5. Цитатник из Достоевского. Подросток

Серж Каминский
ЦИТАТЫ ИЗ ПРОИЗВЕДЕНИЙ Ф.М.ДОСТОЕВСКОГО,
НАИБОЛЕЕ БЛИЗКИЕ МНЕ ПО ДУХУ
И НАИБОЛЕЕ СОЗВУЧНЫЕ
МОЕМУ ЛИЧНО ПЕРЕЖИТОМУ
ДУХОВНОМУ И ЖИЗНЕННОМУ ОПЫТУ

Без фактов чувств не опишешь.

жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это – вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе – без единого исключения.

ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться…

тайное сознание могущества нестерпимо приятнее явного господства.

- Вы слишком себя мучите. Если находите, что сказали дурно, то стоит только не говорить в другой раз; вам ещё пятьдесят лет впереди.
- О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов – это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!

А что ж, может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют от несчастия любить их.

Мой читатель – лицо фантастическое.

В том-то и «идея» моя, в том-то и сила её, что деньги – это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество.

Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в это вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства.

Я денег не боюсь: они меня не придавят и давить не заставят.

Господа, неужели независимость мысли, хотя бы и самая малая, столь тяжела для вас?

простейшие идеи понимаются всех труднее

наиболее любящих праздность – это из трудящегося вечно народа!

я был в восторге, в восторге до слёз, - почему, из-за чего, сам не понимаю. Слёзы-то восторга зачем? – вот что мне было дико во все эти девять лет потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблён, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он – велик, велик!

главное, поражает меня в рассказе твоём богатство некоторых странных подробностей… Не говоря уже о некоторой неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать?
- Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что доставал о вас подробности…
- Странное признание и странное препровождение времени!

- А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и даётся лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят.

Если бы дело брака зависело от одних женщин – ни одного бы брака не уцелело. Смирение, безответность, приниженность и в то же время твёрдость, сила, настоящая сила – вот характер твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на свете. А что в ней сила есть – это я засвидетельствую: видал же я, как эта сила её питала. Там, где касается, я не скажу убеждений – правильных убеждений тут быть не может, - но того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь заключить: похож ли я на мучителя?

Они могут продолжать жить по-своему в самых ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться совершенно самими собой. Мы так не умеем.

Теперешнее поколение людей передовых несравненно нас загребистее.

через отсутствие малейшей заносчивости достигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своём положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба. Эта способность уважать себя именно в своём положении – чрезвычайно редка на свете, по крайней мере столь же редка, как и истинное собственное достоинство…

и книги ей в руки.

у меня такая черта, что не люблю, когда до иного щекотного в душе пальцами дотрагиваются… или, лучше сказать, если часто иные чувства выпускать наружу, чтоб все любовались, так ведь это стыдно, не правда ли? Так что я иногда лучше люблю хмуриться и молчать: ты умна, ты должна понять.

Поправлюсь! Я это чем-нибудь наверстаю… каким-нибудь добрым поступком… Мне ещё пятьдесят лет впереди!

«А что ж, падать так падать; да не упаду же, выеду! У меня звезда!» Я шёл по тоненькому мостику из щепок, без перил, над пропастью, и мне весело было, что я так иду; даже заглядывал в пропасть. Был риск и было весело. А «идея»? «Идея» - потом, идея ждала; всё, что было, - «было лишь уклонением в сторону»: «почему ж не повеселить себя»?

русский кошель толст, а им дома есть нечего.

что у нас об одной Америке рассказывают, так это – страсть, и государственные даже люди!

От стыда ли это всё было или от какой-то юношеской глупости – не знаю. Полагаю, что от глупости, потому что стыд всё-таки можно было перескочить.

Молчание всегда красиво, а молчаливый всегда красивее говорящего.

тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и оставить всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в Северо-Американские Штаты.

наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с умом, - самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога, потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он – атеист. Атеисты наши – люди почтенные и в высшей степени благонадёжные, так сказать, опора отечества…

- Друг мой, любить людей так, как они есть, невозможно. И однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои чувства

ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть чуть-чуть поумнее середины.

«любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей   

по всем опытам, везде доселе (в Европе то есть) при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и всё распадалось на свободу лиц. Освобождённые, оставаясь без скрепляющей мысли, до того теряли под конец всякую высшую связь, что даже полученную свободу свою переставали отстаивать. Но русский тип дворянства никогда не походил на европейский. Наше дворянство и теперь, потеряв права, могло бы оставаться высшим сословием, в виде хранителя чести, света, науки и высшей идеи и, что главное, не замыкаясь уже в отдельную касту, что было бы смертью идеи. Напротив, ворота в сословие отворены у нас уже слишком издавна; теперь же пришло время их отворить окончательно. Пусть всякий подвиг чести, науки и доблести даст у нас право всякому примкнуть к верхнему разряду людей. Таким образом, сословие само собою обращается лишь в собрание лучших людей, в смысле буквальном и истинном, а не в прежнем смысле привилегированной касты. В этом новом или, лучше, обновлённом виде могло бы удержаться сословие.

…Великая мысль – это чаще всего чувство, которое слишком иногда подолгу остаётся без определения. Знаю только, что это всегда было то, из чего истекала живая жизнь, то есть не умственная и не сочинённая, а, напротив, нескучная и весёлая; так что высшая идея, из которой она истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде, разумеется.
- Почему к досаде?
- Потому, что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело.

- А что же такое эта живая жизнь, по-вашему?..
- …это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая.

- Всё это ужасно темно и неясно. Если говорить, то, по-моему, надо развить…

- Развить? - … - нет, уж лучше не развивать, и к тому же страсть моя – говорить без развития. Право, так. И вот ещё странность: случись, что я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю веровать в излагаемое; боюсь подвергнуться и теперь.

если кто проповедует честь, то будь и сам честен – вот моя логика

Я хочу, чтоб было так, и будет так. И никто, никто не смей приходить судить меня ко мне в дом и считать меня за младенца!

Есть первый человек, и есть второй человек. Первый человек сделает, а второй человек возьмёт. Значит, второй человек выходит первый человек, а первый человек – второй человек. Так или не так?
- Может, и так, только я вас, по обыкновению, не понимаю.
- Позвольте. Была во Франции революция, и всех казнили. Пришёл Наполеон и всё взял. Революция – это первый человек, а Наполеон – второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек. Так или не так?
Замечу, между прочим, что в том, что он заговорил со мной про французскую революцию, я увидел какую-то ещё прежнюю хитрость его, меня очень забавлявшую: он всё ещё продолжал считать меня за какого-то революционера и во все разы, как меня встречал, находил необходимым заговорить о чём-нибудь в этом роде.

Если женщина станет поперёк моей дороги, то она должна идти за мной.

Когда мы счастливы, мы так добры…

Когда вы бываете «студентом», вы, право, бываете милы и оригинальны. Вот другие роли вам, кажется, мало идут

Я в вас встретила искренность

дай вам бог всякого счастия, всякого, какое сами выберите… за то, что вы сами дали мне теперь столько счастья, в один этот час! Вы теперь отпечатались в душе моей вечно. Я приобрёл сокровище: мысль о вашем совершенстве.

Одна умная женщина мне сказала однажды, что я не имею права других судить потому, что «страдать не умею», а чтобы стать судьёй других, надо выстрадать себе право на суд.

отвлечённо любят говорить одни только эгоисты.

Кто честен, тот и судья – вот моя мысль.

