На весах Иова. Религиозная философия Льва Шестова

Руслан Игнашкин
Если бы взвешена была горесть моя,
и вместе страдание мое на весы положили,
то ныне было бы оно песка морского тяжелее;
оттого слова мои неистовы.
(Иов. 6:2-3)

Все можно пожертвовать, чтобы найти Бога…
Нужно дерзновение, чтобы говорить о настоящем Боге,
Который и в Священном Писании и в Символе веры
называется Творцом неба и земли…
В границах чистого разума можно построить науку,
высокую мораль, даже религию – но нельзя найти Бога.
Л.И. Шестов

                В истории русской религиозно-философской мысли особое место занимает Лев Исаакович Шестов (настоящая фамилия Шварцман) – один из блистательных писателей и философов Серебряного века, чье имя в наши дни широко известно по всему миру, он – оригинальный мыслитель, обладающий парадоксальной манерой мышления, далекий от академических канонов философской мысли, не принадлежащий ни славянофилам, ни западникам, ни мистикам, ни позитивистам, ни реалистам, ни символистам – являющийся совершенно уникальной и одинокой фигурой среди религиозных философов России, резко и саркастично отделяющий себя от Мережковского и иных представителей «нового религиозного сознания», от кающихся интеллигентов, возвращающихся в Церковь – Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова и П. Флоренского, от участников петербургских Религиозно-философских собраний, ивановских «сред» и «воскресений» В.В. Розанова, ставящий с исключительной диалектической и художественной силой, с библейской страстностью и глубиной книги Иова вековечные и «проклятые вопросы» о добре и зле, свободе и Провидении, жизни и смерти, счастье и спасении, волновавшие величайших мудрецов человечества – от Иова и Соломона до Шекспира и Достоевского, всю жизнь боровшийся с «философским отношением к жизни» – со стоическим бесстрастием, доходящим до равнодушия, виртуозно изобличенным Чеховым в его «Палате № 6», занимающийся философией и погружающийся в сочинения ее великих творцов – от Платона, Плотина и Августина Блаженного до Канта, Гегеля и Ницше – «странствующий по душам» и художественным мирам, мученически ищущий не абстрактных «вечных истин» ученых и философов, а  живого Бога пророков и Библии – Бога Авраама, Исаака и Иакова. Известно, что переехав в Москву Л. Шестов вступил в религиозно-философское общество имени В.С. Соловьева, участвовал в дискуссиях и спорах, бывал у Шпета, Булгакова, Гершензона и Вячеслава Иванова о котором написал статью «Вячеслав Великолепный», наконец, узы искренней дружбы связывали его с Бердяевым, писавшем: «В это время, перед ссылкой (т. е. перед 1900 г.) я познакомился с человеком, который остался моим другом на всю жизнь, быть может единственным другом, которого я считаю одним из самых замечательных и лучших людей, каких мне приходилось встречать в жизни. Я говорю о Льве Шестове, который также был киевлянин. В то время появились его первые книги и меня особенно заинтересовала его книга о Ницше и Достоевском. Мы всегда спорили, у нас были разные миросозерцания, но в шестовской проблематике было что-то близкое мне. Это было не только интересное умственное общение, но и общение экзистенциальное, искание смысла жизни. Общение было интенсивно и в Париже до самой его смерти». «... Мы старые друзья с Л. Шестовым и вот уже 35 лет ведем с ним диалог о Боге, о добре и зле, о знании. Диалог этот бывал нередко жестоким, хотя и дружеским». По сладу своего мышления Лев Шестов – анти-рационалист, которого можно назвать «русским Кьеркегором», изощренно развенчавшим рациональное мышление, логику и диалектику, дабы обратить людей к вере, библейскому образу мышления и непосредственному Богообщению, он – одинокий богоискатель, не принадлежащий ни одной конфессии, но верующий в Бога и отстаивающий Его всемогущество, еврей по крови, воспитанный в лоне иудаизма, но, подобно А.С. Пушкину, обладающий чудным даром всемирной отзывчивости – воспринявший русскую и мировую культуру, всей душой рвущийся к христианству, но не находящий в себе силы веры принять Иисуса Христа распятого и воскресшего, наконец, он – скептик, борющийся с самим собой – с самими отчаянными сомнениями, ясно понимающий религиозную драму Паскаля, Кьеркегора, Тютчева и Достоевского. О религиозной философии Льва Шестова написано много исследований – от очерков Левицкого и Зеньковского, статей Бердяева и надгробной речи Н.О. Лосского до свободного конспекта книги «Афины и Иерусалим» поэта и мыслителя А. Сопровского и изысканий современных исследователей, но сам экзистенциальный философ и по сей день остается загадочной и противоречивой фигурой. В самом деле, Лев Шестов – самый ироничный из всех философов России, его манера мыслить парадоксально и мастерское владение иронией, в чем он не уступал античному диалектику Сократу и экзистенциалисту Кьеркегору, порой мешали верно понимать его произведения даже таким мыслителям как выдающийся испанский философ, поэт и писатель Мигель де Унамуно, но это означает, что понять философствование Шестова возможно только через вживание в его духовный мир и прохождение через все те искания, муки, сомнения и неразрешимые парадоксы мышления и бытия, с которыми сталкивался этот мыслитель.
                Духовная жизнь Льва Шестова – остается загадкой, а скрытность – характерной чертой его философской стратегии: он почти никогда напрямую не писал о себе, бережно и целомудренно оберегая свою душу и ее внутреннюю жизнь, исповедуясь одному Богу в уединенных и сокровенных молитвах. Но понять заветные мысли Шестова и его сокровенные духовные и душевные переживания можно через его философское и литературное творчество, где он излагает учение апостола Павла, идеи Паскаля и Кьеркегора, выхватывает фрагменты из произведений Ницше и литературные отрывки из романов Достоевского и Толстого, критикует умозрительную философию Спинозы, Декарта, Канта и Гегеля, размышляет о жертвоприношении Авраама и книге Иова, цитирует Библию и изречения философов от древности до Нового времени, воспроизводя их по памяти – порой приблизительно и не всегда точно. Для изложения своих мыслей, Шестов использует особый экзистенциальный и агасферический метод философствования – «странствование по душам»: он обращается к личности, жизни и творчеству великих творцов философии и литературы – к Сократу, Платону и Плотину, схоластикам, Лютеру и Спинозе, Паскалю и Ницше, Толстому, Достоевскому и Чехову, не только, чтобы понять сокровенную жизнь их души и уловить траекторию их духовных исканий, но и чтобы изложить свою личную философию. Как тончайший психолог, сравнимый с Достоевским и гораздо глубже Фрейда, Лев Шестов обращал внимание не на логические доводы и аргументы, а на знаки и символы, разбросанные в их сочинениях изучаемых им философов, на внутреннюю духовную борьбу, разворачивающуюся в их душах, на срывающийся с их уст крик отчаяния и пережитый экзистенциальный опыт, в совершенстве овладев искусством читать между строк и улавливать едва уловимые намеки и признания, дабы понять и литературно очертить потаенный духовный мир Спинозы, Плотина и Паскаля, Ницше, Ибсена и Достоевского, стремясь проникнуть в глубинные мотивы их творчества и раскрыть их тайны. В статье «Трагедия и обыденность» и в своих письмах Бердяев обратил внимание на то, что для Шестова интересны не только идеи, но жизнь и личность великих философов, поэтов и драматургов – экзистенциальный опыт, отраженный в их произведениях и героях, но в своих «странствованиях по душам» Кьеркегора и Паскаля, Плотина и Сократа, Достоевского и Ницше, Шестов стремился не восстановить их целостное миросозерцание и запечатлеть их точные литературные портреты, а изложить собственные идеи, мучения, духовные искания и борения – «шестовизируя» изучаемых мыслителей, приписывая им свои идеи, страсти и суждения: «И в Толстого, и в Ницше, и в Достоевского Шестов вкладывает самого себя и говорит нам очень интересные вещи, но писатели эти ведь гораздо сложнее, многограннее, и окончательной, полной «правды о человеке» тут, быть может, и совсем нельзя добиться». В этом смысле все философское и литературное творчество Шестова – это  непрерывный самоанализ и духовная автобиография, повесть о самом себе и косвенная исповедь – высказывание своих идей и познание себя через другого – Сократа, Плотина, Спинозы, Ницше и Достоевского, он философствовал экзистенциально и страстно – «философствовал всем своим существом», ибо для него философия «была не академической специальностью, а делом жизни и смерти». Примечательно, что Шестов не изучал философию в университете – это сохранило свободу его духа и непредвзятость мышления, умение глубокомысленно и оригинально интерпретировать монументальные философские тексты – «Диалоги» Платона и «Эннеады» Плотина, «Этику» Спинозы и «Критику чистого разума» Канта, при этом, он был превосходным лектором, впоследствии читавшим лекции по русской религиозной философии в Сорбонне, самобытным мыслителем, лишенным тщеславия, не считающим свои собственные идеи исключительными, признающимся, что его наставники и вдохновители – Лютер и Паскаль, Шекспир и Ницше, Библия и Достоевский. Эрудиция Шестова потрясает: он великолепно знал Библию и всю античную философию – от натурфилософов до стоиков Плотина и последних неоплатоников, изучил философские системы Декарта и Спинозы, Канта, Фихте и Гегеля, прекрасно знал классическую литературу – древнегреческих трагиков и Шекспира, Шиллера, Гофмана и Байрона, Гете, Ибсена и Пушкина, Лермонтова, Тургенева и Чехова, Толстого и Достоевского, особенно близки ему были – Тертуллиан, Лютер, Паскаль, Кьеркегор и Ницше, наконец, в последние годы своей жизни он начал углубленно изучать индийскую философию – Веды и Упанишады, буддизм, учение Шанкары и Рамануджи, сравнивая их с философией древних греков и Лейбница, и заявляя о превосходстве Библии: «Я погружен в нее все время. Замечательно! Европейцы толкуют ее так же, как Библию: откладывают в сторону всё, что нас стесняет и сохраняют остальное. Однако, если в экзотерической части их мысль соответствует греческой, то в эзотерической – не так. Они прозревали трудности, у них огромное напряжение, громадная воля к свободе. В Риг-Веда и в Упанишадах чувствуется иная мысль, о которой никто не говорит, даже ваш Нюенон, хотя он упорно настаивает, что европейцы не могут ничего понять. Даже в Санкхаре... Да, они не всегда останавливаются перед невозможностью. Они стремятся идти дальше. Увы, мне не верится, что я смогу написать об этом. Не хватает физических сил. Но это меня сильно интересует. Я погружен в это. Но я устал, устал, так много надо прочесть». «Я погружен в индусскую мысль. Читаю мало, потому что устал. Но я все время перечитываю, дабы сравнить св. Жана де ля Круа, Мейстера Эккегарда, Фому Кемпийского. По существу, и там и здесь одно и то же. До стремления Жана де ля Круа освободить дух от образов и видений... Конечно, имеются расхождения, но второстепенные. Вот, Санкхара и Рамануйя спорят о Пракрите, и второй упрекает первого в материальных связях и заменяет их духовными, но все-таки – связями. В основе, это спор между греками и Лейбницем: греки утверждали, что источник зла в материи, что воля богов была ограничена материей, которая ставила им предел. Лейбниц же говорит, что зло включено в вечные истины, которые вторгнулись в сознание Бога, помимо Его воли... И там и здесь Бог ограничен: там материальными связями, здесь – духовными. Но не все ли равно, какой характер имеет принуждение – материальный или духовный, ведь принуждение налицо. Всякое принуждение материально... Совсем иной является мысль Иерусалима. Вспомните Апокалипсис. Непобедимый зверь, и все язвы, и все хулы... Но приходит пророк, и утираются слезы. Этой мысли нет ни у греков, ни у индусов. Она только в Библии». О духовных, идейных и культурных влияниях на Шестова превосходно писал православный священник, богослов и историк В. Зеньковский, к сожалению, упустив то, как повлияли на миросозерцание Шестова и его внутренний мир Шекспир, Ибсен и Библия, в особенности книга Иова, но, заметив философский пафос Шестова, его страстность в искании Божественной Истины, многогранность и глубину затронутых им тем и  теоцентричность его экзистенциальной философии: «Шестов испытал, бесспорно, много влияний – и прежде всего Ницше (отчасти повлиявшего и на форму изложения у Шестова). В мировой философской литературе собственно только Шестов подхватывает основную тему Ницше и ведет ее дальше, вскрывая религиозный смысл ее. На Шестова влиял столь же сильно Достоевский, особенно ценил он его «Записки из подполья»; очень близок и часто цитируется Шестовым Паскаль. С Кьеркегором, с построениями которого сам Шестов сближал свои идеи, он познакомился очень поздно, когда почти все его основные книги были написаны, так что о влиянии на него Кьеркегора не может быть и речи. Особенно часто и обильно цитирует Шестов Платона, Плотина и Спинозу с которыми он чрезвычайно считается, – но философская эрудиция у Шестова была вообще очень обширна, и все, что он знал, он знал превосходно. Конечно, Шестов – как показывает все его творчество испытал очень глубоко общее влияние философской культуры XIX в. – преимущественно влияние немецкого трансцендентального идеализма, общие начала которого тяготели над его мыслью все время: сбросить окончательно их власть над его мыслью Шестову, собственно, так и не удалось. Чем сильнее отталкивался он от них, тем явственнее для него самого была их таинственная власть над его сознанием». «…сам Шестов (а за ним и некоторые его друзья) сближал свои построения с модной ныне «экзистенциальной» философией, но по поводу этого весьма сомнительного «комплимента» Шестову надо сказать, что, за вычетом нескольких мотивов, творчество Шестова уходит совсем в сторону от «экзистенциализма» (в обеих его формах – атеистического и религиозного). По существу же Шестов является религиозным мыслителем, он вовсе не антропоцентричен, а теоцентричен (как, может быть никто в русской философии – кроме, конечно, религиозных философов школы Голубинского, вообще нашей «академической» философии)».
                По своему философскому типу Лев Шестов религиозный экзистенциалист и библейский романтик, он необычайно близок таким мыслителям как Паскаль, Кьеркегор и Бубер, все его книги – это глубоко личное философствование о «самом ценном, важном, самом главном» – о Боге и душе, о жизни, смерти и смысле страданий, в котором выражается его восприятие Библии, мировой литературы и философии, его отчаянная жажда веры, вопреки всем доводам рассудка, его личная жизненная драма. Когда внимательно и вдумчиво читаешь книги Льва Шестова с его великолепным знанием различных философских учений и идей, тонкими психологическими наблюдениями и ироничной манерой повествования, то ощущаешь, что за всем этим скрыта его неизреченная борьба с самим собой, затаенная и мучительная духовная драма – высокая нота сдержанного, но взволнованного самообнажения, страдальческого раздумья о пережитой трагедии, легшей в основу его религиозной философии и пылкой критики морализма и рационализма. Священник и богослов В. Зеньковский в своей книге «История русской философии» заметил, что «в жизни Шестова когда-то имел место какой-то трагический обвал, навсегда похоронивший в нем обаяние рационализма, но о чем идет дело, мы не знаем. Сам Шестов однажды написал: Всем можно пожертвовать чтобы найти Бога», - и я думаю, что эти слова лучше всего вводят нас в то, что можно назвать «личной драмой» Шестова: его духовный путь был всегда  связан с мучительными внутренними терзаниями, с тяжкой борьбой с самим собой, требованием постоянных «жертв». Шестов и жертвовал всем, отходя от  самых основных и дорогих ему даров культуры, чтобы найти Бога. В творчестве Шестова – от его первой книги о Шекспире до последней книги «Афины и Иерусалим» - мы находим очень редко отзвуки этого внутреннего самораспятия (их все же много в книге «На весах Иова»). Но только в свете этих «отзвуков» можно понять слова Шестова о «страшной власти чистого разума» или о том, что очень редко удается душе проснуться от самоочевидностей разума». В своей жизни Шестов испытал глубочайший мировоззренческий перелом и экзистенциальный кризис – загадочный «проклятый случай», изменивший всю его жизнь, связанный с утратой смысла жизни и любовной драмой – неудачной попыткой жениться на православной девушке – поэтессе Варваре Малахиевой-Мирович, увлеченной богоискательством, которая не могла ответить взаимностью на его чувства, считая свою природу «монастырской», «лунной», не терпящей брака и семьи.  В своем дневнике Варвара оставит следующую запись, проясняющую ее взаимоотношения с шестовым и проливающую свет на его сердечную драму: «Сестра (Анастасия) полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношения к этому человеку были настолько глубоки и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важны, что «отдать» его сестре без борьбы оказалось невозможным... Человек, из-за которого мы «боролись», сам переживал в это время – отчасти на почве той нашей борьбы – огромный идейный кризис. С моей стороны уязвила и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу». Впоследствии Варвара Малахиева-Мирович будет утверждать, что если бы она ответила на чувства Льва Шестова, то он бы мог не стать философом и у него бы не было «того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти». Если мы обратимся к ее дневниковым записям и письмам, то увидим, что она рассматривала свои отношения с Шестовым как духовный союз, не предполагающий брака: «И в прикосновении Вашей руки и в Вашем взгляде было что-то смутившее меня и поднявшее в моей душе опасение за Ваше будущее, за будущее наших отношений… Они должны быть чисты, друг мой, чисты, как взгляд Христа, протянувшего руку Марии. Эта чистота нужна мне как лучший дар для моей души теперь, и никакие страсти, никакая любовь не дали бы мне, что дали отношения подобные нашим». Для понимания экзистенциальных истоков творчества Льва Шестова важно помнить и о его противостоянии отцу – крупном торговцу, скептически относившемуся к занятиям сына философией, в связи с чем  интересна тайна происхождения псевдонима «Шестов»: «Представьте себе, что я выдумал это, когда еще был в гимназии. Как все тогда, я ненавидел «торгашество» (отец, знаете, был крупный торговец – торгаш). Если стану писателем, а я непременно хотел прославиться как писатель, я отделаюсь, решил я, от отцовской фамилии и оставлю в своем псевдониме одну лишь начальную букву «Ш». От отцовского же рода занятий отрублю голову – «торг», и останется одно свободное «шество», сродни шествию; шествовать, к тому же, в общем-то в обратном от отцовского направлении. И получите что? Шестов, если переставите две последние буквы!» С юношеских лет Лев Исаакович Шварцман чувствовал «метафизическую потребность» философствовать и искать Бога, он обладал редким умом и любовью к искусству, отличался великолепным музыкальным слухом и своеобразным литературным талантом, напряженно размышлял о поисках жизненного пути, одно время увлекался французскими романтиками – Альфредом Мюссе, «Цветами зла» Бодлера и стихами Верлена, искал выход своим незаурядным духовным силам и не хотел закапывать таланты в землю – в обыденное существование. За ироничным рассказом Льва Шестова о происхождении его псевдонима раскрывается тайна его личного самоопределения – он отрекся от земных забот и жизненного дела своего отца, отрекся от фамилии, чтобы обрести себя – найти свое призвание и пробудиться к духовной жизни – в пробуждении людей, погруженных в свои мелочные житейские заботы, не размышляющих о жизни и страшащихся вспоминать о смерти, живущих так, будто не существует Творца и всех нас не ожидает Страшный Суд, он находил святой и непреходящий смысл философии, призванной освобождать нас и возводить к Богу. Для Шестова религиозная философия была «великой и последней борьбой за первозданную свободу». С ницшеанским презрением относясь к рациональной метафизике и дискурсивно-логическому мышлению, он дал изумительное психологическое оправдание духовных исканий человека и его небесной тяги к трансцендентному – к Богу, он – метафизик по натуре своей, рвущий из обыденности к таинственному и запредельному, признающий и высоко оценивающий духовный опыт мистиков и пророков согласный с Библией, навеки отрекающийся от позитивизма и рационализма с их плоским миропониманием.
