Танаполис. фрагменты романа

Николай Кравцов 2
ТАНАПОЛИС (фрагменты романа)

***
Безлунная ночь тосклива. Редкие фонари на опустевшем шоссе, робко спорящие с предрассветной мглой, не заменят луны. Озноб от ночной прохлады раздражает не меньше, чем раздражал полуденный зной. Форменная рубашка пахнет потом и перебродившим табачным дымом. Тихо, удивительно тихо. Только напарник, жирный сержант, храпит, да что там храпит – хрюкает и посвистывает в дежурном жигулёнке игрушечно-желтого цвета с широкими синими полосами по бокам. Хотя сейчас в полумраке полосы кажутся чёрными, а желтизна запылившейся машины отдаёт нездоровой мочой. Неубедительная машина. Некрасивая и не представительная. Время, правда, пахнет большими переменами. Может, и машины скоро станут другими.
Две недели назад луна была. Смотрела с неба почти по-товарищески, не так как сержант, угрюмый, молчаливый, брызжащий слюной при редком слове. Луна – оборотень. Иногда так похожа на задницу, что даже волки брезгуют на нее выть. А порой подруга. Подсвечивает верхушки тополей, играется с волнующимся ковылём, и всё вокруг становится похожим на фосфорное море.
Сегодня моря нет. Сегодня сушь. Спать хочется неимоверно. А сука-сержант уступит место только после рассвета. Если уступит. Может хрюкнуть громче обычного, поворочаться, сквозь сон послать на хер и уснуть ещё слаще и жирнее.
Пять шагов на север. Десять на юг. Десять на север, пять на юг. Маячить, калечить ноющие ноги, слушать стук подошв, думать о чём угодно, хотя бы о луне, но не дремать. Если не прогнать дрёму, станет ещё мерзостней. И курить, курить, до першения в горле, пропитываясь дымом. Иначе совсем ничего не происходит.

Вдали появляется новый свет. Фары. Фура. Фары фуры… Можно не обратить внимания, а можно остановить – просто чтобы что-то произошло, чтобы не так хотелось спать. Фары фырчащей фуры близко. Рука с палочкой сама поднялась. Фары фырчащей фуры остановились, пахнуло бензином и пылью, поругиваясь, крутит холостые обороты старый движок.
Водитель молодой и приветливый. Пахнет пирожками. Документы в порядке, и на машину, и на груз. Теперь обойти фуру, постучать сапогом по колесам для приличия, и отпустить. И дальше опять скука. Колёса тоже в порядке. А измученным пальцам больно при ударе. Это хорошо. Отгоняет сон. Теперь сзади…
А этого не должно быть… К буксировочному крюку привязан канат. Дальше что-то грязновато-белое, с тёмными подтёками. Влажный запах чего-то неприятно знакомого. Материя. Похожа на простыню… Нет, несколько простыней толстым слоем… Под ними, что-то мягкое. Сука, да это же…
Бегу к кабине, начинаю выволакивать сукиного сына. Тащу его к этой фигне. Вот водила тоже склонился над этим, удивлённо моргает глазами. Кажется, не при делах. Сам бледный, как простыня, сейчас в штаны наложит. Побежали расталкивать сержанта. Сержант непонимающе смотрит щёлочками тупеньких сонных глазок. Потом включается. Вскочил, и теперь его толстый топот звучит вместе с нашим. Дверь жигулёнка так и осталась открытой.

Переворачиваем. Лицо, похоже, тёрлось об асфальт. Каша…

***
Последнее лето советской эпохи выдалось на Дону знойным, по представлениям того времени. Тогда мало говорили о грядущем потеплении. Никто не мог вообразить, что будет считаться настоящей жарой в следующем веке. Безоблачное, отливающее белизной небо вытянуло к полудню соки из степи, хотя каждым ранним утром степь ещё пела дурманящим разнотравьем, замешанным на росе и прохладе седого тумана. Казалось, здесь никогда не бывает ни золотого листопада, ни свежего снега.

Раскалённая электричка, пропахшая потом и семечками, устало подползла к остановочной площадке «Танаполис», очередной короткой передышке, как раз на половине пути от Ростова до Таганрога. В понедельник знаменитый музей-заповедник закрыт для посетителей. Многолюдный в другие дни полустанок пустовал. Только невероятно толстая одышливая старуха с мокрыми волосами и покрасневшим лицом нетерпеливо переводила взгляд с одного вагона на другой. Немного было и вышедших. Первым, пыхтя и путаясь в авоськах, с трудом слез с подножки очень тучный взмыленный мальчик лет двенадцати. Старуха, увидев его, заковыляла навстречу. «Скелет! Чистый скелет! - послышалось вместо приветствия, - На неделю отпустить к ним нельзя!». Одной рукой отобрав у внука авоськи, другой бабушка обняла его. Задохнулась от жары и радости, повела мальчишку прочь – кормить и любить без памяти.

Следом осторожно спрыгнул худой большеносый юноша с трехнедельной щетиной, обещавшей вскоре заслужить звания бороды. Только ступив на пыльный перрон, он с жадностью закурил. Неторопливо обернулся, явно ожидая, когда выйдет кто-то ещё. И точно: в дверях появился симпатичный юный очкарик с длинными чёрными волосами, собранными на затылке в конский хвост. Задержался на выходе так, будто его встречали оркестр и толпа журналистов. Чинной была его походка, когда он сошёл с подножки. Приятели, кажется, были в приподнятом настроении, и когда электричка, вздохнув, нехотя продолжила путь, они ещё стояли. Молча осматривались, словно готовясь к самому важному событию в жизни.

Для Вити и Саши день был действительно особенным, из тех, к которым готовятся. И Витина молодая борода, и Сашин конский хвост, и прочие романтические атрибуты, вроде рюкзаков и стопок книг - часть долгой подготовки. Молодые люди всего пару недель, как сдали летнюю сессию на юридическом факультете. Теперь официально считались второкурсниками. В сравнении с сотоварищами, что с сегодняшнего дня вкалывают на строительстве нового корпуса факультета, или сосланы на трудовой семестр в колхоз, ребята - просто счастливчики. Какое это везение – полюбиться профессору Пушкарёву настолько, что он нашёл им гораздо более интересную работу! Пушкарёв, преподававший историю государства и права России, заметил Сашу и Витю на первых же семинарах. Симпатия к новым студентам укрепилась в середине прошлого октября, когда он по традиции повёз первокурсников на экскурсию в Танаполис. То, с какой любовью к древним камням парни разглядывали руины, запомнилось профессору, и ближе к лету он вызвал их для серьёзной беседы. Суть была в том, что стройотряды и колхозы прекрасно обойдутся без двух домашних воспитанных мальчиков, а вот поработать среди археологов было бы неплохо. Тем более, директор музея – старинный друг профессора. Музей они когда-то основывали и поднимали вместе. Да, собственно, он уже поговорил и с ним, и с деканом факультета, вопрос решён. Отказа просто не поймёт. Но какой к лешему отказ! Друзья согласились, не задумываясь.