- …Любовь надо заслужить.
- Пока-то ещё заслужишь, а здесь тебя и ни за что любят.

вот любите только друг дружку и никогда не ссорьтесь, то и бог счастья пошлёт.

Христос не нуждается и сиять будет даже в самой глубокой тьме…

эта «живая жизнь» есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем…

не только отцу с сыном, но и всякому нельзя говорить с третьим лицом о своих отношениях к женщине, даже самых чистейших! Даже чем чище, тем тут больше должно положить запрету! Это претит, это грубо, одним словом – конфидент невозможен! Но ведь если нет ничего, ничего совершенно, то ведь тогда можно говорить, можно?
- Как сердце велит.

«Не забывай мелочей, главное – не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее».

- …И притом же ты сам давеча упомянул о «широкости» взгляда на женщину вообще и воскликнул: «Да здравствует широкость!»

Это – человек понимающий.

я и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчёта, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть

«Я, могший выдержать голод, я не могу выдержать себя на такой глупости!» - вот что дразнило меня. К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание – уже с самых почти детских униженных лет моих – составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и моё достоинство, моё оружие и моё утешение

и ты смеёшься; смейся, но ведь невозможно же не удивляться: ты и он – вы такие противоположности! Он – я его изучил – он мрачный, мнительный, может быть, он очень добрый, пусть его, но зато в высшей степени склонный прежде всего во всём видеть злое (в этом, впрочем, совершенно как я!). Он страстно уважает благородство – это я допускаю, это вижу, но только, кажется, в идеале. О, он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянёт себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется, впрочем, это тоже, может быть, как я. Тысяча предрассудков и ложных мыслей и – никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по мелочам.

Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело…

События налегли, как ветер, и мысли мои закрутились в уме, как осенние сухие листья. Так как я весь состоял из чужих мыслей, то где мне было взять своих, когда они потребовались для самостоятельного решения? Руководителя же совсем не было.

«так уважает и так ценит, так жалеет и симпатизирует ему»

Я люблю торжественность скуки

она полюбила меня за «беспредельность моего падения»

Выскочи русский человек чуть-чуть из казённой, узаконенной для него обычаем колеи – и он сейчас же не знает, что делать. В колее всё ясно: доход, чин, положение в свете, экипаж, визиты, служба, жена – а чуть что и – что я такое? Лист, гонимый ветром.

Прочь фантазии, и доверьтесь жизни!

библейская красота

Я решительно не знаю, для чего жизнь так коротка. Чтоб не наскучить, конечно, ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие художественности. Но если кому не скучно, тем бы и дать пожить подольше.

Простота, mon cher, это в сущности высочайшая хитрость.

остроумие ещё не ум.

Мы живём не в лесу, а в благоустроенном государстве!

чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям.

Теперь – совсем о другом.
Я всё возвещаю: «о другом, о другом», а сам всё продолжаю строчить об одном себе. Между тем я уже тысячу раз объявлял, что вовсе не хочу себя описывать; да и твёрдо не хотел, начиная записки: я слишком понимаю, что я нисколько не надобен читателю. Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если всё сам подвёртываюсь, то это – только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того. Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: «О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!» Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком. Это слишком очевидно; и если б только представить кто мог, как надоели мне все эти извинения и предисловия, которые я вынужден втискивать поминутно даже в самую средину моих записок!
К делу.

Мстить я не хотел никому, и даю в том честное слово, - хотя был всеми обижен. Уходить я собирался без отвращения, без проклятий, но я хотел собственной силы, и уже настоящей, не зависимой ни от кого из них и в целом мире

Больной и без сил… я с болью сознавал, на какой низкой степени бессилия я находился: валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, и не по болезни только, - и как мне это было обидно! И вот из самой глубины существа моего из всех сил стал подыматься протест, и я задыхался от какого-то чувства бесконечно преувеличенной надменности и вызова. Я не помню даже времени в целой жизни моей, когда бы я был полон более надменных ощущений, как в те первые дни моего выздоровления, то есть когда валялась соломинка на постели.

Но маму я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.

Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. …Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что медицина ещё никогда никого не вылечила; что, наконец, по всей вероятности, он грубо необразован, «как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в последнее время так подняли у нас нос». Доктор очень обиделся (уж этим одним доказал, что он такое)

Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизни натолкнёшься на умного человека!

…С лёгкостью, которую я и не предполагал в себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели ноги, сунул их в туфли… и отправился через нашу гостиную в бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. …Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и не малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только всё ещё сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошёл скоро, но светлый весёлый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окружённых бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал.

Я так думаю, что когда смеётся человек, то в большинстве случаев на него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо становится очень глупым и потому смешным. Я не знаю, отчего это происходит: я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не знает про своё лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться. Впрочем, тут уметь нечего: это – дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьёшь себя к лучшему и поборешь дурные инстинкты своего характера: тогда и смех такого человека, весьма вероятно, мог бы перемениться к лучшему. Смехом иной человек себя совсем выдаёт, и вы вдруг узнаёте всю его подноготную. Даже бесспорно умный смех бывает иногда отвратителен. Смех требует прежде всего искренности, а где в людях искренность? Смех требует беззлобия, а люди всего чаще смеются злобно.

Искренний и беззлобный смех – это весёлость, а где в людях в наш век весёлость, и умеют ли люди веселиться?

Весёлость человека – это самая выдающая человека черта, с ногами и руками. Иной характер долго не раскусите, а рассмеётся человек как-нибудь очень искренно, и весь характер его вдруг окажется как на ладони. Только с самым высшим и с самым счастливым развитием человек умеет веселиться сообщительно, то есть неотразимо и добродушно. Я не про умственное его развитие говорю, а про характер, про целое человека.

Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеётся.

Хорошо смеётся человек – значит хороший человек.

Примечайте притом все оттенки: надо, например, чтобы смех человека ни в каком случае не показался вам глупым, как бы ни был он весел и простодушен. Чуть заметите малейшую черту глуповатости в смехе – значит несомненно тот человек ограничен умом, хотя бы только и делал, что сыпал идеями. Если и не глуп его смех, но сам человек, рассмеявшись, стал вдруг почему-то для вас смешным, хотя бы даже немного, - то знайте, что в человеке том нет настоящего собственного достоинства, по крайней мере вполне. Или, наконец, если смех этот хоть и сообщителен, а всё-таки почему-то вам покажется пошловатым, то знайте, что и натура того человека пошловата, и всё благородное и возвышенное, что вы заметили в нём прежде, - или с умыслом напускное, или бессознательно заимствованное, и что этот человек непременно впоследствии изменится к худшему, займётся «полезным», а благородные идеи отбросит без сожаления, как заблуждения и увлечения молодости.

Эту длинную тираду о смехе я помещаю здесь с умыслом, даже жертвуя течением рассказа, ибо считаю её одним из серьёзнейших выводов моих из жизни. И особенно рекомендую её тем девушкам-невестам, которые уж и готовы выйти за избранного человека, но всё ещё приглядываются к нему с раздумьем и недоверчивостью и не решаются окончательно.

И пусть не смеются над жалким подростком за то, что он суётся с своими нравоучениями в брачное дело, в котором ни строчки не понимает.

смех есть самая верная проба души.

Взгляните на ребёнка: одни дети умеют смеяться в совершенстве хорошо – оттого-то они и обольстительны. Плачущий ребёнок для меня отвратителен, а смеющийся и веселящийся – это луч из рая, это откровение из будущего, когда человек станет наконец так же чист и простодушен, как дитя.

