Без декораций и без грима

Сергей Марков 3
 
Быть может, потому, что редко в последние годы звучал в квартире этот простуженный раздваивающийся звонок, у нее сжалось сердце, когда она услышала его с лестничной площадки; надо было закрыть за собой тяжелую железную дверь лифта, поставить сумки, достать из кармана ключи, в темноте нащупать замочную скважину и попасть в нее, открыть, пробежать по длинному коридору- «Але, да... Але! Слушаю!..» – короткие тревожные гудки были созвучны биению изношенного сердца; положив трубку, она еще некоторое время держала на ней руку, словно опасаясь, что трубка подскочит. За стеной, у Скуратовых залаяла, Долли, шотландская овчарка. В двух окнах напротив вспыхнул свет. Кто это мог звонить?.. Надев халат и тапочки, она долго неприкаянно бродила по комнатам, зажигая и выключая свет. Села в гостиной перед телевизором, посмотрела программу «Время» – сулили дождь со снегом. Пошла на кухню, разложила по полкам холодильника продукты заказа – полукопченую колбасу, курицу, тушенку. Сунула в пакет батон и полбуханки бородинского. Раньше она хлеб не убирала в холодильник, посоветовала помреж Людочка: «В целлофановом пакете он неделями может там лежать, а еще лучше в морозильнике, достаешь хоть через год, оттаиваешь и – будто из пекарни». Часы на кухне показывали без четверти три. Она подумала, что надо бы завести их, узнать по телефону, который час. Вышла в коридор, протянула руку к аппарату, висевшему на стене возле зеркала, но, мельком в полумраке взглянув на себя, услышав за стеной лай Дольки и детский смех, почему-то опустила руку, разгладила на столике сморщившийся расшитый рушник, на котором стояла китайская ваза с веткой рябины. Прислушалась к голосам где-то наверху или на улице. Года два уже рябине? Больше. Почему я до сих пор не выбросила? Раму зеркала надо бы протереть. И плафон. И полки книжные. Вообще убраться. Она зашла в спальню, включила бра. Присела на кровать. Полистала «Новый мир». Встала, вернулась на кухню. Наполнила водой лейку, полила столетник и монетное деревце. Села на стул, устало под ней скрипнувший. Положила руки на колени. Петр смотрел со стены – на фотографии ему было лет тридцать пять, почти столько, сколько прожили они вместе. На другой фотографии они у моря, на Мысе. А это на каком-то банкете – она в боа, в длинных черных ажурных перчатках, Петр держит ее под руку и улыбается кому-то, стоящему в стороне, скверно улыбается, заискивающе. Пронеслась по проспекту и затихла вдали милицейская сирена. Хлопнула соседская дверь, тявкнула радостно Долли – ее выводили гулять. Капала вода из крана. Надо будет вызвать завтра слесаря. Она пошла в гостиную, выключила телевизор, села на диван и стала смотреть на фотографии, которыми сплошь завешены были стены. Вот Петр после спектакля в окружении поклонниц – сколько их было! А вот она с тем самым букетом роз...