                Зеньковский думал, что у Шестова не было религиозных колебаний, но это нет так – по своей натуре Лев Шестов – скептик, он пережил мучительную личную драму и осознал, что нельзя логически обосновать бытие Божие, а рациональные теодицеи невозможны – разумными доводами нельзя оправдать Бога Священного Писания от тех обвинений с  какими на Него обрушивается разум, Бога не нужно объяснять и нельзя оправдывать, ибо все теории и системы, создаваемые философами, принадлежат тлению и смерти. «Тайна Творца непостижима, и судьбы человеческие начинаются и кончаются в сферах, в которые не умеет проникнуть разумное, человеческое исследование...». Проницательный Н.А. Бердяев, лучше всех понимавший Шестова, разгадал его религиозную драму, и хоть из деликатности и такта не предал ее перу, но косвенно указал на нее в статье «Лев Шестов и Кьеркегор», тонко подметив, что для Шестова, этого непримиримого борца с рационализмом во имя веры, всемогущий Бог, для Которого нет ничего невозможного, оставался лишь идеей – более того – гипотезой: «Когда я читал последнюю книгу Л. Шестова, очень волнующую книгу, у меня было мучительное впечатление, что она вся построена условно и что автор не убежден в реальном существовании этого условия. Если есть Бог, то существуют неограниченные возможности, то однажды бывшее – отравление Сократа, прогрессивный паралич у Ницше, лишение невесты у Кьеркегора – может стать небывшим. Тогда возможна победа над необходимостью, калечащей нашу жизнь, возможна свободная и райская жизнь. Но мысль Л. Шестова носит особенно трагический характер потому, что Бог, для которого все возможно, который выше всякой необходимости и всех общеобязательных истин, остается условной гипотезой. Бог постулируется для спасения от власти разума и морали, подобно тому, как Кантом, Он постулировался для спасения морали. Л. Шестов силен своим отрицанием, а не своим утверждением, своей тоской по вере, а не своей верой. Книга его скорее оставляет впечатление, что последнее слово принадлежит разуму, общеобязательным истинам, морали, необходимости, невозможности освобождения от мучений для Ницше и Кьеркегора». Для Шестова, мученически пережившего крушение прежних святынь нравственного идеализма, оставалось два пути: принять доводы рассудка и отвергнуть Бога или отречься от власти разума и логики и обрести Бога, поэтому он и писал: «Нужно отказаться от самолюбования, нужно отказаться от всезнания – и это откроет заказанные нам теперь пути к постижению хотя бы малых тайн жизни». Личная драма, пережитая Львом Шестовым, затронувшая сокровенную жизнь его души и до конца неизъяснимая для нас, заставила его навсегда отказаться от рациональной философии и нравственного идеализма, стать иррационалистом, непоколебимым в своем парадоксальном адогматизме и жаждущим веры, усомниться в притязаниях науки и разума и бороться со спекулятивной метафизикой. В своей блестящей книге «Достоевский и Ницше», Шестов в духе Кьеркегора, чьи произведения он еще не изучил в то время, заявляет, что подлинная философия начинается не с изумления, как думали античные мудрецы – Сократ, Платон и Аристотель, а с отчаяния, и представляет собой философию трагедии: «Философия же трагедии, не значит ли это философии безнадежности, отчаяния, безумия – даже смерти?.. У нас остались все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать с ними?..» В книге «Апофеоз беспочвенности» с ее блестящей афористической формой изложения, Шестов писал, что трагедия начинается там, где у человека уходит твердая и незыблемая почва из-под ног – он сталкивается с ужасами жизни и смерти  и проваливается в бездну отчаяния, утрачивает веру в добро, прогресс и науку – понимает и ощущает, что ничто не может спасти его: «Сократ, Платон, добро, гуманность, идеи – весь сонм прежних Ангелов и святых, оберегавших невинную человеческую душу от нападений злых демонов скептицизма и пессимизма, бесследно исчезает в пространстве, и человек перед лицом своих ужаснейших врагов впервые в жизни испытывает то страшное одиночество, из которого его не в силах вывести ни одно самое преданное и любящее сердце. Здесь – то и начинается философия трагедии...». Обычное и благополучное состояние человека, погруженного в житейские заботы, научные изыскания, философствующего или занимающегося светским искусством, Шестов характеризует как обыденность, но как только человек сталкивается со смертью – переживает ужас небытия (как Иван Ильич из рассказа Л.Н. Толстого), потерей возлюбленной (как Данте потерял Беатриче) или страшнейшим испытанием веры и неразрешимыми вопросами (библейский сюжет о страданиях Иова), то начинается трагедия, знаменующая переход от обыденности в таинственную область трансцендентного –  прикосновение «к иным мирам» и обращение к Богу. «Философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности. Там, где обыденность произносит слово «конец» и отворачивается, там Ницше и Достоевский видят начало и ищут». «Философия трагедии далека от того, чтобы искать популярности, успеха. Она борется не с общественным мнением; ее настоящий враг – «законы природы». «Трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства, и, по-видимому, настало время не отрицать страдания, как некую фиктивную действительность, от которой можно, как крестом от черта, избавиться магическим словом «ее не должно быть», а принять их, признать и, быть может, наконец понять. Наука наша до сих пор умела только отворачиваться от всего страшного в жизни, будто бы оно совсем не существовало, и противопоставлять ему идеалы, как будто бы идеалы и есть настоящая реальность». «И лишь тогда, когда не останется ни действительных, ни воображаемых надежд найти спасение под гостеприимным кровом позитивистического или идеалистического учения, люди покинут свои вечные мечты и выйдут из той полутьмы ограниченных горизонтов, которая до сих пор называлась громким именем истины, хотя знаменовала собой лишь безотчетный страх консервативной человеческой натуры пред той таинственной неизвестностью, которая называется трагедией». Вся классическая метафизика – идеалистические учения и умозрительные системы эллинских философов и средневековых схоластов, Декарта и Спинозы, Лейбница, Канта и Гегеля, равно как и позитивизм с его культом научности – игнорируют экзистенциальную трагичность человеческого бытия и цинично оправдывают существование зла, они – имманентны обыденности, нацеленной на душевный покой, тяготеющей к устойчивому миропорядку и рациональному миропониманию, в то время как подлинная религиозная философия и трансцендентная метафизика – это философия трагедии. С нравственным возмущением Лев Шестов  пишет о том, что каждый из нас носит в душе тяжелую и неизлечимую рану, но все держатся так, будто ничего не знают о ней – не слышат воплей Иововых, тем самым отрицая, что скорбь – неразлучный спутник нашего существования. Анализируя пессимистическую философию Шопенгауэра, утверждавшего, что в жизни гораздо больше горя и страданий, чем радостей, а потому она должна быть отвергнута, Лев Шестов замечает, что этот немецкий мыслитель поставил вопрос о ценности жизни и указал на то, что никакая радость не может искупить горе бытия. Но, полемизируя с эвдемонической аксиологией Шопенгауэра, отвергающего ценность жизни на том основании, что она полна страданий, Шестов обращает внимание на то, что бывают люди, которые в страданиях видят глубину и значительность жизни – Паскаль и Достоевский, более того – жизнь может быть мучительной и трагической, но ценной и наполненной глубочайшим смыслом, каковой была жизнь пророков. С изощренной заостренностью мысли, Шестов, этот мастер парадоксальных формулировок, призывает нас отвергнуть комфорт и благоустроенность – возлюбить ужас и таинственность Божьего мира: «Нас тянет к пропасти, к неразгаданному, к тайне – не потому, что мы хотим разгадать, предотвратить беду, постичь тайну, словом, понять, устроить жизнь. Нам нужно отвыкнуть от понимания, полюбить ужас и неустроенность. Оттого пропасть одновременно и влечет, и отталкивает нас. Мы сразу принадлежим к двум мирам: один – милый, уютный, устроенный, другой – суровый, чуждый, хаотический. До известного момента жизни нам кажется, что только в первом жизнь, во втором же только смерть и небытие, никому не нужное, извне навязанное. Все свои надежды и идеалы мы приурочиваем исключительно к первому миру, второй представляется нам выдуманным кошмаром, от которого мы хотим проснуться. Но понемногу вся действительность вступает в свои права. Мы начинаем убеждаться, что хаос так же реален, как гармония, что жизнь не только в уютных, закрытых домах, но и в морях, в пустынях, - на далеких окраинах, куда не ступала человеческая нога, куда и дикий волк не забегал… Нам нужно отвыкнуть от понимая и полюбить ужас и неустроенность». Эти грозные строки, устрашающие обывателей, есть безумие для мира сего, но они лучше всего выражают философию трагедии Льва Шестова и его парадоксальную логику, ибо возлюбить ужас и неустроенность – означает выйти за грань обыденности навстречу живому Богу Библии – человек, не имеющий обыденных надежд, – Иов, Кьеркегор, Достоевский, не имеет опоры в жизни – наука и прогресс, мирская слава и богатства, знания и мудрость, искусства и власть – все ничто, дым, опереться можно только на Бога, один Всемогущий может разрешить грандиозную трагедию, разыгравшуюся во вселенной, – индивидуальную  трагедию каждого человека.
                Тайна человека, волновавшая Лермонтова и Достоевского, и стоящая в центре русской философии, влекла к себе и Льва Шестова, убежденного, что философия призвана быть не областью теорий и отвлеченных умозрений, но и жизнетворчеством – иными словами в основе философии всегда стоит личность философа, ее характер – не умозрительный, а экзистенциальный. В статье «Основная идея Льва Шестова», Н.А. Бердяев особенно акцентировал внимание на то, что «философия Шестова принадлежала к типу философии экзистенциальной, т.е. не объективировала процесса познания, не отрывала его от субъекта познания, связывала его с целостной судьбой человека... Этот тип философии предполагает, что тайна бытия постижима лишь в человеческом существовании». В представлении Шестова основной вопрос философии – это вопрос о человеке и его взаимосвязи с Богом и окружающей всех нас трагической действительностью, о смысле жизни и смерти, о свободе и судьбе, великолепно поставленный Шекспиром в его трагедии «Гамлет»: «Быть иль не быть, вот в чем вопрос. Достойно ль терпеть без ропота позор судьбы иль надо оказать сопротивленье, восстать, вооружиться, победить или погибнуть? Умереть. Забыться и знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу… Что значит человек, когда его заветные желанья – еда и сон? Животное – и все. Наверно, Тот, Кто создал нас с понятьем о будущем и прошлом, дивный дар вложил не с тем, чтоб разум гнил без пользы…». Вслед за Гамлетом, Шестов готов воскликнуть – «есть многое на свете, что и не снилось мудрецам», поэтому он отвергает научное изучение человека – тайна личности не может быть объективно изучена, ее нельзя втиснуть в прокрустово ложе философской системы. В одном из своих писем Ф.М. Достоевский писал: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком». Назначение философии – разгадывание тайны человека и основного вопроса его существования – вопроса о жизни и смерти, при этом Шестов – персоналист, он отстаивает высшую ценность личности и ее свободного творчества, со скорбью предрекает наступление эпохи торжества обезличенных масс и самоотверженно выступает против власти общего над личностью. Как религиозный мыслитель, Шестов утверждал, что человек – это не элемент общества и не винтик государственной машины, он – свободная и уникальная личность, незаменимая в пространстве мироздания и неповторимая в веках истории. Все научное мировоззрение основано на систематизации фактов и знаний, на законе причинности и стремится к объективности, устанавливая закономерности и сводя мир к единообразию, но личность – многогранна и уникальна, ее нельзя унифицировать и втиснуть в упрощенную схему рассудка. Человек призван мыслить экзистенциально – в тех категориях, в которых живет, а не жить в категориях отвлеченного мышления. Совершенно прав Бердяев характеризующий Шестова как борца за личность, ее свободу и индивидуальность против всеобщего – всеобщего нравственного закона – категорического императива Канта, всеобщей необходимости Спинозы, всеобщих истин Декарта, всеобщего мирового духа Гегеля, в этой самоотверженной борьбе ему особенно близки Кьеркегор, Белинский в его письме Боткину и Достоевский. Экзистенциальная значимость человека и тайна его личности неуловима для научного мышления, в своей сущности она – апофатична, и все же ее катафатические проявления могут быть восприняты через сопереживание, сочувствие и любовь. Лев Шестов не только человек редкого ума, но и исключительной сердечной доброты, в его легкокрылой ироничности нет ядовитой язвительности Свифта, но сияет добродушие, а иногда – благородная печаль, он – религиозный гуманист, по точному наблюдению Бердяева,  проникнутый состраданием ко всем униженным и оскорбленным, отчаявшимся и лишившимся надежд. Для Шестова человек есть существо мечтательное, он не удовлетворен земным бытием и грезит о лучшей участи, ищет счастья, но обречен на страдания. Человек есть существо ироническое и саркастическое, сталкиваясь с миром, лежащим во зле, и сознавая тщетность своих усилий изменить его, он оберегает свою душу иронией и защищает ее острейшим из клинков – сарказмом. Человек есть существо трагическое, вся его жизнь с момента рождения и до самой смерти – сплетена из страданий, с плачем он приходит в мир и с предсмертной мукой отходит к Богу, однако, это не означает, что жизнь не имеет ценности, напротив – великая любовь, подвижничество и героизм духа, верность себе и самозабвенное творчество предполагают великое самоотречение и великие страдания, но они – возвышают человека. Человек есть существо разочарованное и одинокое, настанет страшный час горя и страдалец поймет, что идеалы неосуществимы, мечты обманчивы, как миражи в пустыне, он ощутит себя затерянным во вселенной, безучастной к его мукам, испытает чувство абсурдности бытия и бессмысленности жизни, потеряет всякую надежду – всякую опору в жизни, но именно через этот горький опыт ему откроется путь к Богу – возможность обращения к Тому, Кто может всех утешить и спасти. «Поскольку же человек разочаровался в любой объективной вере и для него все стало сомнительным, поскольку все содержательные смыслы жизни были поставлены изменчивостью под вопрос, остался лишь возврат к собственному внутреннему, чтобы здесь, в окончательной, предшествующей всем содержательным установкам глуби, добыть ту опору, которая более не принадлежала бы объективному миропорядку».  С точки зрения Шестова подлинная философия начинается с трагедии, а путь к Богу лежит через екклесиастову пустыню отчаянных сомнений и мучительного ощущения ничтожности жизни и ее тщетности, но именно в мрачной екклесиастовой пустыне, человек, томимый духовной жаждой, встречает Бога и обретает живую веру. В этом смысле Шестов мог бы сказать парадоксальными словами шекспировского Лаэрта: «Безумие наводит на мысль. Из бессмыслицы всплывает истина». В книге «Власть ключей», Шестов излагает эту идею с необычайной ясностью и вдохновенностью, поясняя, что Богообщение – это величайшее чудо, ибо немногим дано как Иову и пророкам Ветхого Завета предстоять пред Всевышним, в основном же «Бога не бывает» – онтологически Он существует вечно, но экзистенциально Его бытие и присутствие в мире воспринимается человеком не всегда – порой в бездне ужаса и отчаяния, страдальчески взывая к Творцу, человек не ощущает ответа Божиего – небеса молчат, бесконечная и таинственная любовь Вседержителя не ощущается сердцем, ум замирает в сомнениях в Его бытии, благости и всемогуществе, и человек разочаровывается и может или верить вопреки всему – как Иов, Кьеркегор и Достоевский, или утратить веру – претерпеть, по выражению апостола Павла, «кораблекрушение веры», как было с Ницше, а это означает, что духовная жизнь и область веры – таинственна и драматична, здесь не может быть места никакой рационализации и никаким логическим обобщениям – все имеет экзистенциальный и личный характер: «…человек взывает к Богу из бездонной пропасти ужаса и отчаяния… Когда не было ни пропасти, ни ужаса, ни отчаяния – он Бога не видел и не взывал к Нему. Но иной раз есть ужас, и пропасть, и отчаяние, в взывать не к Кому, Бога – нет. Бога нет постоянно. Он тоже является и исчезает. Нельзя даже про Бога сказать, что Он часто бывает. Наоборот, обыкновенно, по большей части Его не бывает. Так что Он, само собою разумеется, не может быть предметом научного знания. И неподвижный первичный двигатель Аристотеля, который он называет Богом, никоим образом не заслуживает названия Бога – точнее, неподвижный двигатель есть прямая противоположность Богу, так что если он – первое начало,  - то нужно прямо сказать, что Бога – нет. Ибо, в какие пропасти ни провалился бы человек, в какой бы ужас и отчаяние он ни впадал, он не обратиться с молитвой к неподвижному двигателю, хотя бы для него очевидно было, что этот двигатель всегда бы, есть и будет. И псалмопевец никогда таким Богом не вдохновился бы, и если бы не было другого Бога, то и псалмов у нас не было бы, ни пророков, ни апостолов». Вслед за Кьеркегором отвергая все схоластические доказательства бытия Божиего и отстаивая свободу веры, Лев Шестов парадоксальным образом указал на иное – не на нравственное доказательство, как в свое время сделал Кант, а на экзистенциальное свидетельство того, что Бог есть Сущий – на Священное Писание, повествующее о взаимоотношениях Бога и людей, ибо если бы не было Бога, то не было бы боговдохновенных книг Библии – книги Иова и Псалтыря, книг пророческих, Евангелия, апостольских посланий и Апокалипсиса. Великолепно зная Библию, Шестов понимал, что человек есть существо извращенное, эгоистичное и падшее, запутавшееся и губящее себя, он нуждается не в исправлении нравов, но в спасении, а оно может придти только от Бога. Человек есть существо религиозное, а вера в Бога – оправдание бытия человека, она – антроподицея, высшая ступень и смысл его существования, ее обретение – неизъяснимое таинство, но подлинная библейская вера – это крест, она предполагает мученичество.