от веселия духовного жизнь возлюбил

Трудно человеку знать про всякий грех, что грешно, а что нет: тайна тут, превосходящая ум человеческий.

Всё есть тайна, друг, во всём тайна божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поёт, али звёзды всем сонмом на небе блещут в ночи – всё одна эта тайна, одинаковая. А всех бо’льшая тайна – в том, что душу человека на том свете ожидает.

Я, конечно, не для того, чтоб вас дразнить, и, поверьте, что в бога верую; но все эти тайны давно открыты умом, а что ещё не открыто, то будет открыто всё, совершенно наверно и, может быть, в самый короткий срок. Ботаника совершенно знает, как растёт дерево, физиолог и анатом знают даже, почему поёт птица, или скоро узнают, а что до звёзд, то они не только все сосчитаны, но всякое движение их вычислено с самою минутною точностью, так что можно предсказать, даже за тысячу лет вперёд, минута в минуту, появление какой-нибудь кометы… а теперь так даже и состав отдалённейших звёзд стал известен.

Что говорить, дело великое и славное; всё предано человеку волею божиею; недаром бог вдунул в него дыхание жизни: «Живи и познай». 

- Ну, это – общие места. Однако вы – не враг науки, не клерикал? То есть я не знаю, поймёте ли вы…
- Нет, голубчик, сызмлада науку почитал, и хоть сам не смыслён, но на то не ропщу: не мне, так другому досталось. Оно тем, может, и лучше, потому что всякому своё. Потому, друг милый, что не всякому и наука впрок. Все-то невоздержны, всякий-то хочет всю вселенну удивить, а я-то, может, и пуще всех, коли б был искусен. А будучи теперь весьма не искусен, как могу превозноситься, когда сам ничего не знаю? Ты же млад и востёр, и таков удел тебе вышел, ты и учись.

Всё познай, чтобы, когда повстречаешь безбожника али озорника, чтоб ты мог перед ним ответить, а он чтоб тебя неистовыми словесами не забросал и мысли твои незрелые чтобы не смутил.

- Ну, Христос с тобой, - сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, - выздоравливай. Зачту это тебе.

бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я не раз заметил за народом. Наш народ – бродяга по преимуществу.

- Уверяю вас, - обратился я вдруг к доктору, - что бродяги – скорее мы с вами, и все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с вами ещё поучиться, потому что у него есть твёрдое в жизни, а у нас, сколько нас ни есть, ничего твёрдого в жизни… Впрочем, где вам это понять.

все вы, докторишки – безбожники!..»

- Ты-то безбожник? Нет, ты – не безбожник, - …, - ты – человек весёлый.
- А кто весёлый, тот уж не безбожник? - …
- Это в своём роде – мысль, - …
- Это – сильная мысль! - …

Есть простодушие, которое доверяется всем и каждому, не подозревая насмешки. Такие люди всегда ограниченны, ибо готовы выложить из сердца всё самое драгоценное пред первым встречным. …мне казалось, было что-то другое и что-то другое движет его говорить, а не одна только невинность простодушия: как бы выглядывал пропагандист.

- Безбожника человека, - сосредоточенно продолжал старик, - я, может, и теперь побоюсь; только вот что… безбожника-то я совсем не стречал ни разу, а стречал заместо его суетливого – вот как лучше объявить его надо. Всякие это люди; не сообразишь, какие люди; и большие и малые, и глупые и учёные, и даже из самого простого звания бывают, и всё суета. Ибо читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной, а сами всё в недоумении пребывают и ничего разрешить не могут. Иной весь раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточён, а в сердце его бродят мечты; а другой бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему насмешку свою отсмеять. Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и то по своему мнению; сам же суетлив и в нём предрешения нет. Вот что скажу опять: скуки много. Малый человек и нуждается, хлебца нет, ребяток сохранить нечем, на вострой соломке спит, а всё в нём сердце весёлое, лёгкое; и грешит и грубит, а всё сердце лёгкое. А большой человек опивается, объедается, на золотой куче сидит, а всё в сердце у него она тоска. Иной все науки прошёл – и всё тоска. И мыслю так, что чем больше ума прибывает, тем больше и скуки. Да и то взять: учат с тех пор, как мир стоит, а чему же они научили доброму, чтобы мир был самое прекрасное и весёлое и всякой радости преисполненное жилище? И ещё скажу: благообразия не имеют, даже не хотят сего; все погибли, и только каждый хвалит свою погибель, а обратиться к единой истине не помыслит; а жить без бога – одна лишь мука. И выходит, что чем освещаемся, то самое и проклинаем,, а и сами того не ведаем. Да и что толку: невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться; не снесёт себя такой человек, да и никакой человек. И бога отвергнет, так идолу поклонится – деревянному, али златому, аль мысленному. Идолопоклонники это всё, а не безбожники, вот как объявить их следует. Ну, а и безбожнику как не быть? Есть такие, что и впрямь безбожники, только те много пострашней этих будут, потому что с именем божиим на устах приходят. Слышал неоднократно, но не стречал я их вовсе. Есть, друг, такие, и так думаю, что и должны быть они.

во сне душа сама всё представила и выложила, что было в сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и – в пророческой форме.

Этот сон, мне приснившийся, есть одно из самых странных приключений моей жизни.

Жажда благообразия была в высшей мере, и уж конечно так, но каким образом она могла сочетаться с другими, уж бог знает какими, жаждами – это для меня тайна. Да и всегда было тайною, и я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и всё совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведёт, или просто подлость – вот вопрос!

Я просто понял, что выздороветь надо во что бы то ни стало и как можно скорее, чтобы как можно скорее начать действовать 

прежнего недавнего беспокойства во мне уже не было; я отложил всё до срока, уже не трепеща перед будущим, как ещё недавно, но как богач, уверенный в своих средствах и силах.

Надменности и вызова ожидавшей меня судьбе прибывало всё больше и больше, и отчасти, полагаю, от действительного уже выздоровления и от быстро возвращавшихся жизненных сил.

душа же его была довольно хорошо организована, и так даже, что я не встречал ещё в людях ничего лучшего в этом роде.

Деньги хоть не бог, а всё же полбога – великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот дело-то великое и забудут, а займутся маленьким. То ли в пустыне? В пустыне человек укрепляет себя даже на всякий подвиг.

Ныне не в редкость, что и самый богатый и знатный к числу дней своих равнодушен, и сам уж не знает, какую забаву выдумать; тогда же дни и часы твои умножатся как бы в тысячу раз, ибо ни единой минутки потерять не захочешь, а каждую в веселии сердца ощутишь. Тогда и премудрость приобретёшь не из единых книг токмо, а будешь с самим богом лицом к лицу; и воссияет земля паче солнца

- да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм, коли так, проповедуете!
И так как он решительно ничего не знал про коммунистическое учение, да и самое слово в первый раз услыхал, то я тут же стал ему излагать всё, что знал на эту тему. Признаюсь, я знал мало и сбивчиво, да и теперь не совсем компетентен; но что знал, то изложил с величайшим жаром, несмотря ни на что. До сих пор вспоминаю с удовольствием о чрезвычайном впечатлении, которое я произвёл на старика. Это было даже не впечатление, а почти потрясение. При сём он страшно интересовался историческими подробностями: «Где? Как? Кто устроил? Кто сказал?» Кстати, я заметил, что это – вообще свойство простонародья: он не удовольствуется общей идеей, если очень заинтересуется, но непременно начнёт требовать самых точных и твёрдых подробностей. Я таки в подробностях сбивался… немного стыдился его, а оттого ещё пуще горячился.