Максим Георгиевич Павлюк считался весьма перспективным режиссером. После окончания Московского театрального института он работал в Прибалтике и в Средней Азии, на Украине и в Сибири, в Среднеярске, откуда изгнан был первым секретарем обкома за несанкционированную попытку постановки подметной пьески Оскара Уальда в год юбилея Ленина. И из других городов он редко уезжал по своей воле. Он работал в музыкальных театрах и в драматических, в театрах-студиях и в театрах мимики и жеста, в консерваториях и в драмкружках. Приехав в Москву, он поселился в мастерской у знакомого художника, а потом перебрался в так называемую Слободу на Покровке – колоссальных размеров квартиру, где до революции жила одна семья, а после стали жить десятки семей, а также летчики и официантки, врачи и дворники, поэты и таксисты, военнослужащие и автослесари, бывшие спортсмены и «химики», студенты и старые большевики, профессиональные проститутки и разведенные функционеры... В этой квартире Павлюк и встретил бывшего своего однокашника, а ныне директора одного из академических театров. Первая его постановка в Москве вызвала скандал, о ней передали по «Голосу Америки» и вообще о молодом (всего лишь под сорок) режиссере заговорили. Через некоторое время предложили новую театральную работу, пригласили в «литдраму» на телевидение... Но постоянного места и заработка не было, и за семьдесят пять рублей в месяц он согласился возглавить студенческий театр.
Как и прежние маэстро, Павлюк начал с того, что вычеркнул красным фломастером из сводной афиши театра все спектакли. Собственно, от них ко времени его прихода и оставались лишь названия. Рабочий сцены, осветитель и плотник Иван Ферапонтович Бунин, крохотный человечек, виртуозно матерился стеносотрясающим басом, вытаскивая со сцены пыльные, побитые молью декорации и разбивая их подрамники. Его сухое, морщинистое, с глубокими оспинками лицо разглаживалось и сияло, как реквизитный самовар, когда щепки от «Леса» Островского летели в зал. «Нет, это гениально! – восхищался Павлюк. – Александр Николаевич разрыдался бы от счастья, увидев этот потрясающий лес! А береза-то, береза! Она, как я понимаю, должна была убивать Несчастливцева в финале? Нет? Слава тебе, Господи!» Всей труппой выносили задник, изображающий бушующее море в «Оптимистической», раскачивали огромную перегородку из спектакля, названия которого уже никто не помнил, но помнили, что о безродных космополитах, сдирали какие-то фамильные портреты и портреты бывших вождей... В том же вдохновении и заперлись в кабинете директора клуба для обсуждения нового репертуара.
«Вчера мне сказали, что здесь, в этом здании бывшей университетской церкви, отпевали Николая Васильевича Гоголя, – говорил Павлюк. – Ныне это театр. Я благодарю Бога, что здесь не сделали склад унитазов. И прежде всего мне хотелось попросить всех и каждого никогда не входить сюда с покрытой головой. Это первое. Театр немыслим, непредставим без атмосферы духовности, без веры и доброты. Незадолго до смерти мой друг Вася Шукшин говорил: «Нам бы с нашими большими скоростями не забывать, что мы люди... Мы один раз, так уж случилось, живем на земле. Ну, так и будь ты повнимательнее друг к другу, подобрее...» Театр – это архисложный организм. Без каких-то невидимых связующих нитей, без теплоты, без ауры и биотоков, без постоянства веры он мертв. Да, без постоянства. Могут быть взлеты, могут быть искры и даже озарения. Но того волшебства, той магии быть не может! Положа руку на сердце, говорю: студенческий театр мне необходим. И, упаси боже, не в качестве какой-то взлетной площадки, как это случилось со многими известными нам режиссерами. Нет. И еще миллион раз нет! В работе с искренне преданными, бескорыстно влюбленными в театр людьми, не получающими за свой подвижнический, титанический труд ни копейки – ежедневное, ежесекундное собственное обновление. Мне театр необходим для осуществления всего того, что, как ни парадоксально, убивает профессионализм. Необходим для поисков и находок себя. Для души – как ни истрепали это святое слово. Я интуитивно чувствую душу в этом старинном здании, в лицах этих, в глазах, добрых, честных, просветленных, верящих, талантливых. Я вижу, я слышу изначальное и основополагающее всех искусств – душу человека...» Он долго молчал, склонив голову, крепко сцепив полные короткие пальцы.
Потом заговорил о репертуаре – об Экклезиасте и Элвисе Пресли, фильмах ужасов Хичкока, в которых, по его мнению, лишь намечены ужасы нашей реальной жизни, и своем соседе по Слободе, преподавателе музыки в школе для дегенератов, с которыми он сочиняет симфонию Солнца, о Фрейде и Жанне д’Арк, Герострате, которого так никто на земле и не понял, и слепом мальчике, строившем город из песка, текущем времени Сальвадора Дали и запахе снега в лунную ночь, протопопе Аввакуме и итало-американской мафии... «Артист, если он артист, обязан чувствовать связь времен, связь душ первобытного человека, забившего камнями последнего на земле мамонта, и Эйнштейна, обязан чувствовать, осязать продолжение души старушки, подбросившей хворосту в костер Джордано Бруно, душой летчика, сбросившего бомбу на Хиросиму... На земле единая душа – в миллиардах судеб, океанов и материков!.. «Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство, и дышит почва и судьба».
Поезд опаздывал на час с лишним. Шел дождь. Они, самые верные поклонницы Селиверстова, толпились под козырьком с цветами, с программками для автографа, с фотографиями. Подходили носильщики, грохоча тележками, другие встречающие. В лужах плавали окурки папирос, конфетные фантики, использованные билеты, пожелтевшие тополиные листья. Над Марьиной Рощей небо просветлело, а со стороны Кунцева, с Воробьевых гор ползли новые сизые и изжелта-бурые тучи, дождь не переставал, лишь стихал ненадолго. Вдруг появились откуда-то милиционеры, целый отряд, приземистый мужчина в костюме дал им команду, и они выстроились вдоль платформы. Белые парадные их кители темнели от дождя, лоснились сытые выбритые щеки и шеи. Подошел отряд штатских, все среднего роста и плотного сложения, отработанно неприметной внешности, в одинаковых подогнанных костюмах и галстуках – они тоже рассредоточились по платформе. Поезд пришел в половине седьмого. Девушки бросились к международному вагону, в котором обычно ездил Селиверстов, но наткнулись на вымокшие спины, пахнущие потом. «Гражданки, просьба не толпиться, соблюдать порядок, принять вправо!» – велел приземистый, стоявший наготове у дверей вагона, а потом попросил их вовсе удалиться, и штатские незаметно сместили поклонниц к началу платформы, за турникет. Из международного вагона долго никто не выходил. Шаркали, хлюпали по лужам подошвы приезжих, цокали каблуки, шуршали плащи. Но голосов слышалось мало – возможно, причиной тому был дождь. Когда перрон опустел, из международного вагона появились двое широкоплечих, колоссального роста молодых людей в светлых костюмах. За ними – человек, которого знали все, покровитель искусств, не склоняющаяся фамилия которого сразу бросалась в глаза со страниц газет, будто печаталась всегда особым шрифтом. И потом вышел Селиверстов – поклонницы не тотчас узнали своего кумира в ссутулившемся, сжавшемся мужчине, подобострастно, по-собачьи как-то хватающем каждое слово, небрежно брошенное через плечо человеком с не склоняющейся фамилией. Но это был Селиверстов. Он семенил по перрону позади властелина, кивая, улыбаясь торопливо и пряча улыбку, спотыкаясь и путаясь в длинных своих ногах. На него было больно смотреть. Они приближались. Уже видна была известная по фотографиям всей стране родинка на щеке человека с не склоняющейся фамилией, поблескивал его золотой зуб. До турникета, за которым толпились притихшие поклонницы, оставалось шагов десять, когда властелин, оборвав слово, ниспосланное назад Селиверстову, прилепил к толпе вязкий, точно воск, взгляд и вычленил ее, Алефтину – она почувствовала, как руки, держащие перед грудью букет, становятся чужими, почувствовала, что земной шар кружится, уходит из-под ног растрескавшийся мокрый асфальт. А он, одним кончиком кривых губ улыбаясь, разглядывая сквозь знаменитое пенсне ее всю, кивнул и тихо что-то спросил у Селиверстова – тот, похожий на вымокшего гуся, посмотрел растерянно на Алефтину, приблизился к турникету, потянулись отовсюду цветы, программки, тем временем двери громадного черного ЗИС -101, стоявшего у головного вагона, захлопнулись, и машина медленно, державно отошла по людскому коридору. Алефтина не помнила, что сказал ей тогда Селиверстов, выражения его лица, глаз; запомнились лишь его большие, красивой лепки руки – дрожащими. На другой день они гуляли по бульварам, по Моховой, у Кремля в Александровском саду. Падали листья. Он что-то рассказывал о театре, красочно жестикулируя, играя сочными глубокими басами, а ее не покидало ощущение, что она из зрительного зала видит его, вышагивающего по подмосткам, не верилось, что она, девчонка, прогуливается с ним, Селиверстовым. Через два дня ей привезли неизвестно от кого фантастический букет роз. Еще через день Селиверстов привез креп-сатиновое платье с глубоким декольте, фильдеперсовые чулки, лакированные туфли на каблуках, длинные ажурные перчатки. Отвез на Покровку к парикмахеру, там сделали ей «ракушку», потом к маникюрше. Сказал, что в субботу они приглашены на ужин. Она уверена была, что все это ей снится.

