Два старика и целая жизнь

Сергей Галикин
Два старика и целая жизнь.

Новелла

      Дорогой мой Читатель.   В этот добрый день я хотел бы спросить и тебя и самого себя:
- А вот что такое есть  Чудо с точки зрения здравого смысла?
      Это что, что-то потустороннее, совершенно нереальное, пришедшее в наш тяжкий материальный мир из легкой нирваны некоего таинственного Зазеркалья, вызывающее при своих земных  проявлениях  - у кого настоящий ужас, у кого смущение, у кого блаженство?
         Ведь иной раз, к примеру,  рассказывает один человек о произошедшем с ним, или с его знакомым, явлении совершенно необъяснимом, невероятном,  но, тем не менее, для самого рассказчика совершенно реальном , без всякого вымысла, а другой, хитро улыбнувшись, и подмигнув остальным, вдруг как бы так,  некстати рассказчика перебивает:
- Ну… Послушайте! Ну ведь какая ерунда! Ведь мы же взрослые люди!.. Это… Это же невозможно! Ну, не бывает ведь чудес на свете!
    Гм… Не скажите, не скажите… А разве это не чудо, когда на выжженной и перепаханной после бомбежки земле слезящемуся, забитому пылью взгляду бойца, едва поднявшего над бруствером свою очумевшую от контузии голову,  сквозь сыпящуюся с козырька каски сухую глину – и вдруг открывается как ни в чем не бывало стоящий прямо перед его окопчиком на тонюсенькой ножке нетронутый, чуть дрожащий  голубенький цветок какой-нибудь нивянки?
Нет!
Чудес не бывает. Мы с вами еще очень долго будем оставаться дохлыми материалистами.
Что ж. Возможно. Не бывает!
     Но одно Чудо я видел своими глазами. Так уж получилось.
И вот о нем этот  рассказ.

           Два этих низеньких, сухоньких, очень  веселых старичка не были  единственной достопримечательностью Зареченского Дома престарелых. Там еще жила одна кривенькая старушка, своими глазами и не раз видевшая товарища Сталина. И еще там доживал свой век дедуля, молчаливый, совсем глухой, с перекошенным старым шрамом лицом, полный кавалер ордена Славы. Но наши старички… Они были родными братьями, более того –братьями-близнецами.
    Я тогда довольно часто ездил в этот Дом. Тогда еще было кем-то там, наверху, разрешено подобным заведениям разводить свои небольшие садики и огороды, ну и содержать своими стариковскими силами всякую живность: кроликов, птицу, поросят. То, что им было еще по силам. Ведь почти все обитатели этого Дома были сельскими жителями, жизнь есть движение, заметили еще древние, а человек, как известно, живет, пока он колотится. И они, по мере своих  убывающих сил, колотились, как монахи иного монастыря: заготавливали корма, убирали навоз, помогали мне в профилактике и лечении болезней этой самой живности. И тем самым – жили! Это уже потом, в разгар оголтелого капитализма двухтысячных,  чиновники где-то там, наверху смекнули, что не следует таким образом продлевать жизнь этих стариков, они оттого дольше живут, а  это ж какая обуза для государства! смекнули, да и прикрыли лавочку, запретив им выращивать свое мясо и свои овощи. Меньше стариков – меньше нагрузка на бюджет, видите ли, господа…
     Лучше бы прикрыли многомиллионные стада ложных инвалидов. Вот где экономия!  Но сейчас не об этом!
           И вот  в тот день, когда я в первый раз увидел их, моих стариков-близнецов, им стукнуло восемьдесят девять лет. Каждому. А на двоих – сто девяносто восемь! В тот день они, как всегда, в своих синеньких спецовочках, суетились в своей обычной манере, встали рано, убрали и накормили своих кроликов, выпили по чашечке чаю, а потом они радостно принимали поздравления от обывателей и персонала этого тихого места, смеялись и шутили, даже пускались в пляс!
        А солнце, скупое октябрьское солнце в тот день  только  около полудня лениво выкатилось на тусклое серое небо и его теплый еще луч упрямо уперся в тот самый уголок приютского сада , с вяло облетающей с громадных каштанов после первых заморозков ярко-желтой листвой, где стояла их любимая скамейка, и я, уже собирая свой чемоданчик,  вдруг оказался между ними.
           Они, казалось, присели всего на минуту, и это было в их обычной манере, но эта минута обернулась для меня именно прикосновением к Чуду, этаким неожиданным экскурсом в их, да только ли их, дорогой читатель?  - а и в наше с вами общее прошлое, которое было для них всего лишь – далекой и цветущей молодостью, недосягаемой, неповторимой, с таким легким оттенком мелких казусов и юношеских грешков, которые, говорят, на склоне лет вспоминаются с особой яркостью, а для нас, их потомков, это прошлое есть не что иное, как  гордая и неподкупная история нашей Родины. Их легкий скороговорный язык, с постоянным перепрыгом со слога на слог, очень похожий на говор иных прибалтийских народов, но, впрочем, довольно понятный, с милым старческим треском, прикашливанием, ворчанием - до сих пор стоит в моих ушах и я, порой, с приятной теплотой вспоминаю эти « па-да-па-да-па» да «та-та-та-ба-та», сквозь которые все равно улавливался не только точный смысл фраз, но и  смысл, каждый тонкий оттенок, каждый уголок  их мыслей.
