Свадьба

Сергей Галикин
Свадьба
Рассказ
       Цвели уже в середине марта, ласково шелестели разлапистыми листами где-то высоко, над нашими стрижеными головами, столетние каштаны, в короткие минуты отдыха навевая нам грусть, а мне было девятнадцать лет, сочных, горячих, полных наивных и несбыточных - юношеских надежд, каждодневных новых открытий, остро требующих свободы и женщины, не любви, а именно – женщины, веселой, податливой, ее тела, ее ласки, мне было всего девятнадцать лет,  и я после «учебки» служил свою срочную в штабе  армейского корпуса. Корпус в то время стоял тремя мотострелковыми дивизиями и рядом отдельных частей усиления в Грузии, на границе с Турцией, штаб его был в городе Кутаиси.
        Служба моя проходила в ОМО – организационно-мобилизационном отделе, который занимался личным составом и призывом местных военнообязанных – грузин в ряды Советской Армии в случае войны. Я, как большой умелец рисовать еще со школы, был там главным рисовальщиком различных и довольно секретных на тот момент военных карт.
    Отдел состоял по-военному скупо, из трех довольно упитанных майоров, тщедушного кудряша-капитана и меня, тощего солдатика. То есть, сержантика. Во главе стоял подполковник, строгий молчаливый осетин, который когда-то начинал свою службу из годишников-лейтенантов.
    Майоры и капитан жили дружно, смело курили прямо на рабочем месте, резались в твист и дурака, забивали «козла» в домино, говорили обо всем, кроме своей службы и бойко принимались за работу, едва услыхавши в коридоре шаркающие, широкие, «фирменные» шаги нашего начальника. Надо сказать, шаги эти раздавались не очень часто. Он жил своей, еще не очень старой, полной тайны  жизнью, а его отдел в штабе жил своей.
     Наша задача, то есть призывного состава, состояла в том, чтобы успеть к началу учений сделать, сколько требуется, копий карт военного назначения. Карты эти, на наступление, на оборону полков, дивизий и отдельных частей усиления,  на всевозможные рекогносцировки и выходы, выдвижения и мобилизации рисовали, разумеется, офицеры, а мы должны были их только  оформлять и копировать. Карты эти были огромными. Они порой занимали стол величиной с пять-шесть столов для биллиарда. Делали мы все это после того, как офицеры уходили на ночной отдых, делали самоотверженно, ночами напролет, работали от души, надеясь на отпуск и заваривая покруче, благо, наши офицеры не скупились нам на чай и кофе.
       Мне тогда очень нравился тихий, добрый, старинный,  весь в зелени, какой-то спокойный и размеренный Кутаиси, благо, я каждый день, квартируясь в саперном батальоне, проходил на службу почти пол-города, спускаясь вниз мимо величественного и довольно мрачного Почтамта и направо по мосту через игривую красавицу-Риони.
        По бокам кривой тысячелетней улочки, в старину еще вымощенной гладким крупным булыжником, тогда располагались всякие харчевни, лавашные лавки, шашлычные, небольшие кафешки, так манящие срочника, казенно столующегося в столовой саперного батальона, своими неповторимыми запахами только что зажаренных острых грузинских блюд. В этих заведениях торговали только мужчины - веселые усачи и там с утра звучали советские эстрадные песни и собирался почти весь город, то есть его мужская половина, медленно попивая молодое вино и горячо, по-кавказски  рассуждая, как там в Вашингтоне все хотят с нами войны или как там в Москве все совсем забыли о своей бедной маленькой сестре Грузии.
Иной раз, проходя мимо такой харчевни, можно было слышать:
-Эй, биджо, захады сюда! Захады, дру-уг! Что хочешь, все дам! Мой старший сын первое письмо прислал, биджо… В Германии  служит! Садысь, кушай, биджо, вино пей, это хороший вино…
          Не знаю, как там теперь, но тогда грузины были народом добрым, уважительным к солдату и я иной раз добирался в штаб только к обеду.
