Лавруха и неслух

Александр Шухрамов
Александр Шухрамов (АШ)

ЛАВРУХА И НЕСЛУХ
   
      Вообще-то, слишком большим ослушником пятилетний Шурка не был, «неслухом» его бабушка называла скорее ласково. Намеренно преувеличивая мелкие прегрешения шустрого ребёнка сейчас, она тем самым старалась, как могла, предостеречь его от опасностей неосторожного поведения впредь. Однако в тот день, о котором речь, Шурка «ослушался» дважды! Но, обо всём по порядку.


      В маетной крестьянской жизни не до телячьих нежностей, и особо ласковых слов люди стыдливо избегают. Если хотят кого назвать потеплее, подбирают словечки грубоватые, например: Настёна или Настюха – вместо Настеньки. И наш неслух дома – тоже: Шурка; лишь иногда его, в день рождения уж точно, уважительно величают Алексаном или Олександром.

      Чем от других деток он отличается на первый же взгляд, так это крепкими, крупными веснушками, особенно в пору с весны до зимы. Куда до Шуркиной крапчатости кукушкину яйцу, с которым в остальном правильную и смышлёную «личность» мальчика сравнивают и свои, и чужие.
 

      Шурка в жизни держится деда и Нинки, не «баб», которых в доме целых три: бабушка и две её дочери – старшая, любимая Шуркина тётя, ставшая военной вдовой, и младшая, незамужняя, для которой женихов после войны нет. Нинка – это единственная дочка старшей из тёть, она давно ходит в школу, Шурка к ней липнет и «мешается» под ногами. «Постоянно» мешает он и младшей тёте – постоянно наводить в избе чистоту.

      Сам он, пусть и не круглый сирота, – мать, средняя бабушкина дочь, хотя и редко, всё же показывается иногда, – как и многая кругом безотцовщина, живёт милостями бабушки-дедушки. И важно для Шурки очень, что, кажется, дед любит его… всё-таки чуточку больше остальных внуков и внучек.

      Другого мужского влияния Шурка не знает. Вместо отца у него – копеечные алименты по почте, дядья же, те которые на войне уцелели, в деревню – ни ногой, лишь деток своих на лето иногда присылают к бабке, «молока попить». 

      Главная в семье, и в «наказах» Шурке, – бабушка; 11, что ли, детей родила, знамо дело, специалистка. Шурку тоже выделяет из всех многочисленных внуков, завозимых на время, как доверенного только ей, он у неё «на руках»: отец – где то далеко с новой семьёй, мать – тоже всё подальше норовит.

      Бывало проснется «любимой унук», потягивается на постели, а она ему, протя-я-жно так: «Выстлался-как-белый-лё-ё-н!» И Шурке, слышащему: «выспался», – радостно оттого, что лён, который ему нравится и кудрявостью, и голубыми цветочками, и запахом, оказывается, умеет спать, как и он!   

      Бабушка когда-то давным-давно почти девочкой взята деду в жёны из другой деревни, не слишком дальней, но какой-то… иной, что ли, в которой ей, по рассказам, позволяли и скакать верхом, и ездить в ночное, и делать почти всё, что интересно. Наверно ещё и поэтому, не только от рождения, была она сообразительней и понятливей других, «грамотней».

      Причём, самой грамоте нигде не учившись, кроме как в двух классах церковно-приходской школы, она писала – пусть и не очень красиво – ровно, уверенно и, главное, так, что приходили многие с просьбами написать для них письмо или прошение: лучше её никто не умел «уложить» длинные подробности в короткие и точные слова, чистые, как зёрна без половы.

      Уважали бабушку Настасью не только свои, но и чужие люди. Ни один путник, заглянувший к ним – изба-то крайняя – не оставался ею не привеченным. Пришлец мог рассчитывать не только на ночлег и, пусть скудное, угощение, но и на участливое к себе внимание, не показное, «вежливое», а искреннее. Бабушка бережно выслушивала каждого и могла ненавязчиво кое-что «присоветовать». Принимая близко к сердцу чужие беды, она говаривала, вздыхая: «Кругом горя, горя…»   

      А внуку любимому основные «советы» – не делать ничего, за что «люди осудят», и – порядок и послушность! Только, как Шурка много позже понял, смыслы в этих словах совпадали с общепринятыми не совсем. «Порядок» – это когда чистота и дел, и… помыслов, покой в душе от сознания, что порядок – вокруг и внутри. «Послушный» – не вздорный, способный понять и принять, послушать и послушаться. Что до «люди осудят», то… Конечно, они всякие бывают, но лучше про них думать хорошее. И сама бабушка тоже бывала «всякой», но такой хорошей, что лучше её и быть не могло.