А им это нравилось!
     Наши немногочисленные беседы с ними всегда протекали в послеобеденное время, когда, в так называемый «тихий час», никто не мешал их воспоминаниям. Они иногда истово спорили между собой, даже слегка ссорились по тем или иным поводам, истово и смешно ругались, забавно коверкая свои библейские имена. Один со злобной гримасой на тщедушном личике кричал:
-Вы теперь неправы, дорогой мой Еська!
А другой отвечал:
-Нет, это Вы ошибаетесь, милейший Яшка! - когда один помнил какое-либо имя или событие так, а другой – эдак, но они все равно каждый раз вдруг успокаивались, как-то незаметно для меня тут же находили одну, общую истину и их мирная беседа легко следовала  дальше.              Грациозно и неторопливо текла их беседа, как лениво льется серенький осенний дождик, как течет меж вековых дубов тихая лесная речка из таинственных своих истоков  в туманные степные дали времен, незаметно теряясь в  мутном будущем. А может, дорогой читатель, не такое уж оно и загадочное, это будущее, если за спиной яркое, чистое, без утайки, без лжи и несправедливости, подчас рожденное в муках стариковского незлобного спора, такое, какое как оно есть на самом деле - прошлое?
              Они происходили по матери из старинного польского дворянского рода графов Цыбулевских, впрочем, лишенных каким-то из Александров дворянства из-за участия в Польском восстании, но их отец был одним из тех, самых натуральных, первых, ярких, идейных и самоотверженных, яростных  и беспощадных комсомольцев в только что родившейся в невероятно кровавых муках молодой державы нового, доселе невиданного и пугающего весь остальной мир, типа.       Он редко бывал дома, и никто, ни седая еврейка - мать его, из  бердичевских  местечковых  жидиков, ни молодая, только что с институтской скамьи, красавица-жена, никогда не знали наверняка: где он и что с ним. И вернется ли он сегодня к нехитрому ужину, или уже надо ехать искать его по больницам и моргам города. И когда их мать с уже довольно округлившимся животиком, едва робко присевши за обед, тут же в страшных муках тошноты со стоном исчезала в уборной, ее старая свекровь  лишь укоризненно качала белой косматой головой и, тяжко вздыхая, хрипло шептала сквозь кривые и желтые от беспрестанного курева зубы:
- Ну куда-а-а…  Ты его?.. Куда ведешь…  Ой-е-е-е… Ой-е-е-е… Я таки исделаю конец моей жизни… И-и-и-и… - и, опустившись на пол,  космачила тонкими пальцами свою седую паклю волос и принималась истово шептать что-то из Торы.
       Она же и приняла роды невестки среди октябрьской ненастной  ночи, а положивши еще красных от утробного пара близнецов на простынь рядком, задумавшись ненадолго, вдруг с тихой грустью  сказала:
-Шолом алейхем! Ты,  дите  – шел первым, будешь – таки,  Иаков. А ты,  малюхарочка – будь же ты Иосиф .
       Так, сама того не понимая, старая еврейка в тот самый миг вложила в их будущее глубокий сакральный смысл, ибо их дальнейшая жизнь стала после этого складываться именно так, как и это изложено в Ветхом Завете:  Иаков родил Иосифа, Иосиф, однажды преданный родными братьями, возвысился в чужой стране и в конце концов спас и отца своего, и нехороших своих братьев, явив тем самым всему грешному миру яркий образец чистого и беззаветного человеческого Прощения во имя своей крови, во имя своей любви!
      Набожная мать истового комсомольца, их бабка,  уже давно к тому времени умерла, а его самого партия перебросила в Минск, где близнецы, под присмотром няни из финских чухонок   безбедно выросли в семье видного партработника. В тридцать седьмом его не стало, ибо ненасытный молох революции, обычно пожирающей своих детей, тогда не миновал даже самых преданных, беспощадных, яростных и самоотверженных, а его уже взрослых сынов - Якова и Иосифа вскоре призвали в Красную Армию. Дети врага народа, да-да, но ведь сын, как справедливо заявил тогдашний наш Царь, сам испугавшись размаха репрессий, за отца не в ответе…
     И они попали служить, как водится, в одну часть, неподалеку от дома, в Прибалтике. И стали хорошими красноармейцами, классными стрелками и спортсменами. А потом демобилизовались, вернувшись в родной Минск.
      И когда началась та, незнаменитая, по словам известного поэта, война, война с белофиннами, подло вдруг напавшими на молодую Советскую страну, и надо было сделать так, чтобы весь мир увидел и поверил, что это вовсе не Красная Армия, а передовой карело-финский пролетариат штурмует пресловутую «Линию Маннергейма», братьям, которые к тому времени только что восстановились  в институте, сказали в парткоме тихо, но по-партийному прямо:
-Вы ведь, по матери, кажется, карелы? Или финны? Так идите и добровольно помогите восставшему братскому народу!