      Всю черную и тяжелую работу в городе тогда тащили на себе русскоязычные, в основном украинцы, а так же мы, солдатики, щедро посылаемые командирами на всякие работы «у этих гражданских».
          Ну, я-то ходил на такие выходы всего два-три раза, служба не позволяла больше. А пацаны из саперного ходили очень часто, а потом с восторгом хвалились, как и чем их накормили и особенно - напоили добродушные грузины.
       Начальник штаба корпуса, полковник З., низковатый, широкоплечий хохол,  с широким угрюмым безусым лицом и громадными мешками под узкими поросячьими глазками был уже в преклонном для армии возрасте и, наверное,  мечтая отправиться в отставку не иначе, как генерал-майором, был всегда строг, педантичен, и при случае никогда не отказывал себе в удовольствии придраться к подчиненному. У меня он отчего-то всегда пристально рассматривал мой подворотничок и я, зная это его пристрастие, обыкновенно подымался раньше подъема, тщательно подшивался, строго выдерживая те два миллиметра белой ткани, которые должны виднеться выше зеленой ткани моего «хэ-бэ». Кроме того, он любил надраенные до северного сияния сапоги и я всегда держал у себя в столе бархатку, которую как-то  выпросил в клубе у саперов, из красной бархатной гардины сцены, когда рисовал там большой плакат ко Дню Советской Армии. 
    Впрочем, его самого в сапогах я видел всего один раз на КШУ (командно-штабные учения) и вот они-то, как мне показалось, особым блеском не отличались.
      Я хорошо помню его краткую подпись на документах, которые я ему приносил из отдела, он подписывал совершенно секретные бумаги, не подымая головы и изредка задавая вопросы, на которые я, простой солдат, естественно не мог почти никогда ответить. Ибо те документы-то готовил не я, после «десятилетки», а мои товарищи майоры. После академий и военных училищ.
         Он тогда медленно подымал свою крупную голову, морщил свой нос картошкой и, с минуту пристально вглядываясь в мое лицо, тихо цедил:
-Идите, сержант. И вызовите ко мне майора такого-то.
       В гулком кабинете бывшего купеческого дома с высоченными потолками его низкий голос всегда приобретал какой-то потусторонний, мистический оттенок, мне в нем слышалась какая-то скрытая угроза и оттого он всегда вызывал во мне какую-то глубокую, внутреннюю дрожь.
       Его слабостью было то, что было слабостью всей Советской Армии: он пил.
     Вечером, часов в двадцать по Москве, его трудовой день заканчивался и он, нахлобучив широкую свою фуражку на самые глаза, цепко удерживая ладонью витые перила, едва держась на ногах, медленно спускался по широкой каменной лестнице бывшего купеческого особняка вниз, где под вековыми каштанами давно ждала его служебная черная «Волга». В эту самую минуту я, ровно к восьми вечера, шел в кабинет своего шефа, подполковника, с отчетом всего отдела за сутки службы. И примерно на лестничной площадке второго этажа мы с полковником З. почти всегда встречались.
       И каждый раз он вдруг останавливался, чуть пошатываясь замирал, своими мутными глазами пристально всматриваясь в меня, вытянувшегося в струнку.       Если он сразу же продолжал движение, и это весь штаб знал, означало, что сегодня он выпил мало. Если же он выпивал много или очень много, он мог остановиться, схватить пухлыми пальцами меня за плечи и, приблизив вплотную свое красное и очень потное лицо, вдруг прошипеть:
-Ты… Ты-ы… С-с-с… На кого… Р-работа… Ешь, сво… С-с… Лочь?!
     Наверное, в эти минуты он подразумевал турецкую разведку. Или даже, с ума сойти,  американскую! Нагло проникшую своими долларовыми щупальцами в самое сердце корпуса – его штаб. Я старался проскользнуть мимо и всегда мне это на широкой лестнице не составляло никакого труда.