…Даже старики не помнили такого феерического начала. Сперва хотели ставить Шекспира, потом Аристофана, потом перебрали несколько современных пьес, читали Стриндберга, Мольера, Сенеку, Гамсуна и вдруг остановились на почти еще ненаписанной пьесе молодого актера театра Максима Горычева – об Анне Иоанновне, Бироне, Волынском, о свадьбе придворных шутов, устроенной на потеху в ледяном дворце. Дописывали пьесу по мотивам рассказов Нагибина и без мотивов всей труппой, хотя Максим Горычев по ночам упрямо переделывал, а Павлюк твердил, что для него текст и сюжет не имеют значения и необходимо срочно приступать к репетициям. В пьесе становилось все больше действующих лиц – во-первых, для того чтобы укрепить расшатавшийся костяк труппы, и во-вторых, кроме Бунина, отчаянного «осветителя по призванию», рабочих сцены в клубе не было, все приходилось делать самим. Пьеса обретала новые сюжетные линии, новые и новые пространные монологи. В конце концов Павлюк сказал, что уходит на край света, если репетиции не начнутся немедленно.
И - начал. Но не так, как другие режиссеры, – поехали в Донской монастырь и молча бродили между могилами до темноты, шурша опавшими листьями. На другой день было распределение ролей, в клубе беспрерывно хлопали двери, пахло валерьянкой. Однако Павлюк сумел занять в постановке всех. Один из родоначальников театра, профессор математики Григорий Ефимович Дворкин, для которого в последние годы у молодых режиссеров вовсе не находилось работы, получил роль умирающего Петра, небольшую, лишь в прологе, но «квинтэссенциальную», как выразился Павлюк, «ибо все, что имеем мы сегодня – от Петра!» Старик так разнервничался, что в гнилой, промозглый вечер потащился через всю Москву в Орехово-Борисово делиться радостью с дочерью и внуком и на другой день слег с ангиной. Наташа, аспирантка филфака, начала репетировать роль невесты несчастного князя Голицына, камчадалки Бужениновой.
Доктор географических наук Вячеслав Филиппович Ломейко из-за работы над спектаклем отказался от командировки в Перу – он играл кабинет-министра Артемия Волынского. Роль поэта Тредиаковского, автора «Тилемахиды», переводчика «Острова любви», досталась признанному в театре и его окрестностях барду Максиму Горычеву. «Тредиаковский с гитарой?» – спросили Павлюка. «При чем здесь гитара? Вы мыслите бытовыми категориями – я клянусь, что повешусь на этой люстре, если немедленно вся труппа не перейдет на трансцендентальный уровень!» Некоторые актеры играли по несколько ролей – Иван Ферапонтович Бунин был и разбойником, и шутом императрицы Балакиревым, и конюхом в конюшне Бирона, и палачом. Леня Болотин – Еропкиным, по чертежам которого строили ледяной дворец, и шутом Педриллой, женившимся на козе. Сцену свадьбы с козой начальство клуба категорически запретило, потребовало тотчас залитовать всю пьесу. «О какой пьесе речь? – возмутился Павлюк. – Никакой пьесы в принципе нет и быть не может! Это чистейшей воды экспромт, этюды, экзерсисы, если желаете! Кто донес вам, что это – пьеса, – он размашисто потряс в воздухе листками, они рассыпались по полу, на них тут же уселась обтянутым джинсами задом помреж Людочка (театральная примета: пьеса никогда не увидит свет, если на уроненную рукопись тут же не сесть), – пусть первым вытащит из-за пазухи булыжник и бросит мне в лицо!» Булыжника, однако, ни у кого за пазухой не нашлось.
Репетиции Павлюк то и дело прерывал возгласами – неустанно напоминал о всемирном потопе, о верблюде, продетом сквозь игольное ушко, о черной кошке, которой нет в темной комнате, о сопряжении и беспримерной повторяемости в истории России... «Но самое главное – искать, открывать, выворачивать душу, ее движения, пульс и ни в коем случае не бояться ни черта, ни Бога, ни даже самого себя! Все мы, верней, вы талантливы безумно! Но обнажить публично свой талант, как сокровенный орган, не все способны. Мешает вековая, извечная зажатость, которую усугубили ледник и татарское иго!» «Ну уж и извечная», – попробовал возразить Максим Горычев, но Павлюк застучал ногами, завопил: «Ради святого, уберите от меня этого дебильчика! Он не в состоянии понять, что зажатость – это судьба и что иго, войны, революции предначертаны были, когда не было еще ничего, это тернии наши, ниспосланные Всевышним!»
Театр влюбился в Павлюка. Перенимали его жесты, походку, интонации, слова, легкий и обаятельный украинский акцент. Разведав, что он живет в Москве один, девчонки приносили ему на репетиции бутерброды с дефицитным сервелатом, горячий кофе в термосе (кофе погубил русскую интеллигенцию, говорил Павлюк), конфеты, апельсины. Максим Георгиевич артистично отмахивался, мол, и так толст до безобразия, но скоро сдавался, пытаясь непременно с кем-нибудь поделиться, и в конце концов съедал все сам, спрашивал, нет ли еще чего-нибудь вкусненького. Днем он не успевал перекусить, начиная с пушкинского «Служенье муз не терпит суеты...» и закручиваясь в телесъемках, репетициях, читках, прогонах, встречах... «Секунды нет справку в домоуправление отнести!» Буквально за несколько месяцев у него появилось огромное количество необходимых московскому режиссеру знакомств, каждое из которых требовало сил и времени. Номера телефонов Павлюк записывал в потрепанную книжечку вдоль, поперек и по диагонали. Ему хотели подарить новую, тисненную золотом, с календарями, по которым можно было узнать, какой день недели будет пятнадцатого февраля или седьмого мая через полвека, но он сказал, что ему жизненно необходимо знать, какой день будет тринадцатого июля 2004-го, однако записные книжки менять – добра не видать, говорят в народе.
Для работы над спектаклем Максим Георгиевич привел в студенческий театр из академического, в котором ставил одновременно две пьесы, молодого, но уже популярного композитора. Пригласил двух бородачей-художников, которые сразу решили строить на сцене ледяной дворец в натуральную величину. Нередко стали захаживать на репетиции звезды театрального мира. Кое-кто из них иногда показывал труппе отрывки из своих новых работ. Приезжали операторы из Останкина, записывали интервью с Павлюком. Актеры, не заходя домой, после лекций или работы спешили в клуб. Делились новостями и свежими сплетнями театральной Москвы, обсуждали вчерашнюю работу, спорили о необходимости проходки, паузы, о зажатости и публичном одиночестве... Минут на десять опаздывая, врывался Максим Георгиевич, с кем за руку здоровался, кого целовал, кому язык показывал. «Что вы мне радостного сообщите?» Торопливо стягивал синюю куртку с капюшоном и садился к телефону. «Димочка! Я всегда был уверен, что вы замечательный человек! Но вы просто гений! Обнимаю, милый! Завтра в шесть я у него… Танечка, вы с самим говорили? А вы что ему ответили? Вы сумасшедшая... Ровно в шесть сорок пять у него в кабинете. Целую вас, солнышко!.. Марк Иосифович, так читка завтра? Чудно, я приглашаю Мишу. Спасибо вам огромнейшее!..» Затем все поднимались в зал. Начиналась репетиция. «Ничего не наигрывай, Леня! Просто скажи... Вы чтец-декламатор, Фима, – не Шифрин, а Муравьев, Качалов!.. Наташенька, детка! Глазенки-то пустенькие! Где ваша страсть, молодежь?! Боже мой, Вячеслав Филиппович, Слава, вы – бытовик! Это трагично... Максим, почему вы такой, как шкафчик, зажатенький? Уберите эти ручки, оставьте для жены! Или в гипс! Мне здесь не нужно театра мимики и жеста! Я никогда ничего не смыслил в электричестве, но плюс с плюсом не дадут ни черта! Григорий Ефимович, Гришенька, родной, поймите, что говорить здесь нужно одно, делать другое, а думать про третье или про десятое! Вы же оставляете их – навсегда, вы перед Богом, а не в очереди за колбасой! Никиточка, ты что – профессионал?! Душу свою слушай, она у тебя еще осталась! Скажи, повернись и молчи час! Только не знай, куда пойдешь в следующую секунду... Целеустремленность свою администраторскую забудьте! Все! Пять минут перекурите, и возьмем третью сцену с начала! Работаем до ночи! Никаких экзаменов! Вы умный, Максим, и так сдадите! Что?! Почему я никогда не устаю?!»
На этот вопрос вряд ли кто-нибудь мог ответить. Особенно Павлюк расходился часам к одиннадцати-двенадцати. Небольшого роста, пухловатый (после юбилея трое суток лежал с почками), в неизменном коричневом кожаном пиджаке и красной водолазке, он неистово носился на высоких каблуках между рядами, гулко, яростно хлопал себя по полным ляжкам, кричал так, что с грохотом опрокидывались ряды сидений и огромная хрустальная люстра угрожающе покачивалась в полутьме под лепным потолком, к которому Павлюк возносил свои маленькие, не знающие покоя глаза и скорбно морщился, умоляя какого-нибудь студента или профессора «не быть дебилом, ради всего святого, не превращать сцену в площадку для физических культурников, не откашливаться перед репликой, ибо главное – душа!» Он кричал, что сгинет здесь, между рядами, что плюется легкими и будет плеваться, ибо верит в истину, которая близка, верит в возможность на сцене выворотить наизнанку нутро рассейское, самую Русь, которую ни умом не понять, ни аршином общим не измерить. «Бирон! Да какое отношение Бирон ко всему этому имеет! К чертовой матери конюха Бирона! Вам что, никто в детстве не читал сказок Пушкина Александра Сергеевича? Мы привыкли во всем винить иноземцев!.. Славочка, вы когда последний раз просыпались с похмелья? Забыли? Кто там у дверей, не вижу? Срочно в магазин – и напоите этого профессора, иначе все будет фальшью, «сталеварами», «рабочим и колхозницей»! Волынский просыпается с дичайшего похмелья... да проснитесь же вы!! Взорвать? Спалить Петербург?! Гениально! Но откуда будет наблюдать за пожаром императрица, вот вопрос?..»
Об Алефтине Павловне в театре знали немногое: что давно заведует библиотекой гуманитарного корпуса, живет в знаменитом доме на набережной. Кое-кто слышал, что много лет она провела в ссылке, куда отправилась вслед за мужем, известным некогда артистом, и сама училась в театральном институте, вроде даже снималась в эпизодах в кино вместе с Орловой и Марецкой... Сама Алефтина Павловна о себе ничего не рассказывала. Во время репетиций она неслышно входила в затемненный зал и садилась на крайнее кресло последнего ряда. Со сцены не было видно ее лица, но актеры чувствовали, что она ловит каждое слово, каждое движение. Будто излучала она какое-то загадочное свечение – оно порой даже мешало, о чем ребята и говорили Павлюку, но Максим Георгиевич считал возможным существование загадочного и фантастического только на сцене. После неудавшегося целевого конкурса, наорав на Людочку: «Не нужны мне ваши божьи одуванчики, мне артистка нужна, вы можете это понять или нет!» – Павлюк назначил на роль императрицы Анны Иоанновны Алефтину Павловну. Она восприняла это внешне спокойно. На следующей репетиции обнаружилось, что текст свой она знает наизусть. А через несколько дней все поняли, что и слова главных героев тоже. «Вот что значит профессиональная память! – восторгался Павлюк. – Учитесь, молодежь!»