                Размышляя о личном экзистенциальном кризисе Шестова, чьи надежды и нравственные идеалы не выдержали столкновения с действительностью, Яковенко справедливо указывает, что в результате духовного переворота он пришел к философии трагедии и отчаяния – к ощущению того, что жизнь абсурдна и не имеет смысла, что никакие идеалы и метафизические утешения не спасут человека от окружающих его ужасов жизни и смерти, что искусство, наука и философия не в силах разрешит «проклятых вопросов», и поэтому Шестов проникается пафосом «Записок из подполья» Достоевского, где с раздирающим душу воплем ужаса и отчаяния, человек с насмешливой физиономией – глубоко трагическое лицо, отстаивая приоритет свободы личности над общественными нормами и полагая, что никакие общественные переустройства не отменят трагизма бытия, осыпает градом ядовитых сарказмов все нравственные идеалы, некогда наполнявшие душу Достоевского восторгом и умилением, не выдержали испытания каторгой, все заветы нравственного идеализма, заключенные в поэзии Шиллера и Некрасова и мечтаниях о всеобщем счастье: «Его первоначально оптимистичный и позитивный взгляд на жизнь, сменился воззрениями пессимистическими и негативными, произошел поворот от философии жизни как драмы к философии жизни как трагедии, от философии нравственной самоценности к философии отчаяния, которая начинается с осознания бесконечного, безнадежного и принципиального одиночества человека в мире и завершается практическим принципом: абсолютным эгоизмом, или идеологией «человека из подполья» Достоевского». По мудрому суждению Бердяева Шестов «хочет философствовать как подпольный человек». Для Шестова духовный мир Достоевского – это психологическая загадка, а ключ к пониманию его творчества – пережитая трагедия и крушение нравственного идеализма, исповедуемого до каторги – до момента отчаяния и безнадежности. Акцентируя внимание на «Записках из подполья»  – трагической повести, служащей увертюрой к романному Пятикнижию Достоевского, Шестов находит в ней отречение от идеалов прошлого и «раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю свою жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования – это служение последнему человеку», По характеристике Шестова Достоевский был самым мечтательным, самым надзвездным, самым искренним романтиком и идеалистом, думающим, что «мораль может справиться со всеми вопросами, задаваемыми  человеку жизнью», «учившим людей верить, что ужасная судьба униженных и оскорбленных искупается слезами и добрыми чувствами  читателей  и  писателей». Если до каторги Достоевский жил среди обычных людей, то после перенесенных им испытаний, он освободился от обыденности и произошло перерождение его убеждений – испытав страшное одиночество перед лицом ужаснейших врагов – злых демонов сомнения и отчаяния, он стал исповедником философии трагедии, а она – «есть дело рук отступников  идеализма,  людей, потерявших  почву под ногами, утративших чувство «живой жизни», разочаровавшихся во всем прекрасном и высоком». По заветной мысли Шестова, Достоевский на горьком опыте осознал, что вечные истины, выдуманные совестью и разумом, не могут утешить униженных и оскорбленных, они не спасают от ужасов жизни и не разрешают «проклятых вопросов», на протяжении веков и тысячелетий остающихся безответными. С точки зрения Шестова в «Записках из подполья» Достоевский предстает как изощреннейший психолог, дающий ответ на «Критику чистого разума» Канта, а философия «подпольного человека», исповедуемая и диалектически развитая такими героями как Раскольников, Кириллов и Иван Карамазов – это ключ к целостной философии жизни русского писателя, поэтому любое отклонение от идей, изложенных в «Записках из подполья» Шестов рассматривает как измену Достоевского самого себе и своим подлинным убеждениям, переродившимся на каторге под влиянием жизненных испытаний и углубленного чтения Священного Писания. По верному замечанию С.А. Левицкого «отрицательный, богоборческий аспект мировоззрения Достоевского был выведен Шестовым на первый план – в противовес «благостным» истолкованиям творчества писателя. Указания на родство Достоевского и Ницше ставшее общем местом критики, также принадлежит к числу открытий Шестова». Для самого Достоевского богоборчество – это тяжкая болезнь духа и мученичество, а сам богоборец – несчастный человек, он разочарован в Боге и не принимает существующий миропорядок, жаждет изменить и переустроить мир согласно своей воле – бросает вызов небесам и противостоит всему миру, хотя в то же время через богоборчество человек может сокрушить ложные идеи о Боге и найти живого Бога пророков и Евангелия, но это – «святое богоборчество» Иова, Иакова и Иеремии, оно благословлено небесами и есть борьба не с Богом, а с ложными суждениями о Боге – борьба во имя Бога и правды Его. В своем толковании  творчества Достоевского и анализе его убеждений, Шестов не  смог осмыслить самое главное – то, что Достоевский был настоящим христианином, великолепно знавшим Библию, а его миросозерцание – христоцентрично, для него – Христос, воплощенное Слово Божие, есть ответ господень на все неистовые речи Иова, на мольбы всех одиноких и лишенных надежд на все земное. В книге «Миросозерцание Достоевского», Бердяев, полемизируя с Шестовым,  возражал против понимания Достоевского «исключительно как подпольного психолога», ибо подпольная психология «есть лишь момент духовного пути человека», а Достоевский не оставляет нас в атмосфере безнадежности, но ведет к Богу и обретению веры – ведет через Голгофу к спасению и Царству Небесному. По мысли Шестова, Достоевский «всю жизнь воевал с теоретическими отступниками «добра», хотя во всемирной литературе был всего один такой теоретик – сам Достоевский», он боролся с самим собой, изобретя «положительно прекрасных героев» –  князя Мышкина, Алешу Карамазова и старца Зосиму, чтобы спасти себя от ужасов «подполья». В своих суждениях о Достоевском и его творчестве, Шестов словно не замечает, что хотя в сердце Достоевского и шла мучительная борьба Бога и дьявола и ум его был охвачен тяжкими сомнениями в бытии Творца и Его благости, но жизнь со всеми ее трагедиями и ужасами, равно как и смерть с ее грозной тайной, была ему не страшна, ибо в сердце его жил Бог. Миросозерцание Достоевского религиозно и христоцентрично, он нашел единственный исход из трагедии во Христе Спасителе и проповедовал на страницах своих романов распятого и воскресшего Мессию, искупившего грехи рода человеческого и победившего Ад и смерть. По мудрому умозаключению русского религиозного философа Н.О. Лосского: «…Шестов не усмотрел, что «Записки из подполья» выражают не крушение идеализма Достоевского, а отказ от поверхностных идеалов, выразителем которых был, напр., Чернышевский. В эту пору Достоевский увидал такую глубину зла в себе и в человеке вообще, что понял необходимость помощи Божией для метафизического преображения души и мира, чтобы достигнуть завершения борьбы совести человеческой со злом. В нем совершался переворот, который привел его к христианскому идеалу Царства Божия и такой свободы в нем, которая роднит его религиозный максимализм с религиозною требовательностью Шестова. По-видимому, под конец жизни Шестов стал замечать это. В книге «На весах Иова» он уже говорит, что не только у подпольного анти-героя, но и в книгах и исповедях величайших святых можно найти «такие же признания». «Так глубоко пал человек», что «потребовалось, чтоб Бог отдал своего единственного Сына, потребовалась такая жертва из жертв, – иначе нельзя было спасти грешника. Так верили, так видели, так буквально говорили святые. То же увидел и Достоевский, когда отлетел от него Ангел смерти, оставив ему неприметно новые глаза». «Второе зрение» открыло Достоевскому «иные миры» и «он познал последнюю свободу», увидел, что Бог требует невозможного» с точки зрения ограниченного разума, и дошел до Осанны». В интерпретации произведений Достоевского и тенденциозном подходе к его литературному творчеству, Шестов не скрывал, что «темное в Достоевском разъясняется сочинениями Ницше», находя в речах его героев ницшеанскую «переоценку всех ценностей», желание встать «по ту сторону добра и зла», радикальный нигилизм, богоборчество и идею «сверхчеловека», и осмысливал содержание его романов и повестей сквозь призму своего личного духовного опыта, виртуозно, страстно и дерзко провозглашая трагическое понимание жизни и то, что мораль, не основанная на вере в Бога, не может разрешить метафизические вопросы о смысле жизни и смерти, о добре и зле, о бытии и благости Бога, бессмертии души и свободе духа, о чем он ясно заявил в книге «Добро в учении Толстого и Ницше»: «Одно добро бессильно справиться с человеческими страданиями. Нужно искать Бога».
                В своих парадоксальных речах Шестов утверждал, что Достоевский и Ницше – это люди, испытавшие трагедию и лишенные земных надежд, они не могут искать утешение в морали и метафизике, их души плачут кровью и разрываются перед ужасами земного существования – нигде нет надежды и ни в чем не найти утешения, нигде и ни в чем, кроме Бога. В миросозерцании Шестова было много общего с философией жизни Фридриха Ницше – Бердяев утверждал, что «Ницше ему ближе Библии и остается главным влиянием его жизни». Знакомство с сочинениями Ницше сам Шестов назвал «потрясением» и «внутренним переворотом», а в основе его жизненной трагедии видел разочарование в Боге. Мечтавший о высоких идеалах романтик Ницше разочаровался в Творце и Его благости – он вел жизнь добропорядочно профессора, но судьба посмеялась над ним – в расцвете лет Ницше впал с неизлечимую болезнь, озлобился от страданий и стал носителем «мученического венца» – страждущим богоборцем, но за его проповедью жестокости, требованием героических подвигов и апологией таких злодеев как Борджия скрывался трагический опыт крушений идеалов и утраты веры – доверия Богу. С необычайной психологической проницательностью Шестов заявляет, что несмотря не всю яростную борьбу с метафизикой и идеализмом, призывавший жить на земле и отвергнуть мечты о небесном Ницше являлся метафизиком по своим устремлениям: «Метафизики восхваляют трансцендентное, но тщательно избегают соприкосновения с ним. Ницше ненавидел метафизику, воспевал землю – и всегда жил в области трансцендентного». В  «переоценке» моральных ценностей и проповеди встать «по ту сторону добра и зла» Шестов с изумлением находит некие сокровенные смыслы Евангелия – «до какой поразительной нравственной высоты — именно в евангельском смысле — доходит отрекшийся Ницше», но это – тщетная попытка построить Священное Писание под богоборческую философию Ницше – неудивительно, что Бердяев считал, что Ницше ближе Шестову, чем Библия и христианство. Пытаясь разгадать загадку философии Ницше, его измученной личности и неудавшейся жизни, загубленных надежд и мечтаний о силе и «воле к власти», в которых он стремился преодолеть свое бессилие, Шестов писал: «Вместо того, чтобы предоставить Ницше спокойно заниматься будущим всего человечества и даже всей вселенной, судьба предложила ему, как и Достоевскому, один маленький и простой вопрос – о его собственном будущем». «Когда волею судеб пред Ницше предстанет уже не теоретически, а практически вопрос – что сохранить, воспетые ли им чудеса человеческой культуры, или его одинокую, случайную жизнь, он принужден будет отказаться от заветнейших идеалов и признать, что вся культура, весь мир ничего не стоят, если нельзя спасти одного Ницше?» «В своих сочинениях он нам рассказывает свою жизнь, ту бедную жизнь, которая подкапывалась под все высокое и великое, которая ради своего сохранения подвергала сомнению все, чему поклонялось человечество». Надо сказать, что с изумлением изучая философию Ницше, вживаясь в его чувства и мысли своею душой, Шестов никогда не был ницшеанцем, напротив, он – оригинальный мыслитель, давший яркую интерпретацию ницшеанской философии, никогда не упрощая идей Ницше в угоду  широкой публике. В беседе с Львом Николаевичем Толстым, Шестов говорил, что для Ницше самое страшное заключалось в том, что люди убили Бога – не онтологически, а иносказательно – они подменили Творца и Его всемогущую волю «вечными истинами» Спинозы и Декарта, категорическим императивом Канта и законнической этикой с ее изменчивыми и зыбкими категориями добра и зла.
                В статье «Разрушающий и созидающий миры» Шестов писал, что вся жизнь Толстого – непрерывная борьба, он хочет изменить и переустроить мир, лежащий во зле, проявляет титанические усилия и претерпевает невыносимую боль – муку отчаяния, художественно отразившуюся уже в «Войне и мире»  – в духовном кризисе Пьера Безухова, погружавшегося в отвратительную тину пошлости житейской – нелепые кутежи с Курагиным и Долоховым, опостылевшая обыденная жизнь с женой, безделье, дуэль и масонство, а затем – тот роковой вечер, когда французы расстреляли русских пленных, заподозренных в поджоге: «С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь». Всю сознательную жизнь ощущающий тщету всего земного и мучившийся страшным вопросом – зачем человеку дана жизнь? – Пьер испытал отчаяние, внезапно осознал, что нет никаких надежд, все пропало и нигде не найти спасения, но в ту же ночь он пережил чудо – от крайнего отчаяния и неверия в Бога, мир и людей перешел к незыблемой вере, воскрес к новой жизни – «прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах двигался в его душе». Сам Толстой пережил глубочайший духовный кризис, он мучительно искал Бога и смысл жизни, проникся екклесиастовым томлением духа – почувствовал, что все мирские блага есть суета сует, а жизнь может оборваться в любо момент: «Он вспоминает известную восточную сказку, символически изображающую нашу жизнь. Человек висит на тонкой ветке над глубоким колодцем. Ветку непрерывно грызут две мыши, черная и белая, так что каждую минуту она может оборваться. На дне колодца – страшный дракон, который проглотит его, как только он упадет. Выйти из колодца – тоже нельзя: наверху стережет страшный зверь. И вот человек, в столь ужасном положении, вдруг увидел несколько капель меду. И, забывая зверя, мышей и дракона, он бросается на мед и наслаждается его сладостью». Главным вдохновителем творчества Л.Н. Толстого последних тридцати лет и его философских произведений – «Исповеди», «О жизни», «В чем моя вера», Шестов называет пафос ужаса смерти, поясняя, что все самое лучшее, сильное, значительное и глубокое созданное в искусстве, философии, науке и религии проистекает из размышлений о смерти и ужасе перед тайнами гроба и загробных чертогов: «Белинский в своем знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в «Переписке с друзьями» поддался влиянию страха смерти, чертей и ада. Я нахожу это обвинение совершенно правильным: Гоголь точно боялся и смерти, и черта, и ада. Вопрос только, можно ли всего этого не бояться и служит ли в этом случае безбоязненность доказательством высокой степени развития человеческой души? Шопенгауэр утверждал, что смерть всегда была вдохновительницей философии. Все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти. Только современная наука запрещает людям бояться и требует от них спокойного отношения к смерти». Общеизвестно, что Шестов критически относился к эллинской мудрости от Сократа и Аристотеля до стоиков, но, он высоко ценил Платона и считал особенно драгоценным его убеждение, что философия – это приуготовление к смерти: «Если правду говорит Платон, если философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умирание, то мы не вправе ожидать от нее успокоения и радости. Наоборот, что бы мы ни говорили и как бы мы ни думали о смерти, под всеми нашими словами и мыслями будет всегда скрываться огромная тревога и величайшее напряжение. И чем глубже мы станем погружаться в мысль о смерти, тем больше будет расти и наша тревога. Так что философия имеет своей последней задачей не построение системы, не обоснование нашего знания, не примирение видимых противоречий в жизни – все это задачи положительных наук, которые, в противоположность философии, служат жизни, т. е. преходящим нуждам, а о смерти, т. е. о вечности не думают. Задача философии – вырваться, хотя бы отчасти, при жизни от жизни. И подобно тому, как человек с плачем родится на свет или с криком пробуждается от мучительного, кошмарного сна, так и переход к смерти от жизни должен, по-видимому, сопровождаться бессмысленным, отчаянным усилием, адекватным выражением которого будет тоже бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание. Я думаю, что такого рода «пробуждения» знали многие философы. И даже пытались об этом рассказать. И художники немало об этом говорили – вспомните Эсхила, Софокла, Данте, Шекспира – в наши дни Достоевского и Толстого». На страницах шестовских книг я нахожу изумительный по глубине мысли и блестящий по художественному выражению литературный эскиз о смерти – целую танотософию, философию смерти – смерть рассматривается Шестовым как противоестественное, ужасное и таинственное событие, увенчивающее драму земного существования, она вызывает в сердцах всех живущих трепет – страшно не только умереть в мучениях, но вообще умирать, ибо никто не знает, что ожидает человека за вратами гроба: «Смерть всегда страшна. Конечно, природа могла бы и иначе распорядиться. Могла бы так устроить, чтобы человек, почувствовав, что связь его с нашим миром разрывается, испытывал великую радость. Так оно и должно было бы быть, если бы смерть была «естественным» явлением. И почему считают, что смерть в старости «естественнее», чем в молодости? Если вообще слово «естественный» имеет хоть какой-нибудь смысл, то приходится признать, что все в мире естественно – здоровье, как и болезнь, смерть в молодости, как и смерть в старости и т. д. Ведь противоестественное, т. е. то, что против естества, против природы, и существовать не может. А раз существует – то естественно. И если уже на то пошло, то гораздо естественнее, ибо так большею частью и бывает, умереть в молодости или в среднем возрасте, от болезни или иной «случайной» причины, и умереть в мучениях, чем в старости и безболезненно… Смерть безумно мучительна и страшна. Даже внешний вид смерти ужасен. Если бы даже разложение организма не было связано с возможностью заражения окружающих, все же трупы пришлось бы сжигать или зарывать в землю. Непривычный человек даже и на скелет смотрит со страхом, который принято называть суеверным, но который, если бы мы были более любознательными, следовало бы совсем иначе квалифицировать. Так что, вопреки Платону, смерть есть самое неестественное, таинственное и загадочное из всего, что вокруг нас происходит. И обставлена она такими ужасами и страхами не случайно, а, пожалуй, именно затем, чтобы подчеркнуть ее загадку. Стало быть, вовсе нет и надобности прикрашивать смерть, делать ее менее страшной и проблематической. Ужасы смерти не случайны, а внутренне связаны с самым ее существом, и связаны узами нерасторжимыми: из этого нужно исходить. Сам Платон это знал, когда писал «Федона» под неизгладившимся еще впечатлением смерти Сократа. И точно: когда на наших глазах умирает учитель, соображения об естественности смерти и вообще об естественности едва ли кому могут прийти на ум». Если бы Шестов углубился в Священное Писание и пришел к христианской вере, то в своих философствованиях о жале смерти, он непременно бы пришел к мысли, что  сам ужас перед смертью, свидетельствует, что Бог смерти не сотворил, смерть – противоестественна, все наше естество противится ей, она вошла в мир через грехопадение и есть следствие греха, и только через чудесное воскресение Иисуса Христа смерть побеждается, она будет окончательно уничтожена в конце времен – смерть истребится по пророчеству апостола Павла, и в Апокалипсисе сказано, что смерти не будет в Царстве Небесном, хотя в нем же упоминается, что существует вторая смерть – геенна огненная, вечная разлука с Богом тех, кто отверг Христа и Его святую Церковь, был обольщен дьяволом и признал Антихриста, стал исповедником вавилонской идеологии – прелюбодействовал с блудницей вавилонской и пил из чаши ее – вел порочную и многогрешную жизнь, не знал раскаяния, упивался низкими страстями, отверг заветы Божественного Откровения, хулил Бога, Его святых, догматы, заповеди и таинства Церкви, пренебрег ее литургической жизнью и не унаследовал жизнь вечную. С точки зрения Шестова смерть есть то мерило, которое дано нам от Бога, чтобы измерить нашу земную жизнь трансцендентной мерой вечности – понять, что священно и непреходяще, а что суетно и бренно. Любящий парадоксальные суждения Шестов говорил, что человек призван «сдружиться со смертью», ибо пред лицом смерти все угрозы Эпиктета, доказательства Аристотеля и принуждающие истины Канта и Гегеля с их императивами обращаются в ничто – сама необходимость исчезает, поэтому в смерти есть не только грозная тайна, но и освобождающая сила. Вся философия Шестова не только экзистенциальна и мистична, но и эсхатологична – не столько во всемирно-историческом смысле, сколько в лично-экзистенциальном – смерть есть личный апокалипсис для человека, ее  жало ничего не щадит, но она дает человеку встать по ту сторону разума – освобождает его дух – скованный Парменид сбрасывает цепи логических умозаключений, обретает веру и изначальную свободу, приобщаясь тайне вечно сущего и вечно повелевающего – причащаясь Богу, черпая из Его Откровения метафизическую истину и исполняя Его святой завет – «да не будет для нас ничего невозможного». Шестов часто вспоминал таинственное изречение Еврипида: «кто знает, может быть жить – это значит умереть, а умереть – жить». Размышляя о смерти, он вспоминает красивую легенду – поэтическую притчу об Ангеле смерти, слетающем к человеку, чтобы исторгнуть его душу из тела. Крылья Ангела смерти усыпаны пылающими очами, как ночной небосвод усыпан сверкающими звездами. Бывает, что Ангел смерти, являясь за душой, убеждается, что он пришел рано – не наступил еще срок человеку покинуть землю, и тогда грозный посланник Бога оставляет человеку два глаза, видящие мир иначе, чем обычные глаза людей – такой человек становится философом, имеющим двойное зрение – видящим иные миры, подобно Платону, Плотину, Достоевскому и Толстому. Торжество смерти на земле, грозившей поглотить все живое, и чувство бессмысленности жизни измучили Толстого, он был охвачен ужасом и понял, что высшие запросы души сопряжены с  мученичеством. Душа его жажда веры и рвалась к Богу – «знать Бога и жить – одно», но ум его был захвачен сомнениями, не мог изжить свой рационализм. При всей грандиозности своих исканий Толстой не обрел веры, он отверг все таинственное и чудесное, что было в четырех Евангелиях, и вульгарно и пошло истолковал христианство как «идеал устроения человечества на земле», отверг свой личный трагический опыт и не обрел спасение от ужасов жизни и смерти не в трансцендентном – Боге Библии. В восприятии Шестова Л.Н. Толстой – грандиозный и почти мифический мудрец с противоречивой и двойственной натурой: с одной стороны он – обличитель общественных пороков и моралист с рациональным складом мышления, отвергающий все мистическое и чудесное – Богочеловечество Иисуса Христа и чудеса Евангелия, не понимающий поэзию Гомера, Данте и Шекспира, судорожно держащийся за разум и учащий людей непротивлению злу силой, стоическому терпению и буддийскому состраданию, склоняющийся к законнической морали в своем художественном творчестве – в романе «Анна Каренина», безжалостно и спокойно приговаривающий героиню к страшному финалу; с другой стороны – он  религиозный мыслитель, как Екклесиаст, осознающий, что страшна не только смерть, но и бессмысленность жизни, предчувствующий, что смерть может быть встречей с Богом, обещающей свободу и вечную жизнь, мученически ощущающий, что никакая нравственная проповедь не спасет несчастных, не утешит их и не изменит мир, страдальчески ищущий Бога и жаждущий веры, готовый пренебречь всеми радостями земной жизни и последовать примеру Авраама и Иезекииля, бегущий от мира и оставляющий поучения мудрецов, чтобы в канун смерти обрести Бога и предстать перед Всевышним.