     Что они могли возразить? Что такой язык они впитали с молоком не своей матери, а той самой чухонки? Что по матери они вовсе не из скандинавов, а из обедневших польских дворян? Да еще и дети врага народа! Да еще и не хотят помочь  восставшему вдруг против белофиннов пролетариату Финляндии! Тут уже вовсю пахнет самой известной статьей из тогдашнего советского уголовного кодекса…
      И они молча написали военкому заявления. В те дни в городе как раз и сложилась та известная, но теперь уже давно всеми позабытая прибаутка:
-Минские «финны» - на финские мины!..
     Их таких собрали несколько стрелковых полков  и бросили в самое пекло боев. Наших братьев разлучать не стали, отправили в одну часть, даже в один взвод, их койки стояли рядом в казарме.
И вот первое чудо случилось с ними в первом же бою.
        Если посмотреть по карте 1939 года от Ленинграда дальше, на север, в сторону Финляндии, то упрешься в городок  Териоки и этот самый Териоки, первый  на их пути финский городок, был напрочь покинут населением. Его окраины, густо населенные «искренне сочувствующим нам»  финским пролетариатом, как во всяком случае говорили комиссары, оказались совершенно пустыми. Давил крепкий морозец. Комдив на танкетке, обгоняя маршевые роты их полка, пролетел мимо – за орденом Боевого Красного Знамени, стремясь достигнуть центра города первым.
-Р-рота! Пес-ню! – выдохнув пар изо рта, звонко дал команду такой же юный старлей-ротный.
     Все ждали, что вот-вот, за ближайшим поворотом, или за теми вон, аккуратными крашенными домиками нарисуется вдруг разноцветная  толпа радостного финского пролетариата, ликованием встречающая своих освободителей.
     Но улицы городка Териоки, как после чумы, были угрожающе пусты и вдруг в полной тишине дробно ударил с колокольни русской церкви пулемет.
     Пули, со звоном рекошетя, весело стебонули по кирпичным стенам тех самых крашенных домиков, по булыжной мостовой, раздались истошные вопли первых раненных. Убитые наповал упали молча.
       Стройные колонны освободителей смешались, бросились врассыпную. Старлей, пытаясь остановить разбегающихся красноармейцев, пару раз выстрелил из «ТТ» в воздух и тут же упал и сам, обливаясь кровью.
    Наши же братья, когда заработал тот проклятый пулемет с колокольни, как раз оказались на красивом резном мостике, перекинутом через узенькую речушку, скованную крепким льдом. Они в суматохе скатились под мостик, в снежной круговерти ища укрытие от пуль.
      А пулемет все бил и бил длинными очередями, выкашивая кое-как залегших красноармейцев.  В своих зеленых шинелях и островерхих «буденновках» сверху они были отчетливо видны на ослепительно белом снегу.
Братья оказались внизу, под мостом, под его опорной колонной из дикого камня.
    Яков приподнял голову, притянул рукой слетевшую «буденовку», отряхнул ее от снега и нахлобучил на место. Толкнул лежащего рядом Иосифа, тот, часто моргая глазами, спохватился и сел.
     Сверху все еще доносились перестуки пуль по мостовой, по перилам мостка, вопли и матюги их однополчан и жалобные стоны раненных. А здесь, внизу, братья  были вне опасности.
       Русло речки, заметно обмелевшей в то предвоенное лето, глубоко пряталось, виляя по заснеженному оврагу. И, по-змеиному извиваясь, терялось в лесочке, позади колокольни, со звонницы которой бил теперь станковый пулемет. С дороги овражек был совершенно невидим, а из-под мостика вот он, весь,  как на ладони!
     Так продолжалось где-то два часа. Смерть, воя и хохоча рикошетящими от камня пулями,  плясала где-то там, наверху, вырывая из залегших колонн полка все новые и новые молоденькие жизни, а наши братья, тесно прижавшись друг к другу, сидели под спасительным мостом, временами захватывая горсти снега и отправляя их в пересохший рот. Уцелевшие красноармейцы, заняв позиции за кирпичной кладкой,  редким винтовочным огнем пытались снять пулеметчика, но тщетно! Узкие проемы окон звонницы идеально прикрывали стрелка, да и расстояние было для прицельного огня явно великовато.
    В своих кургузых шинелишках да без движения – стали братья мерзнуть. Затем с той стороны, откуда они пришли, показалась конная артбригада. Пулеметчик поздно заметил ее, а артиллеристы на полном скаку уже проскочили опасный участок и теперь снимали передки и разворачивали орудия за сосновым перелеском. Вскоре раздался первый орудийный выстрел.
      Братья внимательно следили за звонницей, но она стояла, как заговоренная. Ни один снаряд гаубицы ее не коснулся. Вызывающе сиял золотом в лучах скупого северного солнца  громадный крест. Но пулемет уже молчал.
    Наконец, после очередного грохота гаубицы, яркая вспышка озарила теневую сторону колокольни, раздался мощный взрыв и, скособочившись, как живая, звонница пошла вниз в клубах дыма и желтоватой пыли.
-Смотри, брат…, -Яков, взволнованно дыша,  толкнул Иосифа в плечо, - а ведь это это, кажется… он! Дырочку для ордена сверли… Ну, сволочь!..
      По заснеженному руслу речки, волоча за собой короткий кавалерийский карабин, быстро полз со стороны поверженной колокольни небольшой человек в белом тулупчике и громадном лисьем малахае, направляясь прямо к ним в их убежище, под мостик. Братья передернули затворы и взяли винтовки на изготовку. Не сговариваясь, они быстро  укрылись за широкую каменную опору моста.