Анна Иоанновна. Куколка, дурка ты моя. Коли невтерпеж тебе замуж, так за чем дело стало? Кругом столько кавалеров: и беленьких, и черненьких, и даже желтеньких.
Буженинова. Я девица зело приличная, теремного воспитания. Я в грехе не желаю. А хочу, чтобы все по божескому закону.
Анна Иоанновна. О том я и речь веду – выбирай себе жениха, хоть писаря, хоть поповича, хоть офицера – дам ему повышение, крестик в петличку, «душек» – согласится любой. Враз окрутим. А свадьбу сыграем в ледяном дворце, который кабинет-министр Волынский со своей командой строит. Хочешь, выдам тебя за короля Самоедского? Будешь мне как сестра.
Буженинова. Да разве король это! Протерь вроде меня, бродяга. Нет уж, матушка, в сестры я тебе не прошусь, а вот княгиней быть очень даже желаю. Пойду только за Голицына, он один у нас холостяк.
Анна Иоанновна. За Голицына? Нешто возьмет тебя президент юстиц-коллегии? Ты, кукла, с остатнего ума соскочила, пойди вон!
Буженинова. Нужен мне больно твой президент! Сама с ним целуйся. Я о нашем, о шуте толкую, о Мишеньке, по душе он мне.
Анна Иоанновна. О Кваснике? Так он ведь князь, он Гедиминович... А впрочем... Ну хитра ты, кукла! Ладно. Обвенчаем вас по всем правилам. Свадьбу в ледяном дворце сыграем, какой свет не видывал!..

Ледяной дворец возводили всей труппой – из крашеной фанеры и древесно-стружечных плит, из пенопласта, мешковины, натянутой на огромные подрамники, из старых ковровых дорожек и простыней...
«Только на суровом севере, – читала вслух помреж Людочка, – в таком государстве, какова Россия, и только в царствование Анны Иоанновны могла возникнуть и осуществиться идея о ледяном дворце. На берегу Невы, между Адмиралтейством и Зимним домом в несколько недель выстроилось небывалое здание, занимавшее пространство до восьми сажень длины, две с половиною сажени ширины и в три сажени вышины. Фундамент, стены, косяки, двери и окна, одним словом – все составные части были срублены, сложены, выбиты и вырезаны из чистого льда. Для кладки стен употреблялись правильные глыбы, вырубленные в Неве, которые настилались рядами, одни над другими, со спайкой, вместо цемента, водою, проникавшею во все скважины и замерзавшею от сильной стужи, в однородную массу. Из этих же глыб выпиливались более или менее тонкие доски, служившие косяками, дверями, окнами и кровлею. Все здание разделялось парадными сенями на две половины, освещаемые каждая пятью окнами. Правую половину составлял покой с уборною и спальною, левую половину – приемная. В уборной находился обыкновенный уборный стол с принадлежностями, зеркалом и шандалами, в которых горели свечи, намазанные нефтью, а на другой стороне помещалась двуспальная кровать с занавесом и тоже со всеми принадлежностями спального туалета: подушками, одеялом, туфлями и двумя ночными колпаками. В этой же комнате находился и камин, в котором горели ледяные дрова нефтяным светом… Перед фасадом стояли шесть пушек с колесами и станками изо льда же и две мортиры. По временам из пушек, величиною и размером соответствующих трехфунтовым медным, производили стрельбу, а из мортир бросали бомбы, соответствующие двухпудовым. В одном ряду с пушками по обеим сторонам ворот лежали дельфины, выбрасывающие нефтяной огонь. Но самое любопытное зрелище для народа представляла фигура слона с сидевшим на нем вожаком и стоявшими подле него персиянами в натуральную величину. Днем из хобота слона выбрасывался водяной фонтан высотою в восемь сажен, а ночью – нефтяное пламя. Кроме того, слон, в полное подражание живому, очень искусно кричал, что производилось посредством хитро устроенной трубы человеком, спрятанным внутри. Наконец, позади дома устроена была баня из ледяных глыб, осеченных под вид простых бревен. Баню эту топили, и охотники парились».
Павлюк настаивал на том, чтобы это подробное описание ледяного дворца осуществилось на сцене в полной мере.