***
Древние греки основали Танаполис в третьем веке до нашей эры. Уже лет за сто до этого, они всёрьёз занялись колонизацией варварских земель. Их чудесные острова не могли больше удовлетворять возросших потребностей. Предметом интереса сделались и Причерноморье, и Меотида – теперешнее Азовское море, и великая река, которую местные народы звали Тан, греки – Танаис, а мы зовём Доном. Греки первоначально поселились возле нынешнего Таганрога. Бог знает, как звался первый, основанный ими в наших краях город. Теперь историки называют его Елизаветинским городищем, по имени расположенного рядом старинного казачьего хутора. Но место оказалось не лучшим. Частые наводнения мешали хозяйству, и город через сто лет был греками заброшен ради другого места, по тем временам идеального. Теперь о морском прошлом Танаполиса гостю, одарённому воображением, напоминает лишь плеск Мёртвого Донца в бурную погоду. В те же далёкие времена, чуть выше нынешней железнодорожной станции располагался отлично обустроенный морской порт, а под ним, сколько хватало взгляда, простиралась бескрайняя тёмно-серая Меотида, благодатное хранилище пресной воды, так богатое рыбой, что нынешнему донцу, радующемуся и малому поклёву, трудно вообразить. Местные племена, большие любители меотидской рыбы, были мастерами по части изготовления вкуснейших соусов к ней. Эти соусы сделались настолько популярными у греков, что специальная чёрнолаковая тарелочка для рыбы с изящным углублением для тонкой приправы в центре, стала непременным атрибутом быта колонистов. Соусы были также хорошей статьёй дохода: трюмы, полные амфор с местным деликатесом отправлялись на все известные рынки, а цена такой амфоры равнялась с ценой целого быка. Однако Меотида была лишь одним из великих водных путей, подаривших городу процветание. Широкий Танаис протекал всего в пятнадцати современных километрах от города. Местные жители оказались дружелюбными и понятливыми. Они быстро оценили прелести городской жизни, и вскоре к основной части Танаполиса, построенной с геометрической аккуратностью, доходившей до педантизма, добавилась варварская часть. Ее теперь легко узнать по остаткам тонких и неумело сложенных стен, а также по причудливым очертаниям домов, не знавших эллинской правильности. Дружба греков с аборигенами стала тесной. Делились знаниями, рецептами. Оценили греки и местное пиво, об изобретении которого местные рассказывали легенды, одна другой нелепей. Добрососедство отразилось на политическом устройстве города, имевшем мало подобий в тогдашнем мире. Городом правили пресбевт и два выборных архонта; один представлял эллинское население, другой – варварское. Такое счастливое сочетание обстоятельств позволило Танаполису быстро стать богатым и процветающим торговым городом. Высокие стены с башнями, (их периметр хорошо виден и сейчас по линии земляного холма) надёжно защищали от набегов не столь дружелюбных племён, как ближайшие соседи. Безопасность города обеспечивали также другие архитектурные и инженерные хитрости. Строители Танаполиса явно находились под влиянием Платона, требовавшего от городских построек однообразия и военной целесообразности. Под надёжными стенами вырыли глубокий ров, наполненный водой; перейти его можно было по единственному деревянному мосту, разбиравшемуся при опасности. Крутые берега рва не давали степным варварам, природным кавалеристам, ворваться в город на боевых конях; приходилось спешиваться. Переправа под обстрелом, ведущимся с башен, стоила обычно жизни значительной части нападавших. Уцелевших, не оставивших безумной мысли штурмовать городские ворота, ждало следующее тяжкое испытание. Ворота находились между двух выступающих башен; неприятель оказывался в каменном мешке, обстреливаемый с трёх сторон. А, между тем, в арсенале защитников города были не только луки, но и грозные евтихоны, пробивавшие доспехи громадной стрелой на расстоянии почти в километр, и коварные скорпионы, выпускавшие две короткие тяжёлые стрелы со смещённым центром тяжести, наносившие неописуемые увечья. Те сорвиголовы, что умудрились переплыть ров на конях, спешивались здесь, поскольку оказывалась, что ворота низкие и узкие. В них и пеший воин проходил с трудом. И с каким! Гениальный архитектор, отказавшись от исконной эллинской любви к симметрии, расположил крошечные ворота впритык к правой башне, ограничив нападавшим  свободу действовать правой рукой, держащей меч. Если враги начинали атаку в таком множестве, что на этом этапе их оставалось в живых достаточно для продолжения штурма, за воротами ждал неминуемый разгром: сразу за стеной начиналась самая узкая улица города, где не развернуться. А с покатых в сторону внутренних двориков крыш невидимые и неуязвимые стрелки, уютно расположившиеся на камышовом покрытии, почти без риска для себя начинали поражать врага новым градом стрел. Тут поспевала пехота, знавшая город, как свои пять пальцев. А враг, растерянный и обескровленный, искал и не находил спасения в лабиринте узких улочек, так и не увидев центра города, площади, окружённой богатыми домами, где три громадные ступени вели к фасаду дворца пресбевта, из розового мрамора с блестящими на солнце прожилками…

***
Она – русалка. Скользкого рыбьего хвоста нет и в помине, но точно – русалка. Ножки изящные и нежные, какими они были в шестнадцать. И вся она белая и лучистая, как лунный свет в полнолуние. И ночные кузнечики поют в ее честь. Не летит, вроде, и не идёт, а, словно по горло плывёт в свежем ночном воздухе. Ночь безлунная, и свет, что тихо озаряет скользящую под пальцами ног землю, струится из нее самой. Свет пахнет молоком, как невинное девичье тело, но по спине пробегают сладкие и порочные мурашки. Трава щекочет ступни и от этого подпрыгивает сердце. Дальше – квадратные каменные остовы древних домов. Камни белесо светятся от ее лучей. Спокойно и весело быть беззаботной русалочкой! Приятно ласкать тонкими пальцами воздух, сладко быть светом и звонким смехом!