      Так вот, значит, Шуркина мать живёт «в городе», наезжает редко, и как же тяжело Шурка её каждый раз провожа-е-е-т! Стоит рядом с ней на дороге в ожидании какой-нибудь попутки и молится (молиться его бабушка научила): «Господи, хоть бы не было сегодня попутных машин вовсе!» Не понимает человечек, что и за пять минут опоздания на работу матери грозит срок тюремный, не минутный и неминуемый.

      Бабушка к своей семье строга, но и справедлива. По её словам, Шурка хотя и «неслух», но и… «разумник»: эка, чуть ли не с трёх лет читает! Всё, что попадётся. Только мало что «попадается», причём явно не то – одна надежда на те новенькие книжки, пахнущие неведомыми радостями незнаемого мира, которые редко да привезёт мать, но они такие тонюсенькие и совсем уж… детские! И где взять другие? Не зря Шурка к увесистому кирпичу дюдиного евангелия подбирается, книги столь же от него уберегаемой, что и трудно раздобываемые учебники двоюродной сестрицы.

      Почему евангелие «дюдино»? Потому что дюдя его владетель; читает по воскресеньям, иногда после бани, при свечке, электричество в деревню ещё не «провели». Почему – «дюдя»? Через два года Шурка пойдёт в первый класс, и учительница объяснит, что такого слова быть не должно, что следует называть деда «дедушкой». Разлетится Шурка с этим «учёным» обращением к «дедушке», а тот его как водой холодной окатит: «Какой я тебе дедушко, дедушко – это вон сосед Дада Никонорыч, он тебе чужой, а я – родной!»

      Дедушкино мальчишке не только евангелие надобится, ему любопытно всё, к чему тот прикасается. И если для «баб» в их разных делах Шурка помеха, то для деда, в его не меньших числом занятьях, – никогда. Ещё и поэтому Шурка за дедушкой – как нитка за иголкой: и на крышу – подлатать, и в ближайшие кустарники – по «дрова», то бишь за хворостом, и на луг – покосить; даже спит – за его спиной, претерпевая удушливый дым: дед козьи ножки крутит и по ночам, за что бабка костерит его почём зря и для самосадной махорки другого слова, кроме «табачище», не ищет.

      О деде Фёдоре Ивановиче нужно сказать ещё особо чтобы понятнее стало непростое отношение к Шурке всех деревенских людей, колхозников.

      Дед, сам, разговаривает скупо, чаще ворчит, осуждающе, – слишком уж много чего вокруг творится такого, что не «осудить» нельзя. Он-то, когда было у него своё законное хозяйство, то есть до коллективизации, крепко трудился для своей большой семьи и «творил», что надо было, по-настоящему хорошо, не так, как теперь его односельчане «управляются» на колхозных полях.         

      Дело в том, что дед – страшно сказать, да ещё после страшной войны –  единоличник, в колхоз, ободравший его как липку по причине… «зажиточности» (объяснимой честным трудом очень большой, не кулаческой, семьи), так и не вступил. Хватил он из-за всяких гонений и притеснений, с ущемлениями, лиха всякого, но… стоял насмерть, как погибший на фронте младший сынок Иван, защищавший город Ленинград и всю родину и родову.

      Фёдор Иванович тоже защищал… родову, отстаивая возможность для детей и внуков… иметь паспорт, то есть не быть в крепости у колхоза. Только и в урезанных и ущемлённых рамках единоличной жизни он, со своей привычкой к труду на совесть, сводит концы с концами и живёт, хоть и ненамного, но благополучнее колхозников.