                Размышляя о том, что такое философия, Лев Шестов цитирует неоплатоника Плотина – одного из величайших философов древности, блестящего диалектика и мистика, сказавшего, что философия – это самое лучшее и самое ценное, она выше всех наук, и на этом основании, Шестов решительно заявляет, что изгнать из философии все мистическое – изгнать пророков и Плотина, Мейстера Экхарта, Лютера и Паскаля, как хотят сделать позитивисты, равно как и изгнать из нее всех людей искусства – Моцарта и Бетховена, Шекспира и Шиллера, Пушкина и Лермонтова подобно тому, как Платон вознамерился изгнать поэтов из своего «идеального государства», означает – вытравить из философии саму душу, лишить ее метафизической глубины, возвышающей ее над научным познанием и возносящей на недосягаемую небесную высоту – к трансцендентному, к Богу. С отчетливо звучащими нотами восхищения обычно ироничный Шестов рассуждает о Плотине – одном из своих самых любимых философов, подчеркивая, что Плотин – последний из великих античных мудрецов, живущий в эпоху заката эллинского мира, искусно сплавивший в единое целое все существовавшие до него философские учения – от натурфилософов и пифагорейцев, Платона и Аристотеля до  стоиков, он – крайний спиритуалист, стеснявшийся того, что у него есть тело, бескорыстный и честный человек, добрый, проницательный и справедливый, вызывающий благоговейное изумление уже у современников, ему по праву отводят лучшее место в пантеоне великих искателей незыблемых и вечных истин, но самое главное, что он – мистик, находящий источник мудрости не в диалектике, а в единении с Богом – у Единого: «Снова мы должны подняться к Добру, к которому стремится всякая душа. Если кто Его когда-либо видел, тот знает, что я говорю, когда утверждаю, что Оно прекрасно… Кто видит Его, какую любовь он почувствует, какое влеченье, стремясь соединиться с Ним, какой подъем радости! Ибо и тот, кто не видел Добра, все же стремится к доброму, как к Божественному. Но кто видел, тот дивится Его красоте, тот исполняется радостным изумлением и страхом, который его не терзает, тот любит Его истинной любовью и пылкой страстью, тот смеется над всякой другой любовью и презирает то, что прежде считал прекрасным… Это испытывает тот, кто увидит прекрасное само в себе, в его исключительной чистоте, без всякой телесной оболочки, не привязанным, чтоб сохранить чистоту, ни к какому место ни земли, ни неба… кто видит то, что открывает движение всех остальных вещей, которое, покоясь в себе, сообщает другим от себя, но ничего в себя не принимает, кто останавливается при виде Его и воспринимает Его, уподобляясь Ему – какая красота тому еще будет нужна? Это ведь и есть исконно прекрасное, которое Его любящих делает прекрасными и достойными любви. Цель величайшей и последней борьбы душ, всякого труда и напряжения – не остаться непричастным прекраснейшего созерцания, и блажен тот, кто достиг, кто сподобился блаженного лицезрения, и жалок тот, кому это не было дано. Ибо не тот жалок, кто лишен возможности видеть красивые краски и тела, кто не достиг власти, почестей, царского венца, но тот жалок, кому не удалось достичь этого Единого, ради достижения которого можно отказаться от всех венцов и царств, от всей земли, от моря и от неба, чтоб, с презрением покину все земное, отдаться всецело Его созерцанию». Комментируя эти торжественные и возвышенные строки – прекраснейший гимн Плотина в честь Единого – Бога, Шестов с изумлением замечает, что сам Платон не часто поднимался до подобного пафоса – во всей мировой литературе лишь в Псалтыре можно найти равноценное настроение, и вряд ли найдется религиозный человек, который в ответ на эти дивные строки не воскликнет: «Осанна, благословен идущий во имя Господне».  Вся философия Плотина мистична, а он сам – мистик-экстатик, не только вслед за Платоном, учивший, что материальный мир – это тень умосозерцаемого мира, и нам надлежит перестать быть узниками пещеры, сбросить оковы мирских пристрастий и обратиться от чувственных вещей к источнику света – Богу, являющемуся высочайшим благом, но и то, что высшая мудрость обретается в соприкосновении с Единым. Если Платон заявлял, что величайшее несчастье для человека стать ненавистником разума – мисологосом, то Плотин изменяет завету своего идейного наставника – он возвещает, что надо вознести выше интеллигибельного мира идей – преодолеть само мышление и соединиться с Богом, и тогда станут ненужными логика, диалектика и доказательства – человек познает Единое, пребывающее выше бытия и мышления, но само в себе – в неизреченной сущности Единое навеки будет неизъяснимой тайной. Неоплатоник Порфирий – добросовестный биограф Плотина, сообщает, что Плотин никогда не перечитывал своих произведений по причине болезни глаз. Но проницательный Шестов находит это объяснение Порфирия сомнительным, ведь Плотин мог бы попросить своих учеников прочесть его произведения вслух – эта тайна раскрывается в ином – все написанное в состоянии экстатического вдохновения можно понять лишь испытав это духовное состояние. Лев Шестов вспоминает о немецком теософе Якобе Беме утверждавшего, что когда Бог отнимает от него Свою десницу, то он и сам не понимает того, что написал – возможно аналогичное чувство было и у Плотина. Если вспомнить изречение преподобного Силуана Афонского, гласящее – «написанное Святым Духом познается только Святым Духом», тогда становится понятным, почему по мысли Плотина все написанное им в «Эннеадах» будет ясным лишь для того, кто имел мистический опыт соприкосновения с Единым. По мнению Льва Шестова миросозерцание Плотина теоцентрично, а весь смысл его «Эннеад» – бегство единого – человека, к Единому – Богу, при этом плотиновский Бог апофатичен и запределен всему существующему – самим категориям бытия и небытия, но Он открыт человеку и доступен соприкосновению: «Что бы вы ни сказали о Боге – он скажет, что это не то. Бог еще за этим, Бог выше этого, и вы его не коснулись... Этот великий Бог не осуждает дерзновений человека, решившегося быть самим собой. Для этого Бога человеческое дерзновение – величайшая радость для человека – тоже величайшая радость, которую он в словах не может передать, о которой он может только петь, как пел псалмопевец, убедиться, что Свобода, ничем не ограниченная свобода, как и рождение человека, была не против воли, а называют поэтому Произволом – ибо, если свобода, а не ;;;;; была в начале,  чем же она от произвола рознится – что эта свобода, как и рождение человека, была не против воли, а в согласии и с благословения Творца». Для справедливости надо сказать, что для Льва Шестова, исповедующего веру в личного Бога Библии – таинственного и всемогущего Творца мироздания, обращающегося к людям через уста Своих пророков, неприемлема сама мысль о том, что Бог есть безличное Оно – Единое, в этом плане Шестов – критик всех мистиков от Плотина до Мейстера Экхарта и индийского мудреца Шанкары, и, конечно, Плотин – мыслитель, воспринявший тысячелетнюю мудрость Греции, для него – эллин, не знающий идеи сотворения мира из ничего, создавший своеобразную эстетическую теодицею, которую заимствовали у него Августин Блаженный, а затем – Лейбниц, для которых главное – это целое – красота мироздания, для которого зло – необходимый темный фон, а не единичное и частое – человек, в то время как для религиозных экзистенциалистов – Паскаля, Кьеркегора, Достоевского, Бердяева и самого Шестова самое главное – единичное и уникальное, иными словами – личность, и в этом смысле Бог – это не всеобщий дух, как думал Гегель, а именно единичный Дух – Абсолютная Личность, от вечности обладающая всемогуществом и неограниченной свободой. Если человек сотворен по образу и подобию Божиему, как рассказывается в книге Бытия, то он обладает свободой, пусть она и несравнима с абсолютной свободой Бога Творца, ибо обрести абсолютную и высочайшую свободу человек может только с Богом и в Боге, для Которого нет ничего невозможного. В эллинской философии Плотина весь мир рассматривается как театр, а люди – актеры, таинственная сила, именуемая древними трагиками судьбой или роком, назначила каждому из нас роли в пьесе жизни, которые мы призваны исполнять, но эту плотиновскую философию жизни Шестов страстно и справедливо отвергает по трем основаниям: во-первых она языческая и не согласуется со Священным Писанием – словом Бога; во-вторых – с метафизической точки зрения человек здесь лишается свободы, он не обладает правом выбора и самоопределения, а если так – то умаляется его духовное достоинство и на плечах его не лежит ответственность, стало быть, становится невозможен Страшный Суд и воздаяние; наконец, она имеет сильнейший изъян с этической точки зрения – если все люди исполняют предписанные им судьбой роли, у них нет никакой свободы и никакой ответственности, то никакой ролью гнушаться не следует – в том числе ролью злодея, убийцы или сладострастника, но, напротив – в исполнении ролей все средства хороши, а это логически приводит нас к циничному и кощунственному оправданию зла – дьяволодицее. Суждения Льва Шестова о философии Плотина, о его этике и эстетической теодицее, учении о Боге и мистическом экстазе – одни из самых глубокомысленых, которые когда-либо были написаны о творце великолепных и многогранных, но противоречивых и загадочных «Эннеад», они отличаются трезвостью и глубиной мысли, проницательностью и художественным изяществом, и сделали бы честь любому философу.
                Для иррационалиста Шестова философия не имеет ничего общего с наукой и логикой, она – искусство сродни поэзии и музыке, позволяющее прорваться сквозь логическую цепь умозаключений к безбрежной свободе – надо отказаться от метафизических систем Спинозы, Фихте и Гегеля, и не  выдумывать истин из разума a priori вслед за Кантом, а добывать истину a posteriori – из жизненного опыта, как это делали Шекспир, Достоевский и Ницше.  В статье, посвященной памяти Эдмунда Гуссерля, Шестов признается, что Шекспир стал для него вдохновителем и первым учителем философии – более глубоким, чем Кант: «Моим первым учителем философии был Шекспир. От него я услышал столь загадочное и непостижимое, а вместе тем столь грозное и тревожное: время вышло из своей колеи. От Шекспира я бросился к Канту. Но Кант не мог дать ответы на мои вопросы. Мои взоры обратились тогда в иную сторону – к Писанию». Великий писатель и драматург Шекспир – любимейший художник и поэт Шестова, изумляющий его душу и обращающий ее к стихам Библии: «поэзия Шекспира связана с его любовью ко всему простому, истинному, справедливому, великому и прекрасному, более того, его поэзия и есть это истинное, великое и прекрасное». «В это время я читал Канта, Шекспира и Библию. Я сейчас же почувствовал себя противником Канта. Шекспир же меня перевернул так, что я потерял сон». В своей первой книге «Шекспир и его критик Брандес» Шестов страстно обрушился на исследование Тэна об английской литературе и книгу Брандеса о Шекспире, заявляя, что для понимания трагедий Шекспира надо испытать вместе с его героями столкновение с миром, вжиться в жизнь их духа, прикоснуться с Гамлетом к тайне жизни и смерти, отбросить просветительско-мещанскую мораль и осознать, что литературная критика не должна быть научной и нацеленной на объяснение: «Нельзя понять ни Ибсена, ни Шекспира, ни Байрона, ни Гете – нельзя и объяснить их. Объясненный поэт все равно, что увядший цветок: нет красок, нет аромата – место ему в сорной куче». В величайших поэтах и писателях Шестов находил самых мудрых и проницательных философов – русская и мировая литература представлялась ему сокровищницей философской мысли: «А меж тем русская философская мысль, такая глубокая и своеобразная, получила свое выражение именно в художественной литературе. Никто в России так свободно и властно не думал, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Толстой (пока его не требовал к священной жертве Аполлон, Толстой «мыслил» так же, как Соловьев) и даже Чехов…». В великой русской поэзии и литературе девятнадцатого века с ее обращением к Богу и человеку, с ее сосредоточенностью на внутреннем мире личности, а не на ходе внешней истории, с ее экзистенциальной драматичностью и почти библейским лиризмом, глубокой религиозностью и обращенностью к метафизическим и нравственным вопросам – логически неразрешимым, Шестов находил мысль созвучные его личным убеждениям. Замечательно, что личное философствование Шестова начинается с литературной критики: он развертывает целую теогонию русской литературы – священного предания России, анализируя поэзию А.С. Пушкина, чье наследие – вся русская литература, а  «духовные дети» – все великие русские поэты и писатели, от Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Гончарова до двух колоссов – Толстого и Достоевского, осмысливает прозу А.П. Чехова в статье «Творчество из ничего», пишет о драматургии Г. Ибсена, о поэзии и прозе Федора Сологуба – великолепно и остроумно философствует в жанре литературной критики. Великолепная статья «Творчество из ничего» – одна из вершин шестовской литературной критики, где Чехов охарактеризован как певец безнадежности, скептик и безыдейный художник «хмурых людей», она взволновала писателей, философов и людей искусства, вызвала горячие споры: Иван Бунин полагал, что это одна из лучших статей о Чехове и его беспощадном и «больном таланте», Адамович соглашался с бунинским суждением, считая, что Чехов и в самом деле обладал «удивительным искусством одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди», в то время как Корней Чуковский с негодованием обвинил Шестова в резонерстве и непонимании искусства, а религиозный философ С.Л. Франк упрекнул его в нигилизме и крайне одностороннем истолковании чеховского творчества.
                В своих книгах, обычно ироничный Лев Шестов необыкновенно образно и вдохновенно – почти поэтическим языком, пишет о творчестве и обращается к великим поэтам и писателям – Шекспиру и Байрону, Ибсену и Гете, Пушкину и Лермонтову, Достоевскому, Толстому и Чехову, ибо творчество для него – это чудесная и таинственная область свободы, в то время как познание – это сфера необходимости, разума, логики и всеобщих истин. На протяжении всей жизни он писал о русских и европейских писателях, поэтах и философах – о Толстом и Достоевском, Чехове и Пушкине, Платоне и Плотине, Шекспире и Ибсене, Паскале, Ницше и Кьеркегоре, они стали его вечными спутниками, но и сам он – не только оригинальный мыслитель и богослов, но и талантливый писатель со своей литературной манерой – ироничный мастер блестящих и запоминающихся изречений. Литературное дарование Шестова исключительно, он пишет увлекательно и ясно, умеет увлечь парадоксальным ходом мыслей и побудить к раздумьям. Языку его присущи изящество и афористичность, речь его лишена вычурнутости и декадентской взвинченности. О литературной одаренности Шестова писал Н.А. Бердяев в своей статье «Трагедия и обыденность»: «Шестов очень талантливый писатель очень оригинальный, и мы, непристроившиеся, вечно ищущие, полные тревоги, понимающие, что такое трагедия, должны посчитаться с его вопросами, которые так остро поднял этот искренний и своеобразный человек. Шестова я считаю крупной величиной в нашей литературе, очень значительным симптомом двойственности современной культуры».   По справедливому суждению В. Зеньковского «изящество и сила слова как то своеобразно сочетаются у Шестова со строгостью и чистотой словесной формы, – и отсюда неотразимое впечатление подлинности и правдивости. Может быть, эти именно свойства писаний Шестова содействовали тому, что литературные круги ценили и ценят Шестова гораздо выше, чем круги философские. Между тем основной пафос в творчестве Шестова есть именно пафос философский; через все его произведения проходит внутренняя страстность в искании истины, если угодно философская «придирчивость» и суровое обличение всяких отклонений от подлинной реальности». Во всех книгах, этюдах и статьях, вышедших из-под пера Шестова, чувствуется не только неизгладимая печать литературного таланта, легкость слога и превосходное владение русским языком, но и искренность, и страстность. Замечательно, что произведения Шестова насыщены цитатами и изречениями древних мудрецов – Платона, Плотина, Эпиктета, Августина Блаженного, для него они – вечные современники, с ними он горячо спорит и беседует как с живыми, а сам он –  свободный искатель Божественной Истины, сознательно отвергнувший академическую и научную философию. Как свободный мыслитель и иррационалист, Шестов призывает сбросить с себя оковы логики и дискурсивного мышления, он не терпел умозрительных систем, прельщавших Фихте, Спинозу и Гегеля, и отвергал догматизм – законченность мировоззрения, философствовал как Паскаль, Ницше и Розанов, выражая свои мысли и чувства в драгоценных и причудливых россыпях афоризмов, проникнутых изящной иронией и глубокой мыслью, являясь несравненным мастером философской миниатюры – взять хотя бы лирический эскиз, посвященный стоической философии Марка Аврелия – эту бесподобную элегию: «все изречения Марка Аврелия покрыты точно флером, какой-то тайной, мучительной грустью. Не грустью тихого, весеннего вечера или ясного осеннего дня, в которые все же чувствуется радующая, своеобразная жизнь. Даже не грусть заброшенного деревенского кладбища, дающего – может быть, потому, что оно находится поблизости от поля или леса – поэтическое настроение. Нет, грусть Марка Аврелия – это безысходная грусть заключенного в тюрьму, знающего, что ему уже больше никогда не увидать вольного мира. «Жить сообразно с природой», потому что все бренно на этом свете, - вот постоянный рефрен венценосного писателя. Покорись, смирись, ибо самые отчаянные усилия все же не вернут тебе свободы. Только добродетель вечна, удел всего остального – гибель. Так безысходно рассказывает Марк Аврелий о жизни». В основе философского познания может лежать не только логическое мышление Аристотеля с его законами, не одна диалектика Сократа, Платона и Гегеля, но и вдохновение поэтов – Данте, Шиллера, Ибсена и Пушкина, писавших свои сонеты, элегии и оды, трагедии и драмы, и экстатический порыв Плотина, возносивший его бессмертный и могучий дух над всем видимым миром и над миром интеллигибельным – незримым и метафизическим – к Богу, именуемому Единый, и грусть, источившая измученные сердца меланхоличных венценосцев – царя Соломона, в старческие лета нарекшегося Екклесиастом, и печальноликого императора Марка Аврелия, и даже отчаяние – как было с Иовом, Кьеркегором и Достоевским: «Хотят спасти людей от отчаяния, боятся катастрофы? Но ведь и отчаяние – огромная, колоссальная сила, не меньшая, а то и большая, чем какой хотите экстатический порыв».