     Человек в тулупчике, оказавшись под мостом в безопасности, тревожно осмотрелся, перевел дух, отложил в сторону карабин и сдернул с головы свой мохнатый малахай. Братья оказались у него за спиной и они разом оторопели, когда из-под шапки по плечам стрелка, только что выкосившего половину ихней роты, рассыпались чуть мокроватые, волнистые,  роскошные каштановые волосы.
То была юная девушка!
             А там, наверху, было слышно, как кто-то из уцелевшего комсостава зычно поднял и повел на уже пустую разбитую колокольню остатки их стрелковой роты.
     Винтовки братьев как-то так сами по себе опустились, а  она, эта финская Валькирия, вдруг стремительно обернулась на шорох, изумленно уставившись на братьев. Ее карабин оказался на расстоянии вытянутой руки.
   -Так… Убейте ж… меня сразу, господа… солдаты, - мужественно вздернула она чуть дрогнувший подбородок, отрывисто обратившись к ним на чистейшем , но каком-то уж несколько старомодном русском,- не отдавайте вы меня только, ради Христа,  своим… комиссарам, -и, склонив на колени свою прелестную головку, вдруг заплакала.
-Мы н-не солдаты… М-мы-красноармейцы! – растерянно проговорил Яков, во все глаза таращясь на это чудо в снегу, только что отправившее к праотцам многих их товарищей.
       Они не знали, что им делать дальше. Никакого чувства ненависти или мести у них не было. Перед ними была девушка, курносая, красивая, юная, даже еще почти ребенок и если бы они сами не были свидетелями того, что это именно она вела огонь с колокольни, на полдня задержав продвижение  целого стрелкового полка Красной Армии, то они никогда бы не поверили, что такое вообще может быть.
-А я… Я дочь местного православного священника, - очень тихо, не поднимая головы,  низким грудным голосом вдруг сказала она, -и… Теперь это моя… Земля.
     Братья уже, напрочь забыв, кто они, и зачем они здесь,  без оглядки поднимались наверх, ибо какая-то неведомая высшая сила совершенно необъяснимо и бесповоротно повела их от этого места.
      Иосиф обернулся уже наверху, хотел попросить ее, чтобы она одела малахай, ведь мороз! – но ее, этой заснеженной прелестницы,  уже под мостком не было.
       А потом стало не до нее, когда они вместе с остатками роты бросились поднимать, грузить в подошедшие подводы  своих павших и раненных товарищей, стонущих и окровавленных. Они спешили – на жестком морозе, даже при незначительной ране,  холодная смерть быстро вливается в человеческие жилы вместо неумолимо уходящей через эту рану теплой крови.
      Вечером срочно прибывший в полк комиссар дивизии выразил перед строем благодарность командования расчету конно-артиллерийского дивизиона за меткий выстрел, разнесший на куски вражеского пулеметчика-белофинна, который вопреки воле братского финского пролетариата открыл огонь по Красной Армии-освободительнице всех угнетенных народов Европы.
     А потом был, как всегда, объявлен отбой и братья выбрали себе места для ночлега рядом: в какой-то женской гимназии, прямо на полу (диво-дивное – блестящий, начищенный паркет !) Не успели задремать – команда «р-р-о-та подьем!!!»
       Командир полка неспешно прошелся вдоль здорово поредевших рядов их роты. Повернулся на каблуке перед правофланговым, отошел на шаг назад:
-Молодцы! Не дрогнули. На мосту! Благодарю за службу Эр-Кэ-Кэ-А и трудовому народу! И у меня к вам один… Большой вопрос!
      Он обвел качающиеся от усталости ряды красноармейцев пристальным строгим взглядом:
-Кто из вас, бойцы, в момент обстрела… Попал под мост?! Следователем Особого отдела доказано…
Он прошелся дальше, пристально вглядываясь в небритые лица красноармейцев:
-Что там, под мостом… Было трое! Причем установлено… Были по следам – двое наших. И он! Тот, кто вел огонь с колокольни и положил на мосту… Пол-роты! Его след с другой стороны подходит аккурат под этот проклятый мост!
            Установилась мертвая тишина. Поджилки братьев тряслись и холодный пот пошел по спинам, до самого поясного ремня…
-Так вот… Я спрашиваю! Кто там был! Два шага впере-е-ед!
Строй молчал.
И вдруг… Они помнили этот миг потом всю свою жизнь! И… Считали его чудом. И только!
-Я! Я… Там был! Сам! Я сам… Был там.
     Из строя бодро шагнул рядовой Попов. А еще его все в роте звали «попенок». Он-то был детдомовским, но он хорошо помнил свое происхождение, он помнил, как молодые и веселые люди вдруг взорвали Церковь, Храм Божий, как колотилось его сердце, помнил как забрали отца и мать, а он, десятилетний мальчишка, остался один с тремя малыми сестрами в пустой и холодной хате Батюшки… И как украдкой, да по темным ночам,  в ту холодную долгую зиму какие-то люди все ж приносили им поесть. А потом уже суровые люди в кожаных пальто повезли и их…
   Может, открылся кому-то в роте. Может, «сболтнули» сами  комиссары. Но слушок такой тонкой ниточкой пошел, пополз от койки к койке:
-А Попов-то…  Со второго взвода. И в самом деле – попенок. Кур-рва…
          -И это я. Я!!! Растерялся и… Винтовка дала осечку. Отпустил ее. Эту девушку. И… Она пошла вниз. По ручью.
