Сложно

Ян Ващук
Иногда мне говорят, что я пишу очень сложно. Очень длинные предложения, много непонятных слов, звукопись, лексический выпендреж и постоянно что-то перечисляется через запятую — как начнет, так остановиться не может, такое ощущение. Ну как так можно, Вань. Что ты выебываешься, говорят мне, очень заумные тексты сочиняешь. Ты попробуй писать просто — вот, например, однажды я вышел на улицу и пошел по улице, светило солнце, мне было хорошо — и внезапно началась ядерная война. Западали бомбы, и мне стало плохо.

Мне было плохо и я сидел в бункере, куда бомбы не долетали, но куда стекались люди со всего города. Они были очень испуганные, и их было очень много. Так много, что в какой-то момент в этом душном и плохо освещенном помещении с низким потолком стало тесно, как в вагоне пригородной электрички в час пик, и кто-то недовольно сказал: «Женщина, не толкайтесь!» Это прозвучало настолько по-электричечному, по-часпиковому, что все, кто находился в бункере — а это были в большинстве своем люди, знакомые с электричками не понаслышке, потому что почти все жители моего города работали в Москве и ездили каждый день туда-обратно по сорок минут стоя — все они вдруг, не сговариваясь, прыснули от хохота и задрожали в одном неуклюже-иррациональном порыве полуистерического веселья. Потом они, разумеется, вспомнили, что наверху идет ядерная война, и им стало немного не по себе — там бомбы рвутся и целые семьи в мгновение ока превращаются в пепел, а они тут, значит, ржут над им одним понятным внутренним юмором. Такие шутки прогрессивные люди вроде меня называли «локальными», но я, разумеется, в тот момент не думал об этом.

Я думал в основном о разрозненных несловесных вещах, которые никак нельзя было описать, и между ними — о том, как мне повезло, что я живой, что будет дальше, и еще — почему-то, совершенно не к месту, — о розовых трусиках девушки по имени Ника. Буквально несколько дней назад мы с ней лежали в кровати у нее в просторной квартире с высокими белыми потолками в доме-памятнике на Кутузовском проспекте, пока ее родители были на даче, и она позволила мне снять с нее джинсы. Больше ничего между нами в тот день не произошло, но, поскольку мне было 17, и это был мой первый опыт лежания с девушкой в кровати, а также первый опыт снимания с девушки джинсов, впечатление было очень сильным, и трусики ярко отпечатались в моей памяти, как бы нелепо со стилистической точки зрения это ни звучало.

Я спросил себя, жива ли сейчас Ника. Это было очень странное чувство — даже не то, что ее могло не быть в живых, но просто тот факт, что я находился в этом странном, мрачном и пахнущем сыростью помещении, когда-то наскоро выстроенном проворовавшимися волосатогрудыми прапорщиками конца 70-х, торчал тут, как сардина в бочке, вместе со случайной выборкой испуганных и нервно смеющихся людей и задавал себе вопрос о том, жива ли девушка, с которой я буквально на днях лежал на широкой двуспальной кровати с кожаным изголовьем и очевидной претензией на аристократизм и, затаив дыхание, щупал ее розовые трусики. Был какой-то чудовищный диссонанс между двумя этими вещами: лежание с представителем твоего вида в кровати его богатых родоков и возможность того, что он (равно как кровать, родоки, и богатство) превратился в пепел после взрыва ядерной бомбы. Какая-то диалектическая пропасть между первой ситуацией, которую ты можешь снова и снова проигрывать и прощупывать в твоем воображении, спрашивая себя, а что было бы, если бы она не сказала: «Ну все, пошли», а ты был бы чуть-чуть настойчивее, как тебе, кстати, уже не раз говорили другие девушки, чьих трусиков ты не видел, но которым писал длинные чувственные сообщения, полируя эпитеты и художественные отсылки, ювелирно согласовывая окончания причастий и безупречно (но вместе с тем смело и подчас рискованно) выбирая финальный эмоджик, — между всем этим животрепещущим богатством возможностей, и брутальным биологическим multiple choice, где у тебя есть всего два взаимоисключающих варианта ответа: либо она жива, либо нет — и твое воображение не знает, что с ними делать. Оно как бы пожимает плечами и говорит тебе: «Я не знаю, чувак. Извини». Да нет, ничего, отвечаешь ты. Я понимаю — что тут скажешь.