…В субботу, нарядившись, накрасившись, весь вечер она ждала звонка. Позвонил Селиверстов ночью, когда ее сморило, – не извинился, сухо, деловито сообщил, что через десять минут машина будет у подъезда. В длинной черной машине с занавесками на окнах, сидя за спиной шофера, Селиверстов не произнес за все время пути ни слова и только раз взглянул на Алефтину, да и то украдкой. Она ничего не понимала – и не старалась понять, точно находясь под гипнозом, и не спрашивала у Селиверстова, куда везут их посреди ночи, зачем. Она разглядывала салон автомобиля – кнопки, клепки, ручки, рычажки, поблескивающие в свете уличных фонарей и фар встречных машин.
Выехали за город, пронеслись на большой скорости мимо регулировщика, отдавшего честь. С магистрали свернули налево на необыкновенно гладкую, точно полированную, дорогу, где с трудом бы могли разъехаться два автомобиля, минут десять петляли по ней – видны были лишь еловые серебрящиеся лапы, выхватываемые из черноты фарами. Проехали через мостик над речушкой, вновь погрузились в лес. Вдруг остановились перед глухими воротами. Слева отворилась калитка, вышел человек в шинели, осмотрел сидевших в машине, махнул рукой – створки ворот медленно раздвинулись. Метров через двести машина остановилась у других ворот, еще выше и еще темней. На этот раз и у водителя, и особенно тщательно у Селиверстова, высокий, с усиками офицер проверил документы, а ее, Алефтину, в блестящем декольтированном платье, в блестящих светлых чулках, в лакированных, сверкавших в лучах фонарика туфлях, будто вовсе не заметил. «Куда мы приехали?» – шепотом спросила она, когда машина снова тронулась.
Селиверстов накрыл ее руку своей большой пульсирующей теплой кистью, и она почувствовала просьбу, чуть ли не мольбу, и от этого немого откровения на душе стало и скверно, и- едва ли не радостно, почти светло, как на большой подстриженной поляне перед двухэтажным домом с колоннами, слева от которого рядом с другими автомобилями они остановились. Селиверстов помог ей выйти, повел по хрустящей гравием дорожке. «Что это за дом?» – шепнула она. «Сейчас все узнаешь, – он заговорщицки пожал ей запястье. – Будь умничкой».
Поднялись по широкой мраморной лестнице, у дверей их встретили двое широкоплечих мужчин в одинаковых пиджаках наподобие ливрей – эти документов не спрашивали, молча сопроводили Алефтину и Селиверстова по застеленному золотисто-коричневым паласом коридору мимо статуй купидонов, таящихся в нишах, в круглый зал и по лестнице на второй этаж, откуда доносились голоса и заливистый женский смех. Среди женщин Алефтина заметила известную киноактрису, любимую свою опереточную певицу и двух прима-балерин. «Наконец-то! – отделившись от компании, стоявшей у колоссальных размеров изразцового камина, пошел навстречу человек с не склоняющейся фамилией; голос у него был тихий, гнусавый. – Заждались вас». Он взял руку Алефтины обеими своими пухлыми, словно бескостными руками и, глядя ей в глаза, поднял руку как бы для поцелуя, но коснулся лишь жесткими кончиками усов. «Вы день ото дня все прелестней!» Она не думала, что он такого маленького роста и вблизи так похож на жабу, ее передернуло, она с трудом скрыла отвращение, выдавила из себя нечто вроде улыбки: «Спасибо». «Если желаете, присядьте вон там или там в уголке, чтобы немного освоиться». – Он улыбнулся – и раскаленные мурашки побежали по ее спине. Селиверстова окликнул кто-то, а Алефтина прошла через зал, села в углу на мягкое старинное кресло с высокой резной спинкой. Даже в музеях не доводилось ей видеть такого великолепия, разве в Эрмитаже: огромная хрустальная люстра с тысячами висюлек, высоченный потолок весь в роскошной лепнине, оконные и дверные косяки и простеночные пилястры из разноцветного каррарского мрамора, напольные подсвечники, зеркала и картины в резных позолоченных рамах, шандалы, столы и столешницы, тоже резные, инкрустированные, статуи вдоль стен и статуя Афродиты на небольшом возвышении посреди зала напротив камина, гобелены, драгоценнейший фарфор, хрусталь, малахит, золотая и серебряная посуда... «Ну как вам моя коллекция?» – раздался возле самого уха тихий гнусавый голос. «Что? – не поняла Алефтина. – Коллекция?» Он улыбнулся, подавая руку: «Не желаете немного пройтись?» Она взяла его под руку, и они медленно пересекли зал, причем она заметила, как прилежно стараются присутствующие на них не смотреть. «Вы знаете его? – спросил человек с не склоняющейся фамилией, кивнув на высокого молодого человека со вздернутым носом, окруженного улыбающимися гостями. – Поэт Одинцов. Автор нашумевшей... – он не вспомнил названия известнейшей поэмы, отрывки из которой публиковались во всех центральных газетах. – Большой шутник, пародист – а я, Ляленька, если, конечно, вы позволите мне вас так называть, люблю, грешным делом, веселую шутку. Тоже своего рода искусство, не правда ли? Как вы относитесь к Боккаччо? Вот гений всех времен! Мне, правда, из итальянцев ближе Данте».
Она не заметила, как они очутились в соседнем зале, потом перешли в следующий, стены которого сплошь были завешены картинами в тяжелых рамах, присели на диван с выгнутой резной спинкой, затянутый бордовым бархатом. «Вы позволите, Ляленька», – он взял ее руку и шепотом, по миллиметру приближая жирные, выворачивающиеся наизнанку губы к отделившемуся от остальных локону над ее ухом, стал говорить что-то о необыкновенной, неземной красоте Алефтины, как две капли воды похожей на Беатриче, на гений чистой красоты, говорить о власти искусства над людскими душами, о связи душ первобытного человека, забившего камнями последнего на земле мамонта, и Эйнштейна, этого гениального еврея, предопределившего конец света, о восторге, восхищении, которое свыше даруется человеку за страдания, об актерстве... «Я сочинял стихи, Ляленька, хотите верьте, хотите нет. – Точно тисками зажатая по рукам и ногам, она сидела не шевелясь, и ощущение было, что его утробное дыхание испепеляет ее. – И мои товарищи, из которых иных уж нет, как говорится, а те далече, считали, что неплохо, очень даже неплохо получается. Конечно, я не Владимир Маяковский и не Уильям Шекспир – я скромный винтик этакий в государственной машине. Но, Ляленька, послушайте о любви... Впрочем, поэзия моя, если можно так ее обозначить, любви недостойна! Вот это послушайте, совсем крохотное, юношеское, об актерстве:
Мы все актеры на планете...
Без декораций и без грима
В прожекторов смертельном свете
Порою жизнь – невыносима...

Если бы вы знали, Ляленька, – продолжал он, увлекая ее в спальню с обширной, какие только в музеях она видела, постелью, – как почитаю я талант Селиверстова, его могучий драматический талант! Как ценю его порывы и прорывы в иные измерения, в иные, быть может – кто знает? – ипостаси и миры! И если бы знали вы, сколько я для него сделал! Да, верно, тысячу раз верно сказано: молчи, скрывайся и таи. Скромность украшает, но должна быть на земле и хоть какая-то справедливость, Ляленька, ведь им, лицедеям, все, а нам с вами, Ляленька, обыкновенным людям, труженикам, выпадает лишь рукоплескать и бросать им снизу, из зала цветы на сцену. А как хотелось бы...» Он поцеловал ее в одну ключицу, в другую, прижался лысиной к ее щеке, запустив бескостную руку под платье, и у нее хватило духу оттолкнуть его, он стал умолять и клясться ей, в какой-то момент даже жалко его стало, такого одинокого на самом деле, хоть и облеченного властью, а когда он рухнул у нее между ног на колени и стал покрывать шумными слюнявыми поцелуями полоску кожи между трусиками и чулками, шепча, что вопреки всем утвердит, уже утвердил Селиверстова на роль князя, потому что никто так не сыграет, – она, не сознавая, что творит, отшвырнула его, вскочила, отбежала к стене. «Как? Вы... утверждаете... на роль?» Он мгновенно овладел собой; вытер голубым кружевным платком слюни – и ниточка слюней тянулась ото рта до ляжки; поднялся с ковра, застегнул пиджак усмехаясь. «Ляленька, – гнусавым скучным голосом сказал он, промолчав столько, сколько хватило ей, чтобы мысленно проститься со всем, что было дорого, – мы утверждаем... все. – Он снова то ли усмехнулся, то ли передернулся и почесал ногтем мизинца кончик носа. – Я вижу, это истинная любовь, которую нечасто встретишь в наше прагматическое время. Вы любите Селиверстова. И я его люблю. Он не женат, любит вас, сам мне в этом признавался. Я убежден, что вы принесете ему счастье, принесите покой в его надломленную, обнаженную, как у всех настоящих артистов, душу, будете его ангелом-хранителем. И я готов быть посаженным, – он хихикнул, – как говорили в старину, отцом на вашей свадьбе». «Что? На какой свадьбе?» – Она чувствовала, что сознание уходит от нее.