Ты ещё не знаешь, до какой степени интересуется он иными событиями в России за последнее время. Знаешь ли, что он великий политик? Его мёдом не корми, а расскажи, где кто воюет и будем ли мы воевать. В прежнее время я доводил его подобными разговорами до блаженства. Науку уважает очень… При всём том выработал в себе нечто столь независимое, чего уже ни за что в нём не передвинешь. Убеждения есть, и твёрдые, и довольно ясные… и истинные. При совершенном невежестве, он вдруг способен изумить неожиданным знакомством с иными понятиями, которых бы в нём и не предполагал. Хвалит пустыню с восторгом, но ни в пустыню, ни в монастырь ни за что не пойдёт, потому что в высшей степени «бродяга»… …несколько художник, много своих слов, но есть и не свои. Несколько хром в логическом изложении, подчас очень отвлечёнен; с порывами сентиментальности, но совершенно народной, или, лучше сказать, с порывами того самого общенародного умиления, которое так широко вносит народ наш в своё религиозное чувство. Про чистосердечие и незлобивость его опускаю: не нам с тобой начинать эту тему…

Свои нравы!

«Я, говорит, теперь уже всё могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге при дворе состоять».

вот то-то с умом! Русский ум, таких размеров, до широкости охотник

женщины небольшие мастерицы в оценке мужских умов, если человек им нравится, и парадоксы с удовольствием принимают за строгие выводы, если те согласны с их собственными желаниями.

благое дело замыслишь, то делай для бога, а не зависти ради. Дела же своего твёрдо держись и не сдавай через всякое малодушие; делай же постепенно, не бросаясь и не кидаясь; ну, вот и всё, что тебе надо. Разве только молитву приучайся творить ежедневно и неуклонно.

бог и без меня ваше сердце найдёт.

я всю ночь спал, беспрерывно просыпаясь; но мне было хорошо.

день был сырой, тусклый, с начинавшеюся оттепелью и с тёплым ветром, способным расстроить нервы даже у слона.

точно впрыгнул в мою душу своими глазами

Есть очень досадные люди на свете.

«А разве нельзя только пойти к ним, разузнать от них обо всём и вдруг уйти от них навсегда, пройдя безвредно мимо чудес и чудовищ?»

Женщина любит в мужчине характер.

В наше время – наплевать на все общие принципы; в наше время не общие принципы, а одни только частные случаи.

Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединяясь вместе, - великая сила.

в наш век главное – сам человек, а потом его деньги.

Он – реалист.

а всё-таки он у меня один только друг и есть. Другой дружбы нет и не может быть, это всё выдумали непрактические люди.

А её я даже и не унижаю; разве я её унижаю? Ничуть: все женщины таковы! Женщина разве бывает без подлости? Потому-то над ней и нужен мужчина, потому-то она и создана существом подчинённым. Женщина – порок и соблазн, а мужчина – благородство и великодушие. Так и будет во веки веков.

Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом всё омоется, всё загладится. А теперь это – только широкость, это – только жизнь, это – только жизненная правда – вот как это теперь называется!»

да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но мне кажется, я этими самыми словами и говорил.

…- Я – сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты, когда во мне удержу нет!

- Напрасно так себя мучили, я тогда же слишком поняла, как это всё вышло; просто вы проговорились ему тогда в радости, что в меня влюблены и что я… ну, и что я вас слушаю. На то вам и двадцать лет. Ведь вы его любите больше всего мира, ищете в нём друга, идеал?

покажите, что вы – любящий сын его, докажите, что вы – добрый, милый мальчик, мой студент, которого я… О, дай вам бог счастья!

фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас, чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль. Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было её вовсе в лице. Фотография же застаёт человека как есть

Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнёт, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого ещё, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина всё разом отдаёт, коль полюбит, - и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят.

Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьёй, оскорблённые неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся ещё с моей школы и заключил тогда, что всё это потому, что они слишком рано завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но… извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как постоянно я боялся здесь за тебя почти всё это время.

Я всегда воображал тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам, оставленным на одни свои силы и грёзы и с страстной, слишком ранней и почти мстительной жаждой благообразия, именно – «мстительной». Но довольно, милый: я опять уклонился… Я ещё прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя и твои уединённые, одичавшие мечты… Но довольно; я, собственно, забыл, о чём стал говорить. Впрочем, всё же надо было это высказать. А прежде, прежде что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на меня смотрит мой сын

Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу – «Асис и Галатея»; я же называл её всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уж и прежде её видел, а теперь, дня три назад, ещё раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, - уголок Греческого архипелага, причём и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнило и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и весёлыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век – мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И всё это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца – всё это я как будто ещё видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне ещё неизвестного, прошло сквозь сердце моё, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моём, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что всё прейдёт, весь лик европейского старого мира – рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри… О, не беспокойся, я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того

ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей.

И кто бы мог понять тогда такую мысль во всём мире: я скитался один. Не про себя лично я говорю – я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во всей Европе не было ни одного европейца!

один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю – я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я скитался и твёрдо знал, что мне надо молчать и скитаться.

вы потрясли моё сердце вашим видением золотого века, и будьте уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!

У нас создался веками какой-то ещё нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех. Это – тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. нас, может быть, всего только тысяча человек – может, более, может, менее, - но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут – мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало.

Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни. Эти «тысяча человек» так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне всё ещё оставалась неизвестною. 

В Европе этого пока ещё не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своём человеке она ещё почти ничего не знает. И, кажется, ещё пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно – англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо ещё раньше, чем будет подведён всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счёт – как нигде. Я во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я – настоящий русский и наиболее служу России, ибо выставляю её главную мысль. Я – пионер этой мысли.

Им ещё долго суждено драться, потому что они – ещё слишком немцы и слишком французы и не кончили своё дело ещё в этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю её я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями…

Одна Россия живёт не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живёт решительно не для себя, а ля одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.

Признаюсь, я слушал в большом смущении: даже тон его речи пугал меня, хоть я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я заметил ему строгим голосом:
- Вы сказали сейчас: «царствие божие». Я слышал, вы проповедовали там бога, носили вериги?
- О веригах моих оставь, - улыбнулся он, - это совсем другое. Я тогда ещё ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это – правда. Они объявили тогда атеизм… одна кучка из них, но это ведь всё равно; это лишь первые скакуны

Я был другой культуры, и сердце моё не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы. Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но всё же я был другого типа человек; я был свободен в выборе, а они нет – и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.
- Вы так сильно веровали в бога? – спросил я недоверчиво.
- Друг мой, это – вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал, но всё же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это когда-нибудь. Сердце моё решало всегда, что невозможно; но некоторый период, пожалуй, возможен… Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я представлял себе всегда другую картину…
- Какую?
Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда высказал.

…Несколько фантастических и чрезвычайно странных идей, им тогда высказанных, остались в моём сердце навеки.
- Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить её; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это – всё, что у них остаётся. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем всё своё и тем одним был бы счастлив. Каждый ребёнок знал бы и чувствовал, что всякий на земле – ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, - думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, - но всё равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» - и эта мысль, что они останутся, всё так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…
Милый мой, - прервал он вдруг с улыбкой, - всё это – фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял её себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я – деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, но… но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без него, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть его?» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…
Оставим это, друг мой; а «вериги» мои – вздор; не беспокойся о них. Да ещё вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился теперь, то это… от разных чувств и потому что – с тобой; другому я никому и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.