За холмом - дома. Люди спят с открытыми окнами, им так не хватает прохлады и свежего воздуха! Люди! Она здесь, она плывёт над крышами ваших домов, она любит вас, она свет и прохлада! Она машет вам, спящим, белоснежной ручкой. «Хо-хо-хоо!» - звонким градом падает на ваши крыши ее ледяной смех. Того, кто проснётся от этого звона, и не испугается, она назовёт своим суженым. Да что там – или суженой, какая разница! И заласкает, залюбит до дрожи, заколдует похныкивающими сладенькими стонами.

Только волшебный звон радостного голоса-колокольчика не трогает людей в домах. Никто не вздохнул, не открыл глаз. Люди спят. А в камышах у песчаного берега проснулся ужас. Злобно захрипел, волнуя мутную воду. Мерзкая сырость перебила тёплый запах молока, и нежный воздух стал вдруг злым и пронизывающим. В нем теперь нельзя плыть. Судороги свели изящные ножки. Она тонет в тёмном холодном воздухе. На дне воздуха река. Ноги коснулись воды, и стало ещё холодней. Теперь она тонет в воде. Запах сырости начинает отдавать землёй. Вода на вкус как могила. Пресный и вязкий речной ил с привкусом рыбы забивает рот и ноздри. Необоримая тошнота растекается по телу, бьющемуся в судорогах. Беспомощные руки ещё светятся; кажется, светится и всё остальное. Головастики, испуганные светом, в панике уплывают. Головастики, милые, спасите! Спасите, мальки! Личиночки комариные, водомерочки, спасите, родненькие!

Потом свет гаснет, вода становится тёмной. Только сверху сквозь мокрую мглу смотрят с пакостным злорадным весельем светло-зелёные фосфорные глаза…

***
В свете одинокой свечи струны кажутся раскалёнными.

Струна зазвучала, и ее дрожание передалось воздуху. Невидимая волнистая рябь добежала до свечи и погасила огонь.

Анна. Она обнимает каменную бабу. На грубом жёлто-сером с глубокими рябинками камне белоснежная рука с тонкими пальцами кажется рукой ангела. Анна. На ней венок из бессмертника. Прекраснейший из венков на прекраснейшей из женщин…
       
И от Ваших, милая, нежных ручек
Не останется камня на камне…

Белое платье колышется на предгрозовом ветру. Потом остаётся только ветер и мрачное бурное небо.
Белый конь встаёт на дыбы, доставая копытами до тяжёлых туч. Его грива, странно длинная, вытягивается на ветру. Самое страшное на свете – белый конь, озарённый лунным сиянием!

Луна медленно гаснет, как свет в кинозале. Становится тихо, ветер слышится, будто через толстый бархат…
Конь всё ещё здесь. Слышны его хрипы, скрип зубов, закусывающих удила. И невидимый он ещё страшнее.
Наконец всё затихает. Лба, покрытого холодной испариной, касается лёгкая тёплая ладонь… Анна…

Ваши руки – прекрасны,
Ваши змеи – воздушны…

Солнце. Озарённые солнцем камни. Солнечно на душе. Солнечная девочка, смеясь, бегает по солнечным камням…
Мы – танополиты!...

Античная радость на сердце.
Вдруг – прямо по сердцу – ливень. Капли медленно стекают по горячей груди. Капли пахнут самогоном. Теперь капли горячие, а грудь похолодела.
Анна…

***
Есть места, привязывающие к себе раз и навсегда неравнодушное сердце. Стоит посетить их однажды, чтобы до конца дней оказаться в их власти, чтобы возвращаться при каждой возможности, а при невозможности бережно хранить в душе драгоценные воспоминания. Среди таких мест руины древнего Танаполиса.

Витя и Саша с первых же дней поняли, что тремя неделями трудового семестра не насытятся; останутся на всё лето, и к чёрту поездки на моря и прочие радости цивилизации! В конце первой недели, поинтересовались у Лукова, согласен ли он их оставить. Тот даже не удивился. На его веку многие покорялись магией Танаполиса и точно так же просились в гражданство. Разумеется, ребят он оставил на сколько угодно…

…Витя, любивший всюду искать тайны и подтекст, проявил к развалинам особый интерес. Сразу же он стал пристрастен к руинам маяка, остававшегося по-прежнему самой высокой точкой города. Отсюда открывается замечательный вид на окрестности, приятно постоять, покурить и задуматься. Во время очередного перекура Витя заметил, что дым всегда стремится в сторону от города, куда бы ни дул ветер. Не ограничиваясь простым наблюдением, он решился на эксперимент: собрал хворост, влажные газеты. Получился небольшой, но сильно дымящий костёр.  Картина была той же. Дым упорно не хотел менять поведения. Возможно, причиной был ландшафт, определявший направление воздушных потоков, но Витя об этом и думать не хотел. Гораздо привлекательней была другая гипотеза: в древности нефть, горевшая на маяке, должна была сильно дымить, и строители, наверняка применили необъяснимый секрет, чтобы не загрязнять воздух внутри городских стен.

Витю навестили две одноклассницы. Одна прихватила с собой кота. Тот проявлял беспокойство на развалинах, панически пытаясь забиться в ближайший угол. Витя тут же предположил, что животное реагирует на бестелесные субстанции, обитающие в городе, возможно, души сгоревших при большом пожаре. Об этих, и прочих наблюдениях не забывал рассказывать экскурсантам. Нравилось представлять посетителям Танаполис, местом, более загадочным, чем на самом деле. Скорее мистик, чем мистификатор, он вскоре безоговорочно уверовал в собственные теории. Затем приятных с его точки зрения сюрпризов прибавилось. На развалины иногда выползали змеи. Никогда не боявшийся диких животных вообще и гадов, в частности, Виктор легко научился без опасности проходить мимо, а при необходимости уничтожать. Если змея появлялась во время экскурсии, это было настоящее шоу, в конце которого ждали благодарные и восхищённые женские взгляды, что не могло не нравиться. Вечерние прогулки по развалинам утвердили Витю в мысли, что место -  небезопасное. В темноте, или в подпитии легко свалиться в подвал, а некоторые подвалы, особенно в районе порта достаточно глубоки, чтобы свернуть шею. Вскоре он уже рассказывал экскурсантам о множестве погибших так местных жителей и археологов, искренне веря в собственные выдумки.