    Братья поняли, что Попов все видел… Может быть, он и вправду, то же был в том злочастном овраге под мостом. Хотя братья никого больше там не заметили. А может…
        А может он в тот час видел свое служение Господу как раз в том, чтобы спасти две невинные души, отдав на заклание свою… Но знал ли он, понимал ли он своим молоденьким умом, куда, на какие нечеловеческие муки в застенках Особого отдела он отдает себя в эту самую минуту?
-Девушку?!
   Комполка очень близко подошел к Попову и замер, очень внимательно всматриваясь в его тонкое, помертвевшее  лицо. Глаза комполка медленно наливались кровью:
-Это што… Ты, рядовой, хочешь сказать, што… У меня… Орденоносца… Полроты! И… Положила в снег… Б… баба? Девка?! И… ушла?!!
      Он кивнул в сторону старшины роты:
-Присмотри пока… За этим расколовшимся агентом белофинской разведки. Глаз не спускать!!
             А потом, тем же вечером,  Попова увезли суровые молчаливые особисты и больше никто о нем ничего не слышал.
                А потом… Эта война закончилась так же быстро, как и началась. Синеокий финский поселок  Терийоки, дремлющий в объятиях  холодных озер,  по чьему-то незамысловатому «мнению»,  почти пустой,  где даже пес не залает, стал городом Зеленогорском, их стрелковый полк, оставленный здесь для несения службы, вскоре  по весне вывели из города, а наших братьев, как выслуживших свой срок, в мае сорокового года  отправили домой.
    Они тут же опять восстановились в институте, успели даже сдать зимнюю сессию. А двадцать первого января им уже вручили новую повестку:
-Родине и Красной армии в это трудное время необходимы закаленные в боях с белофиннами бойцы!
         В те времена над всей Европой уже расправил свои крылья черный ворон и целый народ, одураченный своим фюрером иллюзией вечной легкой жизни за счет других народов уже переполнил казармы, радуясь очень скорому наступлению всеобщего немецкого счастья:
-Адольф знает! Адольф может!!
     И с первыми же залпами Великой Отечественной братья тут же оказались опять на войне. В их роте был один вятский, здоровяк под  два метра ростом, ленивый и нудный до безобразия, отчего – не известно, но он страшно не любил иудеев и когда измотанные, без боеприпасов, оборванные и голодные остатки их части теплым сентябрьским вечером немцы сперва прижали к берегу Днепра, у самого подножия знаменитого Днепрогэса, а потом пленили и построили, чтобы по своему обыкновению выявить комиссаров, комсостав и евреев, этот вятский весело присвистнул и, растолкав ряды, выволок братьев за шкирки, скалясь во весь рот:
-Тут они, ваше… Благородие. Господин немец… Ту-точ-ки!  Еврейчики-то наши! «Юде»  по-вашему-с…
        Обер-лейтенант  оживился, заулыбался и стал приближаться к побледневшим братьям, на ходу расстегивая кобуру своего «Вальтера»:
-О! Я! Я-я! Юде! Юде! Гут! Зер гут!
         И уже в следующую минуту жизнь их оборвалась бы простым покиданием ствола «Вальтера» двумя маленькими пулями, оборвалась бы она грубо, безжалостно, без снисхождения  к их юным летам, она оборвалась бы нелепо и безвестно, как в те тяжкие годы обрывались и уходили в никуда миллионы и миллионы других молодых и не молодых жизней…
        Но тут… Когда обер-лейтенант крутил головой, ища место, где-бы пристрелить этих двух еврейских парней и медленно подходил к ним, сжавшимся, беспомощным, дрожащим своими истощенными телами…
       В эту самую минуту где-то совсем рядом и сверху грянул сильнейший взрыв, качнулась земля, взрывная волна стебонула деревья над их головами, это по приказу маршала Буденного взлетела на воздух гордость наших первых пятилеток – плотина Днепрогэса и громадная волна днепровской воды, раздвинувши в одно мгновение запиравшую ее свободу преграду,  неудержимо понеслась вниз, к  днепровским порогам и островам.
                Все, кто были в тот момент на берегах реки,  и русские, и немцы, гражданские, лошади, другая живность,  все, кто не успел за считанные минуты отскочить наверх, на высокий правый днепровский берег – тут же были заживо погребены, подхвачены и понесены  мутной, с осколками бетона и гнутого железа, неумолимой волной и та волна была, как говорят, высотой девять метров.
                Но братья оказались на пару метров выше, а обер-лейтенант и его веселая, но порядком уже битая рота были гораздо ниже, у самой воды и тут же исчезли, а братья, они ухватились за корни деревьев, свисающие сквозь меловой отвал и, едва не захлебнувшись, переждали ту, самую губительную волну.
                А когда пошла волна вторая, уже чистая, без камней и кусков бетона, они уже вскарабкались, подтягивая друг друга, повыше.
       Дождались в густых зарослях прибрежных ивняков ночи и пошли на восток, шатаясь от голода и усталости.