Но я был даже растроган; лжи, которой я опасался, не было, и я особенно рад был тому, что уже мне ясно стало, что он действительно тосковал и страдал и действительно, несомненно, много любил – а это было мне дороже всего. Я с увлечением ему высказал это.

- Но знаете, - прибавил вдруг я, - мне кажется, что всё-таки, несмотря на всю вашу тоску, вы должны были быть чрезвычайно тогда счастливы?
Он весело рассмеялся.
- Ты сегодня особенно меток на замечания, - сказал он. – Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской?

Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьёзного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.
- Как в первый раз в жизни?
- Именно – так. Скитаясь и тоскуя, я вдруг полюбил её, как никогда прежде, и тотчас послал за нею.
- О, расскажите мне и про это, расскажите мне про маму!
- Да я за тем и призвал тебя… - улыбнулся он весело

Любовь его к человечеству я признаю за самое искренне и глубокое чувство, без всяких фокусов; а любовь его к маме за нечто совершенно неоспоримое, хотя, может быть, немного и фантастическое.

- Друг мой, - вырвалось у него, между прочим, - я вдруг сознал, что моё служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо, от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека счастливым практически.

А осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и каждый год по дереву. Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль, отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и холоден, даже просто скажу тебе – глуп, и не только в практической жизни, но под конец даже глуп и в своих теориях. Таким образом, обязанность заняться практикой и осчастливить хоть одно насущное существо в самом деле всё бы поправила и освежила бы самого благотворителя. Как теория, это – очень смешно; но, если б это вошло в практику и обратилось в обычай, то было бы вовсе не глупо. Я это испытал на себе: лишь только я начал развивать эту идею о новой заповеди – и сначала, разумеется, шутя, я вдруг начал понимать всю степень моей, таившейся во мне, любви к твоей матери. До тех пор я совсем не понимал, что люблю её.

Есть больные воспоминания, мой милый, причиняющие действительную боль; они есть почти у каждого, но только люди их забывают; но случается, что вдруг потом припоминают, даже только какую-нибудь черту, и уж потом отвязаться не могут.

в жизни моей я не встречал с таким тонким и догадливым сердцем женщины. О, как она была несчастна, когда я требовал от неё вначале, когда она ещё была так хороша, чтобы она рядилась. Тут было и самолюбие и ещё какое-то другое оскорблявшееся чувство: она понимала, что никогда ей не быть барыней и что в чужом костюме она будет только смешна. Она, как женщина, не хотела быть смешною в своём платье и поняла, что каждая женщина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч женщин никогда не поймут – только бы одеться по моде.

И, знаешь, ведь она не всегда была такая пугливая и дикая, как теперь; и теперь случается, что вдруг развеселится и похорошеет, как двадцатилетняя; а тогда, смолоду, она очень иногда любила поболтать и посмеяться, конечно, в своей компании – с девушками

И вообще все такие воспоминания – претяжёлая вещь, мой друг. Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, - например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребёнком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца, в «Miserables» («Отверженных») Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остаётся рана.

Я с судорожным нетерпением мечтал о целой новой программе жизни; я мечтал постепенно, методическим усилием, разрушить в душе её этот постоянный её страх предо мной, растолковать ей её собственную цену и всё, чем она даже выше меня. О, я слишком знал и тогда, что я всегда начинал любить твою маму, чуть только мы с ней разлучались, и всегда вдруг холодел к ней, когда опять с ней сходились; но тут было не то, тогда было не то. 

- Тогда? Да я тогда с ней вовсе и не встретился. Она едва до Кенигсберга тогда доехала, да там и осталась… …Я не поехал к ней, а ей велел оставаться и ждать. Мы свиделись уже гораздо спустя, о, долго спустя

С первой встречи она поразила его, как бы заколдовала чем-то. Это был фатум. Замечательно, что, записывая и припоминая теперь, я не вспомню, чтоб он хоть раз употребил тогда в рассказе своём слово «любовь» и то, что он был «влюблён». Слово «фатум» я помню.
И, уж конечно, это был фатум. Он не захотел его, «не захотел любить». Не знаю, смогу ли передать это ясно; но только вся душа его была возмущена именно от факта, что с ним это могло случиться. Всё-де, что было в нём свободного, разом уничтожалось пред этой встречей, и человек навеки приковывался к женщине, которой совсем до него не было дела. Он не пожелал этого рабства страсти.

идеалист, стукнувшись лбом об действительность, всегда, прежде других, наклонен предположить всякую мерзость».

Впишу здесь, пожалуй, и собственное моё суждение, мелькнувшее у меня в уме, пока я тогда его слушал: я подумал, что любил он маму более, так сказать, гуманною и общечеловеческою любовью, чем простою любовью, которою вообще любят женщин, и чуть только встретил женщину, которую полюбил этою простою любовью, то тотчас же и не захотел этой любви – вероятнее всего с непривычки.

Потом наступил один странный период: он вдруг задался одною странною мыслью: мучить себя дисциплиной, «вот той самой, которую употребляют монахи. Ты постепенно и методической практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным». Он прибавил, что у монахов это – дело серьёзное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку.

Почему он, вместо неё, не вспомнил тогда о маме, всё ждавшей его в Кенигсберге, - осталось для меня невыясненным… Напротив, об маме он вдруг и совсем забыл, даже денег не выслал на прожиток

О, может быть, всё это – лишь портрет «книжного человека», …но почему же, однако. эти «бумажные люди2 (если уж правда, что они – бумажные) способны, однако, столь настоящим образом мучиться и доходить до таких трагедий?

- Вам всё развитие ваше, вся душа ваша досталась страданием и боем всей жизни вашей – а ей всё её совершенство досталось даром. Тут неравенство… Женщина этим возмутительна. – Я проговорил вовсе не с тем, чтоб подольститься к нему, а с жаром и даже с негодованием.
- Совершенство? Её совершенство? Да в ней нет никаких совершенств! – проговорил он вдруг, чуть не в удивлении на мои слова. – Это – самая ординарная женщина, это – даже дрянная женщина… Но она обязана иметь все совершенства!
- Почему же обязана?
- Потому что, имея такую власть, она обязана иметь все совершенства! – злобно вскрикнул он.

- Грустнее всего то, что вы и теперь так измучены! – вырвалось у меня вдруг невольно.
- Теперь? Измучен? – повторил он опять мои слова, останавливаясь передо мною, как бы в каком-то недоумении. И вот вдруг тихая, длинная, вдумчивая улыбка озарила его лицо, и он поднял перед собой палец, как бы соображая. Затем, уже совсем опомнившись, схватил со стола распечатанное письмо и бросил его передо мною:
- На, читай! Ты непременно должен всё узнать… и зачем ты так много дал мне перерыть в этой старой дребедени!..

Я выслушал эти слова с восхищением. Значит, всё, что было в нём страсти, муки, исчезло разом, само собою, как сон, как двухлетнее наваждение. Ещё не веря себе, он поспешил было давеча к маме – и что же: он вошёл именно в ту минуту, когда она стала свободною и завещавший её ему вчера старик умер. Вот эти-то два совпадения и потрясли его душу. Немного спустя он бросился искать меня – и эту столь скорую мысль его обо мнея никогда не забуду.

Этот человек весь и вдруг преобразился опять.

на меня всего обаятельнее подействовало тогда его как бы смирение передо мной, его такая правдивая искренность передо мной, таким мальчиком! «Это был чад, но благословение и ему! – вскричал он. – Без этого ослепления я бы, может, никогда не отыскал в моём сердце так всецело и навеки единственную царицу мою, мою страдалицу – твою мать».