Саша ничего не прибавлял к тексту. Его коньком был артистизм, иногда переходивший в актёрничанье. Успех радовал, но экскурсии - не главное развлечение. Гораздо лучше общаться с поэтами, наезжающими на постой в легендарное место. Нашлось и другое занятие. Чувствуя себя почти народником, Саша взялся за приобщение хуторских обывателей к сокровищам советского рока.
Местные старожилы, музейные и хуторские, быстро привыкли к новым экскурсоводам и были вполне доброжелательны. С обаятельным Сашей познакомились почти все юные хуторянки. А он, относясь к ним исключительно, как к пастве, не придавал значения внешности. Другое дело Витя. Почти сразу убедившись, что прекрасных селянок здесь не водится, он по-приятельски сошёлся только с толстой Алёной; покупал у нее раз в три дня трёхлитровый баллон парного молока; время от времени играли в подкидного. Подружился и с добрейшей тётей Верой, подрабатывавшей в сувенирной лавке. Кроме того, что Вите нравилась ее простая сердечность, у нее можно было купить свежайшие яйца.
Жизнь вели в целом спартанскую. Сон на полу поначалу казался пыткой. Утром болели мышцы. Вскоре пришла привычка, и ребята стали находить в этом удовольствие. Не меньше страданий в первые дни приносили поезда, проходившие в каких-нибудь десяти шагах от фазенды. Шум и тряска мешали заснуть. Постепенно и в этом стала обнаруживаться особая прелесть. Парни в скором времени научились отличать по звуку поезда от электричек, а товарные составы от пассажирских. Вскоре всё это вместе уже легко было отличить на слух от синего паровозика дорожных служб, известного под прозвищем «Синяк», и пользовавшегося необъяснимой симпатией местных жителей. Со временем, поезда стали действовать успокаивающе, их даже не хватало по ночам во время нечастых поездок в город.

Просыпались рано. После убогого завтрака отправлялись на работу. Печь оказалась трудной в обращении, основная нагрузка ложилась на переносную электроплитку. Ее нрав, впрочем, был тоже не из простых. Стало понятно, зачем завхоз вручил ребятам коробку с предохранителями. За одну утреннюю яичницу перегорали две-три пробки. К счастью, запасы предохранителей у Виктора Дмитриевича не заканчивались. Никто и объяснить не мог, откуда их у него столько.
Первая половина дня уходила на экскурсии. После полудня полагались два часа отдыха. Обычно это была сиеста в испанском духе, почти полностью посвящённая сну. А потом до шести часов продолжалась работа под жарким солнцем.

Питались, по преимуществу, скудно. В сельской лавке свободно продавался только хлеб, всегда свежий и ароматный, местной выпечки.
Печальный закат перестройки перевёл страну на продовольственные талоны, и если в городе можно было что-нибудь купить без них, то в деревне приезжие чувствовали себя людьми второго сорта: им почти ничего не продавали. Спасали наезды в Ростов. Редко готовились толковые блюда. Всё больше тушилась в кастрюле невообразимая смесь всего съестного, что было в наличии, и что приносили частые гости. Иногда экскурсоводов в приступе душевности баловала домашней стряпнёй соседка, тётя Валя. В благодарность приходилось выслушивать ее прибаутки, или жалобы на жизнь, в зависимости от настроения. Впрочем, ребята никогда не понимали тётю Валю до конца. Ее речь была ближе к казачьему говору, чем к школьному русскому. И часто при беседах Витя и Саша чувствовали себя иностранцами, плохо знающими местный язык.

Трудно было с выпивкой, продававшейся по талонам совсем уж строго. На счастье, как и в любом селе, в Задвиговке обитали две старушки, спекулировавшие водкой. В день получки, или когда удавалось провести индивидуальную экскурсию, обязательно покупалась бутылка-другая. В прочие дни денег на водку недоставало. И тогда вспоминали, что обе старушки гонят отличный самогон, чистый как слеза и очень вкусный. Витя с Сашей, повзрослевшие в годы антиалкогольной кампании, поначалу смотрели на одиозный напиток с подозрением, затем привыкли, стали пить из алюминиевых кружек, как заправские селяне. Старушки-самогонщицы конкурировали, у каждой была персональная клиентура. И баба Тася, и баба Люба были уверены в превосходстве своего товара, и на чём свет честили друг друга. Танаполиты делились на две политические партии, в зависимости от предпочитаемого торгового дома. «Тасечники» и «Баболюбы» вели долгие диспуты о достоинствах и недостатках продукции бабулек. Саша и Витя, впрочем, быстро убедились в том, что разница брендов на вкус ещё менее ощутима, чем между «Кокой» и «Пепси» и предпочли объявить нейтралитет.
Плохи были дела и с табаком. Тася и Люба приторговывали им тоже, но не всегда, и по совсем уж грабительской цене. Запасы можно было пополнить, естественно, тоже с переплатой на ростовском пригородном вокзале. Обычно продавалась «Наша марка» ужасного качества с фильтром из стекловолокна, неприятно скрипевшим при надавливании зубами, и едва пропускавшим сомнительного вкуса дым. Но и это считалось подарком судьбы. Курили почти все. Сигареты быстро заканчивались, а выбраться в город удавалось не всегда, да и деньги не каждый день водились. В чёрные дни не брезговали окурками, набросанными во дворе в дни светлые. Обгоревшие кончики обрезались, остатки табака собирались и шли на изготовление чудовищного вкуса самокруток.

Но были и прелести, причём совершенно невозможные в другом месте. Неделя ушла у ребят на чистку колодца. Несколько раз в день его вычерпывали до дна, и с каждым днём он наполнялся всё больше, а вода становилась чище. Пока черпали, десятки вёдер пошли на полив соседкиных помидоров. В благодарность, посещение соседского деревянного сортира, более комфортного, из милости превратилось в конституционное право. Через неделю можно было уже пользоваться своей водой, не таская тяжёлые вёдра от соседей. Вода в колодце оказалось вкусной, почти ледяной. Перед сиестой, в жаркий полдень было приятно надеть плавки, и вылить на себя два-три ведра.