      Потом они опять попали в какую-то большую стрелковую часть, в суматохе отступления там никто даже не спросил, кто да откуда такие, зачислили их в роту обеспечения артполка, Еська сел за баранку разбитого вдребезги, но еще живого «Зиса», Яшка обретался тут же, на погрузках-разгрузках.
          В то утро часть шла из полуокружения, как-то неожиданно, уже  в пол-восьмого утра начался скоротечный бой, немцы, хорошо умевшие раскусывать и потом использовать слабые стороны противника, ловко заманили часть на минное поле…
     Братья, контуженные от разрывов мин, оглушенные и беспомощные от нескольких суток голодного бега, лежали ничком в неглубокой воронке, когда в лучах заходящего солнца над ними вдруг нависла тень громадного немца:
- О! Юде… Майн юде. Юде капут.
           И фашист, приторно улыбаясь,  стал не спеша менять магазин в своем карабине. Магазин, наверное, был неисправный, погнутый, все никак не входил в оружие.
          И тогда Еська, терять-то все равно нечего, как та злобная, свирепая от голода собачонка, вдруг кинулся из своего убогого убежища наверх, навстречу стопудовой и мгновенной смерти, к запыленным коротким сапогам врага и, крепко ухватившись за эти сапоги, сдернул его вниз, в траншею, а брат уже сцепил на его толстой шее свои жилистые пальцы и теперь ихняя  верная смерть вдруг резко отодвинулась от братьев и,  переменивши маску, пронзительно расхохоталась на уже  синеющем выбритом  лице фрица…
      Ночью, шатаясь от голода,  они все-таки вышли на позиции какого-то чужого, не своего артполка.
       А потом… Я когда спрашивал, как же они, молодые парни, в общем-то серьезно и не раненые, а оказались вдруг сперва в госпитале, а потом в запасном полку, где и прослужили до конца войны – Яшка все отмалчивался, хмурился и загадочно улыбался, а вот Еська как-то с другого края скамейки повернул ко мне свое добродушное лицо и сказал:
-Золото. Золото, мой молодой друг. Оно всегда есть золото.
                Оказалось, провожая братьев на войну, их мать дала каждому по царскому  золотому червонцу и сказала:
-Вот когда будет вам совсем плохо, тогда их и потратите!
-Мама, вы что, совсем забыли, что мы на войну, а не на базар идем? – усмехнулся Яшка.
           Но наследница старинного дворянского рода только отрешенно закрыла лицо ладонями и тихонько расплакалась на его плече.
           Страшной, кровожадной той войне тогда еще и конца-краю было не видать, а тут подвернулся им на переформировке один армянчик, уже познакомившийся с командиром того марша, и уже узнавший, что по чем и кому надо сунуть и очень ловко сообразивший, что именно с этими вот ребятками и стоит ему иметь дело…
         Можно, конечно, по-разному относиться к этому делу. В то время, когда миллионы других таких же молодых парней клали головы на алтарь Победы, не имея возможности или никакого желания как-то слинять с передовой… В то же время мне известен случай, когда за такой же царский червонец одна молодица выкупила из немецкого лагеря для военнопленных у полицаев своего мужа. И где тут та граница, где она, та грань… Жизнь, молодая жизнь – она всегда хочет жить. Но на войне она имеет очень, очень  малую цену. Кто-то платит за свою жизнь, отнимая жизни у врагов, кто-то просто платит золотом…
         Мы сидим под тенью громадного каштана, на скамейке, еще позавчера любовно покрашенной самими стариками. В его ветвях, в прохладной глубине кроны посреди больших пятипалых его листов, заливисто поет соловей. Обычно соловьи поют и вообще существуют где-то в рощах, в тени, от людского глаза подальше. Но этот – он особенный.
         Они его давно прикормили и сделали своим другом. Он даже иной раз на зорьке прилетает и садится на акацию, рядом с окном их комнаты.
-Ишь, запел, зануда, - усмехается дядя Еська, - небось, свою соловушку подзывает. Эхе-хе-е-е…
-Ой, а ты…
       Его брат оборачивается через плечо, на его исхудалом лице едва заметно играет усмешка, - ты сам… Какие серенады пел своей… Соловушке.
    Тот сидит сгорбившись, не подымая головы  и сцепив свои жилистые и пожелтевшие уже от годов руки.
       Еська после войны пошел опять в минский университет, заканчивать свой филфак. А на его груди тогда сверкала медаль и он без разговоров был принят. И вот там… На скамьях аудиторий…
              Она вошла в громадную светлую аудиторию кафедры филфака немного не с начала семестра, отставши от учебы по болезни, и эта очень большая аудитория, и этот город, и весь этот мир, с его материками, морями-океанами, большими городами и громадными пустынями -  вдруг сузилась для Еськи до размеров этой девушки, до ее худеньких плеч, до ее невысокой изящной фигурки и весь остальной мир для него в тот же миг, как она вошла, пропал, погас, растворился и в бесконечной темноте космоса осталась для него только она, она и только она…
Он теперь очень часто чистил свои сапоги, чистил до сияния свою медаль, но…
    Вокруг нее уже вились и орденоносцы и самодовольные дети сильных людей мира того… А он…
           Он однажды вызвал ее прямо с занятий и сказал ей прямо, что любит и… И все.
И больше ничего!
