по его проектам зданий… Титры мне видятся здесь в старом духе, от руки. Сейчас все шлепают типографским, быстро и сердито, но тут хотелось бы изысканней, почти каллиграфическое, понимаете, о чем я? В начале марта планируем показ в доме архитектора, Арсений Гаврилович хочет сделать подарок супруге, у неё юбилей. Картина в этом смысле шире одной биографии; фильм об Азаровых, об их творческой семье, сделавшей так много для нашего города. Кстати, название – «Династия»,  Азаров и предложил, по-моему очень даже... Она когда-то председатель союза художников, он –главный архитектор метрополитена, дочь – известная анималистка, семья и вправду штучная. Желание запечатлеть, так сказать увековечить, вполне понятно, а какой материал для нас, документалистов: ученик Щуко, Троцкого, живой свидетель эпохи… В лучшие годы, я бы и финансирование пробил и все что угодно, но посмотрите, во что нас превратили, это же полный разгром…
Интересно, сколько Гаврилыч спустил на  фильм? И догадывается ли о подарке Тася?
– Вообще-то титровик у нас есть, – он  как-то  тяжко вздыхает, – но возраст, рука уже не та… Познакомлю вас, Иван Валерьянович еще для Козинцева писал, умница и в целом добряк. Поможет, введет в курс, обучит наложению и прочими премудростям… Предлагаю вот что, сегодня отсмотрим материал, а завтра можно и приступать. Ну как?
Я молчу, все-таки тут не совсем кладбище, сверху доносятся  глухие ритмичные звуки,  как будто выбивают ковер… 
–Шрифт я могу без вопросов… но титры….
– Отличие, собственно только в одном – титры пишутся по стеклу.
– По стеклу?
– Да. Ну что, идёмте?
Поднимаемся на второй этаж, проходим по коридору, заваленному каким-то хламом, каркасами и  фигурными щитами,  похожими на старые, отслужившие своё, декорации.  Попадаем в огромный павильон. Да, стоит мужик  в треухе  и выбивает, нет, не ковер, а какой-то  циклопических размеров  гобелен, подвешенный к потолку и на нем ангелы, черти, нимфы, сатиры, гады небесные и земные  на фоне извергающегося вулкана… Выходим из павильона, опять заваленный хламом коридор, проникаем в   зал,  совсем небольшой,  на их языке «просмотровый», ряды кресел,  серая простынь экрана, повинуясь жесту его руки, опускаюсь в ближайшее кресло у входа, гаснет свет,  хлопки от подножья вулкана размалывает в пыль стрекот  проектора, мелькание монтажной склейки, Нева, сфинкс… Течение несет одинокую льдину с уснувшей чайкой, звучит закадровый голос:
– А помните свои первые рисунки? С чего начиналось?
Камера оставляет чайку, скользит по воде, подскакивает у гранитной набережной, останавливается на сутулой фигуре в плаще и берете. Седая шкиперская бородка, пытливый прищур, устремленный вдаль.
– Старшие на покосе, а ты – в лес, надерешь бересты, вместо карандаша гвоздь; чтобы рисунку проступить – трешь сажей, углем или березовыми листочками. Вот мои первые этюды.

25.Морозное утро
 
Было морозно и тихо, как в зимнем лесу и мутило от сладковато-удушливого, приторного запаха. В раскалывающейся голове, крутился бред  – то затихая, то усиливаясь,  бормотал  голос,  казавшийся и  чужим и моим собственным одновременно: «А принцип такой: смотреть на свои мысли и образы, как если бы они были не твои; смотреть на них, как впервые; не сливаться с  иными голосами по поводу мыслей и образов, но  и не подавлять их; все это  – не ты;  пусть плывут, пусть  бормочут… и тогда случается маленькое чудо: ты видишь суть мыслей и образов в первозданном виде, глазами ребёнка  и разом  – в единой связи с вечностью…»
Рвало и из кромешной темноты возвращалось странное кафельное эхо. Попробовал встать и тут же грохнулся с чего-то высокого, в свою  же блевотину, успевшую растечься по ледяному до ожога полу. Локти разъезжались в скользкой жиже, к приторному запаху добавилась кислая вонь винного уксуса и того, что осталось от вчерашней шавермы.  С трудом поднялся, выставив руки, начал шарить в темноте. По пути запнулся о что-то вроде  ящика, врезался в непонятный предмет, который со скрипом отъехал; взял правее и опять наткнулся на нечто скрипуче и тяжело поплывшее от меня; донесся звон треснувшего стекла – шкаф, посуда? Наконец, пальцы нащупали кафельную стену, пошел по стеночке и упёрся рукой в коробку выключателя.  Вспыхнул холодный белый свет, и меня замутило с новой силой.