проснулся я наутро свежее и душевнее.

его исповедь была «трогательна», как бы ни смеялись надо мной за это выражение, и если мелькало иногда циническое или даже что-то как будто смешное, то я был слишком широк, чтоб не понять и не допустить реализма – не марая, впрочем, идеала. Главное, я наконец постиг этого человека, и даже мне было отчасти жаль и как бы досадно, что всё это оказалось так просто: этого человека я всегда ставил в сердце моём на чрезвычайную высоту, в облака, и непременно одевал его судьбу во что-то таинственное, так что естественно до сих пор желал, чтобы ларчик открывался похитрее.

«он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму, которая просидела в Кенигсберге…» К тому же этого человека, во всяком случае, я считал проповедником: он носил в сердце золотой век и знал будущее об атеизме; и вот встреча с нею всё надломила, всё извратила! О, я ей не изменил, но всё-таки я взял его сторону. Мама, например, рассуждал я, ничему бы не помешала в судьбе его, даже брак его с мамой. Это я понимал; это – совсем не то, что встреча с тою. Правда, мама всё равно не дала бы ему спокойствия, но это даже тем бы и лучше: таких людей надо судить иначе, и пусть такова и будет их жизнь всегда; и это – вовсе не безобразие; напротив, безобразием было бы то, если б они успокоились или вообще стали бы похожими на всех средних людей.

это был тип, отдающий всё и становящийся провозвестником всемирного гражданства и главной русской мысли «всесоединения идей». И хотя бы это всё было даже и вздором, то есть «всесоединение идей» (что, конечно, немыслимо), то всё-таки уж одно то хорошо, что он всю жизнь поклонялся идее, а не глупому золотому тельцу.

Боже мой! Да замыслив мою «идею», я, я сам – разве я поклонился золотому тельцу, разве мне денег тогда надо было? Клянусь, мне надо было лишь идею! Клянусь, что ни одного стула, ни одного дивана не обил бы я себе бархатом и ел бы, имея сто миллионов, ту же тарелку супу с говядиной, как и теперь!

именно эта крайность и могла служить как бы пророчеством и предтечей самой радикальной перемены в чувствах его и близкого возвращения его к здравому смыслу; это должно было быть почти как в болезни, думал я, и он именно должен был прийти к противоположной точке – медицинский эпизод и больше ничего! Мысль эта делала меня счастливым.

когда я лежал больной. Меня, главное, взорвало, что тут опять выступали их какие-то тайны и глупости и что эти люди, видимо, не могли обойтись без тайн и без хитростей.

Я не нашёл нужным скрывать… и об эффекте письма, то есть о воскресении его в новую жизнь.

-Ишь ведь, - ядовито улыбнулась она, как бы раздумывая, - воскрес! Станется от него и это!

грубая у вас душа, женская.

Какая-то смутная, но ужасная идея прошла через всю душу мою. Татьяна пронзительно поглядела на меня.
- Ты-то чего там? – спросила она вдруг. – Ты-то там в чём участвуешь? Слышала я что-то и про тебя – ой, смотри!

чрез то, что вы от меня скрываете, может выйти ещё что-нибудь хуже… ведь он вчера был в полном, в полнейшем воскресении!
- Э, убирайся, шут! Сам-то небось тоже, как воробей, влюблён – отец с сынов в один предмет! Фу, безобразники!

я бы нашёл в моём сердце горячие слова, - мечталось мне неотразимо. О, я бы покорил безумие!..

ты – ребёнок и глуп, как француз.

Я вчера был пьян, но не от вина, а потому, что был и без того возбуждён; а если я поддакивал тому, что ты молол, то потому, что я хитрил, чтоб выведать твои мысли.

Самое главное дело и самая скверная привычка в жизни, вредящая всему в каждом деле, это… это если зарисуешься.

И вот эта-то бабья хвастливая болтовня и была потом причиною ужасных несчастий, потому что… тотчас же засела в уме его, как у мошенника и практического человека на малые дела; в высших и важных делах он ничтожен и ничего не смыслит, но на эти мелочи у него всё-таки есть чутьё.

- Ах, боже мой! так вам всё и рассказывать, зачем люди ходят. Мы, кажется, тоже свой расчёт можем иметь.

…Не описываю и мыслей, подымавшихся в голове, как туча сухих листьев осенью, после налетевшего вихря; право, что-то было на это похожее, и, признаюсь, я чувствовал, что по временам мне начинает изменять рассудок.
Но что мучило меня до боли (мимоходом, разумеется, сбоку, мимо главного мучения) – это было одно неотвязчивое, ядовитое впечатление – неотвязчивое, как ядовитая, осенняя муха, о которой не думаешь, но которая вертится около вас, мешает вам и вдруг пребольно укусит. Это было лишь воспоминание, одно происшествие, о котором я ещё никому на свете не сказывал. Вот в чём дело, ибо надобно же и это где-нибудь рассказать.

я ожидал присылки денег на выезд. От кого придут деньги – я не справлялся

у меня были и свои деньги на выезд; но я всё-таки положил ждать; между прочим, предполагал, что деньги придут через почту.

- Доложено, не беспокойтесь!

Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря на него в упор.

вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошёл опять в комнаты

О, эти обидчики ещё с детства, ещё в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся… О, зачем я тогда потерялся!

О, пусть есть философы (и позор на них!), которые скажут, что всё это – пустяки, раздражение молокососа, - пусть, но для меня это была рана, - рана, которая и до сих пор не зажила, даже до самой теперешней минуты, когда я это пишу и когда уже всё кончено и даже отомщено. О, клянусь! я не злопамятен и не мстителен. Без сомнения, я всегда, даже до болезни, желаю отомстить, когда меня обидят, но клянусь, - лишь одним великодушием. Пусть я отплачу ему великодушием, но с тем, чтобы это он почувствовал, чтобы он это понял – и я отмщён! Кстати прибавлю: я не мстителен, но я злопамятен, хотя и великодушен: бывает ли так с другими? Тогда же, о, тогда я пришёл с великодушными чувствами, может быть смешными, но пусть: лучше пусть смешными, да великодушными, чем не смешными, да подлыми, обыденными, серединными!

Подлинно – характер!

На этот счёт он был рыцарем; так что рано или поздно он вдруг мог встать и приступить к исполнению своего намерения с неудержимою силой, что весьма и весьма случается именно с слабыми характерами, ибо у них есть такая черта, до которой не надобно доводить их.

на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и, по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во всём одного себя.

эта бумага оказалась гораздо важнее, чем я сам, носивший её в кармане, предполагал. Но тут я уже слишком забежал вперёд.

Даже одно только известие о том, что документ этот у меня, уничтожило в робком сердце его последние сомнения в достоверности факта – до такой степени он любил и уважал меня!

пошёл в их общество для радостей интриги

На словах можно было говорить и намекать об чём угодно; но решиться, приступить и в самом деле исполнить – нет, это, я вам скажу, - характер!

Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, - оглядел он нас всех с ужасно серьёзным лицом и с самою искреннею сообщительностью. – Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превесёлую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту весёлую вещь, и бог знает зачем… как-то нехотя хотите

это всё довольно молчаливо обделалось, я только в глазах его всё прочитала. Ах, боже мой, да чего же больше: ведь ездил же он в Кенигсберг, к вашей матушке, проситься у ней жениться

несмотря на весь свой страх, который я в ней сама приметила, всегда питала, ещё с прежнего времени, некоторое благоговение и удивление к благородству правил и к возвышенности ума

Я пришёл уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего не понимал. Помню, она вдруг спросила:
- И я была причиною?
- Нет, это я был причиною, - ответил он, - а вы только без вины виноваты. Вы знаете, что бывают без вины виноватыми? Это – самые непростительные вины и всегда почти несут наказание, - прибавил он, странно засмеявшись. – А я и впрямь думал минуту, что вас совсем забыл и над глупой страстью моей совсем смеюсь… но вы это знаете. А, однако же, что мне до того человека, за которого вы выходите? Я сделал вам вчера предложение, простите за это, это – нелепость, а между тем заменить её совсем нечем… что ж бы я мог сделать, кроме этой нелепости? Я не знаю…

- …Скажите мне правду раз навек, на один вопрос, который никогда не задают умные люди: любили вы меня хоть когда-нибудь…?

когда что угадываешь, то всегда усмехнёшься

что же вам надо? Объясните мне это ещё раз…
- Разве я это уже когда-нибудь вам объясняла? Что мне надо? Да я – самая обыкновенная женщина; я – спокойная женщина, я люблю… я люблю весёлых людей.
- Весёлых?
- Видите, как я даже не умею говорить с вами. Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила, - опять робко улыбнулась она. Самая полная искренность сверкнула в её ответе, и неужели она не могла понять, что ответ её есть самая окончательная формула их отношений, всё объясняющая и разрешающая. О, как он должен был понять это! Но он смотрел на неё и странно улыбался.

Я всегда замечал, что даже самые забулдыжные, самые потерянные французы чрезмерно привержены в своём домашнем быту к некоторого рода буржуазному порядку, к некоторого рода самому прозаическому, обыденно-обрядному образу раз навсегда заведённой жизни.

великодушный человек и друг человечества, по-ихнему, лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею, кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это – женщина, это – змея! Всякая женщина – змея, и всякая змея – женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену: пусть увидит, какова она, и излечится.

Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его… колдовство. Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы её пинками… потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовь действует как припадок, как мёртвая петля, как болезнь, и – чуть достиг удовлетворения – тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство: отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить.

я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что всё ещё сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было осмыслить моё положение.

мы приехали к вам, к вам одному, и оба просим у вас убежища. Вспомните, что почти вся судьба этого святого, этого благороднейшего и обиженного человека в руках ваших… Мы ждём решения от вашего правдивого сердца!

- Cher enfant, я слышал, ты был болен… Ах, pardon! ты, я слышал, всё время занимался спиритизмом?
- И не думал, - улыбнулся я.

в министерствах ведь тоже столы стоят, и на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, всё бумаги пишут, - так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения – этого недоставало!

Само собою, что всю жизнь потом благодарность моя не будет иметь границ…
Это уж она сулила мне награду – денег, может быть.

хозяин, как нарочно, пустился опять толковать о спиритизме и о каких-то фокусах, которые будто бы сам видел в представлении, а именно как один приезжий шарлатан, будто бы при всей публике, отрезывал человеческие головы, так что кровь лилась, и все видели, и потом приставлял их опять к шее, и что будто бы они прирастали, тоже при всей публике, и что будто бы всё это произошло в пятьдесят девятом году. Князь так испугался, что Анна Андреевна принуждена была немедленно удалить рассказчика.

он всё целовал у ней руки, говорил, что она – его рай, надежда, гурия, «золотой цветок», одним словом, пустился было в самые восточные выражения.

и вот тут-то я и вернулся.

Анна Андреевна торопливо вошла ко мне, сложила передо мной руки и сказала, что «уже не для неё, а для князя, умоляет меня не уходить и, когда он проснётся, пойти к нему.

- А я исполню свой долг! – заключила она энергически.

Князь проснулся примерно через час по её уходе. Я услышал через стену его стон и тотчас побежал к нему; застал же его сидящим на кровати, в халате, но до того испуганного уединением, светом одинокой лампы и чужой комнатой, что, когда я вошёл, он вздрогнул, привскочил и закричал. Я бросился к нему, и когда он разглядел, что это я, то со слезами радости начал меня обнимать.
- А мне сказали, что ты куда-то переехал на другую квартиру, испугался и убежал.
- Кто вам мог сказать это?
- Кто мог? Видишь, я, может быть, это сам выдумал, а может быть, кто и сказал.

Он вдруг схватил меня рукой… и притянул к себе.
- Хозяин давеча, - зашептал он, - приносит вдруг фотографии, гадкие женские фотографии, всё голых женщин в разных восточных видах, и начинает вдруг показывать мне в стекло… Я, видишь ли, хвалил скрепя сердце, но так ведь точно они гадких женщин приводили к тому несчастному, с тем чтоб потом тем удобнее опоить его…
- …да полноте же, князь! Хозяин – дурак и ничего больше!
- Дурак и ничего больше!.. Друг мой, если можешь, то спаси меня отсюдова! – сложил он вдруг предо мною руки.
- Князь, всё, что только могу! Я весь ваш… Милый князь, подождите, и я, может быть, всё улажу!

Ну и прекрасно! Друг мой, ты воскресил меня. Что же они мне про тебя наговорили?

друг мой, скажи мне всю правду: куда меня теперь денут?
- Боже! – вскричал я, подымая его и сажая на кровать, - да вы и мне, наконец, не верите; вы думаете, что и я в заговоре? Да я вас здесь никому тронуть пальцем не дам!

Я всех примирю, и все будут счастливы! – воскликнул я почти в вдохновении.

Довольно; совесть моя чиста.

- Ах, пащенок! Так это письмо в самом деле у тебя было зашито, и зашивала дура Марья Ивановна! Ах вы, мерзавцы-безобразники! Так ты с тем, чтоб покорять сердца, сюда ехал, высший свет побеждать, Чёрту Ивановичу отмстить за то, что побочный сын, захотел?
- …не смейте браниться! Может быть, вы-то, с вашею бранью, с самого начала и были причиною моего здешнего ожесточения. Да, я – побочный сын и, может быть, действительно хотел отмстить за то, что побочный сын, и действительно, может быть, какому-то Чёрту Ивановичу, потому что сам чёрт тут не найдёт виноватого; но вспомните, что я отверг союз с мерзавцами и победил свои страсти!

- Опять красоваться? Влюблён, пащенок?
- Говорите пакости сколько вам угодно: пусть, я заслужил, но я не обижаюсь.

О, пусть я покажусь ей мелким мальчишкой, который стерёг её и замышлял заговор; но пусть она сознается, что я покорил самого себя, а счастье её поставил выше всего на свете!

Я кричу себе: кураж и надежда! Пусть это первый мой шаг вступления на поприще, но зато он хорошо кончился, благородно кончился!

Затем продолжаю о главном.

и – вместе марш. Вези нас, матушка, прямо к ним. Ах, далеко!

Говорят, что сумасшедшие в иные минуты ужасно бывают хитры.

оно сошлось, да и не могло не сойтись, потому что мы никак не могли не побежать… уже по одному только предположению: «А ну как это всё правда!» Опять повторяю: рассудить было некогда.

он стоял перед нею и кричал как дурак.

Передаю лишь смысл речей, может быть, многое и не так припоминаю, но тогда я был в слишком большом волнении, чтобы запомнить до последней точности.
- Это письмо стоит тридцать тысяч рублей, а вы удивляетесь! Оно сто тысяч стоит, а я только тридцать прошу! - …

Я покажу князю через третье лицо. Не упрямьтесь, барыня, благодарите, что я ещё не много прошу, другой бы, кроме того, попросил ещё услуг… знаете каких… в которых ни одна хорошенькая женщина не отказывает, при стеснительных обстоятельствах, вот каких… Хе-хе-хе!