      И, скорее всего, именно по этой причине, не из-за его пристрастия к книгам, Шурку в деревне считают чуть ли не барчуком и кличут по-особому, противно и обидно: Шурик. В глаза – лебезя, например, заискивая и умаляясь перед бабушкой, когда одалживаются солью, мучицей или рублишком, за глаза и не при бабушке-дедушке – с издёвочкой, как бы подчёркивая особость его положения, внука единственного в большой деревне не колхозника, чужака.

      Чужака! Как будто деревня появилась ниоткуда лишь в колхозное время, и до тех пор никакого деда в ней не проживало!

      Если начистоту, то многие и сами бы не прочь, из колхоза-то… прочь, т.е. «выступить», да боязно! И происходит у них «обида», не на самих себя, на деда: ишь, какой выискался, сумел-таки! Случая лишний раз деда подковырнуть за то само-стояние, на которое у них самих духу не хватает, они не упускают, не себя же корить-язвить?! Так что, отношение деревенского «опчества» к деду сложное: косотырятся, а при встрече – по имени-отчеству; как же иначе, кто ещё в покосную пору так косу отобьёт, что ею хоть брейся!

      Шурка, впервые услышав – «единоличники!», дома спросил:
      – Бабушка, мы, что, едим наличники?
      – Кто это «мы», и кто говорил?
      – На улице, про дедушку и про нас.
      – Не бери в голову, внучо-о-к. Наличники у нас – на загляде-е-нье, не на яденье! Слава богу, есть ещё что поесть и окромя наличников. – Бабушка пригладила густые Шуркины волосы. – Вырастешь когда, узнаешь, что такое «е-ди-но-лич-ник», – она по слогам пропела для него слово, – только лучше бы тебе такого совсем не знать!

      И прекратился разговор, из которого Шурка для себя вывел, что «единоличник» – это ругательство, которым деда, обзывая, хотят обидеть. 


      Ну, а что Лавруха? Вот фотография, сделанная и сохранившаяся случайно: пацан лет двенадцати, тоже веснушчатый, с большой лобастой и круглой головой, стриженной наголо, стоит вытянувшись в струнку, руки по швам, и в пустоватых глазах решимость незнамо на что.

      Мало кто и знал, какое у него было настоящее имя, как зовут его дома, да и некому там его особенно было «звать», жил он вдвоём с молчаливой одиночкой матерью, неприметной и неизвестно как и откуда в деревне появившейся. Фамилия им была Лавровы. Мальчишка ещё вроде «ничего такого» не совершил, то есть никому в открытую не напакостил, но дали ему сразу неприязненное прозвище «Лавруха». 
      
      Шурка-то старался подражать деду, человеку во всё вникающему, так что и у него настоящий интерес образовался ко всему: к погоде, к избе снизу доверху, к разным предметам, к домашнему скоту и другим животным, к птицам, насекомым, ко всему растущему, да мало ли вокруг непонятного!

      Лаврухе некому было подражать и не от кого учиться – не от матери же, лупившей его неотвратимо и так, что к побоям стоило только привыкнуть и не считать их наказаньем.

      Почерпывал ли он что в школе, бог весть. Скучно ему было, это да, по-настоящему он оживлялся, к примеру, когда птичье гнездо можно было разорить или из рогатки пострелять, по-тихому, по тем же беззащитным птичкам. 

      Как тот гнёзда зорил, Шурка однажды видел. Красуясь перед малышнёй – постарше там тогда никого, как на зло, не оказалось, – вынимал яички одно за другим, рассматривал на свет, определял: «Болтун!» – и с наслаждением шмякал об землю. «Болтун» – значит «взболталось» (это лёжа-то!) и потому уж негодно, не жалко, мол. Яички, конечно же, все как одно оказались болтунами. И к чему были «оправдательные» пояснения?

      Лавруха слишком многого не знал, чтобы желать хотя бы малости этого  многого.

      Но он уже знал точно, чего ему хочется больше всего: командовать! Как… военный командир или… как, вон, агроном, отдающий распоряжения не слезая с коня, сидя во всамделишном седле, со стременами! И как его все боязливо слушаются!

      Агроном в деревне появлялся часто, с военными же такая история.
      