Ночлежка для бомжей? Приемный покой? Тут и там на каталках лежали недвижные тела. Одни совершенно голые, другим оставили нижнее бельё; некоторые, видимо вновь поступившие, были в верхней одежде; но все без возраста и без пола, просто бывшие люди, превратившиеся в восковых кукол; просто трупы…
Опять полезла рвота, хотел было дойти до сливной дырки в полу, не успел, уперся лбом в стену и по белому кафелю потекло розовое, абхазское… видимо с клофелином…
Первая оглушенность прошла. Получилось немного сфокусироваться: на каталке у медицинского шкафа увидел штабель. Двое лежали вповалку, снизу стариковское  тело, сверху – толстяк в спортивных штанах. Они прижались щека к щеке, как любовники, и того в спортивках я, кажется, узнал – угостивший меня вином, писатель. Из под век писателя страшновато выглядывали  белки, рот был приоткрыт, будто его прервали на полуслове. Под  тушей, покорно распласталась старуха с жёлтоватой кожей.  Их просто свалили  друг на друга как в мясной лавке. Я решил было, что  Юматов, но нет – какая-то старуха. Где же Юматов?
Я двигался меж каталок, ожидая, что кто-нибудь из покойников сейчас оживёт, и тогда мне точно ****ец, сердце выпрыгнет на этот ледяной скользкий пол… Старика нигде не было. Куда ж ты делся? Ведь это ты, сволочь, должен был ехать в морг, а не мы!
В углу зачем-то стояли напольные механические весы, на платформе лежал тряпичный сверток. Я подошёл. Из свертка выглядывала лиловая детская макушка. Опять подкатила рвота, кинулся к сливной дырке, сел на карачки и из меня захлестал дерущий горло розовый пенистый фонтан с каким-то сверкающим зелёным желатином. Что это блять такое ?! Изумруды! Мои камни, весело сверкая, летели в черную  дыру! Я запустил туда руку, но  успел схватить  лишь один мелкий изумруд, всё сгинуло, провалилось, полетело по канализации в питерское болото! Сзади вдруг – лязг – на пороге стоял белый халат. Сонно-гробовое лицо смотрело пугающе спокойно, словно ожившие трупы тут в порядке вещей…. Потом он дурацки улыбнулся и устало произнес:
– С днём рождения.

26.Виртуоз

Через два дня после первого визита на Ленфильм,  принимаюсь  за титры. Обещанный Иван Валерьянович так и не появляется и я  потихоньку осваиваюсь в его комнатухе,  на двери плашка - «Главная лаборатория». Старик явно с юмором. Тут нехилый набор перьев  и тушниц разного калибра,  разнообразные же импортные чернила, среди которых редкие  железо-галловые (или орешковые чернила из сульфата железа и танинов, дают тонкую звенящую линию,  но то по бумаге, будет ли звенеть по стеклу?),   рейсфедеры – мечта каллиграфиста...  На полках и стеллажах –  книги, журналы «о самом главном из искусств»   и почему то о цирке… цирк как предтеча кино, даже не театр? Вероятно, так и есть… Особо поражает  дальняя от входа стена.  Что это блин такое? Постер  с премьеры гениального  фильма, так и не запущенного в прокат? На   стене большой  плакат с изображением то ли  индийского йога, то ли буддиста; йог-буддист  стоит на голове, и почему то  перечеркнут надписью "Конец фильма", нанесенной красным жирным маркером. Под плакатом что-то вроде  примитивного  святилища, утыканного  восточными ароматическими палочками и обрамленного пластмассовыми цветами, и это не похоже на списанный реквизит…   
«Династия» произвела двойственное впечатление: бравурная советская документалка, прерывающаяся медленными наплывами в духе  Тарковского. Шрифт напрашивается такой же эклектичный, что он имел ввиду под словом «изысканный»? Сначала пробую  старинным прописным Corinthian. Лист медленно покрывается буквами, рука не очень слушается, отвыкла, литеры то заваливаются, то пляшут, вензеля похожи на грубую стружку. Беру рейсшину, черчу строки, интервалы, и дело  идет. К обеду заглядывают собачьи глаза, бегло осматривают исписанные листы, озабочено спрашивают:
– Не слишком кудряво?
Мне вспоминается шрифт Coronet, Голливуд его использовал для титров к мультфильму «Том и Джерри». Макаю перо, пишу.
– Ну вот, другое дело.  Готов вам дать список съемочной группы.
