Я и мой друг Хохнер. Ч2. Гл. 1. Друг мой

Алина Скво
Без вранья, Хохнер – лучший друг. Он не имеет отношения к почитателям, спешащим на концерте выражать восторг. Стоит отвернуться, они плюют мне в спину. Он не подпевает опошлившимся вагантам современности, остервенело дерущимся за своё лжевеличие; не распивает чаи с «голыми королями» от искусства, топочущими в предбанниках государственных кабинетов, чтобы, намозолив кому надо глаза, выклянчить подачку для своих потреб; не водит дружбу с никчёмными поэтессками, промышляющими псевдопатриотизмом, теми, которые самоуверенно впихивают мне свои стишки с токсичной фразой «может напишешь песню». Это уж – дудки.
 
Жизнь показала, что альтруизм будет вознаграждён, как минимум, чёрной неблагодарностью в комплекте со злоязычием, что весьма характерно для местного бомонда. Что движет подобными «друзьями», жажда превосходства или ущербность? Сие есть пища для ума. Если споткнусь и грохнусь о земь, «друзья», глядя сверху вниз, даже посочувствуют мне, валяющейся где-то на уровне их «дружеской» стопы. Но стоит подняться, неприязнь (на их языке это называется конструктивная критика) возрастёт десятикратно.
 
Хохнер принял меня, как приняла тело Христа плащаница – благоговейно. Он никогда не позавидует, не унизит ни словом, ни игнором, не испоганит самовластной рукой тексты, не будет надоедать, не обворует, не попрекнёт, не предаст, не исчезнет, не откажет в общении. Никогда не станет самоутверждаться на моих костях и ничем не обременит кроме полутора кило собственного веса.

То смутное и невнятное, что проникает из околоземного информационного поля через скорлупу сознания, я экстраполирую на моего друга. В назначенный срок одна из ячеек Хроник Акаши откупоривается. Смешанные в одно струны, стихи голос воплощаются в нечто материальное, приносящее пользу человекам. Выпот энергии и духа – миро для детей Божьих. Я прижимаю к груди инструмент и воспроизвожу звуки, всё равно что – три аккорда, или даже один. Это фон для будущего творения.

Без Хохнера мне – никуда. Он – необходимый компонент созидания. Зачастую именно от него исходит отмашка действа, после чего сознание куда-то уносится, теряя берега и обретая иррационально-необъяснимое. «Невыразимость невыразимого», как сказал Самуил Лурье. Творчество – это оправдание перед Абсолютом за своё никчёмное существование на бренной Земле. И если кому-то посчастливится избежать Судного дня, то пусть это будут музыканты и поэты, потому что именно они, аки птицы небесные, не пекутся о хлебе насущном. Кажется, именно об этом сказано в Слове.

Хохнер – мой щит и меч, разумеется, в переносном смысле, ибо единственное оружие музыканта – музыка. Оружие, нужно признать, совершенное и мощное, поскольку нейтрализует любой негатив. К сожалению, это относится только непосредственно к обществу людей. Биороботы, клоны, наги, серые и прочая погань не подвержены импульсам добра и красоты. Бронированные оболочки на подпорках беспрепятственно передвигаются повсюду с единой целью – покалечить гармонию землян, пожрать человеков. Без труда они проникают и в моё личное пространство, и тогда…

…Клешни тянутся к моему горлу, волчья пасть щёлкает зубами у носа, визг и бешеный лай забивают уши. Страх ударяет кувалдой по моему тонкому и беззащитному нервному волокну. Многочисленные рваные раны остаются в поэтической душе надолго свежими и кровоточащими. В эти пробоины можно вкладывать персты. Любой желающий способен смотреть сквозь меня, как сквозь камуфляжную сеть на собственную скуку.

В такие минуты Хохнер встаёт щитом между мной и нелюдью. От её клыков и когтей он заслоняет меня фанерной грудью. Нечисть смотрит безмозглыми, как револьверные дула, гляделками, и у меня в животе быстро нарастает лёд. Она ходит вокруг, готовясь к броску и сжимая кулаки. Один такой кулак однажды достиг своей цели, но лишь вскользь. И если бы не защита Хохнера, то апперкот наверняка бы вышиб из меня дух.

Я встретилась с Хохнером в День 8-е Марта. Он был неотразим и сиял, как индийский жених. Коричневый лакированный корпус, латунные порожки ладов, шестёрка серебряных нитей, никелированные колки переливались бликами в свете электричества. Его тонкий гриф оказался точно по размеру моей куцей лапки. Взяв  гитару в руки, я легонько шлёпнула лоснящийся породистый торс и приложила ухо к отдушине.  Древесина потревожено заныла. Потом большим пальцем медленно и с оттяжкой прошлась по струнам, извлекая сочный колокольный гул. Через минуту руки включились в лёгкую игру, и я услышала, насколько инструмент хорош.