      Неподалёку, всего в нескольких километрах, находились лагеря, и тамошние учения иногда захватывали и окрестные деревни. И понравилось Лаврухе тайком за солдатами подглядывать. Прошедшей зимой в лощине за деревней, из отрытого им в сугробе окопчика, удалось ему наблюдать манёвры особенно долго, он аж закоченел от холода, забыв про всё на свете.

      Так что сомнений никаких: главное – быть главным где угодно, чтобы командовать и чтобы перед тобой – навытяжку, и чтобы ты решал, кого казнить, кого миловать.

      Только вот командирские хотения и таланты проявить всё никак не удавалось, даже маткой в играх ни разу побыть не дали. А ничем другим игры и не интересны!

      Действительно, подвигов за ним там не водилось; например, в лапту совсем плохо играл – «ломить» было не по нутру, «не в жилу». Потому среди мальчишек постарше и держался он в сторонке.


      Был ли жаден – тоже неизвестно, поскольку не имелось в тогдашней деревне ничего такого, по чему можно было бы… заметить и «измерить» степень этого качества. Ничего хорошего не было!.. кроме картошки и молока. Да и молоко водилось не всегда, а когда бывало, продавать его приходилось – «на хлеб», который печь могли немногие, и у немногих же было из чего.

      Вот зависть, к Шурикову житью уж точно, в нём водилась, но ведь зависть, к имению и умению других, проистекает именно из жадности, собственной, не иначе?   


      Надо сказать, что в деревне, двумя «порядками» изб протянувшейся на целый  километр по обеим сторонам «трассы», замощённой булыжником во время войны, разделение было такое: на «этом конце» – свои, близкие соседи, и… «на том конце» – уже вроде как и не свои, пусть они даже родственники.

      Бывало что конец с концом не сводился, а… сходился, в драке, либо «нечаянной», либо такой... чаянной и отчаянной, как «полагавшаяся» в каждый престольный праздник, который в каждой деревне был свой, то есть «отмечался» в другой, нежели в других деревнях, день года. И получалось, что два «конца» – куда как удобно: не надобно далеко ходить на чужие праздники и не надо ждать даже своего, сама драка – чем не праздник?!


      Лавровы поселились «на том конце», Шурка же все пять лет от рождения прожил «на этом». И редко сталкивался Шурка с Лаврухой, правда, как и с другими ребятишками, – дружил лишь с ближними, «далеко» ходил только с дедом и бабкой, к родственникам деда на другом конце своей деревни или в чужие деревни к бабушкиным родственникам. Потому на местности Шурка «ориентировался» плохо, «уходить» ему не позволялось даже в компании с другими детьми. Заведут, мол, и бросят, а там – и волки, и болото, и нечистая сила! «Заведут!» – это серьёзно, этого Шурка побаивался.

      Но... тот летний день начинался таким вёдром, такой солнечной благодатью,  что, выбежав из дома, забыл Шурка все опаски! Роса на траве переливчато блестела, лужицы от ночного дождя на тропке нагрелись, в них было приятно ступать босыми ногами. Солнышко словно тёплыми ладонями давило на непокрытую голову, грело плечи. Чтобы легче понять Шуркин восторг… 

      В общем, в ту пору на соседской дворине ставили новую избу. И стоял уже сруб, казавшийся лёгким, как из спичек, – жёлтый, светлый изнутри и снаружи, и в него Шурка, когда никого не было, забирался, чтобы трогать гладкие брёвна, вдыхать запахи сосны и сухого мха, брать в руки шершавые трубки коры, коричневые, как корки каравая, и столь же пахучие, закидывая голову следить невесомые белые облачка в синеве...

      И в то утро весь ладный и светлый божий мир ему был мил как этот звонкий радостный сруб с небом прямо над головой, не над крышей.

      В таком умилении вылезая из будущей избы через высокий порог, Шурка и увидал Лаврухину… «маршевую колонну» (если бы он знал тогда мудрёные слова). 


 
      Никакого труда не стоило Лаврухе улестить и сманить деток, на том, своём конце, пойти с ним поиграть. «Большие» же с большой охотой отпустили своих «маленьких», коль скоро объявилась добровольная нянька, в огородную-то запарку! С помощью этой сказочной… дуды («поиграть»!) и получил Лавруха то, что не терпелось попробовать – человечков в полное своё распоряжение!