Почти каждый вечер был праздником. Приходили гости. Выпивали. Разговаривали. Беседы неизменно сопровождал прихваченный Сашей магнитофон с одним и тем же репертуаром. Набор кассет не менялся. По нескольку раз подряд слушали новый альбом «Крематория». За ним обычно следовали «Адо». Затем музыка «Аквариума» к «Чёрной розе…» Соловьёва. Строго говоря, трудяга магнитофон вкалывал целыми днями, невесть как выдерживая каторжный труд. Песни запомнились наизусть, до малейшего нюанса. Запомнились навсегда, и твёрдо связались в сознании с танаполисскими вечерами. Многие годы спустя Александр Николаевич и Виктор Александрович, заслышав любую из них, замирали, вспоминая любимую Фазенду и чудные закаты -  то тёплые и ароматные, то дождливые. Особенно несколько волшебных вечеров, когда после дневной грозы, последние мрачные тучи и первые лёгкие облака прорезались торжественно печальными и загадочными лучами предзакатного солнца, когда небо походило на пылающую Вальхаллу, и вдруг в нем словно отверзались врата в Царствие Божие, а Вечность переставала быть отвлечённым понятием. Казалось, что на дивный таинственный закат вместе с тобой смотрят тысячи глаз всех, кто жил, и живёт теперь, и будет жить посреди благоухающей степи.

***
…в конце девятнадцатого века любитель древностей, профессиональный по понятиям тех времён археолог Леонов принялся за собственные раскопки. Удалось сделать некоторые выводы о жизни и судьбе города. Благодаря рассказам местных жителей, он обнаружил и подземный ход, по которому танаполиты спаслись когда-то от пожара. Леонов сделал чертежи и описания найденного, но на дальнейшие поиски казённых средств не нашлось. Любопытство столичного учёного передалось отчасти местным мальчишкам, повадившимся бегать в подземный ход. В мрачных сводах было душно и жутковато, но смелость вознаграждалась диковинными находками. Мальчишки приносили домой обронённые в далёкую ночь страшного пожара предметы до тех пор, пока не стали происходить трагические события. Сначала двоих казачат погубил рухнувший древний свод. Искалеченные тела извлекали всем хутором, долго разбирая завал. Немного позже мальчик, что по рассказам приятелей, отправился на поиски в одиночку, просто пропал без следа. Потом среди мальчишек стали ходить разговоры о странных звуках, доносившихся из глубины хода, куда никто ещё не решился проникнуть. Одни слышали лязганье зубов, другие топот когтистых лап, третьи утробные звуки, или низкий вой. Последней каплей стало исчезновение сразу троих искателей приключений. Младший сгинул вовсе. Двоих постарше обнаружили ближе к полудню возле одной из лазеек. Один был мёртв и страшно изуродован зубами неведомого животного. Другой, близкий к помешательству, бессвязно говорил не то о большом змее, не то о крокодиле, с рожками и светящимися в темноте светло-зелёными глазами. Хуторской батюшка, просвещённый рассказами Леонова о древнем городе, пришёл к заключению, что в месте, где погибли насильственной смертью сотни язычников, наверняка обитает демон, нападающий на крещёных отроков. У каждого из найденных входов в подземелье отслужили по молебну, потом все их завалили камнями и засыпали освещённой землёй, от греха подальше. Но, видать какую-то лазеечку позабыли. Раз в пару десятков лет кто-то из хуторян бесследно исчезал. Вдобавок, порой рассказывали о рогатом змее с удлинённой головой; его, якобы видели при купании, или ловле рыбы. Местный фольклор обогатился новой легендой.
Домыслы и мифы вновь взяли верх над наукой. Первая половина двадцатого века с ее чередой войн и революций, не была благоприятным временем для раскопок. Танаполис, двумя лёгкими прикосновениями лишь слегка потревоженный, продолжал спать.

***
Фазенда привлекала гостей. Редкий вечер экскурсоводы ужинали вчетвером. Гости делились на случайных и постоянных. Среди последних было немало любопытных личностей. Раза три в неделю на Фазенде появлялась Элен Столина, бывшая жена легендарного поэта Виталия Макарова, когда-то проживавшего в Танаполисе почти постоянно, а теперь большую часть времени искавшего удачи в Москве. Ее слегка потрёпанная алкоголем сексуальность была всё ещё в расцвете. Обаятельная стройная блондинка со светлыми глазами, приятным голосом, разговорчивая и остроумная, нравилась ребятам, к которым относилась с нежной снисходительностью старшей сестры. Выпивала Элен много и без разбору. Иногда приходилось оставлять ее на ночлег. Впрочем, и обитатели Фазенды частенько пользовались ее гостеприимством, чем она отличалась от прочих гостей. Элен жила в одном из немногих каменных домов возле музея. Такую привилегию заслужила изготовлением сувениров для музейной лавки. Ее изящные руки творили глиняные медальоны и маленькие амфоры, охотно раскупавшиеся посетителями. Сувениры расписывались вручную. Когда торговля в лавке шла особенно бойко, времени не хватало. Тогда она приносила часть амфор Ире и Наташе. Те охотно расписывали их цветами и виньетками, получая небольшую часть прибыли. Виктор с радостью подключился к процессу. Считая себя, помимо прочего, художником-авангардистом, потому что в реалистической манере он попросту рисовать не умел, внёс новую волну в привычную сувенирную эстетику. Приятно было в свободные дни сидеть на полу веранды, работая маленькой кисточкой. Борода, не пригодившаяся для общения с археологами, теперь нашла предназначение, став элементом богемничанья. При виде первого десятка расписанных новой звездой донского авангарда амфор, Элен пришла в бешенство; едва удалось остановить ее, когда она чуть не расколотила всю партию. Но вовремя предложенные сто грамм вернули привычную мягкость в общении. Элен всё же решила рискнуть. Риск оправдался, когда приехала делегация из Австрии. Пришельцы с Запада, давно принимающие неумение стоять на ногах за искусство стоять на голове, смели авангардные амфоры. Даже расстроились, что не всем хватило. Виктор, таким образом, обрёл анонимное европейское признание, уважение Столиной и право расписывать столько амфор, сколько пожелает.