Воспарило воздушное и глубокое, подобное хоровой кантате, звучание. Струны были немного напряжены. Казалось, Хохнер, как юный девственник, противится моему обладанию и вместе с тем жаждет его. Я прижала к груди деревянное тело и с силой ударила по грифу. И тогда он, как дождь в сухую землю, вошёл в меня с восхитительным страстным возгласом, насыщая кровь серебристым тембром и какой-то лёгкой нервной болезнью, от которой возникает беспричинный смех.

Гармония лилась на приплюснутый потолок в стиле старых японских домишках; на узкие стены, сплошь заполненные гитарными и скрипичными корпусами; на сбившиеся в отару синтезаторы и барабанные установки; на коробчонки комбиков; на чёрные гробы колонок; на виолончель с формами куртизанки; на усилители, микшерские пульты, пюпитры и множество всякой музыкальной всячины, которой крошечный магазинчик был, как мешок, набит под завязку. Я смеялась и ударяла по струнам, извлекая пресловутые три аккорда, а долговязый патлатый продавец, подперев дверной косяк, испытующе смотрел на меня с Хохнером. По всему было видно, что он догадался о нашей связи и тихо пускал завидющие слюнки…

Сумеречный Симферополь сиял цветами и улыбками. Повсюду мелькали затейливо причёсанные и всячески украшенные женские головки. С утра взъерошенные тётки к вечеру превращались в леди. Взоры дам зеркалили. Легкокрылые юные девы и сочные доньи были наполнены собственной неотразимостью, как тонкие сосуды дорогостоящим бальзамом. Их вид – весь в головы до ног – вопил: «Этот день по праву мой! Смотрите все! Сегодня я королева!» Кавалеры заискивающе и, точно впервые, глядели в лица своих дам. Их глаза выражали как минимум смирение перед однодневной красотой. «Ты прекрасна!» – подтверждали взгляды сатрапов и подкаблучников несколько опасливо. Главы семейств и многоопытные любовники, придавленные властительным напором своих самок, традиционно разыгрывали почитание, наутро испаряющееся без следа. И только юноши, ещё не тронутые червоточиной разочарования, лучились искренностью.

Беспечный легкохмельный сумбур выглядел весело и даже честно. Но меня не обмануть, я-то знала, что всё это – театрализация. Фальшь и ложь. Разве может не быть подделкой праздник, перекочевавший в страну Советов от протестных рядов суфражисток и грязных юбок проституток, вознамерившихся бороться за равные с мужчинами права? Надо отдать должное тому историческому факту, что наши труженицы получили тех прав с лихвою. При этом женские обязанности никто не отменил, и на поверку вышла не советская женщина, а совдеповская баба, ломовая лошадь, мужик в юбке.
 
Однако время, явления и события, перекроенные ножницами историков под определённый государственный строй и приправленные политической подливкой, движутся то вверх, то вниз по спирали. Возможно поэтому в двадцать первом веке жена и мать всё чаще трудовым свершениям предпочитает семейный уют и супружескую гармонию. В её тонко организованной сущности – воинственность и нежность, сила и слабость, геройство и беззащитность уживаются с той же лёгкостью, с какой в пределах одного жанра соседствуют Акира Куросава и Ларс фон Триер, Филонов и Малевич, Валерий Гаврилин и Павел Чесноков. Кто знает, возможно на каком-то витке временного течения восторжествует матриархат со всеми вытекающими обстоятельствами…

Не углубляясь в размышления, я умилялась этими нарядными ароматными женщинами и мужчинами. Становилось теплее от их непосредственной красоты, льющей через край. Хотелось верить в их естественное, признательное обладание друг другом, что кристаллизуется годами, а порою возникает в первую же секунду, именуемую любовью с первого взгляда. Так происходит, когда встречаются две половинки, некогда разрозненные и утерянные, казалось бы, навсегда. Все эти люди вдруг показались мне трогательными, непричастными к миру взрослых, детишками, способными быть абсолютно счастливыми, хоть и ненадолго.

С Хохнером мы спустились в тесное подземелье, туда, где тусклый электрический свет, тепло калорифера, запах вина и толчея общества, которое по-праздничному шумело и вскидывалось при появлении каждого нового посетителя.  Мы были атакованы градом возгласов. «Привет!», «Ты не одна? Кто у тебя за спиной?», «Покажи-ка. Ого! Это Хохнер?..», «Инструмент, достойный своей обладательницы. Он твой?», «Ты что, купила его?», «На какие шиши?» «Смотрите, Алька купила Хохнера!», «Отличный немец!»

