Нанга-Парбат

Уна Лигия
Когда последние панельные дома районов Люттен-Кляйн и Эферсгахен еще не были достроены, а следующая серия в Лихтенхагене еще была только в стадии планировки, мы с Францем по-прежнему коротали вечера в общежитии, откуда до верфи, казалось бы, рукой подать. Балтийское море неспокойно порой и готово было бы низвергуть в свои пучины хлипкие рыбацкие суденышки полувековой давности, да здесь таких уже и нет. Варнов-верфь в Варнемюнде горела в бесконечном рабочем цикле. Горели и мы с Францем, работая там.

Книга-альбом с занимательными фоторепродукциями богатых витражей из средневековых церквей когда-то давным-давно, еще до войны, проделала немалый путь вместе с моим отцом из Ирландии к нам домой. Обложка и некоторые страницы были горько утрачены, но рассматривать лики святых на черно-белых фотографиях с неприлично высоким уровнем шума всегда было действием умиротворяющим для меня.
 
- У каждого свой незримый мемориал, жертвенный алтарь прошлого, - шептал Франц, рассматривая вместе со мной пожелтевшие страницы. - У всех - дворцы культуры, в общем, но внутри у каждого - свое собственное безопасное убежище, от прошлого или настоящего, убежище, обретаемое через принесенную жертву. Твоя скорбь. Твои слезы. Твои надежды. Мысли, воспоминания. Законсервированые в памяти и времени.

Каждый раз, доходя до витража со святым Айданом из Линдисфарна, я с неким благоговением переводила взгляд с него на Франца, отмечая необъяснимое внешнее сходство: та же кротость во взгляде, перекликавшемся с небесной синевой, та же болезненная бледность, те же белесые ресницы, та же мудрость, запечатанная молчанием.

Франц должен был стать магистром философии, но оказался слишком неуместным паззлом в общей картине соцреализма. Франц мог бы стать великолепным художником, но об этом кроме меня не знал никто, поскольку рисовал он лишь наедине со мной, долго и вдумчиво, длинными вечерами в общежитии.

- Кто издал эту книгу? - возмущался мой друг. - Предыдущие витражи - ирландские, настоящие, а святой Айдан - из современной церкви в Нью-Йорке. Неаккуратно.

Потом вновь долго, но красноречиво молчал, чтобы задать в конце свой извечный вопрос:

- Зачем твой отец привез эту книгу?

Я как всегда пожимала плечами и честно отвечала, что понятия не имею.

Утро на верфи начиналось рано. Жизнь меня готовила ко многому, но к тяжелой работе здесь за пару лет привыкнуть все равно не удалось. То, что понималось как временное лекарство от хандры, затянулось надолго. В Ростоке жизнь теплилась только в шуме волн и нежности заката.

- Я напился бы росой с твоих ресниц и подставил бы летнему бризу шершавые ладони, - Франц улыбался, провожая последние лучи солнца, и уходил куда-то далеко-далеко, в самую глубину своих редких эстетических переживаний.

Ростокская молодежь, кажется, жила в совершенно ином мире. Какие-то случайные знакомые, которым было едва ли больше двадцати, все же были оторваны от нашего поколения. Они - дети ГДР, дети республики, которым не могло быть мерзко до тошноты на уровне подсознания от своей, хоть и косвенной, но сопричастности - к чудовищному. Сопричастности не было: они не застали войны.

Наши с Францем жизни изначально были омрачены подлым вмешательством истории. Его год ознаменован принятием пакта Молотова-Риббентропа, актом лжи и лицемерия от несуществующей ныне страны, проклятой Германии, позорной страницы Алемана, принесшей в наш измученный мир неслыханную по своим масштабам катастрофу. Тридцать пять лет спустя Франц испытывал безмерное горе и стыд за общество, государство, родителей, себя самого, за саму возможность мысли о подобном, за смерть, повлекшую смерти, за бессмысленность этих смертей, за несчастье быть рожденным в самый богомерзский период национальной истории. 

Франц-Франциск, таскавший ящики и тяжелые цепи в качестве разнорабочего, носил это бремя словно юродивый вериги. Я раз за разом перебинтовывала его стигматизировавшие ладони, но это повторялось снова и снова. Я родилась десятью годами позже, когда Восточный сектор был официально утвержден. Нет, границы еще не обрели символический бордерлайн в виде печально известной стены, но внутри, там, где нет безопасного убежища для собственной души, все автоматически перечеркнулось.

Бывало, что мы смолили днища малых рыбацких суден, на которых отправиться в плавание можно было бы лишь по озеру: ревущие балтийские волны малюток легко бы перевернули на бок.

- Какое твое священное место для души? - спросила я однажды Франца.