                Будучи философом экзистенциального типа, Шестов считал, что философствует целостный и живой человек, он радуется и скорбит, надеется и отчаивается, а посему – философия проникнута страстями, разочарованиями, верой и тоской своего творца, она – повесть о взлетах и падениях его духа, о его исканиях, муках и прозрениях. «Философия должна жить сарказмами, насмешками, тревогой, борьбой, недоумениями, отчаянием, великими надеждами и разрешать себе созерцание и покой только время от времени, для передышки» – таково кредо Льва Шестова, который никогда не мог принять спинозовскую рассудочность – «не плакать, не смеяться, не проклинать, а понимать», равно как и идеал стоического примирения с действительностью – с миром, лежащим во зле, где совестливая душа содрогается от того, что великий мудрец и герой может погибнуть, праведник – всю жизнь страдать, а посредственный и бездарный – быть любимцем удачи и восторжествовать, нечестивый же – быть счастливым,  иметь почет и всеобщее признание. Как точно подметил Иванов-Разумник «характерная черта творчества Шестова сконцентрированность мысли, уменье в немногом выразить многое и в то же время найти адекватную форму для выражения своей мысли. Это делает Л. Шестова одним из самых наших блестящих стилистов; имея это в виду мы назвали творчество Шестова философско-художественным. При чтении книг Л. Шестова чувство эстетической удовлетворенности почти всегда сопровождает работу мысли, а это можно сказать не о многих современных писателях. Но, конечно, не на эту внешнюю форму творчества Л. Шестова мы обратили внимание; для нас Шестов интересен как писатель, мучительно ищущий ответа на вопрос о смысле жизни, на вопрос о смысле зла в мире, на вопрос о цели нашего жизненного пути; для нас JI. Шестов интересен как философ в широком смысле этого слова». В незабвенные дни юности Шестов, как типичный романтик, говорил, что высшее искусство – это музыка, и только затем следует литература; впоследствии он обратился к «величайшей музыке», по крылатому изречению Платона, – к философии. Сетуя на то, что обыватели считают философию – скучнейшим делом на свете, Шестов заявлял, что в действительности философия гораздо больше, чем наука и литература, она содержит в себе не только идеи, сюжеты и притчи, но и переживания – духовный и душевный опыт ее творцов, она выражает сокровенную жизнь их душ, являясь музыкой ума, воли и сердца. В блестящей статье «Вячеслав Великолепный» – одном из самых изящных своих этюдов, Лев Шестов размышляет о яркой книге поэта, философа и эссеиста Вячеслова Иванова «Борозды и межи», прекрасно знавшего древнегреческую трагедию и русскую литературу – прежде всего, Толстого и Достоевского, обращающегося к Священному Писанию и древним эллинским мудрецам – Сократу, Платону и Плотину, восхищающийся романтиком Шиллером с его восторженной поэзией и ее нравственным идеализмом, любящего Ницше первого периода творчества с его «Рождением трагедии из духа музыки»: «Все мне нравится в Вячеславе Иванове: и тонкость его упадочных узоров, и его пристрастие к эллинизму, и вкус к Шиллеру, Гете и Ницше, и пророческий тон его писаний. Мне нравится нарочитая тяжесть его огромных, изысканных периодов, даже его старомодная жеманность…». По суждению Льва Шестова поэт-символист и философ Вячеслав Иванов – блестящий и культурно утонченный писатель, он религиозно настроенный эстет и романтик, убежденный, что великое искусство – это мифотворчество,  в нем оживает Шиллер – сквозь призму Шиллера и его поэзии он исследует художественный мир Достоевского, возвышая Шиллера над Пушкиным, Байроном и Шекспиром, но он же – декадент по чувству жизни и стилю и александриец по духу, эллинизирующий Священное Писание, подобно Филону Иудею, хилиаст, желающий устроиться на земле с Богом, и художник, в своем великолепном докладе о Скрябине, заявляющий, что музыка призвана служить философии и исполнять поставленные ей задачи, что для Шестова было невыносимо: «И вот, скажу откровенно – В. Иванов ведь любит, чтоб говорили откровенно – когда я слушал доклад, как ни пленяла меня блестящая форма изложения, вся моя душа восставала на докладчика, и я, не в первый, впрочем, раз в жизни, глубоко скорбел, что не располагаю магометанской гносеологией, которая дала бы мне право наложить свое властное veto на рассуждения В. Иванова. Вслед за Тертуллианом я готов был воскликнуть: «О, несчастнейший из людей… пощади единую надежду целого света». Почему такое – музыка должна служить философии? До сих пор я хотел и любил думать, что философия находит свое оправдание в музыке. Когда я слышал музыку в философских рассуждениях, я говорил: вот хорошо, вот настоящий философ! Я за то любил древних – Платона и Плотина, а из новых – Шопенгауэра и Ницше, что мне в их произведениях слышалась настоящая музыка. Самого Вячеслава Иванова я люблю потому, что он не говорит, а поет, и вдруг оказывается, что Скрябину навязываются какие-то общественные и вселенские задачи, точно у одаренного музыканта на этом свете нет настоящего дела… Я льщу себя надеждой, что будущая философия бросит свои магометанские иллюзии и начнет не поучать музыку, а поучаться у нее…». Если Сократ изобличал поэтов в том, что они не могут доказать истин, открытых им в момент вдохновения, а Платон изгонял этих жрецов искусства из своего «идеального государства», то Шестов полагает, что великие поэты – это настоящие философы и мудрецы – Иов и Давид, Софокл и Еврипид, Шекспир и Байрон, Ибсен и Гете не менее великие мыслители, чем Платон, Кант, Фихте, Гегель и Шеллинг, а истины, открываемые им в момент вдохновения, необязательно должны быть доказаны – истины можно познать не только логически и диалектически – методами рационального мышления, но и интуитивно и мистически, ибо человек гораздо больше, чем ум, у него есть сердце и художественное чувство. Если бы достоинство человека заключалось в одном рациональном мышлении, он никогда бы не смог понять прекрасного и стать творцом искусства. С обаятельной иронией Шестов развенчивал рационализм на страницах «Апофеоза беспочвенности»: «Рассказывают, что какой-то математик, послушавши музыкальную симфонию, спросил: «Что она доказывает?». Разумеется, ничего не доказывает, кроме того, что у математика не было вкуса к музыке. Тому, у кого не вкуса к диалектике, метафизика тоже не может ничего доказать. Поэтому людям, заинтересованным в успехах метафизики, нужно всегда поддерживать в обществе убеждение, что вкус к диалектике делает честь человеку, свидетельствуя о возвышенности его души». Для Шестова непонимание музыки – знак духовной ущербности, ибо тот, кто не поймет музыку – не поймет жизнь и смерть, он может быть невероятно талантливым ученым, живущем в мире логических схем и силлогизмом, математических формул и доказательств, но самые грандиозные тайны мироздания – добро и зло, время и вечность – никогда не будут им разгаданы, наконец, он не сможет понять самого себя – свою душу, и взмолиться Богу, пока не обратится от рационального мышления к вере и не обретет свободу подлинную духа. С сочувствием одобряя любовь Шестова к свободе в жизни, исканиях, вере и литературном творчестве, Бердяев проницательно отмечал, что для него музыка – выше всего, он хочет, чтобы философия превратилась в музыку и стала музыкальной – лирическим выражением переживаний человеческих душ, поэтому он пишет афористически, дабы избежать рационализации, словно не замечая, что афоризм – это искусственная обработка переживаний, связанная с самоанализом и рефлексией, а стало быть, в определенной мере и с рационализацией: «Лев Шестов – экзистенциальный философ. Но экзистенциальная философия, т.е. философия, обращенная к субъекту, а не к объекту, не может быть только рассказом о пережитых человеческих несчастьях. Пережитая трагедия может быть источником познания, но сама пережитая трагедия не есть еще философия. Философское познание есть акт осмысливания, совершенный мыслителем в отношении к пережитой трагедии».
                По свидетельству поэта и писателя-декадента Андрея Белого философские опыты Льва Шестова высоко оценивал Шпет – приверженец Юма и скептик, он боготворил их за афористичность, тонкий юмор, чуткое отношение к культуре, а самое главное – за преобладание в книгах Шестова ироничного взгляда на мир и скепсиса. Если по натуре своей Шестов ироник, то по складу мысли он – один из самых изощренных и радикальных скептиков в истории философии, иррационалист, жаждущий чуда – явления всемогущества Божиего, подвергший яростной критике все проявления рационализма – от научных теорий и учения Дарвина об эволюции до всех умозрительных философских систем – спекулятивной метафизики Декарта и Спинозы, Канта, Фихте и Гегеля с их логической аргументацией, математическими и геометрическими методами, диалектикой и законом причинности. Любовь к парадоксам и скептицизм – характерная черта мышления Льва Шестова, чья мысль жаждет Бога и правды Его, но колеблется в своих изысканиях, порой находясь на грани отчаяния:  «Нужно ли чему-нибудь окончательно верить?» «И даже бытие Бога еще, быть может, не решено». По своему личному самочувствию Шестов характеризовал себя как иррационалиста и религиозного экзистенциалиста, чей ум колеблется в сомнениях, а сердце – не может жить без Бога и жаждет веры, но он категорически протестовал, когда его именовали скептиком: «Я не выражаю солидарности с существующими философскими системами и смеюсь над их самоуверенной торжественностью победителей. Но, господа, разве это значит быть скептиком?»  Как справедливо заметил С.А. Левицкий «Шестов – иррационалист. Он явно предпочитает тертуллиановское «credo quia absurdum» (Верю, ибо абсурдно (лат.)) ансельмовскому «credo ut intellegam» (верю, чтобы понимать (лат.)). Религиозный иррационализм в облачении радикального скепсиса – такова формальная характеристика его философской установки. Шестов – скептик и иррационалист во имя Божие. Нужно отметить также выдающееся литературное дарование Шестова. Несмотря на глубинный характер затрагиваемых им тем, он пишет просто и изящно, даже когда касается труднейших тем метафизики. Его стиль строг и сознательно лишен литературных украшений. Но именно на фоне этой внешней сдержанности и строгой ясности еще выпуклее проступает его страстная, исполненная пафоса богоискательства мысль. Шестов – крайний иррационалист и волюнтарист. Он всю жизнь вел борьбу против «самоочевидностей разума», стремясь прорваться сквозь «логическую цепь умозаключений». Ибо разум, парадоксальным образом, оказывается у него величайшим врагом истины. Сами истины разума, по Шестову, порабощают, а не освобождают мысль. Это звучит почти абсурдом, но для Шестова (как и для родственного ему Кьеркегора) абсурд – скорее показатель истины, чем признак недомыслия и заблуждения». Ироническая манера излагать свои мысли, своеобразное остроумие и едкая, прожигающая критика «самоочевидных истин», выдуманных философами и открытых учеными, страстная проповедь «возможности невозможного»– все это способствовало тому, что Шестова характеризуют как скептика такие выдающиеся исследователи русской философии как Н.О. Лосский и его ученик С.А. Левицкий, но для справедливости надо уточнить, что Лев Исаакович Шестов – религиозный мыслитель, необычайно близкий Кьеркегору, Достоевскому и конечно Паскалю. В одной из самых глубоких по тонкости психологического анализа и изящных своих статей – «Гефсиманская ночь. Философия Паскаля», Лев Шестов заявляет, что самое поразительное в философии Паскаля – это его логика сердца и попытки освободиться от власти разума: Паскаль есть вдохновенный и гениальный ученый – физик и математик, признавший, что наука не в силах разгадать величайших тайн бытия и обратившийся к Библии, он –  человек, который ничего не ждет от мира, но ничего не боится и не нуждается в земных благах, но самое главное – он убежден, что последним судьей во всех спорах является не разум и логика, а Тот, Кто стоит над людьми – Бог. В религиозной философии Паскаля Шестову нравится то, что он не соглашается признать над собой законодательство разума, требует, чтобы мы с нашей моралью и наукой предстали пред трибуналом Всевышнего – искали оправдания на суде Божием, обличал стоическую «автономную мораль» с ее отрешенностью и идею, что добродетель служит сама себе наградой, идущую от Сократа и Платона к Канту с его этическим законничеством и категорическим императивом, далеким от пророческого пафоса Ветхого Завета и мистической нравственности Нового Завета, наконец, Шестов находит у Паскаля апологию «беспочвенности» – трагической ситуации, когда почва уходит из-под ног – нельзя опереться ни на логику, ни на мораль, ни на науку, ни на искусство – это испытали Иов и Екклесиаст, вслед за ними Паскаль: «Люди любят прочность, он принимает неуверенность, люди любят почву – он избирает пропасть, люди больше всего ценят внутренний мир –он прославляет войну и тревогу, люди жаждут отдыха – он обещает усталость, усталость без конца, люди гонятся за ясными и отчетливыми истинами – он все карты смешивает, он все спутывает и превращает земную жизнь в страшный хаос… Не было бы пропасти – не было бы паскалевской философии… Паскаль постепенно приучается любить пропасть. Нет почвы под ногами – это страшно, безумно страшно. Не на что опереться, чувствуешь под собой раскрывшуюся бездну, готовую поглотить тебя, и ужас неминуемой гибели, из груди вырывает страшный вопль: «Господи, Господи, отчего Ты меня покинул!» – кажется, все кончено… Пришли новые непостижимые силы, пришли новые откровения. Нет почвы под ногами нельзя, как прежде, ходить по земле – значит: нужно не ходить, нужно – летать». Вся загадочная парадоксальность философии Паскаля и его понимание жизни заключается в ее религиозности, я бы сказал в христоцентризме – все великие надежды его зиждутся на вере в Иисуса Христа и совершенное Им дело искупления, на его победе над смертью и Адом. Примечательно, что Шестов игнорирует христоцентричность миросозерцания Паскаля, тем самым обрекая себя на непонимание сокровенного ядра – самой сердцевины его религиозной жизни, что тонко подметил Н.А. Бердяев в своем письме Шестову: «Ты упорно не желаешь знать, что безумие Паскаля, как и апостола Павла, было безумием во Христе. Благодать ты превратил в тьму и ужас. Опыт апостола Павла, Блаженного Августина, Паскаля, Лютера не имел ни малейшего смысла вне христианства, вне бесконечно серьезного принятия христианских реальностей». «Ты роковым образом обречен на непонимание Паскаля, поскольку ты сам не находишься внутри христианского опыта. Никакой ум, никакой талант, никакая душевная изощренность тут не поможет. Ты слишком умно, слишком тонко, слишком психологично пишешь о Паскале. Для Тебя раскрывается Паскаль лишь со стороны психологического, а не религиозного опыта». С беспощадным скепсисом Паскаль обрушился на рациональную философию Декарта, признав, что деистическое учение о том, что Бог сотворил мир, но не вмешивается в историю и не совершает чудеса, нарушающие законы природы – противно христианскому вероучению и не согласуемо ни с Ветхим, ни с Новым Заветами, что живой и всемогущий Бог Авраама, Исаака и Иакова – не зиждитель математических истин, но исцелитель наших несчастий и Спаситель мира, что Он дал таинства и знамения Церкви, чтобы Его любовь могли познать те, кто ищет Его искренне – всем сердцем, волей и умом, что в Нем наше спасение и блаженство, наша добродетель, жизнь, мудрость и надежда, а без Него наш удел – пороки, бессмыслица и отчаяние. Вся мощь скептицизма Шестова, как и у Паскаля, направлена против рационализма и детерминизма – власти разума и необходимости над нашей жизнью, воплощенной в законе причинности, он – иррационалист и волюнтарист, всю жизнь ведший борьбу с теми, кто ставил разум на место Бога, сеял сомнение в бытии, могуществе и благости Творца вселенной, опутывал грандиозный и таинственный мир Божий железной сетью диалектики и логических категорий, насильно навязывал бытию тождество с мышлением, отрицая само существование свободы, ее величественную и непроницаемую тайну. По ироничной характеристике Шестова люди в рационалистических системах – особенно у Спинозы – это не свободные и самоопределяющиеся личности, а разумные камни – смертные существа, лишенные свободы, но если бы так было в на самом деле, то в их в сознании никогда бы не смогла зародиться идея свободы – они бы думали, что необходимость – это всеобщий принцип бытия: «Спиноза был не прав, когда уверял что, если бы камень обладал сознанием, он бы думал, что падает на землю свободно. Если бы камень наделили сознанием, сохранив за ним его каменную природу, он бы, конечно, ни на минуту не усомнился в том что необходимость есть всемирный принцип, на котором покоится все бытие: все – не только действительное, но и возможное бытие».
                Всех философов Шестов разделял на два лагеря: одни образуют темное царство разума и необходимости – греческая философия, Сократ, Аристотель, Спиноза, Кант и Гегель с их диалектикой, законнической моралью и законами логики, иные – герои Шестова, образующие светлое царство веры и свободы – Авраам, Иов, Исайя, Иезекииль, Тертуллиан, Достоевский, Лютер, Паскаль и Кьеркегор. Великолепно зная западную философию, он часто цитировал Спинозу, Канта и Гегеля, но он боролся с выдвигаемыми ими объективными, всеобщими и наукообразными истинами, страстно восставал против железных законов мышления, порождающих законническую этику долга Канта и онтологию необходимости – у Спинозы и Гегеля, для которых у человека не боле свободы, чем у камня, а сама свобода – это лишь «осознанная необходимость». По глубокомысленному замечанию Зеньковского: «у Шестова вновь воскресает тема, впервые поднятая у нас славянофилами, – о неправде рационализма и его ядах, но Шестов понимает рационализм гораздо глубже и тоньше, чем это было у славянофилов. От внешних проявлений рационализма он восходит к его извечным основным положениям; он критикует христианский рационализм, но ещё более критикует он античный рационализм и новейший (Спинозу). Но странное дело: после торжественных «похорон» рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что, разрушив в себе один «слой» рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается самых заветных и дорогих ему тем – и отсюда близость его к «упражнениям» экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом». Лев Шестов – самый пламенный и изощренный критик рационализма во всей истории русской философии, отвергающий геометрический метод познания Спинозы, для которого «Сам Бог связан необходимостью» и является субстанцией, автономную этику Канта, теорию познания Гуссерля, убежденного, что философия – это наука, и монументальную умозрительную систему Гегеля – кульминацию и вершину европейского рационализма. По мысли Шестова весь немецкий идеализм в лице Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, имел своим родоначальником, вдохновителем и первой любовью Спинозу, и хоть они и пытались отмежеваться от него, но на всех их философских системах лежит неизгладимая печать спинозизма,  что в Европе ясно понимали такие религиозные мыслители как Якоби, Франц Баадер и Кьеркегор, видевшие, как и Шестов, что сам «Гегель только повторяет Спинозу с той лишь разницей что Спиноза мужественно и открыто заявляет, что истины в Библии нет и что источником истины является лишь разум, а Гегель говорил об откровении в то время, когда в «споре» Бога со змеем брал сторону последнего. Нет никакого сомнения, что, если бы вопрос об истине был предложен в такой форме Спинозе, он вполне бы одобрил Гегеля. Раз приходится выбирать, за кем идти: за Богом, предостерегающим против плодов с дерева познания добра и зла, или за змеем, эти плоды восхваляющим, человек европейской культуры не может колебаться: он пойдет за змеем». Если Кант, применил закон причинности к чувственному миру, вывел метафизику за ограду синтетических суждений a priori и изгнал свободу в интеллигибельный мир, то Гегель отождествил законы мышления со свойствами бытия, перенес необходимость на метафизический мир и духовную жизнь человека, не оставив места свободе личности: «Канта считают разрушителем метафизики, а в Гегеле видят философа, вернувшего метафизике отнятые у нее Кантом права. На самом деле Гегель только довершил дело Канта. Убеждение, что вера есть знание, тщательно скрытая под личиной дружбы вражда к Св. Писанию и к самой возможности иного приобщения к истине, кроме того, которое предлагает наука, достаточно свидетельствует о характере поставленной себе Гегелем задачи. Для него существует только один источник истины, он «убежден», что все, всегда и повсюду, когда хотели добыть истину, шли к тому источнику, из которого вытекала его собственная философия… Как ни извивается Гегель, как ни бьется он, чтоб убедить себя и других, что свобода для него дороже всего на свете, – в конце концов он возвращается к старому общепризнанному и всем понятному (т. е. разумному) средству – к принуждению. В области метафизической, где обитает философия, как и в области эмпирической, где живут положительные науки, безраздельно правит и владеет та, о которой мы столько слышали от Аристотеля и Эпиктета. Хочешь не хочешь, ты все же признаешь чувственно данное, точно так же не уйти тебе и от «истин» религии, которую Гегель называет христианством, но которая в христианстве нисколько не нуждается, ибо, как мы помним, наука логики уже сама, без всякого христианства, постигла истину, как она есть в себе и для себя, без покрова, и каков Бог в своей вечной сущности, до сотворения мира. Не берусь решить, проговорился ли Гегель, так наглядно соединив «истины» конкретной, чувственной действительности с истинами религиозными в общем понятии принуждающей истины, или он умышленно подчеркнул неразрывную связь между метафизическим и позитивным познанием. Склонен думать, что умышленно, как умышленно, конечно, он, начав говорить о Кане Галилейской и излечении паралитиков, закончил вольтеровским aller ; la selle. Но все равно, умышленно или неумышленно, – ясно, что для него ни метафизика, ни религия не могут черпать своих истин из иного источника, чем тот, из которого, говоря языком Спинозы, мы узнаем, что сумма углов в треугольнике равняется двум прямым, – и это несмотря на то, что уже в «Феноменологии духа» он говорил с крайним высокомерием и презрением о методах математики. Вот почему я и сказал, что Гегель только довершил дело Канта». Полемизируя с Кантом, учившим, что закон причинности властвует над миром явлений, волюнтарист Шестов заявлял, что  закон причинности не всегда применим и к материальному миру – миру явлений, ибо в истории действуют Бог и люди, а они обладают свободой с ее неподдающимися никакому предвидению и никакой систематизации порывами – «человек свободен в связанном законами мире», что с исключительной мощью и экспрессивностью наблюдается в акте веры и творчества, которые Шестов искусно противопоставляет рациональному мышлению и научному познанию. Свобода есть основа всей духовной жизни, неизменная черта веры и художественного творчества: «Основная черта художественного творчества – совершенный произвол во всем: и в значительном, и в мелочах. Художник произвольно наряжает своих героев и героинь в будничное или праздничное платье, по его прихоти ясное небо покрывается тучами, гремит гром, сверкает молния. Захочет он – холодно, захочет – жарко. Действие разыгрывается то в пустыне, то в горах, то в большом городе; то в наше время, то в эпоху фараонов и даже доисторическую. Он любит и ненавидит то, что ему вздумается. Сегодня преклоняется пред красотой, завтра пред уродством. Он возмущается, умиляется, надеется, приходит в отчаяние, мстит, прощает, повинуясь только собственному произволу, иначе говоря, - ничему не повинуясь».