Наверное, я имела вид, как у тех благоухающих бабочек, что остались на поверхности. Все смотрели в мою сторону с двусмысленной подтрунивающей улыбкой. Я почувствовала себя только что выпрыгнувшей из любовных объятий, кода перекошенное платье, растрёпанная причёска, запах смазанного макияж пополам с любовным потом, ещё не успевшим выветриться, выдают с головой. Вспыхнув, я инстинктивно поправила чёлку. Раздался смех и аплодисменты. Глупо улыбаясь, я объяснила, что денег, конечно, у меня нет, и что Хохнера, о котором давно мечтала, я взяла в кредит.

Сабантуй был в разгаре. Дамы уже получили традиционную гвоздику, выпили из пластиковых стаканчиков кагора, закусив тортиками и апельсинами. Народу было ни стать, ни сесть, тем не менее никто не желал оставаться на месте. Кто-то тянулся через головы к барной стойке, чтобы налить чайку или переброситься парой слов с барменом – местным пародистом.  Кто-то поминутно выныривал на поверхность перекурить, пообщаться тет-а-тет. Другие поворачивались то в одну, то в другую сторону к товарищам по перу, громко разговаривая и стараясь расслышать в общем гаме собеседника. Это ещё больше увеличивало тесноту. Штормовой гул с нотками женского смеха наполнял подвальчик до краёв и выливался через дверь наружу. Казалось, в этом хаосе, таком похожем на вагонную давку, завладеть вниманием публики невозможно. Но, когда в общем гаме послышался тихий гитарный перебор, в одну секунду тишина настала абсолютная. Мужской голос запел Окуджаву:

Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!

Потом подключился второй голос, третий, четвёртый. Вскоре весь подвальчик закачался волнообразно, хором исполняя нетленку поэта-шестидесятника. 
Нарочито голокаменная пещерность стен; бутафорный камин с презентабельным подсвечником; у самого потолка рефлектор с ударной силой съедающий кислород; мартовская сырость, щедро льющаяся в распахнутую дверь; средневековые кондовые столы, заваленные снедью, бутылками и цветами; за барной стойкой, выхваченный электрическим светом факир, колдующий над напитками; пол сотни человеческих голосов, спрессованные в мощь оружейной стали, – всё вдруг приподнялось, закружилось и, отделившись от засаленного, как фартук мясника, мира переместилось в пятое измерение, где предметы прекратили своё никчёмное существование.
 
Вы в глаза её взгляните,
как в спасение своё,
вы сравните, вы сравните
с близким берегом её.

Энергия хаоса тяжёлая, как жёрнов, распалась, высвобождая силу добра и любви. Гитара из рук в руки пошла по кругу. Каждый исполнял что-то нежное, в унисон весенней побудке. Музыка и стихи звучали вперемешку. Когда очередь дошла до меня, я положила Хохнера на колени и, протиснув гриф между присутствующими, запела песню «Друг мой», которую сочинила когда-то, очень давно, в приступе отчаяния. История любви – вот что это была за песня. Предощущение потери, прощение и прощание, страсть и боль, но превыше всего – страх больше никогда не ощутить боли.
 
Толпа поглощает звук. Но я была услышана. В середине песни поэт и прозаик Боря Марусич, сидящий бок о бок со мной, вдруг как-то съёжился, сгорбил спину, кулаки его захрустели, он тихо застонал и обхватил седую голову руками. Мне было страшно смотреть на этого большого человека, я было споткнулась на полуслове, но быстро овладела собой. Частые выступления на публике научают отстранённости. Когда гитара смолкла он прижал губы к моему уху и пробубнил: «Не говори никому. А то неправильно поймут. Погаси кредит». И что-то сунул в мой карман…

В нём я обнаружила стодолларовую бумажку. Этих денег как раз хватило, чтобы погасить банковский долг. С того мартовского вечера я стала считать, что Хохнера мне подарил поэт Марусич. Тайна была хранима мною много лет, но со временем, когда Борю всё чаще стало подводить здоровье, и он уже почти не появлялся в литературных кругах, я перестала её скрывать. Многие, от которых я замалчивала случай в подвальчике, исчезли из поля моего зрения, некоторые ушли в мир иной, и перед лицом бренного существования всё стало не так уж и важно. Часто я задумывалась о том, кому сделал подарок этот грубоватый снаружи, но в душе очень ранимый человек – мне, или себе? Ведь день 8-е Марта, на самом деле, был его Днём рождения…