Съемочная группа – внушительная,  у режиссёра и оператора по два ассистента, у инженеров видеозаписи и звукозаписи – тоже штат, даже звукооператору полагается целый помощник – держатель микрофона, а еще осветители, установщики, водитель, не говоря уже о дикторе закадрового текста, администраторе и директоре Якобсоне,  всего – полсотни человек, на  35 минут.
Шрифт утвержден, рука набита, остается перенести всё это на стекло, но мой наставник не спешит выходить, делиться мастерством.
В тот день опаздываю, когда появляюсь, дверь лаборатории  приоткрыта. По хозяйской, небрежной позе, с которой тело устроилось на стуле,  понимаю - тот самый Иван Валерьянович. Рука держит лист с моими тренировочными титрами, склоненная набок голова задумчиво их рассматривает. Нравится, нет – по седому затылку понять  трудно. Потом он оборачивается, и мои ноги словно развинчиваются в коленях. Он качает листом, что-то спрашивает, а я ничего не слышу… Старик, сидящий передо мной –  тот самый   бомж,  умерший у меня на руках тогда в первую ночь по приезду в Питер.
– Так это ваше? Чего молчите?
– Моё…
– Где учились?
– В армии писарем был.
– Неплохо для армейского писаря. Что за шрифт?
– Коронет.
– Не знаю такого, не довелось. То же самое по стеклу сможете?
– Георгий Абрамович сказал, сложностей не должно возникнуть.
– Георгий Абрамович… –  старик хмыкает. – Ну, садитесь, берите перо...
Сажусь на соседний табурет, тянусь за тушью… Неужели он тогда очухался, ожил после ливня?! Или  не он?  Голос вроде его… Хотя…
– Э нет, китайскую оставьте для  бумаги. – Открыв дверцу навесного шкафчика,  достает пузырёк, тянет мне. – Английская акриловая. Та поплывет.
–Или железо-галловые?
–Говорю вам, английская.
Затем шаркает к стеллажу, возвращается со стеклом, на вид обычное, размером с форточное,  сдувает с него  пыль, кладет  на резиновый коврик передо мной.
– Как там наше кино? Династия? Вот и оформите мне династию, а я пока перекурю.
Тушь ложится плотно и вроде не уплывает за контур, но перо то и дело соскальзывает,  идет как по льду,  рука дрожит, и в точке отрыва набухает крупная блескучая капля. Дальше «Д»,  так и не могу продвинуться, хочу уже стереть тряпкой, слышу над ухом.
– Так вы мне всю английскую изведёте. Дайте-ка сюда.
Отдаю перо. Старик зависает над столом,  перо окунает в склянку, приближается к моей кляксе, сместив руку чуть правее, на секунду-другую замирает, стекла не касаясь,  и  быстрым росчерком наносит филигранно-упругую «Д». Тут же извлекает из баночки  пластиковый шприц, тянет мне!
– Откачивайте.
– В смысле?
– Лишнее.
– Аа…
Откачиваю каплю.
Нахрена им понадобился шрифтовик? У них же виртуоз под боком. Что я тут вообще делаю?
– К завтрашнему, надеюсь, освоите?
Ни тени  иронии.
Тянусь за курткой.
– И куда мы?
– Такое мне точно не освоить.
– А мне  полсотни гениев с их должностями точно не увековечить. Перед вами –  почти слепой. Слово из трех букв еще осилю, больше – никак.
– Георгий Абрамович говорил, у вас проблемы не со зрением.
– Слушайте больше Георгия Абрамовича. Дурак, как всегда, все перепутал. Хотите секрет? Слишком давите. В полкасания… И дышите неправильно. На выдохе, на выдохе… Тогда и перо само полетит. А глаз у вас неплохой. Садитесь и продолжайте.
Натягивает на седую голову грязную кепку с надписью «Good Will Games» и все сомнения отпадают - Юматов.  Вот только кепка красная, а та была…

27.Камни в почках
Верхние пуговицы рубашки были спороты, левая штанина  зачем-то разрезана по внешнему боковому шву до колена плюс  кисловатый блевотный  шлейф   – прохожие от меня  шарахались. Один, преодолев брезгливость,  приблизился, тут же отшатнулся, кинув через плечо: «Наличная? Где-то в районе Приморской».
«Рэнглеры» было как-то особенно жаль – первая гражданская вещь после армии. 
Джинсы то  зачем распороли?!  – хотелось заорать на санитара, но он был всего лишь уставший, сонный мужик на дежурстве, со смешной монобровью на которой лежала медицинская шапочка.