      Игра – какое важное, интересное занятие,… дело! Дети играют во взрослых по-детски, взрослые играют как дети, но… по-взрослому. Лавруха не любил детские игры, да, как мы помним, его в них не особенно и принимали. Он давно был готов поиграть во взрослые, и сегодня ему повезло… запотроить свою. А в играх правила либо соблюдают, либо… переустанавливают.


      Когда «колонна» проходила мимо Шуркиной избы, крайней на «этом конце» и на «этом порядке» и стоявшей на небольшом отшибе, неслух и увязался за ней, как-то  незаметно и для себя и для Лаврухи, который бы предпочёл с Шуриком не связываться – подгадит единоличничек!

      Итак, впереди – командир Лавруха, идёт «в ногу», то есть помахивая одной рукой, той, что с прутиком, а другой – делая нарочитую отмашку. Остальные – не в ногу, но старательно, разбрызгивая босыми ногами тёплые лужи там, где они ещё не высохли.

      «Колонна по два» – это пять Шуркиных сверстников. А два мальчика постарше, лет восьми-девяти, – добровольные Лаврухины… сержанты-бригадиры, сзади как бы… замыкающие, подгоняющие и надзирающие.

      Известное дело, стоит объявиться командиру, как у него, откуда ни возьмись, – и заместители и помощники! Между которыми и распределяются… командирские обязанности, а, «в случае чего», и ответственность.

      Лаврухины сержанты оказались уж очень старательны, так и скачут вокруг – собаками. Они-то в кого сразу стали играть, в конвоиров? Откуда это в них, никогда не видывавших даже кино и, само собой, никаких конвоируемых, хотя бы военнопленных? Однако, поди ж ты, забегали, враз засуетились и «поняли», как э т о нужно делать!


      Происходившее перестало быть игрой или весёлым дурачеством сразу, как только деревня скрылась за большим бугром. В прежних детских играх, как знает тот, кто в них игрывал, плохо бывает тем, кто «водит», но они сами виноваты – не столь ловки оказались, как остальные, и теперь должны выстоять, по-честному искупить эту свою слабину, пока им, обязательно, не будет предоставлен шанс оказаться на другом месте. И, стало быть, потерпеть надо, до конца… кона.
      
      Во взрослых играх чаще всего не так, не по-детски, не «по-честному». В них всё наоборот, то есть максимально хорошо бывает как раз тем, кто… водит, кто… взаправду ведёт, то есть – предводителям. Захочет ли предводитель уступить своё место другому в конце кона? И захочет ли он прекратить такую приятную ему «игру»? И «водители» в таких играх оказываются разные, один водит-водит и таки приводит в… землю обетованную, другой же – прямо в «рай».

      Шурка сообразил быстро: тут что-то не то. Попытался было выскочить, но, как говорится в других «кругах», которыми тут тоже запахло: рубль за вход, да два за выход. Пришло время прутика, последовали и щелбаны с пинками. Шурка крепился и не «ревел», как двое-трое из прочей малышни.


      Пришлось далеко топать под окрики конвоиров, как скотине у плохого пастуха – хорошо ещё что не под настоящим кнутом, «щелбанов» однако не жалели. В ту дальнюю лощину вёл летом Лавруха своих «игрушечных солдатиков», где зимой мёрз соглядатайствуя за всамделишными.

      Головой крутит Шурка: неизведанное место – это не исхоженные с дедом стёжки! Неизвестные птицы щебечут и посвистывают; перед глазами, которые разбегаются, столько всего нового: жёлто-красные водомоины, в них – ручейки, «по берегам» которых – жуки, пауки, букашки, и… осколочки битой посуды с лазоревой, красной, изумрудной, голубой росписью – как было бы интересно рассмотреть узоры, или через тёмные стекляшки глянуть на солнышко, или покопаться в тёплом, пупырчатом после дождя песке…

      Да, было бы… если бы не жёсткие понукания Лаврухи, от которого сейчас последовал приказ: «Поправиться!» Лавруха запомнил, как на снегуэто делали солдаты, повесив ремни на шею, команду расслышал как ему было понятно, не так, как она по-городскому, «культурно», звучит в армии – «О-правиться!»