То была его первая, но такая несчастная любовь.
Она не ответила. И даже больше, просто, как теперь говорят, отшила его.
     А он страдал. Даже хотел с собой покончить!
Но его брат был всегда рядом. И брат однажды невозмутимо сказал ему:
-Ты дурака не валяй. Мы с тобой, когда того жирного немца душили, думали о чем? О жизни. Так ты и живи, брат!
                Однажды они вдруг страшно, как это бывает чисто по-стариковски, поссорились. Прямо тут же, на скамейке, под мирно шелестящими каштанами. Предметом их ссоры был какой-то спор, к началу которого я не успел, но спор тот был о роли денег в жизни человека и что важнее в этой самой жизни: честь или деньги? Они в своих пререканиях аж вскочили со скамьи и, отчаянно жестикулируя сухими своими руками,  орали друг на друга, как мальчишки, не поделившие воздушного змея. И Яшка возьми, да и скажи в запале:
-Ты лучше припомни, как тебя чуть не посадили! Бессребренник!
       И когда они устали от спора, сели и немного успокоились, я узнал еще одну историю, очень необычную историю из их жизни.
        Уж не знаю, какие виражи судьбы занесли Еську в директора послевоенного орсовского ресторана. Да еще и на железнодорожном вокзале крупного города. Может, удостоверение участника войны. Может, свои помогли. А может, сделали свое дело его природная хватка, расчетливость и ум…
-А там было так.
          Старик медленно вытягивает из-под скамейки свои коротенькие ножки в сношенных палатных тапочках и, щурясь на заходящее уже солнышко, заводит свой рассказ:
-А там так было заведено. Ресторан тот был отстроен еще до войны, но сохранился в целости  и стоял в дачной зоне, от чужих глаз подале. И там еще до меня очень любили гулять местные власти городские. Ну там, секретари с секретарками, председатели всякие там разные, начальники милицейские, директора… Ну, в общем вся шушера, какая войну где-то пересидела и горя особого не повидала. Страна еще пока голодает, детишек иной раз кормить нечем, а ты… Ты им подавай икорку, поросяток, тетеревов и прочие деликатесы. Выпивка, само собой, высший класс должна быть. А спрашивается, с  чего?!
     Платить они почти всегда отказывались. Напьется, бывало, такое мурло, и требует для себя и своей курвы отдельную палату…
-Комнату! – вдруг очнувшись от своих дум, сердито перебивает его брат.
-Какая тут хрен-разница… А платить кто будет? А ты, говорят, все равно тут воруешь вагонами, так ты за нас и плати, а не то… И что ты им возразишь? Они ж власть!
        Один раз обмывали они секретарю райкома орден. Свинячили, как могли. Шоферу нашему морду разбили. Моих официанток понасиловали, одна Шурочка потом чуть не повесилась, из петли вынули. Ну, я и не выдержал. Вышвырнули мы их в снег, шмотки ихние вслед выкинули и дверь заперли.
              Утром не успел я в кабинет войти, тут уже меня ждут: проверка, мил человек. Сигнальчик, мол, поступил. От обвешанного гражданина, мол. Ну, я все понял. Жене позвонил, не жди, мол, к ужину… А они…
-А они тебе десять лет лагеря клеили, вот что они!
   Брат презрительно взглянул и отвернулся. На его тощем стариковском затылке вдруг вскипели мелкие капельки испарины.
-А этот мне… Ну, прокурор ихний, горкомом прикормленный. Говорит, ты, мол… Сто пудов теперь… Сядешь у меня! Тебя там петушком сделают… Это мне, фронтовику? Каково, а?!
-А у него трое ребятишек, да все мал-мала-меньше, - глухо вступает в беседу брат, что-то вычерчивая тростью на песке, - их куда?
   И, недолго собираясь,  поехал брат, как в той сказке, выручать брата.
            Яшка тогда сел в поезд и  двинул прямо к товарищу Микояну. В Москву, столицу Родины. За правдой!
-А Вы что… Были с ним знакомы? – удивляюсь я, и, хорошо зная неприступность нынешней знати и знати вообще, пытаюсь разобраться.
-Да какой там! Просто знал, что есть такой нарком. Свой, народный… Заведует народным питанием, ну, пищевой промышленностью.
              Ждал он приема три недели. Все это время Еська сидел в кпз, терпел издевательства  и ничего им не подписывал. Микоян принял настойчивого фронтовика поздно вечером, в тесном московском дворике, на Патриарших:
-Прости меня, солдат. Такая страна на плечах… Что там у тебя стряслось?
              Еська подробно изложил сталинскому наркому суть дела. Тот по-простецки пригласил поужинать вместе:
-Вместе войну ломали, в одном строю, так отчего ж не выпить?
После третьей, когда Еська заметно оживился, нарком вдруг наоборот, помрачнел:
-Это все понятно. Они там, на местах, совсем осатанели. Одна партия это… Без критики, без конкуренции… В общем это х… я! Они там тут же превращаются в царьков… А на народ им начхать. Ты, Еська… Я могу тебя так называть? Ага… Тайны хранить умеешь? Так вот. Никому пока не трепайся, что услышишь от меня. Давай выпьем.
-Это был чистый армянин, горячий, честный, открытый, но с… такой какой-то, ну, с русской душой. Его наверное потому и полюбил сам товарищ Сталин.