Я посмотрел на стену бункера, по которой стекали струйки противной жидкости — то ли подземной воды, то ли сочащегося из перегруженной вентиляции конденсата, то ли — лучше не думать, чего еще, — потом попробовал повернуться, чтобы оценить положение. Со всех сторон на меня давили другие люди. Я почти подумал — пассажиры — настолько ситуация была похожа на вечернюю электричку домой из Москвы. Люди, окружавшие меня, молчали и смотрели перед собой. Некоторые из них смотрели на экраны своих телефонов, другие бесцельно оглядывали скучный и неинтересный антураж, третьи расталкивали толпу, беспомощно пытаясь куда-то пробиться. Единственным, пожалуй, что отличало наше положение от набитого битком вагона, издевательски медленно ползущего от платформы «Москва-3» к следующей станции «Маленковская», было то, что человеческая масса стояла ровно, а не раскачивалась вместе с шатким полом видавшего виды состава из 80-х.

Я спросил себя, что будет, если я сейчас достану из рюкзака электронную книжку и начну читать, как я обычно поступал во время поездок на подготовительные курсы в МГУ и обратно — даже когда почти ничего не было видно и приходилось отчаянно ловить редкие лучики света, проникавшие между локтей и животов — это все равно было намного лучше, чем просто стоять без движения и смотреть в потолок, стену или мимо чьего-то уха, всеми способами стараясь избежать в высшей степени обескураживающей встречи с исполненным страдания, неприязни или мгновенно испепеляющим — в зависимости от ситуации — взглядом чужого человека в твоей интимной зоне. Несколько секунд я медлил, оглядываясь по сторонам, прислушиваясь к шуму снаружи, поглядывая на стекающие по стене все более проворные мутные струйки, помаргивая от сыплющейся в глаза штукатурки. Взрывы, доносившиеся с поверхности, начинали стихать, и автоматные очереди (или это были винты вертолетов? или гусеницы танков?), крики без суда экзекутируемых мирных граждан и топот железных ног военных роботов сливались в одно низкочастотное гудение, монотонное и, при всей чудовищности своего происхождения, почти убаюкивающее, как гул компрессора и стук колес по рельсам.

Я пробормотал привычное «извините», не обращаясь ни к кому в частности, но, скорее, к самому явлению давки, к многорукому и многоголовому чудовищу, эгрегору нескольких сотен человеческих сознаний, сконцентрированных против их воли, но во благо их существования, в одной удушливой точке вне пространства и времени, испуганных / утомленных / засыпающих, я стащил с плеч рюкзак, спровоцировав несколько нечленораздельных шипящих и цокающих замечаний, таких же автоматических и адресованных не мне, но самому факту чьего-то нежелания участвовать в акте коллективного молчания и ожидания, с трудом расстегнул молнию и, засунув руку в отделение для гаджетов, вытащил мой старенький, потрескавшийся, не оборудованный ни тачскрином, ни входом для наушников, ни защитой от влаги, ни подсветкой, но зато способный держать заряд практически вечно — пока длится война, пока заражается воздух, пока обрушиваются исторические фасады, пока распадается уран, пока идут переговоры, пока устанавливается шаткий мир, пока начинаются спасательные операции, и кто-то методично и настойчиво выстукивает морзянку на стене бункера, выламывает люк, шарит лучом в душной темноте, водит стволом в капающей тишине, спрашивает, есть ли кто живой, замечает движение, повторяю, есть движение, есть сердцебиение, похоже на какой-то гаджет для чтения электронных книжек, старая модель, кажется, Kindle — oh my God, over there, just look at that, похоже, мы их нашли, как слышите меня, повторяю, мы их на—

Тела моментально заняли освободившееся место, и пытаться снова надеть рюкзак на спину было абсолютно бессмысленно. Я нацепил лямки на грудь и слегка бесцеремонно, но достаточно уважительно — насколько это было возможно в нашем положении — оттеснил торс стоявшего впереди человека, чтобы освободить перед собой несколько сантиметров, требующихся для минимальной видимости книжного шрифта. Затем, быстрыми и уверенными движениями поворачивая читалку под разными углами и пробуя различные комбинации наклона шеи и прищура глаз, я поймал слабый лучик света, падавший откуда-то то ли из микроскопической трещины в потолке, то ли из неплотно закрытого гермозатвора, то ли из грязного окошка тамбура на серый экран с многочисленными трещинами и подтеками, уловил наконец засечки привычного глазу Baskerville Book Regular, и, слегка качнувшись вместе с шатким полом вагона, отчаливающего от существующей только в моем воображении станции, прочел:

«Longtemps, je me suis couch; de bonne heure. Parfois, ; peine ma bougie ;teinte, mes yeux se fermaient si vite que je n’avais pas le temps de me dire: “Je m’endors”—»