Он слепо, как ограниченный дурак, верил в эффект документа, то есть – главное – не разглядел, с кем имеет дело, именно потому, как я сказал уже, что считал всех с такими же подлыми чувствами, как и он сам. Он с первого слова раздражил её грубостью, тогда как она, может быть, и не уклонилась бы войти в денежную сделку.

Что такое, собственно, двойник? Двойник, по крайней мере по одной медицинской книге одного эксперта, которую я потом нарочно прочёл, двойник – это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьёзного уже расстройства души, которое может повести к довольно худому концу.

отчасти тут и некоторая злорадная аллегория, некоторая как бы ненависть к ожиданиям этих женщин, некоторая злоба к их правам и к их суду, и вот он, пополам с двойником, и разбил этот образ! «Так, дескать, расколются и ваши ожидания!» Одним словом, если и был двойник, то была и просто блажь… Но всё это – только моя догадка; решить же наверно – трудно.

Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно долго – у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна.

С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря ничего лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нём, хотя всё, что было в нём идеального, ещё сильнее выступило вперёд. Я прямо скажу, что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нём.

Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во вторник напевал про себя: «Се жених грядёт» - и восторгался и напевом и стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то «забавный контраст», как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: «Друзья мои, я очень люблю бога, но – я к этому не способен».

и самое полное счастье светится на лице его.

Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал.

Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания. От много отрекаюсь, что написал, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова.

я даже думаю, что, может быть, и совсем излечился.

это уже другая история, совсем новая история, и даже, может быть, вся она ещё в будущем.

Имение его оказалось в порядке, и, кроме того, оказался весьма значительный капитал.

хоть я и часто бываю у Анны Андреевны, но не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе; она принимает меня к себе очень охотно, но говорит со мной как-то отвлечённо. Между прочим, она твёрдо заявила мне, что непременно пойдёт в монастырь; это было недавно; но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово.

Я кончил. Может быть, иному читателю захотелось бы узнать: куда ж это девалась моя «идея» и что такое та новая, начинавшаяся для меня теперь жизнь, о которой я так загадочно возвещаю? Но эта новая жизнь, этот новый, открывшийся передо мною путь и есть моя же «идея», та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что её уже и узнать нельзя. Но в «Записки» мои всё это войти уже не может, потому что это – уже совсем другое. Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается.

прибавлю, однако, необходимое: …искренний и любимый друг мой, пристаёт ко мне чуть не каждый день с увещаниями непременно и как можно скорее поступить в университет: «Потом, как кончишь учение, тогда и выдумывай, а теперь доучись». Признаюсь, я задумываюсь о её предложении, но совершенно не знаю, чем решу. Между прочим, я возразил ей, что я даже и не имею теперь права учиться, потому что должен трудиться, чтобы содержать маму…; но она предлагает на то свои деньги и уверяет, что их достанет на всё время моего университета.

Я решился наконец спросить совета у одного человека. Рассмотрев кругом меня, я выбрал этого человека тщательно и критически. …Не то чтобы я так нуждался в чьём-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека.

Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал ещё её никому… Посланная рукопись прибыла ко мне обратно через две недели и при довольно длинном письме. Из письма этого сделаю лишь несколько выдержек, находя в них некоторый общий взгляд и как бы нечто разъяснительное. Вот эти выдержки.

«…И никогда не могли вы, незабвенный…, употребить с большею пользою ваш временный досуг, как теперь, написав эти ваши «Записки»! Вы дали себе, так сказать, сознательный отчёт о первых, бурных и рискованных, шагах ваших на жизненном поприще. Твёрдо верю, что сим изложением вы действительно могли во многом «перевоспитать себя», как выразились сами.

каждая страница наводит на размышления… например, то обстоятельство, что вы так долго и так упорно держали у себя «документ» - в высшей степени характеристично…   

в просьбе вашей сообщить моё мнение собственно об этой идее должен вам решительно отказать: во-первых, на письме не уместится, а во-вторых – и сам не готов к ответу, и мне надо ещё это переварить. Замечу лишь, что «идея» ваша отличается оригинальностью, тогда как молодые люди текущего поколения набрасываются большею частию на идеи не выдуманные, а предварительно данные, и запас их весьма невелик, а часто и опасен. Ваша, например, «идея» уберегла вас, по крайней мере на время, от идей… без сомнения не столь оригинальных, как ваша.

Мысль… о поступлении вашем в университет в высшей степени для вас благотворна. Наука и жизнь несомненно раскроют, в три-четыре года, ещё шире горизонты мыслей и стремлений ваших, а если и после университета пожелаете снова обратиться к вашей «идее», то ничто не помешает тому.

Да, я согласен… что за вас и за уединённую юность вашу действительно можно было опасаться. И таких, как вы, юношей немало, и способности их действительно всегда угрожают развиться к худшему – или в молчалинское подобострастие, или в затаённое желание беспорядка. Но это желание беспорядка – и даже чаще всего – происходит, может быть, от затаённой жажды порядка и «благообразия» (употребляю ваше слово)?

Юность чиста уже потому, что она – юность.

Может быть, в этих, столь ранних, порывах безумия заключается именно эта жажда порядка и это искание истины, и кто ж виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, что не понимаешь даже, как могли они им поверить!

Замечу кстати, что прежде, в довольно недавнее прошлое, всего лишь поколение назад, этих интересных юношей можно было и не столь жалеть, ибо в те времена они почти всегда кончали тем, что с успехом примыкали впоследствии к нашему высшему культурному слою и сливались с ним в одно целое. И если, например, и сознавали, в начале дороги, всю беспорядочность и случайность свою, всё отсутствие благородного в их хотя бы семейной обстановке, отсутствие родового предания и красивых законченных форм, то тем даже и лучше было, ибо уже сознательно добивались того потом сами и тем самым приучались его ценить. Ныне уже несколько иначе – именно потому, что примкнуть почти не к чему.

Разъясню сравнением или, так сказать, уподоблением.

Ещё Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в «Преданиях русского семейства», и, поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут всё, что было у нас хотя сколько-нибудь завершённого. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего… нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия.

важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит.

Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто совсем обратное изображённому выше. Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого типа отрываются, с весёлою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, ещё хотели бы верить их дети. Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой.

И поверьте, что истинных либералов, истинных и великодушных друзей человечества у нас вовсе не так много, как это нам вдруг показалось. 

Но всё это – философия; воротимся к воображаемому романисту. Положение нашего романиста в таком случае было бы совершенно определённое: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество ещё чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную ещё и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это – мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трёх поколений сряду и в связи с историей русской, - этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображён в современном типе своём иначе, как в несколько мизантропическом, уединённом и несомненно грустном виде. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Ещё далее – и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, ещё неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным?

Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!
Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, - ещё дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и… ошибаться.
Но такие «Записки», как ваши, могли бы, кажется мне, послужить материалом для будущего художественного произведения, для будущей картины – беспорядочной, но уже прошедшей эпохи. О, когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда будущий художник отыщет прекрасные формы даже для изображения минувшего беспорядка и хаоса. Во тогда-то и понадобятся подобные «Записки», как ваши, и дадут материал – были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность… Уцелеют по крайней мере хотя некоторые верные черты, чтоб угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, - дознание, не совсем ничтожное, ибо из подростков созидаются поколения…»

(Из романа «Подросток»)