      У Лаврухиных подопечных ремней не было. Зато ему пришло в голову скрестить ежа и стрижа, агронома с командиром, и начертить на красно-жёлтой земле шесть «кавадратно-гнездовых участков», по одному для каждого из маленьких… рабят.

      Упиваясь властью как не впасть в то, что называется административный раж. Не знал ещё «формулировок» Лавруха, но действовал в их духе. Зазвучали его  команды: «Занять участки! Снять портки!» Последнее было совсем унизительно, если бы Шурка знал тогда это верное слово, но дальше ещё чище: надобно… «удобрять землю», с уточнением: «ссать и срать!»

      Конвоиры, сами от всего такого… подневольного освобождённые милостью Лаврухи, приблизившего их к себе наверное давно в поощрение усердно выказываемой ими старательной преданности, изо всех сил старались и сейчас. Из этих самых сил они сдёргивали с тех, кто упрямился, штанишки.   

      Кто-то послушно делал велёные кучки, кто-то, как ни пыхтел показушно, не мог, кто-то, со страху, – опоносился, а Шурка, в бессильном гневе закусив губу и стараясь сдерживать слёзы, не думал и на корточки присесть на отведённом ему… «кавадрате». Конвоиры пытались его согнуть, драли одежонку, щипали, пока безуспешно.

      Пахло теперь не простором – травой, кустами, полем, но, душно и вонько, – экскрементами, опять же если бы Шурка знал учёное точное слово, т.е. говнами и ссаками. Не могшие испачкались от смогших и оказались одним говном мазаны и намокшими от своей и чужой мочи. И для Лаврухи так-то было куда как хорошо: безопаснее и спокойнее, когда вонюче-грязные – все сразу.


      Вырастая в порядочной, «черёдной», как у них говорили, семье, в которой вообще всё делается «чередом», то есть как надо, и чистота вокруг наводится не только перед Пасхой, Шурка был чистоплотен до брезгливости. Сейчас же брезгливость достигла предела.

      И потом: в тех играх, в которые брали и Шурку, были и смысл и цель; требовались ловкость, уменье, смекалка и многое другое, разное, но понятное.

      Здесь же понадобилось одно, убогое и непонятное: устраивать отхожее место на пути у людей. На самой, хотя и просёлочной, дороге – нужник!

      
      Шурку оглушило то, чему много позднее нашлось определение: острое ощущение полной беззащитности, невыносимой безысходности бесправия. Тогда слёзы упирались в тупо бившийся в головёнке вопрос: когда эти издевательства прекратятся, к чему они? 

      В том-то и дело, что… ни-кче-му. Соображения целесообразности, как, впрочем, и все другие, отступают перед… сильным хотением. А каков человек, таковы и его хотенья. Лавруха гнул свою фантастическую линию, объединившую некоторую… сторону военных учений с… политикой – агрономической, с проводившейся тогда в колхозах кампанией по внедрению метода квадратно-гнездовой посадки… картофеля. И наверное он мог бы, как в случае с «болтунами», объяснить… идею «свершаемого», да почему-то на сей раз ограничился одними приказами.   


      Когда, перестав надеяться на близкий конец… «кона», Шурка бросился бежать, он кинулся не в кусты, а на ржаное поле, не понимая, что в поле его легче сыскать! Но, на его счастье, рожь была уже такая высокая и густая, что ринувшиеся было за ним «поспешники» Лаврухи – сам он не снизошёл до погони, да и за основным стадом надо было уследить – сразу же и забоялись в зеленя углубиться, швырнули только вослед, для очистки совести, несколько камней. Лавруха конвоирами остался весьма недоволен, ему ведь Шуриково покорение, по ходу дела, становилось всё интересней – врёшь, мол, ты не дед, уроем!..

      Сколько Шурка бежал, в каких направлениях, он не помнил! Опомнившись, увидел, что из босой ноги течёт кровь – наверно кто-то из преследователей всё же попал, или он сам зашиб? Тогда, утерев глаза и нос всё ещё задранной рубашонкой, он первым делом поступил по… дедушковски: пописал на ранку – тут не «кавадрат», – поискал подорожник, сорвал и к ссадине приложил.
      