Постоянным гостем Фазенды, не к радости, правда, ее обитателей стал Андрей. Его фамилии никто не знал. Неизвестно было, в принципе, что этот субъект делает в Танаполисе. Не поэт, не художник, не историк, а кто – поди, разберись, поселился в Башне Поэтов. Появился в привычном обществе словно ниоткуда, как чёрт. Была очередная посиделка у костра, что обычно разводили возле скифской каменной бабы на холме. Как всегда болтали, самогон и водка употреблялись в уважительном количестве, и веселье не прекращалось. Незнакомец, совершенно непривлекательный и нагловатый, с жидкой бородёнкой и нечесаными волосами, краснолицый, вынырнул из темноты. Чуть шепелявя, представился, бегающие глазки тут же бесцеремонно нашли место у костра. Попытка бойкой Иры намекнуть на то, что чужак – лишний в компании, его ничуть не смутила и не осадила. Объяснил, что не ищет симпатии, довольно будет и общения. А для последнего у него есть канистра медицинского спирта. Охочие до выпивки, танаполиты приняли сделку. После того, как костёр погас, все перешли в башню, где энергичный Андрей вскоре готовил коктейль «Чёрный тюльпан» из спирта, сахара и горячего кофе; готовил, надо сказать сноровисто, за что ему быстро простили и бестактность, и пошленькие попытки строить куры барышням, и неприлично бородатые анекдоты. Спирт стал пропуском и на Фазенду, куда Андрей повадился захаживать по-свойски, почти каждый вечер.
Регулярно бывал в гостях и аспирант Костик, замкнутый, не по годам лысоватый, низкорослый, и молчаливый. Этот вступал в беседы редко, но если случалось, разговоры велись исключительно о политике, причём, Костик всегда озирался, голос сходил на полушёпот, с легким заиканием. Казалось, он боится собеседников, но не искать их общества не может. Рассуждения всегда были с намёком на особое понимание ситуации в стране, знание каких-то закулисных кремлёвских тайн. Большое внимание уделялось заговорам и тайным обществам, как он считал, управляющих миром. Приходили и прочие, от случая к случаю. Пёстрая была компания!

***
Танаполис воскрес в шестидесятые. Молодые историки Пушкарёв и Луков, проявив невероятное упорство, выбили у властей финансирование; вокруг них собралась группа таких же энтузиастов. Раскопки возобновились. Когда многочисленные находки доказали их перспективность, бюджет увеличили. Вскоре построили музей, и прочие помещения. Место получило статус археологического заповедника. Более хозяйственный и склонный к административной работе, Луков сделался директором. А Пушкарёв ушёл в преподавательскую работу, но каждый год осенью его видели с толпой первокурсников. Экскурсию вёл сам, или поручал любимым студентам со старших курсов.

В конце семидесятых приехал из Феодосии Виктор Дмитриевич. Его страстная любовь к истории и археологии покорила Лукова. Вскоре последовало предложение занять пустующее после ухода Пушкарёва место заместителя. Пара фанатиков принялась за обустройство заповедника с усилиями, достойными восхищения.
Танаполис не просто пробудился, началась его новая жизнь. Учёные и любители древностей со всей страны приезжали регулярно. А затем сложилась общность новых танаполитов. С каждым годом всё больше появлялось людей из богемы. Живописцы, писатели, поэты не только наезжали. Многие обосновывались здесь. Жили в палатках, а то и строили бунгало, или даже небольшие дома. Придумывали праздники и памятные дни. Были те, для кого Танаполис стал убежищем от властей, не понимавших богемной жизни, и считавших ее тунеядством. Либеральный Луков охотно давал приют обездоленным и преследуемым, благо его репутация в глазах спецслужб была безупречной, а место достаточно удалено от больших городов. Население становилось всё более пёстрым. К богеме присоединялись и мистики и отшельники и полухиппи, объявившие новый Танаполис территорией свободной любви. Плели венки, не стесняясь, целовались… Молодые, полные сил и радости, они постепенно превращали мёртвый когда-то город в средоточие веселья, чувственности, творчества, вдохновения. Для кого-то это было Телемское Аббатство, для кого-то Ашрам, для кого-то монастырь, для кого-то новая Аркадия. Но каждый по-своему любил благословенную обитель. Это была Родина. Для одних вторая, или третья, для других единственная.

В восьмидесятые у богемы появились лидеры. Сформировалась «Заречная школа» поэтов. Ею верховодили Геннадий Конев и Виталий Макаров. О, это было явление в истории русской поэзии, что только теперь начинают осознавать! Поэзия вольная, умная, полная воздуха и свободы, творилась возле помолодевших руин. Поэты, их гражданские жёны, подруги и поклонницы сделались душой Танаполиса. Конев и Макаров построили на холме башню в античном стиле, ставшую их резиденцией и одним из символов нового Танаполиса под именем «Башня Поэтов».
Кипело расплавленное серебро изысканных слов, смешивались русскость и эллинство, богоискательство и кощунство, отшельничество и дионисийство. Одна власть – Муза, один бог – Пушкин. Обнажённые нервы обильно поливались водкой и самогоном. Бахус и Венера гонялись наперегонки с Пегасом, частенько его обгоняя. Многих слава не дождалась на финише гонки. Не дождалась достойных. Не дождалась чудесного Сашу Брунёва, то шаловливого, то нежно-тёплого, как солнце бабьего лета. Искалечили Сашку власти. Сидел за тунеядство, за нарушение паспортного режима. Что пощадила тюрьма, измотал туберкулёз, что осталось живого и радостного, сам пожёг водкой. К началу девяностых его ходячие останки уже почти не появлялись в Танаполисе. Бродили в Ростове по Большой Садовой, просыпались, встречая знакомых. Тогда на дивном лице, иконе спившегося святого с пронзительными голубыми глазами появлялось подобие улыбки. Обтрёпанный и пыльный, больше любого бродяги, он начинал говорить тихим добрым голосом. Обращался только на «вы» и вообще был неописуемо интеллигентен. Иногда просил денег на жизнь, очень тактично, даже робко. Порой предлагал прочесть новые стихи, только обязательно «с бокалом», иначе не мог. Под «бокалом» подразумевался гранёный стакан в ближайшей рюмочной. Счастливец, не пожалевший времени бывал вознаграждён. После первой Сашка молодел, оживлялся. Глаза начинали светиться небесной лазурью, голос расправлялся. И стоял Сашка с грануликом в руке, опершись о грязный столик, слегка пошатываясь, и светлым ручьём лились дивные стихи к удивлению стоящих рядом забулдыг, что порой затихали да заслушивались. Дальше начинал он горевать. Жаловался на здоровье, на то, что пишет всё лучше, а чувствует себя всё хуже. Кашлял, мрачнел. Наконец, становился невыносимым для собеседника. Понимая это, опять тускнел, следовали тихие и витиеватые благодарности за угощение. Затем Сашка спешно уходил. Пришёл день, когда Сашку перестали встречать на Садовой. Сгинул Сашка. А когда и как, одному Богу известно…