А полковник тогда шел дальше вниз, всхлипывая себе под нос:
-Пр… Про-дали, сво… Лочи… Роди-ну… Пр-р-о-дали… Га…ды-ы-ы…
     На другой день с утра оба майора и капитан, ухмыляясь и медленно попивая горячий кофе, меня вопрошали:
-Что вчера? Опять, небось,  «сволочи Родину продали»? Ты не боись, сержант. Он ведь свою службу еще при Берии начинал…
    Да, было дело… Но мой рассказ не об этом. Об этом можно писать и писать, а уж лучше промолчать. Тоска.
    Он о любви. А впрочем, о любви ли? В таком совсем уж неподходящем месте, как штаб корпуса?
Судите сами, дорогой мой читатель.
         Это была явно уже перезрелая, под тридцать годков, веселая длинноногая  девица с уже широкими бедрами и чарующей своим естественным коварством улыбочкой, медленно, но безвозвратно уже входящая в масть дородной самки, но очень уж красивая какой-то особенной, реликтовой, картинной и загадочной красотой, наверняка перепробовшая на своем коротком веку уже столько самцов, что они ей уже поднадоели и она была теперь занята поиском одного, уникального, неповторимого и никогда еще ею не виданного… Она ходила по штабу корпуса с распущенными русыми волосами, ласково обнимающими ее узкую талию, вальяжно покачивая весьма аппетитными бедрами. Ее разговоры были самыми вульгарными, ее какие-то глупые шуточки часто выходили за рамки самого простого приличия, ее то ли за это, то ли за ее красоту терпеть не могли все остальные женщины-служащие. До сих пор я помню и живо себе представляю ее безразличный, тоскливый, блуждающий взгляд, ее слабую улыбочку, ее запахи, ее смех…
    Ах, какой же это был смех! Она порой небрежно запрокидывала свою милую головку чуть вбок и чуть-чуть назад, слегка приоткрывала свои полноватые губы и издавала даже не смех, а мелодию, какую-то неповторимую, изящную, средневековую музыку… Это был смех самки, ласковый, сладкий, смех самки, ищущей и манящей к себе того, одного, единственного, неповторимого, любимого.          В штабе все солдаты были уверены, что она спит со всеми офицерами своего отдела, отдела связи и даже, «зуб давая», уверяли, что она, оказавшись в весьма интересном положении от начальника этого отдела, майора, поставила его перед фактом и выбором: или – или, а этот майор оказался отнюдь не гусаром и просто, по-солдатски, послал ее в… туда, откуда все люди выходят и теперь она была зла, коварна и готова на месть.      Страшную своей изобретательностью месть отвергнутой самки… В общем, чтобы там в нашем штабе не болтали, она искала его, она усердно искала орудие мести своему вчерашнему любовнику, она искала и…
   И она его нашла!
     В секретном отделе штаба, располагавшемся в прохладном полуподвальном помещении,  где когда-то теснились бочки и ряды бутылей старинных вин кутаисского купца, служили тогда два сержанта, кодировщики, оба с высшим образованием, оба с Украины. Один был мал росточком, тщедушен и прост в обращении, звали его Толик. Толик был неглуп, но иногда бывал уж очень груб. Другой был спортивного вида широкоплечий красавец, довольно интеллигентный, замкнутый или застенчивый, трудно понять  и очень чистоплотный. В нем чувствовалась какая-то особенная, редкая  порода, реликт, белая кость, как сказал бы поэт серебряного века. Он был молчалив, тих, мало улыбался, а если и улыбался, то как-то так мечтательно, чуть-чуть, кривя свои тонкие губы в скупой ухмылке. Впрочем, к угрюмой молчаливости его обязывала и служба секретчика.
         Его звали Дмитрий. Он никогда не ругался матом, не курил, он мог часами цитировать Максимилиана Волошина или Гумилева, он уже к тому времени закончил филфак какого-то университета. Он умел недурно играть на рояле и даже изредка писал наивные юношеские стихи.