Ни сумки, ни фотоаппарата, ни документов, карманы вычищены. Монобровый уверял, что нас привезли без вещей и намекал на бригаду труповозки.
– Эти могли запросто.
Опять подступила тошнота...
– Чем  это так у вас…? Как в кондитерской.
– Формалин. Тормозит разложение. Как себя чувствуете? По правилам, я должен вызвать скорую.
–  Чувствую потрясающе,  никаких больше  скорых… К вам часто привозят живчиков?
– У меня вы второй за десять лет, – глянул почти интимно.   –  Запутки с клинической смертью. Зрачки у вас не реагировали, дыхание не определялось.  Принимали-то что, даже интересно?
– Похоже вино с клофелином.
– Повезло. Вашему другу  – меньше.
Продолжало мутить, клофелин клонил в  сон и этот неотвязный тошновато-сладкий запах… Приедешь наложить на себя руки, среди красивых декораций, но в Северной столице вам не дадут, всё сделают сами – с винцом и разговорами о литературе. Вроде ж при мне ту бутылку открывал… Или не при мне?  Распечатывал горлышко, ввинчивал штопор… или не распечатывал?
– Подскажите, как добраться до Наличной?
Какая-то небрезгливая старушка, вытянув руку с болтающимся на запястье пакетом, указала направление:
 – Вам надо к метро Василеостровская, это прямо, потом на первом перекрестке направо. Спускаетесь, и – до Приморской. Наличная там недалеко.
 – А  пешком?
– К вечеру будете.
Брёл по утреннему городу, но города не видел: где-нибудь залечь, поспать, а завтра можно и наброситься на эти красоты, умыться слезами восторга... Что это? Рококо, барокко или классицизм? Без разницы. Примерно через час шатаний, потянулся авангардизм спальных районов, коробчато-угрюмое, кондовое, родное, моё, здравствуй Шарташ и Вторчермет. Панельному проспекту не было видно конца, широкое полотно уносило машины за горизонт. Где-то там, сказали, залив. Больше не мог идти, сел на газон у тротуара, автомобили летели и летели. Вспомнил об уцелевшем изумруде, пошел к дороге. Водители бросали на меня пугливые, но чаще безразличные взгляды и, не останавливаясь, мчались дальше. Притормозила «восьмерка»: «Наличная четырнадцать», «Сколько?», «Денег нет, есть уральский изумруд. Хороший. Сотку баксов точно стоит».
«Восьмёрка» понеслась дальше.
Поднятая рука затекла, автомобили замедлились – пробка,  этот медленный  поток усыплял; звуки сигналов выносили из сна, и через минуту, глаза вновь застилал убаюкивающий машинный сель;  я  засыпал, снился  армейский марш-бросок после двух бессонных ночей на полигоне: десять километров – бег, километр – шаг, десять – бег, километр – шаг, и вот когда переход на спасительный шаг, голова вплывала в сон, а ноги продолжали идти. Кажется, звук тормозов; открыл глаза: в ветровом окне нечёткий силуэт.
– Куда?
– Наличная, 14. Денег нет, есть изумруд.
– Покажи.
Сунул  камень в окно.
Крутил, скрёб ногтем.
– Садись.
Рухнул на сиденье и тут же провалился в сон.
...

– Наличная, 14! Приехали! 
Сквозь  склеенные ресницы – мерцающий,  утренний  залив,  слева  – бетонная свечка высотки. Ольга Николаевна не врала – одинокая многоэтажка   на пустыре у самой, самой воды. Вылез, двинулся, жадно втягивая  слабой соли воздух Финского залива.   Зебра, тротуар, газон, такса, мальчишка,  мяч – подбросил, ударил, побежал, воробьиная стая купается в пыли,  мужик у переднего  левого переобувается  в июле  с зимней…
Воробьи вдруг превратились в щебечущий взрыв, перед глазами  вспыхнуло и потемнело – как больно в левой почке!  Начал  валиться, сзади железно прихватили подмышки, поволокли, еще удар, теперь по правой,  швырнули на сиденье, машина тронулась – снова пассажир.   
– Как  Череповец, Се-ня?   
Сквозь поволоку – знакомая, такая же банно-румяная,  как тогда в плацкарте морда с размазанным носом; навис, улыбался, пихал что-то острое мне под ребра. Нож? Нож. Начал хлопать  меня по ляжкам, и выше, опять по почкам,  жестяные пальцы полезли  в  карманы,  вывернули наружу правую кишку, левую, пусто. Почки разрывало от боли.
– Ну и вонь от тебя, Сеня. Где камни? Камни где?!
– В почках.
– В почках? Глотанул что ли?