     Взгляд старика теплеет, он поднимается со скамьи и начинает молча, чему-то улыбаясь в свои густые усы, ходить туда-суда.
           Микоян тогда  сказал, что Сталин не любит партию. Вернее, партию Ленина он любит, а тех партийцев, которые эту партию дискредитируют,  он скоро сотрет в порошок:
-Ты, Еська с русской душой,  про Ваньку Кабакова слыхал… Еще до войны? Или про… Товарища Эйхе? За что были… Пущены в расход? Вот за то же! За свои буржуазные замашки!
        Много чего диковинного, страшного, вредительского, порой трясясь от страха, услыхал тогда от всесильного наркома Еська:
-Скоро девятнадцатый съезд партии. Сталин их всех… Этих дармоедов с буржуйскими замашками… Уберет! Кто твоего брата, героя… Хотят засадить… За сопротивление… И править всем будем мы… Хозяйственники! Те, кто как раз вытянул… эту  войну.
                -Вот, вишь… Уже тогда знали, что партия и сама рассобачится и страну нашу развалит, - опять перебивает его брат, знали, да не довели до ума.
-А ты, брат, как в тот проклятый ОРС попал? В ресторан? А ну, расскажи-ка…
Яшка загадочно улыбается, глядя помимо брата.
Тот долго молчит, сердито хмурясь и о чем-то своем размышляя.
          А я вдруг подумал: господи, ну какие же они все-таки разные! В этих близнецах, в этих, говоря чисто биологическим языком, результатах простого деления одной зиготы на две равные половинки, в этих некогда цветущих юношах, ставших теперь по велению беспощадного времени почти беспомощными стариками,  рожденных в то сумбурное, жестокое время сошлись, сплелись, как и во всей нашей истории двадцатого века, два народа, два очень разных народа и эти старики так и прошли свою жизнь такими разными… Но они никогда не бросали брат брата и всегда держались вместе. И именно эта разность в разные времена и вела их по жизни, берегла и спасала их…
-Молчишь? Ну, молчи. Молчи. А я вот что скажу. Царские червонцы, они ценились после войны еще больше, чем…
-Заткнись!
-Ага, так и заткнулся… На войне.
           И мои стариканы опять развязывали жестокий словесный бой между… собой. Самые горячие отрывки их спора порой долетали и до моих ушей, я смущенно отворачивался и отходил, но все равно слышал, куда покойная мать зашила остатки тех червонцев и как их стал пропивать один и прятать подальше другой, ну, я думаю, понятно кто.
           Я сидел, не дышал, помалкивал. Я чувствовал себя там ничем и звали меня там никак. Там кипели страсти, там вынимались из самых потаенных уголков памяти минуты, дни и месяцы их уходящей, но еще земной, хоть и очень дряхлой уже  жизни, эти минуты, дни и месяцы в ихних спорах  опять возвращались, оживали, в своих тревогах и радостях, в своих порой смешных мелочах, они обрастали вдруг давно позабытыми подробностями и когда братья вдруг умолкали, я опять подходил, тихонько присаживался на край скамейки.
         Потом они как-то сразу успокаивались. Море их страстей сразу входило в свои берега. Вот ведь бывает в любом споре, в любой дискуссии такой аргумент, такое слово, которое, когда оно выскочит, сразу же и останавливает спор. И тот, кто умеет это слово во время найти, вынуть, незаметно вставить в саму мозаику спора и есть самый великий ритор. Или просто – умный человек.
         Ибо это самое незаметное слово и остановит все страсти, все доводы, затушит весь пыл и накал и повернет тот спор в тихое, мирное, здраво-смысловое, спокойное течение, при котором всегда как раз и рождается она – госпожа Истина.
     Они и теперь, уже давно ушедшие в небо,  в мир иной, куда и нам всем лежит каждому своя дорога, часто стоят у меня перед глазами. Я часто в своих снах вижу их, в своих белых одеждах неспешно идущих там, где-то очень высоко над нами, над облаками, над всем нашим суетным и мелочным, меркантильным миром, идущих  и там, как когда-то в утробе матери,  рука под руку, о чем-то спорящих, усердно жестикулирующих и в своих спорах все ищущих и ищущих ее, госпожу Истину.
             А вот теперь давай, мой дорогой Читатель, вернемся в самое начало нашего повествования. Ведь смысл и задача всех моих произведений – научить тебя одной очень простой вещи – думать. Думать! Вопреки тем нынешним и очень многочисленным писаниям, которые тебя думать отучают. Как те черви, сладко копошащиеся в голове и медленно грызущие мозг.
             Так… Что есть Чудо? А чудо в вечном поиске смысла твоей жизни, мой дорогой Читатель. Ведь разве это не Чудо, что однажды на этой земле и в это страшное время братья-близнецы,  Иосиф и Яков , в самый голодный год рожденные польской дворянкой от стального революционера в восставшей против всего алчного мира стране, не покорились Смерти, как голодная волчица, шедшей за ними по пятам, прошли рука об руку и не разнимая рук всю свою, отмерянную им Всевышним  жизнь и уже очень глубокими стариками мирно покинули сей мир почти разом, с разницей всего три земных дня?
22 июня 2021 года.







-