                Как крайний иррационалист и волюнтарист Шестов убежден, что наш разум – «скованный Парменид», в акте познания схематизирующий бытие, провозглашающий, что все разумное – действительно, изгоняющий из мира чудо, тайну и свободу, тем самым обедняющий нашу жизнь, заковывающий человека и его познание в цепи необходимости: жизнь полна тайн и чудес, трагедий и случайностей, но разум ищет во всем причинно-следственные связи – необходимое, закономерное и целесообразное, хочет все систематизировать и свести грандиозную таинственность Божьего творения к единообразию – втиснуть небо в звездную карту и аналитически разложить внутренний мир человека. С мистическим трепетом Лев Шестов ощущал бесконечную таинственность мироздания – мир Божия намного загадочней и глубже, чем представляется человеку – это прекрасно знал Шекспир в своем «Гамлете» заявляющий, что есть многое, о чем не знают мудрецы, это возвестил Господь в книге Иова, раскрыв перед страдальцем венец неизъяснимых Божьих тайн, это понимал и Шестов, сетовавший на то, что мы оторваны от истоков бытия и вслед за Декартом думаем, что истина должна быть ясной и отчетливой: «Мы живем, окруженные бесконечным множеством тайн. Но как ни загадочны окружающие бытие тайны – самое загадочное и тревожное, что тайна вообще существует, что мы как бы окончательно и навсегда отрезаны от истоков и начал жизни. Из всего, чему мы являемся свидетелями на земле, это явно самое нелепое и бессмысленное, самое страшное, почти противоестественное, неотразимо наводящее на мысль, что-либо в самом мироздании не все благополучно, либо наши подходы к истине и предъявляемые к ней требования поражены в самом корне каким-то пороком. Как бы мы ни определяли истину, мы никогда не можем отречься от декартовских clare et distincte (ясность и отчетливость)». В процессе познания человеческий разум сталкивается с метафизическими вопросами о бытии Бога, бессмертии души и свободе воли, приходя к неразрешимым антиномиям, на которые нельзя дать логический и научный ответ, о чем поведал аналитик Кант, указавший на то, что метафизика не может быть наукой, ибо, как верно писал вслед за кенинсбергским аналитиком Шестов, «научный метод не допускает ничего общего между Богом и человеком, просто вытесняет Бога с поля зрения человека. Ибо разум и воля Бога – совершенно отличаются от нашего разума и нашей воли: общи только названия; вроде того, как созвездие Пса и пес – лающее животное». Со всех сторон человек окружен бесконечной бездной Божьих тайн и есть многое, что неизъяснимо для его ума – будь сам Сократ, признанный Дельфийским оракулом мудрейшим из смертных: «Как ни трудно в этом признаться, но ведь несомненно, что великие тайны мироздания не могут быть выявлены с той ясностью и отчетливостью, с которой нам открывается видимый и осязаемый мир. Не только других — самого себя ты не убедишь в своей истине с той очевидностью, с какой удается убедить всех без исключения в истинах научных». «Как бы много мы ни достигали в науке, нужно помнить, что истины наука нам дать не может, ибо она по своей природе не хочет и не может искать истины. Истина ведь… в единичном, неповторяющемся, непонятном, «случайном». Значит, «власти, на которую претендует разум, у него нет». Не отрицая научно-технического прогресса, теоретической и практической значимости научного знания, Л. Шестов справедливо утверждает, что никакая всеобъемлющая наука и никакая умозрительная философия не в силах разрешить вековечных вопросов и освободить человека от ужасов жизни и смерти, вдохнуть в его душу огненную веру в Бога и утешить в страшную минуту скорбей и отчаяния: «Наука с законной гордостью оглядывается на свои завоевания и имеет все права рассчитывать, что ее победоносного шествия никто не в силах остановить. В огромном значении наук никто не сомневается и сомневаться не может. Воскресни теперь Аристотель и его ученик Александр Македонский, им бы показалось, что они попали в страну не людей, а богов: Аристотелю не хватило бы и десяти жизней, чтоб освоиться с накопившимися на земле после его смерти знаниями, а Александру, пожалуй, удалось бы полностью осуществить свою мечту о завоевании мира… Но «туман» первозданной тайны не рассеялся. Скорее, еще более сгустился. Платону вряд ли бы понадобилось хоть одно слово изменить в своей притче о пещере. Его тоска, его тревога, его предчувствия не нашли бы себе ответа в нашем знании. Мир в свете наших положительных наук остался бы для него, как и был, мрачным и страшным подземельем, а мы – связанными по рукам и ногам узниками, и ему пришлось бы вновь делать нечеловеческие усилия, чтоб словно в битве прорваться сквозь истины, создаваемые теми науками, которые «грезят о сущем, но которые наяву его видеть не могут». Короче, Аристотель бы благословил наше знание, Платон предал бы его проклятию. И, наоборот, наше время с распростертыми объятьями приняло бы Аристотеля и самым решительным образом отгородилось бы от Платона». Со всей силой своего ума и литературным талантом Шестов выступал против рационализации жизни и во имя религиозной веры вел борьбу за свободу личности и ее уникальность – он провозглашал, что последняя истина находится по ту сторону разума, что Бог абсолютно свободен и не связан никакими общеобязательными и необходимыми истинами – законами логики и природы, что рационализм – это отвержение веры, ведущее вначале к замене религии схоластическим богословием, где Библия проверяется силлогизмами Аристотеля, а затем – к скептицизму, позитивизму и атеизму, что видно на примере рационализации веры, морали, культуры и всей жизни, произошедшей в Европе: «Странную картину представляла нам Европа XIX, XX века. Христианство после Лютера выродилось в мораль, перерезавшую все нити, соединявшие человека с Богом. Вместе с рационализированием религии и вся жизнь приобрела плоско рациональный характере». С ироничной и страстной критикой Шестов обрушивается не только на спекулятивную философию, идущую от греческих мыслителей, с ее метафизическими и наукообразными истинами, приучившую ум к математическим формулам и доказательствам, но и на католичество, где папа римский принимается за преемника апостола Петра и непогрешимого викария Христа на земле, решения Рима провозглашаются навеки нерушимыми – будто Сам Бог не в силах отменить их, становится невозможным свободное общение между человеком и Богом, а сверхразумная христианская вера, по решению Ватиканского собора,  искусственно примиряется с аристотелевским – по сути языческим – разумом, его логическими категориями и дискурсивным мышлением. Опираясь на легенду о Великом Инквизиторе Достоевского, чьи проницательнейшие суждения граничат с ясновидением, непостижимым образом раскрывающим смысл католических притязаний, Шестов утверждает, что «католичество верит не Богу, а себе самому. Если бы Христос вновь сошел на землю, великий инквизитор сжег бы Его, как он сжигал всех еретиков, т.е. всех тех, кто осмеливался думать, что полнота власти на земле и на небе не принадлежит всецело наместнику святого Петра…». По справедливой и мудрой характеристике Зеньковского в истории русской философии религиозный иррационалист Л. Шестов – самый изощренный и глубокомысленный критик рационализма во всех ее проявлениях и видах: «В русской философии не один Шестов глубоко переживал иррациональное в бытии, в человеке; не один он глубоко страдал от расхождения путей веры и знания, – равным образом, не один он выдвигал веру на первый план и утверждал основополагающее значение веры для построения системы знания и философии. Сковорода, потом Хомяков, Киреевский и Самарин, не говоря уже о Голубинском, архиеп. Никаноре, Тарееве, утверждали необходимость построения философии на основе Откровения и веры. Но ни у кого из названных философов мы не находим такого проницательного анализа основных предпосылок рационализма, как это дает Шестов».
                В книге «Великие кануны» Лев Шестов обрушивается с испепеляющей критикой на страсть человеческого разума к доказательствам: Сократ рассказывал, что слушал от поэтов глубокие и мудрые мысли, но они не могли объяснить их и доказать истинность своих слов, Аристотель использовал формальную логику для доказательства правоты своих умозаключений, в Средние века схоласты доказывали бытие Бога и бессмертие души, в книге Иова три мудреца – Елифаз, Вилдад и Софар пытались доказать безвинном страдальцу, что Творец благ и справедлив, а он страдает за свои согрешения – все это является свидетельством торжества рационализма – страшного диктата разума, подавляющего свободную личность человека совокупностью общезначимых истин, изобретенных отвлеченным мышлением философов и ученых, сам Бог в их системах становится «абстрактной истиной» – Богом ученых и философов, в то время как истинный Бог Библии – живой, личный и всемогущий Бог Авраама, Исаака и Иакова. Для рационалиста Гегеля Бог есть мировой дух, все в мире разумно и необходимо, нет места ничему таинственному, чудесному и случайному, мышление есть абсолютный судия перед которым себя оправдывать должны искусство, этика и религия, поэтому высшей и мудрейшей формой выражения истины для него является не искусство и религия, а философия,  которая в свою очередь должна быть научной: «истинное выражается не только в форме представления и чувства, и в форме созерцания, как в искусстве, но и в мыслящем духе; благодаря этому мы получаем третью форму соединения – философию. Поэтому философия является высшею, свободнейшею и мудрейшею формою». В философских трудах Гегеля, называвшего христианство абсолютной религией и иногда цитирующего стихи Библии, признающего таинства Церкви и то, что Бог есть Святая Троица, а Слово стало плотью, ясно сказано, что Бог есть абстрактная идея, а не живая Личность, и логика – «изображение Бога, каким Он был до сотворения мира». Роковой изъян всех рационалистических систем – научных, философских и богословских, в том, что доказывая бытие Бога, Его благость, премудрость и всемогущества на суде разума, они  делает разум верховным судьей над Богом, тем самым впадая в идолотворчество, ставя на место Творца – мораль, философию или богословскую систему, но оскорбляя честь и славу Вседержителя: «Смертный грех философов не в том, что они гонятся за Абсолютным, а в том, что, когда они убеждаются, что Абсолютного не нашли, они соглашаются признать за Абсолютное что бы то ни было из сотворенного людьми – науку, государство, мораль, религию и т.п... Даже религия, как бы возвышенна и глубока она ни была, в лучшем случае есть только сосуд, хранилище, ризы для Абсолютного». Как неисправимый иррационалист, Шестов заявляет, что все рационалисты – даже мудрейший Сократ – думают, что недоказанная и необъясненная истина имеет меньше ценности, чем истина доказанная и объясненная, но это – заблуждение: поэты, которых критиковали Сократ, Платон и Аристотель, обладали настоящей, неподдельной истиной, а залогом ее неподдельности является не доказательства нашего рассудка, а «божественный авторитет» – то, что они исходят от Бога, осеняющего творцов искусства Своим Святым Духом и влагающего им в уста Свое слово – всемогущий Господь волен преобразить поэта в пророка, о чем поведал А.С. Пушкин в своем гениальном стихотворении «Пророк». По заветному убеждению Шестова есть недоказуемые истины, их можно принять только через веру – через свободный акт веры – видения вещей невидимых, как говорил апостол Павел: «В философии много раз ставились и разрешались так называемые последние вопросы: существует ли Бог, существует ли душа, и если существует, то смертна она или бессмертна, свободна ли воля и т. д. Как будто вопросы законные и как будто предлагаемые на них ответы, положительные или отрицательные, вполне приемлемы. И как будто бы уклониться от такой постановки вопросов – если не невозможно, то по крайней мере бессмысленно. Так ли это? Мне представляется, что достаточно спросить человека: есть ли Бог? – для того чтобы совершенно лишить его возможности дать какой бы то ни было ответ на этот вопрос. И что все отвечавшие на него – утвердительно или отрицательно – говорили совсем не о том, о чем их спрашивали. Есть такие истины, которые можно увидеть, но которые нельзя показывать. И это не только истины о Боге или бессмертии души. Есть еще много истин такого же порядка». С непоколебимой убежденностью Шестов решительно возвещает: «В границах чистого разума можно построить науку, высокую мораль, даже религию – но нельзя найти Бога». Рациональное познание, лежащее в основе науки, несоизмеримо с грандиозной таинственностью Божьего мира: наука изучает лишь факты, она все систематизирует и тяготеет к выявлению закономерностей и объективности, превращая все действительное в необходимое, и тем самым оправдывая, все свершившееся в истории – все преступления и ужасы, трагедии и страдания – то, что Иов страдал на гноище, пророки были побиваемы камнями, Сократ испил чашу с цикутой, Бруно сожгли на костре, жестокие войны окропили землю кровью, а Христос – распят на Голгофе, но оправдание всего зла, захлестнувшего мир со времен грехопадения Адама, – это омерзительная дьяволодицея: «Теодицея Лейбница сводится к тому, что он, опираясь на вечные, несотворенные, идеальные начала, показывает, что, пока они существуют и потому что они существую, в мире неизбежно должно существовать зло. Его теодицея, таким образом, есть не оправдание Бога, а оправдание, точнее вольное увековечивание зла». Со скорбью и иронией Шестов замечает, что для Гегеля всемирная история – это не арена свободных действий Бога и людей, но поступательный процесс, где человек подчинен не только законам природы, но и хитрости разума истории, а все свершившееся оправдывается как разумное и необходимое – подчиненное закону причинности, но таким образом отвергается свобода Бога и людей и цинично и лицемерно оправдывается катастрофическое состояние мира, лежащего во зле, однако, для Иова и Иеремии – для человека с библейским мышлением – это неприемлемо – и в этом весь нравственный пафос борьбы Шестова с рационализмом и детерминизмом. Многие мыслители с древних времен и до наших дней были убеждены, что путь к познанию Истины лежит через логику и диалектику – таковы Сократ, Аристотель и Гегель, но Шестов утверждает, что путь к Божественной Истине лежит через веру – через свободный акт веры в живого, личного и всемогущего Бога Библии, творящего чудеса, для Которого нет ничего невозможного, а не через познание доказуемых истин, имеющих власть неоспоримого и принудительного факта, выявленного умом. С точки зрения Шестова «ум ведет к необходимости, вера ведет к свободе», а подлинная задача философии – «прорваться сквозь логические цепи умозаключений», чтобы приблизить человека к Богу, ибо: «истинная философия вытекает из того, что есть Бог».
                В предисловии к книге «Власть ключей», Лев Шестов писал, что трагедия философии заключается в самих истоках ее возникновения – философия в ее чистом виде есть порождение эллинской мысли, а эллинское мышление с его склонностью к логике и диалектике неизменно рационализирует все к чему прикасается и не совпадает с библейской верой – многие философы, признают бытие Божие, но они скорее ищут мудрости, а не Богообщения, у них нет глубокой и пламенной религиозности, они размышляют об идеи Бога, на которой зиждутся их умозрительные системы, в то время как религиозный человек молится Богу: «Признавал ли хоть один философ Бога? Кроме Платона, который признавал Бога лишь наполовину, все остальные искали только мудрости. И это так странно! Расцвет эллинской философии совпадает с эпохой упадка Афин. Казалось, что упадочное состояние научает человека спрашивать, направляет его мысль к Богу. Конечно, из того что человек погибает, или даже из того, что гибнут государства, народы, даже высокие идеалы, никак не следует, что есть всеблагое, всемогущее и всеведущее Существо, к которому можно обратиться с мольбой и надеждой. Но если бы и следовало, то и в вере не было бы никакой надобности, можно было бы ограничиться одной наукой, в ведение которой входят все следует и следовало».  Со скорбью Шестов говорит, что «ни один из «христианских философов» нового времени, не делал попытки построить философию, которая исходила бы из Откровения». Прекрасно зная, что религия, скажем, христианство, имеет свою догматику и метафизику, он мудро утверждает, что никакие самые изощренные аргументы  и доказательства не вдохнут веру в сердце человека. Для Шестова вера – это свободный акт, она – «второе измерение мышления» – Бога нельзя познать средствами науки, Он обретается через веру – надо освободить религиозную жизнь и философию от оков логики и научного мышления, научиться мыслить парадоксально и антиномично, понять, что научное знание – это знание о сотворенном Богом материальном мире, а не о Самом Творце вселенной. Самые родственные по духу мыслители для Шестова – это Тертуллиан, пылко заявлявший, что истины веры – абсурдны и неизъяснимы для рационального мышления, Плотин, учивший, что Единое постигается не через диалектику и размышление, а через мистический экстаз – «познать Бога – значит взлететь над разумом и познанием», Паскаль, исповедующий логику сердца и отвергающий Бога философов и ученых во имя истинного Бога Библии, и Кьеркегор, верующий в Бога и Его бесконечную любовь к нам, вопреки всему – сквозь ужас и отчаяние. Во всем написанном Шестовым иронически хлестко, психологически тонко, художественно изящно и глубокомысленно – чувствуется напряженная борьба с самим собой – борьба эллина и иудеев в его душе, внутренняя драма его сокровенной жизни – на всем мышлении его легла печать трансцендентального идеализма – от Канта до Гегеля, он мученически рвется к Богу и жаждет веры, но не находит в себе сил сбросить оковы рационализма. Внимательный Бердяев верно подметил, что Шестов трагически борется с самим собой, мысль его кружится вокруг Бога и борется с властью разума и его логических законов, но не может полностью вступить в таинственную и чудесную область веры и обратиться к свидетелям ее – святым отцам Церкви: «Нельзя отделаться от впечатления, что Л. Шестов прежде всего борется с самим собой, с собственным рационализмом, собственными рационалистическими препятствиями для веры. И он хочет убедить нас, что у всех те же рационалистические препятствия, что все находятся во власти змеиного разума. Это может показаться убедительным потому, что он имеет дело почти исключительно с философами, людьми познания, и с ними борется, он не обращается к свидетелям веры». Испытывая танталовы муки – жажду припасть к живой воде веры – испить из источника Божиего и не жаждать вовек, он страстно критиковал рационализм и детерминизм, но на мышление – одну из самых неизъяснимых тайн, он смотрел сквозь призму рациональной философии Канта и Гегеля, словно не в силах понять, что ум – драгоценнейший дар Творца и образ Божий в человеке, что существует не только дискурсивное, логическое, аналитическое и диалектическое, но и экзистенциальное, интуитивное, парадоксальное и библейское мышление, проникнутое свободой от оков аристотелевской логики, обращенное не к закономерностям и систематизации, а к чудесам и тайнам Божьего мира. Сетуя на то, что христианская догматика и литургическая жизнь Церкви осталась чуждой Л. Шестову, склоняющемуся более к Лютеру и протестантизму, чем к Православию, считающему святоотеческую мысль – «неестественным синтезом Откровения и греческой философии», Зеньковский писал: «При всей огромной философской эрудиции Шестова ему не хватало знания христианской богословской мысли, он следовал злой и неверной формуле Гарнака, для которого святоотеческое богословие было лишь «острой эллинизацией» христианского благовестия. Отсюда понятно, что Шестову не хватало надлежащей базы для построения религиозной философии. Все его страстное искание религиозной философии, пламенное устремление к ней не имело под собой того религиозного обоснования, какое может дать только идея Боговоплощения». Сам Шестов красноречиво писал о том, что святоотеческое наследие для него – это недопустимое эллинское толкование Священного Писания: «Даже отцы Церкви, целиком воспринявшие эллинскую философию, истолковывали Священное Писание в таком смысле, чтоб его можно было согласовать с открытыми разумом первыми началами. Рождение Сына, воплощение, крестная смерть Христа изображались тоже не как нечто однажды происшедшее, а как постоянно происходящее. В связи с этим выросло и развилось подсказанное эллинизировавшимся Филоном иудейским учение о Логосе хотя во всем Священном Писании о Логосе говорится только е 1-м стихе четвертого Евангелия. Понятие Логоса было  разработано в эллинской философии, и философски, т.е. атеистически настроенные умы, умы доверявшие себе и только себе, с радостью ухватились за возможность связать Откровение с разумом…». В своей монументальной книге «Афины и Иерусалим», Шестов вслед за иррационалистом Тертуллианом вопрошал – «что общего у Афин и Иерусалима?», заявляя, что нет ничего общего у эллинской философии с ее логикой, диалектикой и рациональным пониманием мира с иерусалимской верой во всемогущего Бога и библейским мышлением – верой радостно и бесстрашно отдающей себя в бесконтрольное распоряжение Творца с молитвой – «да будет воля Твоя».