***
Он носил царское имя Иосафат. Его небесным покровителем был ветхозаветный праведник Иехушафат – царь иудейский, четверть века счастливого царствования бывший грозой для идолопоклонников. Фамилия сочеталась с именем странно. «Барбаро» – «варвар». Но в этом варварском краю человеку с такой фамилией – самое место. Бог знает, отчего его далёкий родоначальник получил такое прозвище, и происходил ли он от варваров. Скорее да. Его род был известен с раннего средневековья, проживал когда-то в Риме, и только в девятом веке осел в Венеции. Хотелось бы знать, что за варвар дал роду имя. И не был ли он родом из тех степей, в которых однажды доведётся провести много лет его далёкому потомку. В родной Венеции династия была славной. В разное время, из неё вышли четыре епископа, два кардинала, два венецианских дожа, один адмирал, один художник и два дипломата вторым из которых как раз и был Иосафат, служивший в пятнадцатом веке в наших краях. Он прибыл сюда двадцатитрёхлетним, и провёл здесь шестнадцать непростых лет. Неизвестно, как он выглядел в эти годы. Дошедшие до нас изображения сделаны в старости, когда он, усталый плешивый патриарх, с красивой седой бородой, уже почивал на лаврах в Венеции.

Некоторые подробности пребывания Барбаро в донских степях известны из его записок. Автор производит впечатление человека цельного, любопытного, бесстрашного и наблюдательного. Но, несмотря на кажущуюся открытость и откровенность путешественника, написавшего их, записки полны загадок. Барбаро ничего не говорит о причинах приезда в Тану. Скорее всего, это была дипломатическая, или торговая миссия. Зато с удивительной поспешностью, Иосафат уже на первых страницах переходит к истории поиска сокровищ.
Эта часть повествования выглядит, по меньшей мере, странной. Задолго приезда Барбаро в Тану, из Каира туда прибыл человек по имени Гульбедин. Кто он был такой, как, зачем, оказался в Тане, и что делал в Каире, - об этом в записках ни слова. Известно только, что в Каире некая татарка открыла ему тайну: в одном из холмов в окрестностях Таны, аланы спрятали бесценное сокровище. Женщина описала Гульбедину приметы холма, и даже открыла название – Контебе. Два года Гульбедин пытался разыскать сокровище. Начинал копать в разных частях холма. Так ничего и не нашёл. Земля не раскрыла перед пришельцем тайн, но зато вскоре приняла его самого в своё лоно. Покойный кладоискатель стал предметом насмешек. И, как писал об этом Барбаро, люди решили, что он не нашёл клада лишь в силу недостатка способностей.

***
Не разделявшие местных верований, а тем более – суеверий, венецианцы принялись за поиски сокровищ. На следующий год после прибытия Иосафата в Тану, в доме Бартоломео Россо собрались семеро венецианцев: банкир Франко Корнарио, купец Катарин Контарини, некто Дзуан Барбарини, мореплаватель Дзуан да Вале, некий Моизе Бон, вероятно еврей-торговец, а также хозяин дома, и, разумеется – Иосафат Барбаро. На совете было решено незамедлительно приступить к раскопкам. Похоже, в группе верховодили Барбаро и Контарини. Во всяком случае, Контарини собственноручно составил договор и хранил оригинал у себя. Копия же досталась Барбаро. Соглашение скрепили клятвой перед лицом Святой Екатерины; в канун ее праздника как раз и состоялось совещание.

Спешка, с какой венецианцы приступили к поискам, кажется поразительной. Дело было зимой, необходимые для раскопок инструменты, а также оружие кладоискатели вынуждены были перевозить на санях. Любой археолог скажет, что зима – не лучшее время для раскопок. Но весны ждать никто не хотел. И причина непонятна. Можно предположить, что венецианцы опасались конкурентов, потому спешили, и запаслись оружием. Но кем могли быть конкуренты? В доме Россо собрался весь цвет местного купечества, и участники заговора находились на виду друг у друга, намереваясь, к тому же действовать сообща. Местные, как мы помним, не решались нарушать покой холма Контебе. Значит, причина спешки остаётся совершенно необъяснимой.
Трудно объяснить и другое обстоятельство. В своё время мишенью для насмешек стал Гульбедин, искавший, и не нашедший клад в одиночку. Это значит, что и для одинокого искателя, клад представлялся вполне доступным. Нет свидетельств того, что у Гульбедина были конкуренты, или что кто-то чинил ему помехи в ходе двухлетних поисков.

И вот – на поиски легкодоступного вроде бы клада, зимой отправляются семеро! Мало того, они нанимают работников – не десять не двадцать, а целых сто двадцать! Сто двадцать ненадёжных свидетелей! Восстань наёмники, соблазнённые богатством – и ничто не спасёт семерых авантюристов из Европы. Не с учётом ли этого они прихватили с собой оружие? Бог весть! Ясно одно: не верили в легкодоступность клада, и чрезвычайно торопились.

Более того, по свидетельству Барбаро, каждому из работников платили не меньше трех дукатов в месяц. Значит, не менее четырёхсот дукатов всего, ежемесячно! Сумма более чем значительная. В то время дукат весил около трёх граммов серебра. Удивительно, что простым землекопам, наверняка довольным и меньшим вознаграждением, венецианцы были готовы отдавать почти полтора килограмма серебра в месяц. И это ещё одна из загадок. Что определило стоимость работ? Размеры предполагаемой добычи? Или спокойствие землекопов? А может быть, их молчание, или неведомая опасность, связанная с поисками?
Раскопки начались через восемь дней, а путь от Таны до Контебе занял не более суток. Сразу венецианцы осознали ошибку: мотыги и топоры бессильны перед замёрзшей землёй. После адовых усилий удалось добраться до слоя мягкой почвы, и это обнадёжило искателей. Они с ещё большим энтузиазмом принялись вгрызаться в холм. Но за надеждой последовало жестокое разочарование:  ниже ждал настолько твёрдый слой обледенелой земли, что никакие усилия не позволяли его преодолеть. Пришлось всё же набраться терпения и дожидаться оттепели. Компаньоны вернулись в Тану с пустыми руками. *
Ждать пришлось до марта. Легко представить, как мучились нетерпением кладоискатели. Да и число знающих о поисках теперь беспокоило их! Одно утешало: раз у них, людей цивилизованных и хорошо экипированных, не получилось справиться с мерзлотой, то местные вряд-ли перехватят куш до оттепели. Не было бы сюрпризов да заговоров с наступлением тепла! Но на то и венецианская смекалка и дисциплина!
К оттепели всё было готово к решающему штурму. В конце марта, когда солнце уже хорошенечко пригревало, вернулись. Второй поход явно планировался, как окончательный. Наёмников теперь было не сто двадцать, а все сто пятьдесят. Не забыли также о судах и лодках. Видно, что венецианцы ничуточку не сомневались в огромных размерах спрятанного сокровища.