      Посидел так на земле, среди синих васильков, под усатыми колосьями на верхушках высоких соломин. Тёплая рожь качалась от ветра, ласково жалась к нему, и ветер не шумел, был неслышен и приятен. Боязнь заблудиться пропала едва возникнув, осталась одна ликующая радость, оттого что его оставили наконец в покое, и он снова может делать что хочет не слыша диких окриков и нелепых команд.

      И всё вроде было как прежде: и солнце, и небо, и поле, и ветер, – но как бы… приванивало тем говнецом. Не от того ли сиденья во ржи пришло позднее к ставшему намного старше Шурке главное горькое житейское прозрение, что всю красоту, высший смысл и благолепие может порушить и изговнять к чертям собачьим всего-навсего один человечек, маленький, но с фантастически большой… фанаберией. 

      Высохло у Шурки лицо, перестала течь кровь, он совсем отдышался. Увидел, как прилетел шмель, гудевший дружелюбно, знакомо и успокаивающе. Нагнулся мальчик, стал рассматривать ту дырку в земле, через которую шмель забрался в жилище, тут и о своем доме вспомнил, всполошился, что хватятся, будут искать и ругать за то, что ослушался.

      Стал подпрыгивать, стараясь увидеть деревню и на краю её родную избу. Когда это удалось, он успокоился окончательно, обрадовался до такой степени, что  несмотря на боязнь ругани спешить не стал, а пользуясь случаем, начал внимательно, как будто при дедушке, всё разглядывать – под конец углядел даже давнишний след от колёс подводы. Так, значит, тут когда то ездили! По этой заросшей колее Шурка и направился домой.


      Что бы ещё Лаврухе могло прийти в голову, что бы ещё с детками он «предпринял», остаётся лишь гадать, однако ему приходилось… уходить из… руководителей – гад-Шурик таки всё испортил. Лавруха чуток побаивался, бздел, говоря по-деревенски, что его военно-агрономический эксперимент откроется, и очередную выволочку он получит уже не только от матери.

      Он быстренько, теперь не строем, погнал колхозников-солдат в деревню, пригрозив каждому всеми казнями, если расскажут про Шуркин драп и вообще о марше. Но это было уж совсем лишнее. Что могли малыши пролепетать, и кто бы в их лепете стал разбираться? А что в говнах домой вернулись, так, эка, делов-то, впервой что ли! Конвоиры, те не проболтаются, так как заодно с ним, и помогали, будут помалкивать как миленькие. Лишь бы барчук этот не потерялся, зараза… И… втайне страшная злорадная мысль: и хорошо бы, гадёныш, пропал совсем!

      Да и думал ли он угрызаться, как мы можем знать… командирские мысли. К побоям он привычный, остальное же – такая ерунда! Но совсем отлегло, когда один из конвоиров вернулся из разведки и принёс весть: Шурка копается на грядке с бабкой. 

      И самому Шурке резона не было открывать своё непослушание да ещё рассказывать о деле настолько неприглядном, что ему бы уж точно не поверили, как поверили тогда, когда он соврал в первый раз в своей жизни.

      Солгал он действительно неумело. Штаны сшила ему любимая тётушка – столь редкое событие, но он их сразу же и вызеленил травой. Заметив это, расстроился и в оправдание понёс такую околесицу, что самому было стыдно, совестливый мальчик – бабушкино воспитание. Соседский Венка, Вениамин, мол, кнутом по нему стеганул, он с дерева упал и – на траву прямо коленками, на которых теперь – вон что… «Бабы» дома поверили ему, не лукаво качавшим головой соседкам; дед смолчал, по обыкновению, притом что было Шуркино вранье очевидней… коровьей лепёшки.

      Именно из того случая проистекло позднейшее Шуркино правило: не стоит затрудняться выстраиванием лжи – себе дороже, запутаешься, да и репутация, единожды подмоченная, никогда больше не станет совсем сухой.
      