          К ним в секретную часть никто и никогда не мог просто так войти. Более того, и они сами не могли покинуть ее, пока не закрыты коды и не проведены некоторые другие манипуляции. Однажды меня попросил почтальон, который куда-то спешил, а подождать не мог,  передать Димке письмо. Письмо оказалось открытым, что было тогда не редкостью, искали работники почты, разумеется, деньги в этих долгожданных солдатских письмах… Из конверта выпало фото прелестной юной девушки и я невольно залюбовался этим белокурым чудом. Чудо улыбалось застенчивой и сладкой улыбкой невинности. Но тут же спохватился и вложил фото обратно. А потом я все представлял себе, как вернется однажды Димон со службы, в свой маленький городок на Украине, как женится на этой чистой красавице… Какая же получится славная пара! Мне, наивному сельскому мальчишке,  в эти минуты становилось тепло, мне вдруг ударяла в голову танцевальная музыка, мне виделась шумная веселая толпа, вино рекой, цветы, цветы, просто моря цветов, все эти крики «горько!» и смущенный, счастливый, красный как рак Димон, неловко прячущийся при поцелуе за прозрачную вуаль этой белокурой красотки, своей юной невесты.
           Именно в него и влюбилась… Нет, скорее, именно его и влюбила в себя та вульгарная девица. Звали ее Марина и она тянула службу гражданской вольнонаемной в отделе майора  Гордеева. Это был отдел корпусной спецсвязи. Гордеев  был похож на эдакого сказочного дракона, высокий, статный, с грубым продолговатым лицом и длинными руками. Он обладал высоким баритоном и порой его недовольный рык разносился по штабу далеко за пределы его узла связи. Узел связи так и называли:
-Гордеев узел.
    Там служили три капитана и пять-шесть срочников. Солдатская молва, как это часто бывает с красавицами,  приписывала Марине ежедневную и страстную связь чуть ли не со всеми мужиками узла спецсвязи и в первую очередь с самим Гордеевым.
И вдруг…
    Как-то мартовским вечером, тихим, благодатным, благоухающим от истомы зацветающих где-то высоко наверху вековых каштанов и лип, я шел по двору штаба, в свой небольшой кабинетик, спускаясь мимо секретной части, мимо узла связи и вдруг дорогу мне преградил Толик, вид его был какой-то серый, опущенный, жалкий:
-Пошли, Серега, к нам… Ну… Надо! Ты… На свадьбе давно не был?
-К вам? – удивился я, -ну… Пошли, раз надо.

      А потом мы вышли на еще пока душный, но уже ночной воздух, пропитанный уже проснувшимися звуками цикад и редкими гудками машин засыпающего города.
-Я ему говорил, что ты творишь, дурак. Она залетела от Гордея, а Гордей же не дурак, он давно женатый,  ему партбилет на стол класть не в кайф и он дал ей от ворот поворот и теперь она просто повесилась тебе на шею…
-А он что?
-А он одно твердит: залетит и от меня, все у нас впереди, мол. Больной!
-А может, это любовь, Толик?
-Та какая тама любовь! – выплюнул в траву окурок Толик, - любовь… С ее стороны? Дурак он, та и все. Рассудком повредился. Ему на «дембель» через месяц, а он…
    Я спешно докуривал сигарету и молча смотрел на него, человека бедного, ущербного, наверное еще ни разу в своей жизни не испытавшего, что это такое любовь. Мне вдруг вспомнилась моя школьная любовь, те муки, тот жар, тот трепет, та бессонница и  мне было его жаль: я тут же представил себе, что вдруг, когда-то так и пройдет мимо него его очень практичная, прямая, но черствая, черно-белая его  жизнь, вся на простом расчете, вся предсказуемая и просчитанная заранее и она незаметно пройдет мимо этого чувства, мимо этого огня, этого страдания, мимо этого помутнения рассудка…
И мне стало его жаль. Я отвернулся, тяжко вздохнул, поглядел в бездонную глухую черноту грузинского неба:
-Пошли, - сказал я ему, - выпьем, что ли, за «молодых».
-Ага, - ухмыльнулся Толик, - да вот только «молодая была уже не молода», как у… Этого…  Писателя Зощенки!