Прошло немало лет. Борис Марусич ушёл, оставив отличные стихи и прозу. Иногда я перечитываю его книжки, поражаясь искренней и цельной натуре этого человека. Его произведения заставляют смеяться и плакать. А это дорогого стоит. Вспоминаю наши беседы и чтение стихов друг другу по телефону. Мысленно возвращаюсь в большой прочный дом Бориса, солнечный весенний сад, в полупустой зал с камином и пятилетней малышкой, как две капли воды похожей на бабушку – супругу поэта. Вижу себя за тяжёлым кухонным столом. Боря сидит напротив, угощает слоёными рогаликами собственной выпечки и рассказывает жуткие истории. Бегут мурашки, кусок не лезет в горло.
 
В последние годы Борис планировал издать роман о своей жизни и работе на Севере, о жестоких буднях, авралах и авариях. Они-то и надорвали крепкий костяк семижильного советского мужика. Я мечтала заполучить его книгу и уже горела нетерпением. Боря признавался, что проза даётся ему нелегко, в отличие от стихов. Периодически я названивала, понукала к действиям. Но здоровье писателя быстро таяло. Не успел…

Хохнер, цел и дееспособен, как и прежде, хотя и утратил первозданный вид. Иногда ему требуется «рихтовка», и тогда я подклеиваю сколы на деке, меняю порожек, струны. В борьбе за наше с ним выживание он получил настоящее боевое ранение – дыру в корпусе. Мастер повреждение тщательно заделал и поставил пьезу, благодаря чему Хохнер «приобрёл вес» – дополнительных полкило.

Я по-прежнему пою песню «Друг мой», обкатывая её снова и снова на публике.  В очередной раз наблюдаю, как сильно она ранит мужчин, но не понимаю почему. Мой ребёнок внутри не стремится достичь дна мужской натуры. Он поёт, не пытаясь эпатировать публику страстью в голосе, он смотрит не в зал, а на живую картину перед глазами, где за три минуты разыгрывается трагедия неутолённой любви. Лёгкий перебор Хохнера звучит прозрачно, слишком прозрачно, чтобы хоть слегка притемнить обнажённую смысловую рану. Однородные звуки баллады живут собственной жизнью в некотором отдалении от ушных мембран и, точно тайна, произнесённая шёпотом, вмиг становится желанными для каждого.

Возможно, люди, принадлежащие сильному полу, вовсе не так сильны, когда дело касается женщин? Как любая мать в глубине души лелеет запретное желание, чтобы её ребёнок всегда оставался маленьким, так и мужчина мечтает о прелестной куколке, постоянно пребывающей в весёлом расположении духа, никогда не стареющей, не толстеющей, не ноющей и не приедающейся. Но, увы, игрушки устаревают и ломаются.
 
Говорят, страсть – это всего лишь химический процесс, зависящий от гормонального фона, психосоматики, времени года, геополитических катаклизмов, желудочно-кишечного функционала и ещё чёрт знает чего. В конце концов, чувство умрёт. Мужчина станет искать новый роман и, найдя, через какое-то время похоронит его. Так будет повторяться из раза в раз, пока за крепкой спиной не вырастет целое кладбище. Когда не останется ничего, даже слёз, чтобы оплакивать могилы, придёт понимание, что вечной любви не существует. И чем дальше, тем ближе безразличие и пустота. А самое страшное для мужчины, что опыт жизни пройден, ничто не ново, ничего не вернуть, никогда не повторится то первое, юное, трепещущее, когда глаза в глаза, рука в руке и есть счастье. Это, я думаю, вызывает у него тоску и боль. От этого он сгибает спину и наклоняет голову, пряча лицо, когда слушает мою песню.
***
Друг мой,
Ты не боишься боли?
И не отвергнешь роли,
Назначенной тебе?..
Представь себя в лесной избе,
Где сухостои трав пуками
Висят, как занавес над нами,
И пауками – лицедеи
Подстерегают свой черёд.
Но выход наш сейчас – вперёд!
Под аккомпанемент сверчка,
Как от толчка, от высшей точки
Мы отправляемся в бессрочный
Полёт, пока не прозвучит «Пока!»,
Раскручиваем белый вальс,
Телами, взглядами сцепясь,
Молясь, чтоб томное скольженье
Не отдано бы на забвенье
В одно мгновенье было, иль
Чтоб не маячить средь могил
Сценариев и персонажей,
Исполненных однажды, дважды
Десятки, сотни, тыщи раз,
Где каждый раз не на показ
(как больно, Господи, как больно!)
Сгорает сердце добровольно.
И слышу на вопрос ответ.
– Ты не боишься боли?
– Нет!