                В лексиконе Шестова «Афины» – это поэтическая метафора и образ, обозначающий знание, умозрение, логику, рациональное мышление и эллинскую философию, доверяющую разуму и логике более чем Богу, заложившую основы научной картины мира, устремленную к накоплению знаний о мире, дающую людям уверенность и покой, основанные на том, что мироздание – это стройный космос с незыблемыми законами, в то время как «Иерусалим» – это библейская вера во всемогущего Бога и возможность невозможного, Откровение, признание, что мир полон тайн, случайностей и чудес, нет ничего предопределенного, а наша жизнь трагична – человеку не на что опереться в минуту горя, ужаса и отчаяния – ни наука, ни мирские блага, ни мораль, ни философия не утешат его разбитое сердце – на это способен  лишь всемогущий и всесвободный Бог, способный совершить чудо – бывшее сделать небывшим: «История человечества, вернее, все ужасы истории человечества, по слову Всевышнего, «отменяются», перестают существовать, превращаются в призраки и миражи: «Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал, разбойник не убивал, Адам не вкусил запретных плодов, Сократа никто и никогда не отравлял. «Факт», «данное, «действительность» не господствуют над нами, не определяют нашей судьбы ни в настоящем, ни в  будущем, ни в прошлом. Бывшее становится небывшим, человек возвращается к состоянию невинности и той божественной свободе, свободе к добр, пред которой меркнет и гаснет наша свобода выбора между добром и злом,  или, точнее, пред которой наша свобода обнаруживается как жалкое и позорное рабство. Первородный грех, т.е. знание о том, что  то, что есть, есть по необходимости, с корнем вырывается из бытия. Вера, одна глядящая на Творца и Творцом вдохновляемая вера, излучает из себя последние, решающие истины о существующем и несуществующем. Действительность преображается. Небеса поют хвалу Господу. Пророки и апостолы в самозабвении восклицают: смерть, где твое жало, Ад, где твоя победа! Они же согласно обетуют: не видел того глаз, не слышало ухо и не приходило на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его. Огромность, несравненная чудесность и вместе с тем ни с чем не сообразная парадоксальность, точнее, чудовищная нелепость библейского Откровения выходит за пределы всякой человеческой постижимости и допускаемых возможностей. Но для Бога нет невозможного. Бог, говоря словами Кьеркегора, заимствованными им из Писания, знает, что нет ничего невозможного». В этих вдохновенных строках, или лучше сказать восторженном гимне в честь всемогущества Божиего из книги «Афины и Иерусалим», с необычайной художественной экспрессивностью выражена парадоксальная и иррациональная теодицея Льва Шестова, справедливо утверждающего, что Бог волен бывшее сделать небывшим, ибо Он всемогущ, но здесь же являет себя ахиллесова пята Шестова – его анти-историзм. Для христианина очевидно, что каждый человек – возлюбленное создание Божие имеет предназначение, равно как каждый народ и все человечество – об этом мудро писал Августин Блаженный, но Шестов с его типично иудейской религиозностью, проникнутой духом еврейской исключительности, к сожалению, утверждает, что лишь Израиль – избранник Божий, и нет никаких оснований утверждать, что «каждый народ и все человечество должны иметь свое предназначение, нужно только раскрыть поставляемую им Богом задачу». «Бог избрал, рассказывается в Библии, еврейский народ для осуществления Своей великой цели. Об этом поведал  людям устам Своих пророков. Но разве это дает право на сказать: Бог избирает каждый народ для какой-нибудь цели и в Свои замыслы посвящает историков и философов, как приемников древних пороков?» Для христианина всемирная история – это таинственная и грандиозная драма, описанная в Библии, в ней свободно действуют – Бог и Его святые Ангелы, противостоящие небесам дьявол и его аггелы – падшие Ангелы, именуемые демонами, и люди, обладающие свободой самоопределения, чья воля колеблется между добром и злом, и вся эта мировая трагедия имеет высочайший смысл, заключенный во Христе, о Нем пророчествовал весь Ветхий Завет и все пророки, Он пришел на землю в центре истории, являясь Божественным Логосом и Спасителем мира, совершившим искупление грехов на Голгофе и победившем смерть чудом воскресения, основавшим Церковь и ее святые таинства, трагедий эта имеет эсхатологическое завершение, пророчески описанное в загадочных и грозных стихах Апокалипсиса, поэтому история не отменится и не превратится в мираж в пустыне, как ошибочно думает Шестов, иначе и жизнь Христа Богочеловека обратилась бы миражем, а Голгофа и Воскресение стали бы мистификацией, наконец, вселенское духовное преображение – это не возвращение в прежнее эдемское состояние, о чем мечтает Шестов, а обожение для спасенных людей и одухотворение всего мира – будет новая земля под новыми небесами, горний Иерусалим сойдет от Бога и ничего не будет проклято в Царстве Небесном, где не будет места смерти, тлению, болезням и несовершенству – ничему нечистому и не убеленному святой кровью Агнца Божьего, не напоенному благодатью Святого Духа, ибо Царство Божие – это мир, радость, свобода и покой в Святом Духе. Бердяев пояснял, что идея Шестова о том, что всемогущий Бог может бывшее сделать небывшим имела нравственный пафос – «Шестова мучила неотвратимость прошлого, мучил ужас однажды бывшего», и Бог, для Которого все возможно представлялся ему единственной надеждой. Нет ничего удивительного в том, что весь мир, лежащий во зле, и вся история с ее ужасами, воспринимались Шестовым как мучительный кошмар, его душа, как и у Плотина, рвалась к трансцендентному – к Богу и безграничной свободе, и он со всей страстностью сердца отрицал неизменность прошлого – отвергал рок необходимости, господствующий над минувшим веками. В своих рассуждениях об историческом процессе, Шестов защищает экзистенциальное понимание истории: история есть драма, где действуют свободные герои – люди, нет никаких закономерностей и никакой предопределенности, всемогущий Бог не предопределяет все события истории, ход веков не подчинен необходимости и не расписан – в истории есть место случайному, чудесному и неизъяснимому,  «смысл истории» не задан, а отчаянно бьется в наших руках: «Смысл истории. Ищут смысла истории и находят смысл истории. Но почему такая история должна иметь смысл? Об этом не спрашивают. А ведь если бы кто спросил, может, он сперва бы усомнился в том, что история должна иметь смысл, а потом убедился бы, что вовсе истории и не полагается иметь смысл, что история сама по себе, а смысл сам по себе. От копеечной свечи Москва сгорела, а Распутин и Ленин – тоже копеечные свечи – сожгли всю Россию». История мира – это не разумный процесс, а экзистенциальная трагедия, ее таинственный, непредсказуемый и хаотичный ход обусловлен свободой людей, находящих в состоянии выбора – в истории действует не только всемогущий Бог, но и люди, одаренные Им свободой, а потому могут происходить случайные, преступные и бессмысленные события, идущие вразрез с волей Вседержителя, например войны: «С давних пор люди ломали себе головы над «смыслом войны». Особенно историки и философы. Войн была такая пропасть – вся история один непрерывный ряд войн: и все это нужно было объяснить, да так, чтобы понятно было. И действительно объясняли, и действительно было понятно. Еще в гимназии я понимал, зачем Александр Македонский шел в Индию, зачем Цезарь перебил миллион галлов и столько же взял в плен, зачем варвары шли в Европу, Наполеон – в Россию и т.д. и сейчас нынешнюю мировую войну объясняют, хотя она еще не кончилась. Но чем больше объясняют и чем понятнее объяснения, тем тошнее от них… и забывают, что никакие железные дороги, никакие моря и все прочее не окупят почти мифических затрат, которые потребовала о  Европы война. Я уже не говорю о безумных жертвах, о миллионах человеческих жизней, об изувеченных, замученных, обнищавших. А идеалы! Сколько людей, утверждавших, что для них идеалы дороже всего на свете, принуждены были сложить свои лучшие упования на алтарь ненасытного бога войны…». Не все события мировой истории свершаются по святой воле Бога и не все они имеет оправдание и смысл в очах Всевышнего, много бессмысленных и кровавых войн, ужасы истории вообще нельзя оправдать, клиодицея невозможна – это гуманист Шестов понимал превосходно, напротив, история – хаотична и непредсказуема, ее движение – не обязательно линейное, как думали прогрессисты, или спиральное – подобные мысли были у Маркса, но иногда – молниевидное, история может двигаться зигзагами, а может замереть – погрузиться в безвременье, может откатиться назад – возможен не только прогресс, но и регресс – и все это потому, что человек наделен грандиозной и загадочной силой духа – свободой. Безграничная свобода – это идеал Шестова, она существует, ибо существует всемогущий Бог и нет для Него ничего невозможного, Он – источник свободы и требует от людей невозможно – требует, чтобы Авраам принес в жертву своего единственного сына Исаака, а сидящий на гноище страдалец Иов верил в любовь и справедливость Творца – это немыслимо с точки зрения здравого смысла, этики и разума, но Господь желает, чтобы мы доверяли Ему больше, чем доводам разума – если человек доверился Богу, то для него нет ничего невозможного, ибо вера двигает горами. Рассудительный Шестов не одобрял экзистенциальную философию Бердяева за его пристрастие к гностицизм и за то, что он ограничивал всемогущество Божие, вслед за Якобом Беме, считая свободу не сотворенной Богом. Если Бог всемогущ, мир сотворен Им из ничего, а человек создан по образу и подобию Его, то необходимость и закономерность – это измышления падшего разума, ибо жизнь непредсказуема, таинственна и драматична, а люди обладают свободой – нельзя устранить творческое fiat из бытия человека, он – творец истории, принадлежащий не только эмпирическому миру с его физическими законами, но и Богу, одарившему всех нас свободой: «Если Бог любит людей, для какой надобности Ему покорять их Своей Божественной воле – и отнимать у них собственную волю, самое драгоценное из того, чем Он их одарил? Нужды нет никакой». Бог одарил людей свободой, ибо возлюбил их, но свобода предполагает ответственность – каждый будет отвечать не только за свои поступки, но и за состояние своего сердца на Страшном Суде: «Страшный Суд совсем не есть выдумка корыстных и невежественных монахов; страшный суд есть величайшая реальность». Вся экзистенциальная философия Шестова, столь близкая Паскалю, Кьеркегору и Достоевскому, глубоко нравственна, но сама этика ее – парадоксальна для нашего рассудка, она глубоко религиозна и мистична, отсылает нас не к Сократу, Аристотелю, Спинозе и Канту, а к Священному Писанию и зиждется на заветах библейской веры. Цитируя загадочные слова евангельского благовестия – «солнце одинаково всходит над грешниками и праведниками», Шестов неистово восстает против законнической морали Толстого и Канта с его категорическими императивами, нацеленной на регулирование поведением людей, а не на духовное преображение их душ и сердец – их личности и ее внутреннего мира. Веруя во всемогущество Божие и исповедуя, что Бог господин субботы – Он властвует над законом и Сам определяет, что есть добро и истина, как думал Дунс Скот, а не подчиняется верховной идеи добра – как ошибочно полагал Фома Аквинский, Шестов прославляет иерусалимскую религиозность и порицает разумные доводы эллинов: «Разумные доводы – это те неподвижны звезды, по которым он знавал направление – восстанет ли против них? Он, конечно, восстанет скорей против Бога, если Бог прострет Свое всемогущество до таких пределов, что даже и неподвижные звезды колебать начнет. Монаху же зрелище всемогущества Божия доставляет величайшую отраду. Он воспитывался на псалмах и пророках – сердце его исполняется благоговейных восторгом при мысли, что даже отдаленные неподвижные звезды сотрясаются от дыхания Всевышнего. Если Бог со мною, кого еще мне надо? Судьбы и пути Господа неисповедимы – ведь и пророки знали только то, что им открывалось,  станет ли он сожалеть о том, что попытка Гегеля проникнуть в сокровенный смысл замыслов Божиих не удалась?» В своей апологии всемогущества Божиего и того, что Господь не подвластен никаким законам – в том числе этическим, Шестов заходит дальше Кьеркегора, ибо, если у христианского мыслителя Кьеркегора было учение о бесконечной любви Бога к каждому из нас, то Шестов начинает исповедовать веру не в библейского Бога пророков и Евангелия, а в ницшеанизированного Бога, стоящего по ту сторону добра и зла: «Он, этот Всемогущий Творец, стоит не только по ту сторону добра и зла, но по ту сторону истины и лжи». Зеньковский хвалит Шестова за его мистическую этику и явно предвзято ставит ее выше парадоксальной этики Бердяева, но не замечает, что в своих рассуждениях Лев Шестов почти не пишет о том, что Бог есть Любовь, не понимает глубочайшую связь нравственности и Богообщения – того, что исполнение закона Моисеева и евангельских заповедей может быть не законничеством, а выражением Богопочитания и любви к  Богу, ибо как говорил Христос: «Кто любит Меня, заповеди Мои соблюдет». Средневековый схоластический спор Дунса Скота и Фомы Аквинского Шестов разрешает  плоско и рационально, без богословской мудрости и глубокомыслия: Бог Сам определяет, что такое добро, Он не связан этикой, а значит стоит над добром и злом, но – это шестовское утверждение противоречит Новому Завету, где сказано, что Бог есть Свет и нет в Нем никакой тьмы, Бог – не «воплощенный каприз», который «хочет и может обманывать людей», как думает Шестов, а всеблагой Творец, Он не является виновником зла, наконец, Бог абсолютно всемогущ и для Него нет ничего невозможного, но Он никогда не использует Свое запредельное и непостижимое могущество во зло и никогда не лжет и не обманывает, ибо в Нем нет места злу – Его всемогущая воля предвечно находится в идеальной гармонии со всеми Его вечными Божественными свойствами – с Его премудростью и всеблагостью, взаимопроникающими друг друга, а потому Бог есть всесовершенная Любовь, каждое Его слово – истина, а каждое действие – премудро и свято.