    Молодая просто млела от счастья. Я ни разу не видел ее такой. Ее крупные, очень русские, с лукавой поволокой глаза так и светились теплым, чистым и добрым светом. Она грациозно восседала на зеленом армейском табурете, который был явно маловат для ее порядком располневшей попы, полноватой своей рукою страстно обнимая молодого.
    Тот, в выглаженном по такому случаю «Хе-Бе» с белым безукоризненным подворотничком, встретил нас неземным, затуманенным взглядом, едва заметно кивнул своей крупной, чуть вихрастой,  и очень умной головой, но было видно, что он нам очень рад.
    Я не скажу, что на этой свадьбе, как впоследствии я наблюдал на студенческих свадьбах,  водки было море. Ее не было совсем. В краю огненной чачи и хорошего молодого вина это и не удивительно. Но я был очень удивлен.
   Чачи то же не было.
   Во главе небольшого штабного столика сидели молодые. Перед ними стояла початая бутылка шампанского. На столике была наложена горка еще теплых лавашей, желтели несколько мандаринов и на пол-столика разлеглись крупные виноградные гроздья. Стояли пара бутылок лимонада и минералки «Боржоми».
Из магнитофона-бабинника струилась тихая мелодия новой итальянской эстрады.
      А Димка был счастлив. Его счастье, жаркое, пылающее счастье, счастье  предвкушения неминуемой и очень скорой близости со страстно любимой женщиной,  сочилось от его возбужденного багрового лица, оно играло на его подрагивающих губах, оно заливало густой краской его щеки, оно переливалось через край, оно текло по затертой и невесть где раздобытой скатерке столика, текло, как вешние воды мимо этих мандаринов, мимо этого перезрелого столового винограда, и оно, это его счастье - как чувство,  даже передалось и мне, случайно попавшему на этот огонек. Счастье… Пожалуй, это слово мало подходит для описания его состояния. Но другого слова, показывающего и раскрывающего состояние вершины, состояние первого полета человека,  полета над всей землей, над самим собой, состояние первой любви - в русском языке пока не придумано и мы, дорогой мой читатель,  тут ограничимся только им.
    Когда все мы сказали свои немудреные тосты, когда мы выпили последние капли шампанского, я поднялся и незаметно ушел.
      Мне было жаль Димку. Этот человек, тускло поблескивая своими небольшими круглыми очками, всегда вызывал во мне уважение своим интеллектом, своим умом. Он был моим частым и единственным вольным собеседником в этом гнездилище строгих правил и торжества Устава. Он знал философию Канта и мог часами цитировать Пушкина. Он превосходно знал весь советский и не только советский кинематограф. Он, любуясь тихим грузинским закатом, запросто читал нам главами «Витязя в тигровой шкуре» в очень хорошем переводе и я до сих пор помню, с каким чувством осуждения и сожаления, но без всякого излишнего пафоса, он произносил, картинно склоня свою большую голову:
-Ка-а-а-ждый…. Мнит себя страте-е-гом! Видя бой со - стороны!
Он стал бы, наверное, большим актером.
   Не зря он попал служить «секретчиком» в штаб корпуса.
   Я всегда мог не идти в расположение своего саперного батальона, если этого требовала моя служба, то есть круглосуточная работа над картами, я всегда мог заночевать и в своем маленьком кабинетике, мне это разрешалось, надо было только позвонить дежурному по батальону. Но мне было душно, противно, сердце мое стучало, и я медленно побрел вниз, в темноту, в прохладу, по асфальтированному дворику штаба, мимо окна своего кабинета, туда, где было тихо, где нес свою службу Витек, мой друг и котельщик штаба.
   Витек был из Липецка, он был такой же как и я солдат-срочник и он работал в котельной штаба и тепло зимой и горячая вода круглый год для всего «населения» штаба корпуса были на его совести. Это был тихий безобидный паренек, добрый, безответный, слабенький характером, он попал в котельщики, как рассказывали, из танкового полка по «неуставнухе», проще говоря, командиры его убрали из части, убрали от греха подальше, чтобы с ним там ничего не случилось плохого.
   Его задачей было слежение за стрелками термометров котельного оборудования, поддержание методом усиленного кидания угля в топку нужной температуры на котлах и… Непопадание на глаза большого начальства из округа или из Москвы.