Сама свадьба почти не отпечаталась в памяти – сохранились лишь обрывки, осколки, отзвуки. Поздравляли, целовали, дарили что-то, произносили тосты... Поэт Одинцов пародировал знаменитостей, все покатывались от хохота, а когда человек с не склоняющейся фамилией выплеснул поэту в лицо шампанское, обидевшись на что-то или просто из любви к веселой шутке, то все присутствующие, в том числе высокопоставленные военачальники, которых было немало, и глубоко декольтированные их и других официальных лиц жены, последовали его примеру; поэт, улыбаясь, встал на четвереньки, залез под стол и оттуда читал экспромт, посвященный свадьбе Селиверстова и Алефтины... Кричали «горько!» Потом все вышли к бассейну и Селиверстова, пьяного (властелин не позволил ему пропустить ни одного тоста), раскачали и с гоготом швырнули в воду, а после отталкивали от бортов ногами, не давая выбраться, он глотал воду, захлебывался. «Что вы делаете, он утонет, что вы делаете!» – кричала Алефтина, и ее тоже столкнули или сама она, споткнувшись, упала в воду... Запомнилось ей, как на рассвете он сидел, мокрый, у стены, обхватив колени, и шептал посиневшими дрожащими губами: «Мне холодно... мне холодно...» Гремел наверху джаз, хохотали... А Алефтину двое дюжих одинаковых парней взяли под руки и отвели в спальню, где поджидал ее человек с не склоняющейся фамилией, промолвивший с улыбкой, разводя руками: «Теперь уж, милочка, по праву первой ночи... Хочешь выпить?» Она выпила – и провалилась.
...После прогона поздно вечером раздался звонок. «Але, але, слушаю! – громко, будто была в наушниках, закричала Алефтина Павловна в самую трубку и испугалась крика. – Але, кто это?» – «Алефтиночка Павловна, – послышался усталый голос Павлюка, – что же вы так кричите на меня? У вас замечательный голос. Ради бога простите, что так поздно, но вы же артистка, вам можно звонить вечером. Вы просто умничка, Алефтина Павловна!» – «Спасибо, Максим Георгиевич, но вы шутите, как всегда». – «Клянусь вам! Господи, она не верит... Это трагично. Я рыдал над вашей Анной Иоанновной!» – «Ну а пауза та – ничего?» – «Да все, все гениально! Если мне не верите, общнитесь с Людочкой». – «Алефтина Павловна, поздравляю! Максим Георгиевич чуть не умер от радости, что пригласил вас тогда на роль, – клянется, что никто из профессионалов императрицу сделать бы так не смог!» – «Спасибо». Из глубины комнаты Павлюка слышались возбужденные голоса, звенела гитара, Максим Горычев хрипло, надсадно, под Высоцкого пел свою песню из спектакля, поставленного полтора года назад:

Еще мгновение – и забушует бал,
Прожектора ножами лица ловят,
Огнем на небе кто-то начертал,
Что день грядущий нам готовит.

Но утро стерло предсказанье,
Спалило в солнечном огне,
И небо чистое, как знамя,
Над нами реет в вышине...

И только я смогу решить
Своей судьбой вопрос извечный:
Быть на земле – или не быть?
И где же ось противоречий?

Вдруг в трубку: «Позд-рав-ля-ем!!» Алефтина Павловна улыбнулась, узнав в хоре тоненький голосок Женьки, дочки Григория Ефимовича. «Простите, но Павлюк выбежал по срочному делу, – вновь послышался прокуренный голос Людочки. – Вы знаете, конечно, что он фильм будет снимать скоро, возможно, и двухсерийный, худрук объединения кипятком, извините... когда прочитал нашу пьесу, говорит, просто о сегодняшнем, даже о завтрашнем дне, представляете, вот, и Павлюк велел передать...»

...Противоречий льда с огнем,
Огня с водой, камней с цветами,
Всю жизнь к прошедшему идем,
А будущее – вслед за нами...

«Да тише ты, Максим! Алефтиночка Павловна, вы слышите меня?! Павлюк просил вас завтра к девяти подъехать на киностудию. Пропуск я вам уже заказала!» – «А... зачем?» – «В каком смысле? Да на пробу, господи!» – «Пробу... Ах, ну да, понимаю. Утра или вечера?» – «Утра». – «Ровно в девять?» – «Алефтина Павловна... Пропуск в проходной. Еще раз поздравляю с чудесным прогоном!»

...Прожектора, кругом прожектора,
Они слепят, они меня сжигают!
Нет, не пор-ра! Нет, не пор-ра!
Я ненавижу! Я боюсь! Я разбиваю их! Я – каюсь.