      Для него многое потом в жизни осталось в строгих и узких понятиях тогдашней приволжской деревни, вопреки «понятиям» повсеместно преобладающим, по которым и большая вредная ложь может повторяться и повторяться безнаказанно, если не вовсе победно. Жить в ладу с самим собой значит прежде всего не врать. «Спокойствие» при тысяче лжей, удачно сокрытых от всех, не перевесит тревожного осадка одной, замеченной пусть даже одним человеком.

      Потому и получилось с Лаврухой у Шурки негласное согласие. Этот помалкивает брезгливо, тот, злясь, не трогает с тех пор этого… до поры до времени. 

***
      Таким был первый «отрыв» уже самого Шурки от… перманентной, как выяснилось, «коллективизации» в стране, когда он предосознал то, что смог уяснить поздже, то есть суть уже своей собственной единоличности.

      Его единоличность неизбежно вступала в конфликт с… «единоличием» лаврух, для которых в их слове-принципе главна первая часть – «едино»: все должны быть едины… единственно потому, что так ими проще командовать… единолично. В его же слове-девизе главная часть вторая – «личность», та личность, что осознала свою единичность перед богом и людьми и… не желает, чтобы её, непонятно почему, принижали, унижали и даже… уничтожали. 

      Оба они, и дедушка, а потом и Шурка, от своей единоличности претерпевали многие… «неудобства», и неизвестно, как дедушка, светлую память о котором Шурка сохранил до конца своих дней, переносил тяготы, по не многословию натуры не делясь ни с кем в семье, но внук, повзрослев, иногда вспоминал, как впервые испытал то, ущербное, «счастье», и много думал, задаваясь вопросами: отчего бывают лаврухи; как уберечь от них свое и общее, полное, счастье; как деревенская ребятня понимала, не нуждаясь в каких-либо доводах, что Лавруху в матки выбирать нельзя и лучше его вообще в игру не принимать, как бы тот ни просился; почему в детстве сверстники в Лаврухе разобрались на раз, а во взрослой жизни именно лаврухи часто достигают чего вожделеют и ставят-таки многих, если не целые, германские и не-германские, нации целиком на уши и в более… неприглядные позиции?

      Примерно так размышлял взрослый Шурка и, рассказывая мне, с ним дружившим, о первом его… «изнасиловании», а именно так он детский случай интерпретировал – как своего рода… «инициацию», утверждал, что солнце ему потом так безоблачно, как в начале того утра, не светило более никогда, и что: Запах говнеца, что в воздухе витает, Он безошибочно с тех пор… бесспорно обоняет.

      Поделился он со мной и своей придумкой… «насчёт компота». Рвущихся в «командиры» надо, мол, отсеивать незаметными для тех, приземлёнными, бытовыми, «хитрыми» тестами; привычки, де, вторая натура, – «выдадут». Например, хотя бы, на жадность: как пьёт компот – оставляет гущу? и вкусную жидкость цедит брезгливо, как… лошадь воду? бережливо «убирает» и гущу? сначала разберётся с гущей и только потом с наслаждением выпьет вкусный отвар?

      Я, участливо выслушав ещё кое-какие примеры «насчёт фильтров», вернулся к… компоту и невинно спросил: «А если и гущу подбирает… жадно-жадно?» Переглянувшись, мы захохотали, отсмеявшись же, замолчали. 

      Однако, оставшись один, я сделал грустный вывод о… наивности самого Шурки, так и не ставшего, что слава богу, слишком взрослым. Щадя Шуркину мальчишескую запальчивость, я не сразил его другим вопросом, пожалуй, главным: уверен ли он, что большинство (пятеро из шести!), тогда не сделавшее никакой попытки ни воспротивиться, ни бежать, не ходило и потом и не пойдёт снова и снова с Лаврухой или другой… «нянькой»… «погуляти-поиграти»?

      Уверен-то был я, именно в том, что дома у… «большинства» – не было «само-стоятельных» дедушек и сердечно отзывчивых, но строгих и… грамотных бабушек. И что оно, большинство, когда его, в назначенное время, тоже обучат читать, будучи к «этому делу» ни привычным, ни охочим, ни приученным, пользы от него ни для себя, ни для своих ближних видеть не будет, и если уж придётся, от нечего делать, выбор сделает в пользу книжек тоненьких, весёленьких и... пустых. 


2007