    Витек там работал не один. Дневную смену там нес один вольнонаемный пожилой мужичок, приземистый, языкатый и нагловатый хохол, тогда много таких проживало в Грузии, и он нес свою смену очень просто: утром, часов в восемь, он являлся на работу, приносил Витьку пол-батона вареной колбасы, краюху хлеба и бутылку чачи, кое-как выдерживал час, от силы два и сваливал на все четыре стороны. А Витек, отстоявший свою ночную смену, работал за него и днем.
   У него не было никакого будильника и я всегда поражался, как он мог, после стакана чачи уснуть на пол-часа, а потом вскочить и делать свое простое дело: кочегарить.
    И так целый день. Начальство, даже комендант штаба,  в его котельную, задымленную, с замусоленными дверями, с вечно висящей в воздухе густой угольной пылью никогда не заглядывало, а на столе у него всегда стояла в мутной бутылке чача, валялась колбаса и лаваш. Громадные, раскормленные крысы, спрыгивая на стол откуда-то из темных углов,  смело подходили к этому ассортименту, деловито устраивали свое пиршество и порой дико визжали и дрались за колбасу, при этом они иной раз будили мирно спящего в тепле лежанки Витька и он, матерясь по-черному, не раскрывая глаз, стаскивал  со своей черной от хронического немытья ноги тапок и со злостью швырял его на стол, в самую гущу этих пирующих тварей.
    Потом он лениво спускался вниз, шатаясь и почесывая свою вихрастую и давно нечесанную голову, смотрел исподлобья показания термометров, медленно соображал, садился на деревянную скамью и очень долго скреб черными, давно нестриженными ногтями кирпичного цвета свои пятки, начисто пораженные грибком.
      Этот солдат никогда не знал ни портянок, ни сапог, никогда не бегал кросс, не ходил на развод, но его ноги были просто изъедены язвами. И когда я порой спускался по ступенькам вниз, в его «аппартаменты», этот гнилостный запах разложения человеческой плоти резко ударял мне в ноздри.
       Витек всегда был рад мне, он душевно предлагал мне колбасы, но мне, конечно,  никогда и в голову не приходило ее есть. И я всякий раз вежливо отказывался. Вдруг, крысам не хватит? Ведь тогда они примутся, чего доброго, и за мирно дрыхнущего Витька.
               Однажды он и сам пострадал от своей антисанитарии: у него развился громадный, на пол-щеки, багровый флюс и он, промучавшись почти трое суток, все же согласился вырвать это проклятый зуб. В этот момент в штаб явился какой-то фотограф и у меня в дембельском моем альбоме до сих пор есть его небольшое фото с этим самым флюсом не пол-щеки.
        Было уже около одиннадцати вечера. Ночь, волшебная южная ночь щедро сыпанула по всему черному небу над нашим штабом миллионы громадных мерцающих звезд и только с запада их уже закрывала своим крылом глухая черная туча. Воздух в эти поздние часы там наполнен веселыми трелями цикад, редкими вскриками каких-то ночных птиц и дальними гудками такси в глубине уже засыпающего города.
    И я пошел к Витьку с мыслью взять, да и выпить чачи, отогнать от себя все дурные мысли, забыться  и уснуть у себя в кабинете, расстеливши шинель прямо на рабочем столе.
    Витек не спал по своему обыкновению, а в крепком подпитии сидел на скамье и сосредоточенно ловил радиоволны маленьким портативным приемником:
-Вот, щас… Слушай…
   Я присел на длинную ущербную скамью. Из динамика, сквозь звуки «морзянки», хрюканье и завывание,  вдруг понеслось такое родное:
-Пти-и-цы! Ле-ти-те, ле-ти-те-е… Через го-ры, и солнце в зе-ни-те! По сек-рету всему свету, вы раз-дай-те песню эту. И дож-дей грибных се-реб-ряные ни-ти-и! По сек-рету… Все-му све-ту… Вы…
    Он вдруг выключил приемник, молча налил мне стакан. Пододвинул кусок лаваша, махнул рукой:
-На, дерни. Че, на свадьбе был?