Бык  подался к сидящему впереди на пассажирском, кажется, клонился целую вечность:
– Пустой. Говорит в почках. Может, правда,  глотанул?
–Пустой? Значит, едем до аптеки, будем лечить его почки. У аптеки какой-нибудь тормозни... А потом к заливу.
И следом, в меня  медленно полетел кулак.
…Присев неподалёку,  бык выколупывал из упаковки таблетки, толстые боксерские пальцы не справлялись, и кругляши юркали в гальку – солнечно-жёлтые, веселые. Бык ворошил камушки, матерился; напарник стелил на берегу пакет. Штилевой залив, нежно-розовый от восходящего солнца; ни облачка, ни ветерка, ни звука, только режут воздух чайки. Сонливость ломила глаза.
– Рот открыл!
Я открыл. Бык сыпанул мне на язык горсть таблеток и следом залил металлически-кислой газировки.
– Глотай. Нормально глотай, не халявь! Чтоб всё дерьмо из тебя вышло. Теперь, иди на пакет, снимай штаны.
Подошел, снял, присел. Только дайте потом поспать,  да хоть прямо здесь... Мерный  плеск  воды, отдаленный гул проснувшегося города… И новая волна клофелинового прихода – засыпал, а там, подо мной тишина.  Бесполезно, за два дня только шаверма, которую выблевал с  вашими… Живот заурчал…
28.Титры
Перо полетит только через неделю. Будут изведены литры драгоценной английской туши. Выдох, скользящий нажим, шприц – такая канитель с каждой буквой – буквально; сто раз пожалел, что ввязался. Периодически заходит старик,  садится в уголке, рядом со своим святилищем,  берет журнальчик или книгу. Делая вид, что читает, исподтишка наслаждается моими мучениями.
Я рассказываю ему, как полтора года назад, он умер у меня на руках в милицейском уазике, и его труп я всю ночь караулил у Зимнего, ожидая карету из морга; пока сам туда не загремел.
Дед спокойно поглядывает из под кустистых  бровей, усмехается:
– Анекдот какой-то. Вы меня с кем-то спутали.
– Точно были вы. Я по кепке узнал.
– Ошиблись.  Мало ли кепок...
Иногда, правда, он лезет в карман за коньячным фунфыриком, отхлёбывает и  отрешенно глядя перед собой, шамкает губами:
– Не помню тебя, хоть убей. Когда, говоришь, было?
– Полтора года назад. Июль.
– Не, точно ошибся.
Мог ли  забыть? Даже если был  пьян, даже если старый пень?  Неужели, стерлось без следа? Или все же  не он?  Кепко то красная, а та была, кажется,  зеленая…
Труп Ленфильма под вечер чуть оживает – шевелится, пробует вставать, ходить... Мимо лаборатории, в кабинет Георгия Абрамовича снуют киношные люди – голоса, смех… К  Ивану Валерьяновичу все – дядя Ваня, то ли уважительно, то ли боязливо…  Как жизнь, дядя Ваня? Покурим, дядя Ваня? Выпьешь с нами, дядя Ваня? Дядя Ваня к вечеру уже хорош, но от продолжения не отказывается.
Я только дописал группу осветителей, сижу в прострации, заглядывает:
– Чего прижух?  Пошли по маленькой.
Разговор в основном – вокруг лучшего будущего, которое должно вот-вот наступить, дать заказы, работу, а там и новые шедевры. Человек шесть за столом под фотографией с семейством Корлеоне.  Абрамыч в кресле из кожзама –  во главе и такие же печальные глаза, как у Аль Пачино ( вот чего он сюда её повесил). Знакомлюсь с оператором «Династии»: краснолицый духарной дядька с маленькими веселыми глазами снайпера, и диктором закадрового текста: тихий чуть заторможенный мужичок лет сорока с косичкой (голос в фильме, что-то среднее между Левитаном и спортивным комментатором Озеровым, а в жизни – ничего особенного, тусклый голосок). Хочу спросить у красномордого про наплывы в духе Тарковского, но отчего-то стесняюсь, может он и не имел ввиду никакого Тарковского. Быстро пьянею,  старик всё подливает. Спорят о кино, старик слушает-слушает, берёт стакан  и хлоп об стену…
– Ооо, дядя Ваня… понеслось…
– Дядя Ваня опять за свое…
– Дядь, Вань, только пузырь не трожь.
Дядя Ваня встает и уходит.
Иногда  он заглядывает посреди рабочего дня без дежурного «мерзавчика» – с начатой или уже ополовиненной бутылкой водки; щуря глаза, придирчиво осматривает готовые стекла,  спрашивает, примерно в таком духе:
– Ну а ты-то, что думаешь?