Давно надо было аппарат сменить, думала Алефтина Павловна, положив трубку. Допотопный. Буквы, никому теперь не нужные. Корпус совсем разбит. А может быть, разыгрывают меня?.. Нет. Поеду. Если будет пропуск... К десяти успею на работу.
Под теплым одеялом ей хотелось остановиться мысленно на чем-то определенном, но все мелькало, скользило, снова и снова возвращаясь почему-то к телефонному аппарату. Ей казалось, что всю жизнь она ждала телефонных звонков, верней, звонка... который так и не прозвенел.
Она вздрогнула и проснулась. Не спала и трех часов. Уже много лет Алефтина Павловна просыпалась за пять минут до того, как часовая стрелка совмещалась со стрелкой будильника. Только начинало светать, когда она вышла из подъезда. На улице народу еще было немного, мела по-ночному студеная поземка. У кинотеатра высокий худой бородатый парень сгребал снег к краю тротуара. А в метро уже начинался час пик. Обновленные долгой морозной ночью, благоухающие одеколоном и первыми, выкуренными после завтрака сигаретами, люди спешили мимо нее по левой стороне эскалатора.
В вагоне ей уступили место.
Широкий, с красными волосатыми кистями рук мужчина, сидевший, широко расставив ноги, слева от нее, читал «Советскую культуру». Алефтина Павловна краем глаза заглянула в газету – там был портрет и интервью с Павлюком. «...театр – архисложный организм... озарение... симфонию Солнца... неизбывность Души...» Сердце радостно забилось – как много лет назад, когда она читала рецензию или беседу журналиста с самым близким ей человеком, – и так же, как у Селиверстова, у Павлюка спросили в конце интервью о творческих планах, но ответил Павлюк иначе: «О каких планах вы говорите? Мы не знаем, что с нами произойдет через день, через минуту!.. Но должны верить». Выйдя из метро «Университет», Алефтина Павловна села на тридцать четвертый троллейбус, он свернул с Ломоносовского проспекта на Мосфильмовскую, промчался мимо золотых корон шведского посольства, мимо огромных черно-белых фотографий Крючкова, Ульянова, Лебедева, Мордюковой...
   Когда она сошла на остановке, до девяти оставалось еще полчаса. Прошла по правой стороне улицы по направлению к центру. Снег звонко хрустел под ногами, мороз щипался. Перешла на другую сторону Мосфильмовской, вернулась назад. Слева, наискосок от проходной, постояла минут пять. Люди спешили к троллейбусной остановке, и она подошла, встала под козырек. Ушел троллейбус, опустело. Алефтина Павловна пошла к следующей остановке, автобусной, там постояла. Перешла улицу, но у проходной опять остановилась, зачем-то открыла сумочку и тут же закрыла. Наконец решила войти.
В бюро пропусков долго искала паспорт, протянула в окошечко. «На вас пропуска нет», – ответила женщина из кабинки, едва лишь заглянув в журнал. «Как?..» – «Очень просто. Звоните». – «Куда?» – «Не мешайте, женщина, работать. Следующий». Алефтина Павловна пошла к выходу – но дверь распахнулась, и в накинутой на плечи дубленке в проходную влетела Люда. «Это к нам, Екатерина Петровна, в группу». Повернулась к Алефтине Павловне, отступила на шаг: «Вы чудно выглядите! Идемте, вас там ждут. Кофе не хотите? Потом, все потом. Сейчас быстренько сфотографируемся. Павлюк где-то здесь уже...» Трудно было поспевать за Людой, почти бежавшей в своих высоких, на огромном каблуке сапогах по узенькой ледяной дорожке. «Алефтиночка Павловна, чуть побыстрее, – кричала она не оборачиваясь. – Времени в обрез!» Вошли в большие стеклянные двери, Люду сразу поглотил левый коридор. «Раздевайтесь, я на секундочку, только узнаю...» – успела расслышать Алефтина Павловна...
Фотограф ворвался в залитую густым серебристым светом фотостудию, словно удирал по коридору от разъяренного пса. Он был в заплатанных джинсах и неопределенного цвета растянутой майке с вылинявшей эмблемой Голливуда. От ламп у Алефтины Павловны сразу заслезились глаза. «Так, внимание! – сказал фотограф, вращая объектив. – Чуть повыше подбородок. Чуть левее. И как бы чуть вправо, а глаза – на кончик моего левого уха. Еще правее и вперед чуть-чуть. Чуть-чуть назад, на миллиметр. Губы чуть... Плечо... Брови чуть-чуть... Нет, слишком, чуть... Так! Прекрасно!» Только бы не моргнуть, твердила про себя Алефтина Павловна, только бы не моргнуть, пусть лучше немного вытаращенными покажутся глаза. Фотограф замер и вдруг, вспомнив что-то, вылетел из студии с криком: «Не шевелитесь, ради бога!»
Сколько она просидела под пронизывающими лампами и взведенными аппаратами, сказать бы не смогла. От запаха нагретого железа и духоты заныло в висках. Жаль, что осень прошла так быстро, думала Алефтина Павловна, прикрыв глаза ладонью. Больше уж такой не будет... Даже в молодости, в институте она не чувствовала так остро суховатого пыльно-сладкого запаха декораций, костюмов, кулис... Если репетиции кончались не слишком поздно, она шла до дому через Каменный мост пешком и с наслаждением вдыхала полной грудью запахи осенней Москвы-реки. Тихо было – лишь шипели по влажному асфальту шины, сдержанно гудели, подвывая, двигатели. Она шла и вспоминала то, чего у нее никто не мог отнять, и однажды на мосту старичок спросил: «Чему вы так хорошо улыбаетесь?» Вернулся фотограф, а за ним Люда. Сделали несколько фотографий анфас и в профиль – вкатился Максим Георгиевич. «Людочка! Кому нужен этот бюрократизм! Здравствуйте, приехали!» – «Но принято фотографировать. Нужно ведь будет утверждать». – «А мне плевать, солнышко, на то, что принято, и коли вы этого, работая со мной еще не поняли... Я что, не знаю эту артистку? Представьте, знаю! И внешность, и глаза, и душу! А ваши фотографии... Бельмондо вашего фотографируйте! Пожалуйста, сразу на кинопробу!..»
Вечером в клубе Максим Георгиевич сказал Алефтине Павловне, что все было гениально. В пятницу она сходила в парикмахерскую, надела длинное выходное платье и приехала на улицу Горького в Дом актера, где уже лет пятнадцать не была. После творческого вечера и дискуссии о постановках классики посидела со старинными подругами Мариной, Верой и драматургом Николаем Андреевичем в ресторане. Пили сухое грузинское вино, вспоминали, много смеялись.
Перед закрытием Алефтина Павловна заметила Павлюка. Он сидел за угловым столиком с известным кинорежиссером и широкоплечим усатым кинодраматургом, который незадолго до того читал в клубе свою пьесу. Кинодраматург, видимо, рассказывал анекдоты или какие-то свежие сплетни – Павлюк смеялся до слез, кинорежиссер тоже похохатывал. Увидев Алефтину Павловну, Павлюк улыбнулся, кивнул ей, сказал что-то товарищам – они повернулись и с любопытством на нее посмотрели.
Крупные фиолетовые снежинки пронзали нимбы, окружающие старинные фонари Пушкинской площади. По крыше «Известий» плыли рыжие буквы, составляющие слова и фразу: «Смотрите новый художественный фильм с участием...» Она представила – Алефтины Селиверстовой...
Она возобновила старые театральные знакомства. Ходила в гости, была на премьере в Малом. В воскресенье пригласила друзей к себе. С утра убиралась, мыла полы, стирала пыль с плинтусов и высоченных антикварных шкафов. На видное место повесила тридцатилетней давности премьерную афишу, пожелтевшую, хрустящую, как песок. Вечером пили шампанское, она читала Бодлера, монологи Анны Иоанновны, пела под гитару романсы, любимый свой – «Пара гнедых», ей аплодировали, восхищались, вспоминали мужа...
Недели за две до премьеры Павлюк приехал на репетицию с двумя итальянцами, толстым и тонким, и переводчицей, похожей на Анну Маньяни, – переводчица объяснила актерам студенческого театра, что это известные и состоятельные деятели из Милана, влюбленные в творчество Максима Павлюка, хотят пригласить его в Италию для постановки и выбирают пьесу с типичными русскими характерами, русским драматизмом, надрывом, как в «Карамазовых», с загадочной русской душой, но неизвестную пока в Италии и в мире или, может быть, совершенно новую трактовку какой-либо известной пьесы; короче, им нужен успех, а нынешний интерес к России его во многом предопределяет. «Переведите им, что они нашли как раз то, что искали», – заверил доктор географических наук Вячеслав Филиппович Ломейко. «Несомненно, – подтвердил профессор математики Григорий Ефимович Дворкин. – Тут они увидят Русь». «Не будем терять времени, – хлопнул в ладоши Павлюк. – Прошу всех на сцену! Потихонечку возьмем сначала... Впрочем, нет – Голицына. Переведите им, пожалуйста, то, что объяснит Людочка, – попросил переводчицу. – Чтобы они поняли – это не просто шабаш».
Люда стала рассказывать, зачитывая время от времени куски из пьесы, как князя Голицына, принявшего католичество и обвенчавшегося с молоденькой неаполитанкой, вызвали в Россию и императрица Анна Иоанновна превратила его себе и своему фавориту герцогу курляндскому Бирону на потеху в придворного шута, как до этого сделала шутами Волконского, Апраксина и прочих отпрысков древнейших русских фамилий, и решила обвенчать униженного, забитого, заплеванного князя со своей любимой шутихой, полусумасшедшей камчадалкой Бужениновой, а свадьбу, для которой под палкой кабинет-министра Волынского сочинил вирши поэт Тредиаковский, сыграть в специально построенном для этого посреди Петербурга ледяном дворце. «О, бениссимо! Формидабеле!» – восхищались итальянцы, больше всего обрадовавшиеся тому, что будет и молоденькая неаполитанка, которую сыграет, естественно, Орнела Мутти. Они сели в первом ряду, чтобы лучше было видно, но Людочка попросила пересесть подальше, ибо некоторые элементы еще не совсем отрепетированы и не исключены неожиданности. «Начали», – тихо дал команду Павлюк и по-дирижерски мягко махнул рукой вниз и в сторону.
Императрица велела подать квасу, и слуги тотчас внесли на подносах кружки с квасами – хлебным с изюмом и хренком, вишневым, яблочным, клюквенным. Подавал освежающее питье гостям Голицын. Анна Иоанновна, сделав несколько глотков, сморщилась, плюнула и выплеснула из кружки остаток в лицо Голицыну. Державный жест сочли должным повторить все придворные, а Голицын, зная уже, что остаток кваса непременно угодит ему в глаза, подносил кружку и потом не пытался ни увернуться, ни прикрыться рукой, он лишь что-то бормотал задумчиво, словно стараясь осознать, отчего так все переменилось в жизни, куда девались те, с кем ему было хорошо, и откуда пришло столько ненависти. Ответ ускользал, и, размазывая по лицу квас, князь Голицын – Квасник, как его прозвали, сердился на себя за недогадливость. Потом Апраксин, Балакирев, Педрилло, другие шуты сдернули с Голицына парик, поставили его на колени перед императрицей и стали оплевывать, со всех сторон щелкать по лысине и давать пинки – под всеобщий гомерический хохот.
Анна Иоанновна. Сколько цыплят он с утра высидел?
Апраксин. Ни одного, матушка.
Анна Иоанновна. Квасник! Тебе, баглай вонючий, что было велено?!
Голицын (растерянно моргая и мотая головой). Мне... но... наседка квохчет и хлопает крыльями, когда сносит яйцо, а я... я ведь, матушка, как бы в некотором смысле и ничего не сношу...
Анна Иоанновна. Квасник, дурак, что ты говоришь? Вон!!
Буженинова (высунувшись, сверкая сахарными зубами). Собака лает, лягушка кричит, ямщиком свищет, кошкой мяучит, стрикодоном стрикодонит, а пузырем лопнет!
Анна Иоанновна. Постой, Квасник! И то правда – надоело мне, что ты у меня тут стрикодом стрикодонишь! Яиц сюда! Садись, Квасник, на это лукошко с яйцами и будешь сидеть, покуда не выведешь цыплят. Садись!!
Педрилло подтолкнул Голицына, тот сел на лукошко, раздавив несколько яиц. Апраксин и Педрилло вымазали ему физиономию клейкой массой и вываляли в перьях – под всеобщий хохот.
Лесток, придворный медик (стоя в стороне, на ухо французскому посланнику, но улыбаясь императрице). Вы, маркиз, только приехали и вовсе не знаете России. Верно ее называют ребенком, родившимся слишком поздно, физически даже слишком развившимся, но без всякого сознания своей духовной силы. Я много лет живу в России. И к такому выводу пришел. Они винят во всех бедах нас, иноземцев. Но самый злейший и, думаю, непобедимый для них враг – они же сами, русские. Европейцу, да и азиату это трудно понять. Но они перегрызут друг другу глотки, появись хоть малейший повод.
Анна Иоанновна. Попугаюшко! Квасник дурак?
Попугай (из золоченой клетки). Дур-рак! Дур-рак!
Четырнадцатилетний Биронов сын подошел к князю Голицыну и стал изо всех сил хлестать по икрам прутиком из сыромятной кожи. Перетянул пару раз и по глазам – Нечаев, игравший Голицына, не выдержал, раскололся, убежал за кулисы, зажав глаза ладонью. Помреж Людочка его вернула минут через десять, чтобы показать итальянцам и главные сцены – парад народов и свадьбу в ледяном дворце.