-Та… Был.
-Я не пошел. Некогда!
           Витек умолк, помолчал и  вдруг поник головой, бессонница явно его уже одолевала, он медленно поднялся и побрел на свою лежанку и, не оборачиваясь, вдруг обронил:
-Махни за Димона. Пропал пацан! Про-па-ал…
-Че так?
-Да этот… Гордей ее сюда каждый день водит. И сегодня приводил, драл тут ее как сучку. То он… Меня раньше хоть выгонял. А теперь так… При мне ее… Козел.
   Я схватил стакан и проглотил крепкую виноградную чачу, как абрикосовый компот. Я в первый раз не почувствовал ее сжигающего все нутро огня. Она вошла в меня как вода Риони. Витек там, наверху, на лежанке что-то проворчал еще и тут же захрапел чистым, праведным сном.
      Мне стало душно, стало нечем дышать в этом полумраке этой вонючей дыры котельной, в этом городе, в этом мире. И я быстро вышел наверх, на воздух.
    В тот вечер весь мой прежний мир, вся моя вселенная вдруг перевернулась передо мною. Они вдруг приобрели иной цвет, иное значение. Именно в тот вечер я, еще по сути мальчишка, вчерашний школьник,  начал по-взрослому постигать, понимать эту непростую жизнь, с ее вечной глубиной, с ее правдой и с ее обманами, с ее  зигзагами, с ее игрой, да-да, игрой…
   Окошко, узкое окошко  в секретной части все еще светилось. Оно в тот вечер светилось не электричеством. Оно светилось чистым, как слеза, Димкиным  счастьем.
       А ночь, чудная грузинская ночь, уже наплывала, укрывала  своей томной прохладой  весь мой мир, всю мою землю, с этим солнцем, с этой луной, с людьми, с их страстями, с их радостями и печалями, и цикады и птицы ночные уже давно смолкли и где-то внизу, там, за узкой мостовой, уложенной старинным, заглаженным миллионами ног булыжником, уже стало теперь слышно мирное журчание красавицы-Риони.
              А я все не мог продышаться. И у меня тогда в первый раз забилось, задрожало, заболело, силясь вырваться из тесноты моей грудной клетки, мое молодое сердце.
     Мне было жаль Димона, я так не хотел, чтобы все это свершилось, хотя оно и так уже свершилось, я с ужасом представлял себе, как он теперь будет жить в своем маленьком украинском городке в квартире с нею, с этой сказочной красавицей, случайно привезенной им из армии, с этой ее ложью, с ее лицемерием, с этим ее завлекающем похотливых самцов волшебным смехом, с призрачным этим, фальшивым, ненастоящим  счастьем…
       Впервые в жизни я тогда возненавидел Женщину. Я ненавидел Марину всем своим молодым и очень наивным  сердцем, ненавидел за будущую поломанную Димкину жизнь, за его будущие страдания, и ненавидел за мои, так жестоко погубленные ею прежние юношеские, книжные  представления о женской Любви и Чести.
           Я опять спустился в котельную. Под потолком тускло горела одна-единственная лампочка-сотка. Котлы работали, издавая тихий мерный гул. Витек мирно храпел у себя на лежанке. Пара черных от котельной копоти крыс деловито крошила остатки румяного армянского лаваша. В бутылке, одиноко стоящей на краю стола,  было еще грамм двести чачи.
   И я, наконец найдя выход из этого нравственного тупика, из этой бездны, вдруг сам себя не помня,  влил себе в рот  прямо из горла все  двести грамм этой огненной грузинской воды, она легко прошла по мне куда-то вниз живым горячим  потоком, она тут же растворила во мне все мои страхи, сомнения и сожаления, все мои глупые мысли и все мои рухнувшие представления и я, с трудом выбравшись на воздух, медленно побрел на верх, по узкой дорожке, по широкому, освещаемому громадной южной луной двору бывшего поместья богатого кутаисского купца.