Вопрос я уже знаю, но  подыгрываю.
– О чем?
– О кино.
– Вообще или каком-то конкретно?
– Вообще. Любишь, небось, кино?
Начинаю отвечать стандартное:
–  Кто ж его не лю…
Обрывает меня на полуслове. Тут какая-то застарелая вендетта с кино. Несёт, примерно в таком духе: «Кино к черту выродилось, не работает, ни документалка, ни тем более художка. Кино теперь – больше  яд. Нужны новые формы,  новый язык.   Зачем мы вселенной?  Есть версия – чтобы через нас, понять себя.    Для нас кино примерно то же – способ самопознания.  В  чем был феномен  кинематографа изначально? В  принципе отождествления. Как оказалось, тут больше яда, чем лекарства.   Сегодня надо искать иные принципы, с отождествлением не связанные. Что это может быть? Вот пусть специалисты головы и поломают. Думаю,  когда мы остановим наше привычное кино, ответ обнаружится сам собой. А может тогда  и ответа не понадобится, мы просто примем, наконец,  и мир, и себя…».
Затем подходит к своему святилищу, зажигает  вонючую ароматическую палочку и  растягивая на лице слегка безумную улыбку, говорит:
– Думаешь, о каком я кино? Которое крутит нам наш обманщик – ум. Мы – не наши мысли, потому что каждый из нас уже был, до первой своей мысли. Мы или   остановим это кино однажды или так и будем всю жизнь смотреть в экран,  ни себя настоящих, ни жизни не увидев.
От  возни с каждой буквой ломит глаза, всё размыто, нечетко, двоится, предметы вокруг  слегка мохеровые. Мохеровый Юматов-не Юматов остывает, валится в свой угол и продолжает разговор  уже с линолеумом. А я дописываю очередной титр: «Ассистент оператора – Барболин Н.В.» Когда закончится эта каторга?
Неделю  перед премьерой  старик вроде  не пьёт, но  пребывает словно в лихорадке, без конца бубнит что-то под нос; заставляет гад, зачем-то переписать большую часть групповых титров, так чтобы каждая фамилия располагалась на стекле отдельно и  на два дня запирается в монтажной.  У меня  облегчение -  так измотан, что секреты наложения уже не осилю. Последний раз я вижу Ивана Валерьяновича вечером, накануне показа. Стоит  возле двери   монтажной,  оцепенело уставившись в коридорное окно, на губе висит  незажжённая сигарета.
***
Каждое шестое марта, Варвара поздравляя мать, непременно напоминала Таисии Павловне, что та родилась в один день с Микеланджело: «И вообще все рыбы – исключительно гении». Тетка в астрологию не верила, но из любви к дочери,  гордо вскидывала голову: да, мы такие!
Накрывался стол, приходили гости: бывшие коллеги по Союзу, старички и старушки, заглядывали ученики с букетами её любимых хризантем, подтягивались просто знакомые не из богемных – огромный палисандровый стол вмещал всех. Сидели допоздна, вспоминали, гоняли чай с рижским бальзамом и вареньем из апельсиновых корок... В этот раз посидели недолго, к пяти часам желающие приглашались в Дом архитектора.  Неугомонная Тася порхала вокруг гостей, но под улыбкой – тревога, что-то ее точило. Все стали собираться, я пошёл помочь ей с посудой, не доходя до кухни, услышал:
– Честно, откуда деньги?
– Успокойся. Нам ничего не стоило. Это подарок. Нам с тобой подарок.
  – Чей ?
– Ученик мой бывший. Сейчас очень состоятельный человек.
  – С чего вдруг такой подарок?
– Помог ему стать тем, кем он стал –  вовремя отчислил.
 –  Посмотри мне в глаза.
–Это всегда с радостью, любимая.
Я организовал для Азаровых машину, и когда семейство уселось, Тася, повлажнев взором, ностальгически вздохнула:
 – Эх, как в старые добрые  – на такси…
По дороге Варвара выведывала про фильм. Я хвалил. Гаврилыч  поинтересовался  – рассчитал ли меня  Георгий Абрамович?
– Да, конечно,  –  правда был выдан только аванс,  «остальное после показа».
На ступеньках Дома архитектора старик задержался. Достал портсигар, извлёк свою последнюю папиросу: – Волнуюсь.
Подскочили Тася с Варварой, принялись на него шикать. Задрав голову к мартовскому небу, он жадно курил и ничего не слышал.