Он обернулся от неожиданности, обтерев грязным рукавом потное лицо, промолчал сперва, как всегда, а потом вдруг улыбнулся мне так кротко, как те святые на картинках, редкой мягкой улыбкой, неподходящей усталому рабочему в середине летнего знойного дня.

- Нанга-Парбат, гора богов, - прошептал Франц. - Великая вершина. Однажды я стану последним лучом солнца, касающимся ее, и исчезну.

- Откуда ты это взял?

- Мой учитель... - он запнулся, продолжив молча свою работу.

В свободное время мне больше не хотелось рассматривать отцовскую книгу: гора богов занимала мои мысли теперь и днем, и ночью. О чем думал Франц, представляя себе Нанга-Парбат? Неужели грезил вырваться когда-нибудь из рутины будней и жалкого порочного прошлого, преследовавшего ребенка войны? Мечтал бы взобраться на самую вершину и принести себя в жертву, лишь бы получить божественный дар - стереть коллективную память о безбожном, память двух бестолковых поколений. Вернуться назад и не дать катастрофе случиться. Если бы Франц был богом...

Осенью Франц начал хандрить, как я когда-то, предпочтя отлеживаться в своей комнатушке и рисовать, рисовать, рисовать. Потом снова появлялся, бледный фарфоровый ангел в грязном комбинезоне, брался за работу и изводил себя в ней, до полнейшего изнеможения, нервного истощения. Я просила его показать мне рисунок, над которым он работал все эти дни, но Франц, устало щуря выцветшие глаза, лишь отмахивался, отвечая, что время еще не пришло.

Октябрь выдался неожиданно теплым. Здоровье Франца вызывало опасения у других работников, и в итоге от профсоюза ему выпала неделя в ином Варнемюнде, для обретения душевного покоя, а не очередного самоистязания в верфи. Он собирался разбить палатку на берегу, арендовать маленькую лодочку и абстрагироваться от индустриальной рутины жизни. Меня он, конечно же, с собой не взял. Я вызвалась проводить его немного, помочь нести палатку, но в конце ближайшего квартала он вдруг резко остановился, долго, пристально взглядывался в мое лицо, будто пытаясь прочесть мои мысли.

- Обещай мне, что увидишь свою Ирландию. Когда-нибудь, - он выдохнул, прислонившись ко мне лбом. - Обещай.

- Франц! - мне хотелось неловко рассмеяться. - Разве это возможно? Тогда ты должен увидеть Нанга-Парбат.

Франц-Франциск, белый как лист бумаги, измученный беспокойными снами наяву, вместо мягкой улыбки подарил мне свой первый и последний поцелуй, после чего еще долго и серьезно вглядывался в мое лицо, запоминая каждую его черту.

- Я увижу. Это мой жертвенный алтарь, не забывай.

И он продолжил свой путь уже без меня, оставив посреди новеньких пятиэтажек Люттен-Кляйна, оставив провожать взглядом его сутулую худощавую фигуру, отдалявшуюся от меня все больше и больше с каждым шагом.

Всю неделю я работала, думая о его словах. Как же он увидит гору богов? Для этого придется прожить еще лет сто, не меньше, ведь ничего не меняется. В 1974 году мне было двадцать пять, но наивность во мне преобладала совершенно детская, раз я задавалась подобными вопросами. Всю неделю за работой я думала только о Франце, о всех тех словах, которые я не смогла высказать ему за три года нашей тихой дружбы. Я думала, почему губы его на вкус как дешевый табак, хотя я никогда не видела его курящим. Я думала, почему мне ни разу не пришла в голову мысль самой попробовать на вкус эти тонкие потрескавшиеся губы.

Неделю спустя Франц не вернулся в общежитие и не вышел на работу. Еще через пару дней местная полиция нашла его палатку и вещи нетронутыми на берегу. Потом нашлась и лодочка, дрейфовавшая в значительном расстоянии от берега.

Последней новости я еще не знала, потому что растяпа-почтальон отвлек меня утром, уговорив пойти и забрать валявшийся у него уже больше недели солидный конверт на мое имя, до востребования. Конверт оставил мне Франц. Я не смогла удержаться и вскрыла его, к великому любопытству почтальона, прямо на месте. Внутри, вопреки ожиданиям, не было никакого письма: на пол выпал большой рисунок, мастерский выполненый одним лишь карандашом. Вершина мира. Человек с узнаваемым мне ликом святого с витража. Солнце, уходившее за горизонт. Последний луч, пронзавший покорителя вершины. "Я хотел бы пить росу с твоих ресниц и глядить ладонью летний бриз".

Новости запаздывали, пока я вдыхала запах бумаги и графита, стараясь задушить в себе накатывавшую волну боли и слез. Я знала, где он. Полицейские сводки ошибались. Только я знала, где он.