                Книга «Афины и Иерусалим» – эти критика разума Шестова, на ее страницах он бичует научный метод – механическое собирание фактов, не дающее целостно постичь мироздание, рассуждает об ограниченности и скованности рационального мышления, отрывающего нас от истока жизни – Бога, о роковом давлении вечных и общеобязательных истин, о том, что  невозможно примирить умозрение и Откровение, «библейскую, откровенную истину с истиной эллинской». Со времени Филона Александрийского не прекращаются попытки примирить Афины и Иерусалим – греческую философию с Библией, научное миропонимание и разум с религиозной верой, но по мысли Шестова – это примирение невозможно, ибо неизбежно ведет к рационализации веры и духовной жизни, к эллинизации Священного Писания и измене истинному Богу: «Идее Филона об отношении Библии к греческой мудрости суждено было сыграть огромную историческую роль. После Филона никто уже не решался принимать Библию такой, какой она была на самом деле; все стремились видеть в ней своеобразное выражение греческой мудрости. У Гегеля в «Философии религии» мы читаем: «В философии религия получает свое оправдание от мыслящего сознания. Мышление есть абсолютный судья, пред которым содержание (религии) должно оправдать и объяснить себя». Так именно уже думал, за две тысячи лет до Гегеля, Филон. Он не «мирил» Св. Писания с греческой мыслью, - он его оправдывал пред ней. И, конечно, не мог этого сделать иначе, как предварительно «истолковав» Библию так, как это нужно было, чтоб добыть искомые оправдания и объяснения. Тот же Гегель, описывая в своей «Логике» сущность мышления, заявляет: «Когда я мыслю, я отрекаюсь от всех своих субъективных особенностей, углубляюсь в самое вещь и дурно мыслю, если я прибавляю хоть что-нибудь от себя». Когда Филон толковал Библию под руководством греческих философов, - он тогда стремился заставить авторов библейских повествований и даже Того, от имени которого эти повествования велись, отречься от всех субъективных особенностей. В этом смысле Филон стоял уже вполне на уровне образованности Гегеля. Филон воспитался на греческих философах и твердо усвоил себе мысль, что не только языческие боги, но и Бог Св. Писания стоит под истиной, которая только тогда открывается мыслящему существу, если оно всецело отречется от себя и погрузится в вещь. После Сократа уже никто иначе не мог, не должен был думать. Миссия, возложенная историей на Филона, состояла в том, чтобы доказать людям, что Библия не противоречит и не вправе противоречить нашему естественному мышлению». Для иррационалиста и фидеиста Шестова была неприемлема и попытка философа, поэта и богослова В.С. Соловьева оправдать веру на суде разума – сообщить Библии философское обоснование, поставив тем самым умозрение выше Откровения. В понимании Шестова вера – это высшая мудрость, она превосходит всякую философию и является неограниченной свободой, авраамовым доверием Богу, лишенным корысти и расчетов. Вера – это неограниченная возможность и открытость Богу, она – высшая добродетель, противостоящая греху, и сила спасения – лютеровское «только верой», переход к новой жизни и особое измерение мышления, непосредственное предстояние пред Всевышним, она разрешает все «проклятые вопросы», полагаясь на Бога, ее возникновение – тайна и таинство, она – синергитична, ибо с одной стороны является даром Божиим, а с другой – личным подвигом человека, отрекающимся от всего во имя Бога. «Вера, по существу своему, ни с нашим знанием, ни с нашими моральными чувствами ничего общего не имеет. Чтоб добиться веры - нужно освободиться и от знаний, и от нравственных идеалов». По убеждению Шестова разум и логика ограничивают нас и сковывают нашу свободу, не дают приобщиться к Богу, но философия, исходящая от того, что есть Бог, «не должна быть наукой» – религиозная философия обращена всецело к запредельному – к Богу, она возвышается над автономной этикой и рациональным мышлением через веру и отказ от знания. В борьбе с рациональной философией и ее законами логики, Шестов, со свойственной ему любовью к крайностям, доходит до гносимахии – до отрицания всякого ценности знания в духовной жизни. Для Шестова знания сковывают нас, а в теории познания господствует одна необходимость – он совсем забывает боговдохновенные слова из Нового Завета – «Познайте Истину, и Истина сделает вас свободными», игнорирует, что познание Божьих тайн, Богопознание есть освобождение, оно возводит к Богу, одухотворяет наш ум верой и молитвой, освящает его мудростью Священного Писания и Священного Предания, В отчаянной гносимахии Шестов доходит до откровенной ереси – лжеучения, со всем блеском иронии и остроумия насмехаясь над догматическим богословием и провозглашая, что Бог – Всесовершенная Личность, не обладает всеведение, в то время как по учению Православной Церкви всеведение и премудрость – это вечные свойства Божии: «Мы охотно говорим о совершенном существе и так привыкли к этому понятию, что искренно думаем, что оно имеет определенное, для всех одинаковое значение. Так ли это? Попробуйте раскрыть понятие всесовершенного существа. Первый признак, конечно, всезнание. Второй – всемогущество. Пока – достаточно. Есть ли в самом деле всезнание признак совершеннейшего существа? По-моему, нет. Всезнание – это несчастие, настоящее несчастие, и к тому же такое обидное и позорное. Вперед все предвидеть, все всегда понимать – что может быть скучнее и постылее этого? Для того, кто все знает, нет иного выхода, как пустить себе пулю в лоб. Есть ведь и на земле всезнающие люди. Они, конечно, не знают всего и даже, в сущности, ничего или почти ничего не знают и только притворяются всезнающими, и то от них веет такой злой и удручающей скукой, что их можно выносить только в малых дозах и с большим трудом. Нет! Всесовершенное существо никак не должно быть всезнающим!». У Шестова была оригинальная интерпретация  библейского сказания о грехопадении Адама и Евы – гносеологическая амартология, в которой Бердяев находил целую космогонию: «Л. Шестов рассказывает свой миф о миротворении и грехопадении. Это целая сжатая космогония. Бог абсолютно свободный, никакими вечными истинами не связанный, для которого все возможно, сотворил мир и человека. И все было «добро зело». Бытие от Бога, мировая и человеческая жизнь от Бога прекрасны. Жизнь была райская. Райская жизнь была питанием от древа жизни. Но вот из бездны небытия пришел змий, и голос змия заворожил человека. Он соблазнил человека плодом с древа познания добра и зла. Знание овладевает миром, и рай кончился, начался ужас и страдание. Бездна небытия (n;ant) через соблазн знания превращается в необходимость (вечные истины знания), необходимость превращается в разум и мораль, разум и мораль превращаются в вечность». По образному и метафоричному изъяснению Шестова разум – это змей, искусивший Адама и Евы вкусить от древа познания добра и зла, он же – могучий Херувим, стоящий с огненным мечом у врат Эдема и не дающий людям вернуться в потерянный Рай. Вслед за Кьеркегором, Шестов утверждает, что для спасения нам надлежит не оправдывать веру перед разумом, а распять разум, но он упускает, что Голгофа – это не последнее слово Евангелия, после распятия следует воскресение и вознесение Христа, так и наш разум должен воскреснуть и вознестись к Богу, а не быть отсеченным от таинства веры, ибо разум есть образ Божий в человеке. В разумоборческом запале Шестов заявляет, что змей-искуситель есть наш разум, древо познания – источник зла, а акт познания – грех, но это толкование – во-первых проявление того крайнего аллегоризма, с которым пылко боролся сам Шестов, во-вторых оно насквозь еретично, ибо змей-искуситель есть дьявол, грех не познание, а акт непослушания Богу – нарушение Его святой заповеди, само же древо познания добра и зла, по таинственному и премудрому толкованию святителя Григория Богослова есть высшее созерцание Божественных тайн, оно было насажено в Эдеме Самим Богом и не может быть злом, Господь повелел Адаму и Еве не вкушать его плодов – дал заповедь поста и аскезы, дабы люди любили Бога больше Его даров, возлюбили совершенно и бескорыстно – усовершенствовались в искусстве любви – достигли Божьих высот и обожились, став богами по благодати в вечном союзе с Богом. Следует заметить, что по пояснению богомудрого Макария Египетского первозданные люди – Адам и Ева, были владыками всего – от неба до дольнего мира, они были чисты от греха, напоены благодатью Святого Духа и чужды дьяволу и низким страстям, обладали высоким умом, совестью и различали добро и зло – понимали, что исполнить святую волю Божию – это добро, а ослушаться Бога и предать Его – зло. В великолепной статье «Оправдание знания» протоиерей Георгий Флоровский рассудительно заметил, что знание и мудрость имеют высокую ценность пред Богом,  христиане призваны изучать Священное Писание, философию, науки и искусства, сообразовать свой ум с «умом Христовым», привести его к преображению и освящению, а не к смерти и угасанию, ибо для самих святых отцов Новозаветной Церкви умозрительное Богопознание было высочайшим Богопочитанием и Богослужением: «Познание отныне входит в состав христианского самоосуществления каждого человека, каждого верующего, - познание Бога в Его откровении, в делах Его, познание всего существующего как дела рук Божьих, Его премудрости и любви. Никто не смеет снять с себя этой задачи и призвания; уклонение от нее есть неправедное самоущербление, нарушающее цельность человеческого существа. История святоотеческой мысли есть яркое свидетельство и пример того, как освящался и воцерковлялся разум, как истина Христовой веры раскрывалась именно как «свет ра-зума», как разум истины и истина разума. Истины веры превышают меру естественного разума и недоведомы в своей последней полноте. Но это скорее таинство, нежели тайна, - таинство высочайшей премудрости и разума, озаряющее и освещающее бесконечным ведением и смыслом тварную мысль. В отеческом любомудрии, т. е. в благодатной философии, «апостольское проповедание» раскрывалось именно как «свет в просвещение языков», как высший смысл и ведение. Было бы неправедной погрешностью преувеличивать педагогический мотив святоотеческого учительства. Иногда говорят, что философствовали святые отцы по нужде, для отражения ложных человеческих мудрований; они только приспособлялись к неизбывной беспокойной мысли и облекали истины веры в умозрительную ризу. В таком суждении нет не только правды, но и правдоподобия. Святые отцы потому и боролись с кривомыслием, что для мысли есть правая мера, и мера не молчания и умирания, но мера исповедания и обновления откровенным светом. Не косной памятью, но творческим восприятием должна усваиваться откровенная истина как закваска действительного преображения взыскующего Истину человеческого ума. Для великих учителей древней Церкви умозрительное Богопознание было образом благочестия, образом Богопочтения и Богослужения, - и в этом на все времена установлена непреложная мера и мерило. Не случайно, что печатью яркого богословского ума запечатлено все церковное богослужение, что древние молитвословия непрестанно пробуждают именно и мысль, призывают и ее к хвалительному созерцанию. Творения великих подвижников и аскетов православного Востока пронизаны изнутри пафосом умозрения и познания, - и очищение ума есть одна из последних и высших задач подвижнического дела».
                Иррационалист Шестов глубоко прав, когда восстает против законнической этики Канта, рационализма Гегеля и возвещает, что ход истории для нас непредсказуем и загадочен, а сама история – трагедия, но он видит ее катарсис в «отмене» истории Богом и возвращении в эдемское состояние, в то время для христиан история имеет сокровенный и мистический смысл, заключенный во Христе Спасителе и Его святой Церкви – именно через них история обретает смысл, перестает быть бессмысленным сцеплением случайных событий, но и не рационализируется – не обращается в схему и не отнимает свободы действий у людей, но устремляется к эсхатологическому свершению времен – не бегство из мира Плотина и не бегство из истории Шестова, а духовное преображение всего мира и апокалиптическое разрешение драмы всемирной истории на Страшном Суде – это последнее слово христианства, которого не мог принять не эллин Плотин, ни иудей Шестов – не ортодоксальный иудей, а иудей по типу своей религиозности. В своей книге «История русской философии» Зеньковский находил у Шестова ясное веросознание, утверждал, что он принимает Ветхий и Новый Завет, принимает христианской Откровение, учит, что этика «должна вся определяться религиозным сознанием, жизнью в Боге, т.е. быть этикой мистической», а творчество его «как бы завершает всю напряженную борьбу русской мысли с секуляризмом. В Шестове мы доходим до высшей точки в этом основном движении русской мысли». Но с церковно-богословской точки зрения это суждение Зеньковского есть глубоко ошибочное и дилетантское суждение – христианское благовестие не может быть воспринято вне веры во Христа Богочеловека и Его святой Церкви, а  Л.И. Шестов был далек от Православия и находился вне Церкви, не участвовал в ее таинствах и литургической жизни, отверг ее Священное Предание и духовно-аскетический опыт ее подвижников, не принял ее догматы и нравственное богословие – он не был христианским мыслителем и не веровал во Христа Спасителя, его Бог – это только Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не Бог Евангелия. Сам Зеньковский впоследствии сетовал, что «христианской мудрости не знал и не хотел знать Шестов –  он любил Евангелие, но чуждался христианского богословия». «Нельзя не пожалеть, что Шестов так много занимался тем, что как раз ему было не нужно, и не изучал того, что единственно могло освободить его душу: он изучал философов, но не богословов, тогда как только последние и были ему нужны». Зеньковский постоянно подчеркивает, что для Шестова не только Ветхий Завет, но и Новый Завет был подлинным Откровением. В самом деле, Шестов говорил: «Библия, и Ветхий и Новый завет, менее всего отвечали тем требованиям, которые разум предъявляет к истине. В этих загадочных книгах закон противоречия – первое условие истинности всякого утверждения – прямо игнорировался». «Если в жизни есть противоречия, философия должна жить ими». В письме к С.Н. Булгакову Шестов писал: «Для меня противоположности между Ветхим и Новым Заветом всегда казались мнимыми. Знание преодолевается, откровенная истина – «Господь Бог наш есть Бог единый» – в обоих заветах возвещается эта благая весть, которая одна только и дает силы глядеть в глаза ужасам жизни».  В представлении Шестова Библия – это самая великая, таинственная и грандиозная философия, самая первая «критика разума» и высочайшая премудрость, она «несравненно чудесна», ей присуща «ни с чем не сообразная парадоксальность», ее истины получены из непосредственного общения с Богом и выходят за границы человеческого разума. Надо сказать, что к Священному Писанию иррационалист Лев Шестов подходит весьма избирательно, как и рационалист и моралист Л. Толстой, и прежде всего, он игнорирует в Ветхом Завете книгу Притчей Соломоновых и  книгу Екклесиаста, не понимает Песни Песней и книг пророческих, приуготовляющих человечество к пришествию Христа Искупителя, в Новом Завете отвергает четвертое Евангелие, оно для Шестова антиветхозаветно и есть вторжение эллинского учения о Логосе в иерусалимскую веру: «Иисус четвертого Евангелия не Бог, не Сын Божий, пришедший к людям и распоряжающийся миром, а человек, такой же слабый и беспомощный, как и те, к которым Он пришел, но только постигший Свою немощность и невозможность изменить или подчинить Себе не Им созданные «онтологические категории» и потому принявшие великое и страшное решение отвернуться раз и навсегда от мира, Ему непокорного уйти в мир, Им самим созданный и Ему послушный… Но ведь Священное Писание – не четвертое Евангелие». Совершенно ясно, что Шестов не верил в существование духовного мира – иного и метафизического мира, восхищавшего Платона и Плотина, апостола Павла и всех подвижников Церкви, он колебался в разрешении вопроса о бессмертии души, поэтому острый на язык Бердяев окрестил его врагом вечности, духа и мистики, не разрешившим вопрос о личном бессмертии и вечной жизни живых конкретных существ – Иова и Авраама, Соломона и Сократа, Шекспира и Кьеркегора, Ницше и Достоевского.
                Стихи четвертого Евангелия – самого возвышенного и таинственного Евангелия, написанного апостолом Иоанном – «в начале было Слово, и Слово было у Бога и Слово было Бог», означают для Шестова, что Афины – умозрения, разум и философия выше Иерусалима – Откровения, веры и религии, он не понимает колоссальной разницу между учением о Логосе Филона Александрийского и христианского учения о Логосе, утверждает, что наречение Адамом животных и птиц – это начало грехопадения, ибо «слово было для жизни и изобретено, чтоб скрывать от людей тайну вечного и приковывать их внимание к тому, что происходит здесь, на земле»: «Сейчас же после сотворения мира Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни. Первые имена были нарицательные: человек называл, нарицал вещи, т. е. определял, что из вещей и как он может использовать, пока будет жить на земле. Потом он уже не мог больше постигнуть ничего, кроме того, что попало в их название. Да и не хотел, нужно думать: ему казалось, ему продолжает казаться, что главное, существенное в вещах это то, что в них есть общего и чему он дал имя, название».  Удивительно, что обычно проницательный Шестов не обращает внимания на то, что наречение имен совершилось по повелению и благословению Божиему – но если через имянаречение Адам отпал от истоков жизни, то неужели Бог благословил зло и неужели имянаречение – творческий акт, есть злодеяние и отпадение от Бога? Святитель Иоанн Златоуст писал, что Адам «одарен был великой мудростью», проявившейся в том, что он нарек все живые создания – дал имена, раскрыв их истинную сущность – поняв то, зачем каждого из них сотворил Господь. Святитель Игнатий Брянчанинов говорил, что человек – самое таинственное существо, он сотворен по образу Святой Троицы и обладает умом, даром слова и бессмертным духом – в этом заключено духовное достоинство каждой личности. Избирательное цитирование Священного Писания, нигилистическое отношение к догматическому, нравственному и литургическому богословию Церкви, пренебрежение к ее таинствам, воинственный адогматизм и скептицизм в отношении четвертого Евангелия, а самое главное отрицание Божественности Иисуса Христа, признание, что Он не воплотившийся Бог, как учит Новый Завет, но лишь «совершеннейший из людей», - все это указывает на то, что библейское мышление Шестова ветхозаветно и ущербно. Вдохновенно провозглашая, что нам надо обрести библейское мышление – веру, Шестов мыслил как иудей, для него Бог – непостижимый и всесильный Творец мира не может иметь соизмеримости с  человеком – не может вочеловечиться и быть распятым, дабы искупить грехи человечества. Выдающийся православный богослов Владимир Лосский мудро заметил, что существует две опасности в богословии: «когда богослов является «эллином» в Церкви, когда он настолько подчиняется модусу своего мышления, что интеллектуализирет Откровение, утрачивая библейское чувство конкретного и тот экзистенциальный характер встречи с Богом, который определяется очевидный антропоморфизм Израиля», иная опасность – «опасность некоего искусственно построенного «библеизма», который пытается противопоставить традицию Израиля «философии греков» и преобразить их теории в чисто семитские категории» – это соблазн Льва Шестова, не понимающего, что в святоотеческом богословии идеи и язык философов освещены и вмещают в себя христианское благовестие. Вся религиозность Шестова насквозь ветхозаветна, он верует в запредельного могущественного и непостижимого личного Бога, сотворившего мир из ничего и открывающего Свою волю через пророков,  но не исповедует веру в Святую Троицу и в Боговоплощение – вхождение Сына Божиего в историю мира, не понимает тайны искупительной жертвы Иисуса Христа – тайна страдающего и распятого Сына Человеческого представляется ему соблазном – ограничением свободы и всемогущества Божиего, а не выражением Его жертвенной любви. По умозаключению Бердяева «Л. Шестову совершенно чужда тайна искупленья, для него искупление есть выдумка разума. Он забывает, что крест был для иудеев соблазн, для эллинов безумие. Вопреки Л. Шестову, для разума легче всего признать Бога всемогущим, для которого все возможно, и очень трудно признать Бога страдающего и распятого. Для Л. Шестова ничего не говорит божественная жертва любви, божественное распятие, ему это кажется ограничением свободы и всемогущества Бога. Это у него есть наследие юдаизма. Для Л. Шестова неприемлемо вочеловечение Бога. Бог стал человеком - ему это кажется приемлемым для разума и выдуманным разумом, в то время как для разума это непостижимая тайна и парадокс. Да простит мне борец против разума, но я здесь вижу в нем рационалиста». У Л. Шестова иудейский тип религиозности, но сам он – сверхконфессионален и является сыном русской и европейской культуры, он не был ни христианином, ни иудеем, не знал еврейского языка и цитировал Библию на латыни, самостоятельно не изучил ни патристики, ни схоластки, а знал христианское богословие не по оригиналам, а по изложениям. Вся философия Шестова одушевлена метафизическим пафосом богоискательства, он – искатель Бога, но намного более глубокий и близкий Священному Писанию, чем Мережковский, а его философствование имеет ярко выраженный религиозный характер, оно находит опору в произведениях Паскаля, Кьеркегора Достоевского, и особенно в Библии, отвергая все ее метафорические, аллегорические и символические трактовки ради буквального толкования, но, не принимая Священного Писания целиком, а лишь избирая из вечной книги отдельные фрагменты, для обоснования своих суждений – относясь к Библии рационально и утилитарно, без священного трепета и благоговения. С редкой проницательностью Бердяев отметил, что из величественной симфонии Библии Шестов усвоил лишь несколько моментов, весьма остроумно и глубокомысленно соединив несоединимое – ницшеанские идеи с библейскими мотивами и сюжетами, с религиозной верой, отсекающей рациональную метафизику и уходящей в иррационализм и фидеизм Тертуллиана и Кьеркегора. В своих волнующих писаниях Лев Шестов предстает как исповедник религиозного экзистенциализма, он – оригинальный религиозный мыслитель, переживший личную драму крушения идеалов, скептик и иррационалист, близкий Паскалю и Кьеркегору, мученически жаждущий веры, утверждающий, что Библию надо читать не умом, а сердцем, фидеист, отстаивающий верховенство веры над разумом и логикой, изощреннейший критик рационализма и детерминизма; он не мог жить без Бога, но его Богосознание не было полноценным – вся его религиозность была насквозь ветхозаветной, он искал спасения, но не принял Христа Богочеловека, страстно и горячо заявлял, что религиозная философия имеет основание в Божественном Откровении, но не был в силах полностью выйти из сферы трансцендентальной философии в область Откровения и веры, терзался, не преодолев свой скепсис, отчаянно боролся с самим собой, но не переступил заповедного порога – остался вне Церкви, ее таинств, догматического сознания и литургической жизни – отсюда горечь шестовской иронии и едва уловимый налет философской грусти и меланхоличности – той соломоновой тоски, что мучила его всю жизнь, ведь скитаясь в екклесиастовой пустыне отчаянных сомнений и неисцелимой печали, он видел сияние лучей Божественного Откровения, но сознавал свою отдаленность от героев и рыцарей веры – Иова, Авраама и Давида, желал припасть к чистейшим источникам воды, текущей в жизнь вечную, но не обрел успокоения в неувядающем оазисе христианской веры, хоть и возвестил о том, что наша жизнь без веры – пуста.