Народу пришло  не так чтобы много. Зеленый велюр пустых кресел, окружил горстку старых преданных друзей, расположившихся на первых рядах ближе к сцене. Кто-то был из Академии, кто-то из Мухи, пришли люди из ЛенМетроПроекта и Союза художников. Молодежи – человек десять, студенты и недавние ученики. Говорились вступительные речи, хрустела плёнка букетов. В ответном слове Арсений Гаврилович прочувствованно поблагодарил коллег, всех, кто не забыл, нашел время… Особое спасибо – создателям фильма. В углу сцены поклонилась нескладная фигура Георгия Абрамовича. Академика проводили в первый ряд к семье, и свет погас.
Белым на черном фоне (должно быть Иван Валерьянович перевел титр в позитив) медленно зажглось название и так же медленно погасло. Из тумана, проступила знакомая чайка на льдине, плыла секунд двадцать, прежде чем также медитативно появился следующий титр. Мне понравилось.
Затем, набережная, сфинксы. Устремив взор в сторону Исаакия, Гаврилыч дает интервью. В нижнем правом углу экрана очерчивается сонно титр третий.
Сквозь, пшеничное поле петляет проселочная дорога; на фоне аккуратной избенки –  деревянный указатель «Пеники». Титров нет. Камера входит в избу: стол, крынка с молоком, полукруг ржаного хлеба. Нет титров (вступительные кончились? остальные в финале?).
Посреди поля, утопая в пшенице, мальчик-косарь точит сверкающее лезвие. Четвертый титр медленно проступает на фоне спелых золотых колосьев... Звучит закадровый голос про малую родину, про первые шаги…
Резкий переход от сельских видов к величественному дворцу академии художеств: трубят трубы, абитуриенты, вытянув шеи, толкутся у списков зачисленных счастливчиков. Радость, слезы, – пошел титр пятый – привет ассистент Барболин Н.В.! Закадровый голос бодро молотит: всесоюзная кузница талантов, лучшие педагоги, традиции, пронесенные сквозь века, школа, признанная во всем мире…
Подношу фосфорный циферблат к глазам. Рассказ уже на три минуты, пока идут съемки из классов: студенты за работой, роговые профессорские очки приникают к наброску, рука с карандашом правит неуклюжую ножку... И тут – не верю глазам, – вылезает титр шестой; появляется, когда не может быть никаких титров, когда фильм уже вовсю, – на седьмой минуте!
На десятой минуте! – седьмой титр! "Осветитель Степанов Л.Г." медленно вплывает в кадр и ложится аккурат на грудь натурщицы!
Чувствую, как по спине бежит холодная струйка пота. Что происходит?
Титр восьмой наехал на порыжевшее фото первого учителя – Владимира Алексеевича Щуко – на тринадцатой минуте. И лежал долго, пережив и Щуко, и еще трех наставников, молодого Гаврилыча. В зале слышатся шепотки, под моими ногами  уходит пол.
Девятый титр – на пятнадцатой минуте! Съемки здания метро Технологический институт.
Десятый – на семнадцатой! – вестибюль Техноложки, тёткины портреты ученых, факелы с прометеевым огнем знания.
Одиннадцатый – на восемнадцатой! Метро Кировский завод.
Двенадцатый – на двадцатой! Гаврилыч, задрав голову, разглядывает свод метро Невский проспект, ведёт рукой по дюралевой настенной планке.
Мне становится дурно. Похоже, Иван Валерьянович спьяну (спьяну?) пустил титры по всему фильму!
Тринадцатый – на двадцать первой – крупным планом здание Госхрана в Москве, брильянтовое колье Таси сверкает под музейным стеклом.
Четырнадцатый – на двадцать второй – виды города Брюсселя, вырезки из газетной хроники за 1972 год: "Taisia Azarova – the winner of the international exhibition".
Пятнадцатый... я встаю и протискиваюсь по ряду, врезаясь в чьи-то острые коленки, это надо остановить! Возвращаюсь обратно на место – или так задумано? Заказал сам академик? Смелый, новаторский прием?!
Шестнадцатый – «звукооператор Попов С.Я.» – на двадцать третьей. Кто-то впереди, прыскает, прижав ладошку к лицу.
Семнадцатый – «Помощник звукорежиссера - Шарипов Ю. В.» – на двадцать четвертой: Тася режет камею за верстаком.
Восемнадцатый – на двадцать пятой – Гаврилыч, облокотившись о колесо офортного станка, дает интервью.
Девятнадцатый – на двадцать шестой – Варвара широкой малярной кистью мажет по атласному отрезу.