Тредиаковский (стоя в домино посреди залы, полной пирующих).

Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,
Еще... тота и фигурка!
Теперь-то прямое время нам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.

Голицын. Кто это? Похож на Тредиаковского. Его голос. Но почему в маске?
Буженинова. А ему намедни Артемий Петрович всю морду искрошил.
Голицын. Бедняга.
Тредиаковский.

Квасник-дурак и Буженинова.
Сошлись любовью, но любовь их гадка,
Ну, морда, ну, чуваши, ну, самоеды,
Начните веселье, молодые деды!

Волынский. Ведь можешь, гад! Можешь, когда захочешь! Говорил же я: истинная поэзия рождается под палками!!
(Он подошел, приподнял маску и поцеловал поэта в разбитый рот...)
Когда сцена свадьбы и брачной ночи в ледяном дворце закончилась, итальянцы долго аплодировали стоя. «Си, э ла вера Руссия, э джениале, о, ке белло!..»

...Она пошла в гостиную, выключила телевизор, села на диван и стала смотреть на фотографии, которыми сплошь завешены были стены. Вот Петр после спектакля в окружении поклонниц – сколько их было! А вот она с тем самым букетом роз – на вокзале... Алефтина Павловна встала, подошла к окну. Кто же это мог звонить?..

Ей снова представилась жизнь ее ожиданием некоего телефонного звонка. Звякнет на улице трамвай – замирает сердце; зазвонит где-нибудь за стеной или этажом ниже телефон – бросается к своему аппарату... В промежутках между звуками огромного дома и звуками улицы она слышала тишину – тишина, как море и как огонь, никогда не повторялась, всякий раз была новой: то настороженная, то хмурая, то зловещая, то стоячая, то внятная, то ломкая, то дремная... Всякий раз тишина имела иное, чем прежде, содержание, которое не выявить ни словами, ни образами, ни цветами, ни музыкальными звуками, ни на ощупь, но которое властно подчиняет себе, диктует свою неуловимую волю, определяя на время все слова, жесты, поступки... Когда-нибудь человек сумеет изобразить тишину – это будет не скоро, быть может, когда человек уже и не будет хомо сапиенс. И изобразить то, о чем человек молчит. Дальнейшее – молчание. Дальше – тишина. По-разному переводили эту великую строчку из «Гамлета», а ведь молчание и тишина – не одно и то же. Мало того, эти слова могут быть и вовсе противоположного значения. Молчание... молчаливость... молчальник... молчанка... молчок... молчунья... Если бы и не принимала она добровольный обет молчания, то все равно никогда никому ничего бы не смогла рассказать о своей жизни, потому что жила она не своей жизнью, чужой, параллельной или перпендикулярной, а может быть, и совсем никакого отношения не имеющей... К чему?
Теперь чуть ли не все кажется миражом, иллюзией. Лефочка, я на вечер взял билеты в «Иллюзион», но маловероятно, что смогу пойти... И снова, снова черная, черная, черная машина... Ну как вам моя коллекция?.. Я скромный винтик в государственной машине – черной, черной, черной... его прорывы в иные ипостаси и миры... но справедливость-то должна быть, Ляленька?.. Истинная любовь... мне холодно, холодно... в ледяном дворце... Россия – ледяной дворец... Князь Михаил Алексеевич проснулся в душной, давящей темноте. Рванулся из нее и скинул тулуп. В окошки процеживался рассеянный, не рождавший четких очертаний свет – такой размытый свет льется в комнату в морозный день из окон, покрытых наледью. Он ощутил холод и тут понял, что вокруг все ледяное: и стены, которых он коснулся пальцами, и пол, и потолок, и окошки. Вдруг он обнаружил, что не один в ледяной комнате, в постели лежало маленькое существо, нагое, белое, женское... Занимался рассвет над Петербургом. Страшные картины представлялись Голицыну и Авдотье Ивановне. Спящие и, возможно, замерзшие уже люди вокруг дымящихся кострищ... Мне холодно... ты должна ехать, ты должна ехать... почему ты не спрашиваешь, где я провела прошлую ночь?! Я тороплюсь, я опаздываю на спектакль... Господи, помилуй... да, я боюсь, боюсь его, как же ты не понимаешь, дура, что все, все в мгновение ока может оборваться – и цветы, и афиши, и аплодисменты, и жизнь, все, я боюсь, потому что шуты мы, крепостные мы, как были, так и есть и будем, я боюсь, молчи, молчи, молчи, ради бога!.. Вмерзший в лед валенок, владелец которого лежал тут же, неподалеку, весь расхристанный, окровавленный и уж не живой. Кто-то пригоршнями хлебал водку из фонтана. Буженинова ахнула, остолбенев, когда увидела утопшего в фонтане – страшны были его открытые глаза в отблесках зари... Боюсь, боюсь…
Помреж Людочка позвонила в первом часу ночи. Сказала, что премьера отменяется, потому что Павлюк улетает в Милан ставить, а потом и снимать «Грозу» Островского для американского проката, но «от Островского, конечно, там ни фига, это будет гениальная постановка, вы представляете, они попросили слегка осовременить пьесу, Дикого сделать итальянским миллионером, хозяином строящейся на Волге итало-советской фабрики презервативов, а Катерину, приехавшую туда в качестве переводчицы, московской путаной, которую в детстве изнасиловал отец-алкоголик, бывший палач НКВД, ну и все в том же духе, представляете, Алефтиночка Павловна, гениально!» «А что Максим Георгиевич?» – «Разумеется, согласился! Они обещают подписать с ним долговременный контракт, в Голливуд пригласят, представляете!»
Положив трубку, Алефтина Павловна накинула на плечи шаль и вышла на балкон. Катили по горбатому Каменному мосту такси с зелеными огоньками. Гасли окна в домах. Темнели пустынные набережные. В аспидно-багровом небе светились звезды Кремля.