Вглядываюсь сквозь темноту в первые ряды, там что-то происходит, какая-то возня. Варварино место пусто, пригнувшаяся  тень рысит из зала, тут же  в зал вбегают две тени. И снова бегут на выход. Тася крутится вокруг Гаврилыча, белесое пятно его седого затылка задушено елозит по спинке кресла. Титры появляются и гаснут. Голова Гаврилыча исчезает и снова возникает над спинкой. Фильм за середину – титры продолжают очерчиваться и медленно таять. Возвращается Варвара,  зеленые бутылочные блики в руке; застывает, склонившись над отцом, слышится журчанье. Буквы всё так же проступают и растворяются. Почему-то я  вижу экран глазами Гаврилыча, будто  на экране я сам и фильм обо мне: эти глупые, загорающиеся строчки не дают мне пробиться в моё прошлое, мешают слиться с  нарисованным на экране образом, с моим дорогим образом.  И следом, в голове словно вспышка: отделенный  титрами от   себя раскадрованного на экране, я вдруг осознаю, что и каждодневные  мои  мысли  – это тоже  не я; это лишь кадры некоего фильма; я – не  кино в моей голове,  не кадры,  не куски информации,  не образы-понятия-определения,  не  их анализ-синтез, не их монтаж,  не психологизм по поводу их анализа- синтеза- монтажа, я не писарь, не хитник, не художник, ни экранный академик…Так кто же я настоящий, если  не  всё это? Кинозал отлетел вниз,  и  я увидел себя, сидящего в седьмом ряду, откуда-то  сверху,  чужими глазами, как тогда в детстве   на  фильме про Белого Бима. Кто ты настоящий? Ты  и есть жизнь, дуралей, которая  не может быть в сравнении с чем-то. А кино в голове…? Это просто кино – не ты. Пусть крутится,  можно и не останавливать, главное – не отождествляться.
Тридцать пятая минута: набережная, Нева, сфинкс… Гаврилыч, положив ладонь на гранит, всматривается поверх крыш, куда-то в питерскую даль. «Директор – Якобсон И.И.», «Конец фильма».
Свет, крик Василисы: папа, папа! завывания тётки; по проходу у сцены, бегут два белых халата.
К скорой, зарёванная тетка меня не пустила, Варвара готова была выцарапать глаза. Я увидел только ботинки на носилках. Растрепанная дочь академика,  истошно орала, извергая клубы мартовского пара: «Ты что наколбасил, сука?! Если не выживет – ты, гад ответишь! У тебя есть совесть?! Это твоя благодарность, поганец?!». Первый импульс был –  начать оправдываться (сгорая все равно от вины и стыда): я только писал эти титры,  не я их монтировал! –  но   что-то   остановило. Вдруг стало спокойно. Не безразлично –  просто  спокойно. Возникла какая-то уверенность:  всё будет хорошо… и со стариком тоже…
29.Наличная 14
В берег била пенистая волна, опрокинутая чайка сидела на опрокинутом камне. Я поднял голову, со щеки осыпался песок. Вода была подёрнута  острой рябью, неподалеку галдели вороны, увидев меня, отлетели к прибрежной насыпи.  Заныли почки   и сразу вспомнились боксёры.  Если не все выблевал, что-то им и перепало… На обратный билет.
Попробовал стянуть джинсы  –  скрутило в ребрах.Под рубахой –  сплошное  лиловое пятно. Дошел до  воды и рухнул.
Наличная, 14. Второй  за сегодня подход. На последнем двадцатом, витражей творцов не видать,  форточные квадраты простых смертных горели в лучах солнца. Вероятно на той стороне,   "вид на залив…" Тротуар, газон, опять тот пацан с  мячом – подбросил, ударил, побежал… следом – такса…
Полковник называл, но квартиру Азаровых я не помнил,   набрал случайный номер. Домофон запищал.
– Кто там? – женский голос.
– Забыл ключи. Пустите.
Дверь щелкнула, приоткрылась, впустила...Стандартный лифт – изрисованные стены, прожженные окурками кнопки…Долго искал глазами двадцатый, пересчитал все кнопки.  Двадцатого не было.
– Подождите, – тот мальчишка с мячом и   таксой на поводке.
– Привет. Помоги, где тут  двадцатый?
–А двадцатого нет.  Девятнадцатиэтажка ж, – Быстро вдавил кнопку 19, сгрёб  собаку  кроссовком в свой угол. Такса  подняла  улыбающуюся  морду, тут же  полезла к моим шнуркам.
–Тюбик, фу! Фу, Тюбик!
Парень растянулся в улыбке, совсем как его Тюбик, лифт задрожал  и мы поехали.