Двадцать два дня продолжались каторжные работы; обливались потом не только наёмники, но и сгоравшие от нетерпения кладоискатели. Сам Барбаро на старости лет вспоминал, как они работали с гораздо большим усердием, чем чернорабочие, а он сам стал «мастером по носилкам»! В итоге прорыли ход, длиной почти в двадцать метров.

И вот тут, нечто было открыто, а что именно – это как раз и есть самая главная тайна!

***
Постоянно менять пробки надоело. Вечер уже при свечах. Гена верховодит. Пьян он всего лишь слегка, и потому – блестящ. В голосе меньше завываний и надрыва. Даже затеял импровизацию на гитаре, что случалось совсем редко. Повеселевшие мальчишки радостно подключили маракасы и барабанную дробь по столу. Вскоре все вливаются в странную музыку, кто хлопками, кто дикими руладами, и происходящее всё больше оборачивается почти орфическим действом. «Эх, у костра бы! У костра!» - не унимается разогревшийся Конев. Ира и коневская подружка, обе очень даже в неглиже, встают.  Начинается экстатический танец: они гибко и сладостно извиваются. Стройные, как древние нимфы, тени змеисто шалят на стене. Клубы дыма застилают остров неусыпного веселья. Вдруг ночной поезд, что приближается по ближайшей колее, как будто привлеченный вакханалией, пульсирующей посреди спящих степей, безупречно попадает в ритм коневской гитары. Теперь струны, шпалы, банки, стулья, маракасы, босые шлепки и хлопки ладоней становятся оркестром. Кто-то догадался дуть в горлышки бутылок -  пустых, и полупустых, и едва початых. И сумасшедший домотканный орган поддержал оркестр. Партия поезда достигает фортиссимо, потом постепенно стихает, сходит на нет. Но волшебный хор кузнечиков за окнами становится слышней. Конев пришпоривает темп. Девчонки, что хмельные дикарки, заходятся в танце. В мужских глазах блеск свечей и лукавый Эрот. А вот и Андрей некрасивый, неловкий, как старый сатир, пытается танцевать с изящными нимфами. Они, смеясь, играют с ним, совсем юные, неописуемо прекрасные рядом с неуклюжим лохматым бородачом. Ночь опьяняет, веселит, щекочет. И Время, как будто махнуло на нее рукой с мудрой стариковской усмешкой. Короткая летняя ночь не думает заканчиваться. Но устали истерзанные жёсткими струнами пальцы Конева. Он замедляется. Утомилась его Муза. Утомились танцующие нимфы. Присел на пол обливающийся козлиным потом сатир. Теперь сидит у ног Ольги, тяжело дышит, но улыбается ей, любуется с нескрываемым обожанием. Перкуссия стала тише. Разладился бутылочный орган. Последние звуки коневской гитары теперь только на фоне кузнечиков. Потом остаются одни кузнечики… Гена устало улыбается.
- Ищите пробку! Выпить надо, граждане! И утром собираемся здесь похмеляться вместе. Хорошо с вами, родные!

Убогая лампочка ослепляет. Все как будто пробудились. Жмурятся, неспешно возвращаются к рюмкам, стаканам и кружкам. Пахнет задутыми свечами. Когда в наступившей тишине разливают водку, она симпатично плюмкает и булькает.

- За Конева! – с царственным спокойствием велит Ольга. Гул одобрения, стукозвон бокалов. Гена дрожащей от усталости рукой поднимает рюмку, кланяется в сторону Ольги, не спеша выпивает до дна. Слегка морщится: тепловата водочка.
Теперь все приятно расслаблены. Только Костик нервно курит и стучит по столу пальцами. В тишине так отчётливо слышно, что на него обращают внимание, впервые за всё пиршество.

- Отчего невеселы, Костик? – Ольга смотрит почти с материнской заботой, - Сегодня так здорово!
- З-здорово! – Костик слегка заикается, - Даже слишком. Все, как дети. И хорошо, вроде, и спокойно.
- Так в чём дело, чудик? – Конев братски навалился Костику на плечо.
- Слишком всё как-то… И замечательно по-своему. А снаружи, как будто что-то очень сильное и нехорошее смотрит…
Ольга посерьёзнела:
- Шутки шутками, когда с мальчишками на веранде курили, показалось, было, что кто-то наблюдает.
- Известно, кто у нас в стране за всеми наблюдает! – Костик присел на любимого конька. Те, кто в курсе пунктика раздражённо переглянулись.
Конев, почёсывая живот, гулко затопал по комнате. Посмотрел в окно.
- Ага… Змей рогатый наблюдает! Кто ж ещё!

Ира прыснула. Вик оживился:
- А с нашей стороны на него зелёный змей смотрит! Так оба стоят, прижав носы к стеклу и лыбятся друг-на друга, лыыыыбятся!
Костик вздрогнул от общего хохота. Конев жестом велел наполнить. Не садясь, взял кружку.
- Ну, как говорится, это кто чего в жизни опасается. Вот Бушуева рогатого змея боится. Президент наш, Михаил Сергеевич, чтоб ему икалось! – зелёного змия. А Костик – он змиев презирает. Он кэгэбэшников боится!...
- Их только дураки не боятся, или те, кто сами сотрудники! – почти с вызовом брякнул Костик.
- Что ж их бояться-то? – Конев сделал дурашливо удивлённые глаза.
- Да в самом-то деле! – влез Вик, - Что нас бояться-то?!

Костик опять вздрогнул от хохота компании. Поёжился, словно в ознобе. Не чокаясь, медленно выпил.

Вдруг всё погрузилось в кромешность, густую и непроглядную.
- Мать вашу! Опять пробки! – Конев разозлился.
- Не, тут во всём хуторе, похоже, отрубили, - отозвался кто-то, - в окнах – глаз выколи! Плохи дела!
- И ночь безлунная, как назло! – крепко выпившая Столина с посвистом выпустила дым папиросы, - А мне бы уже пора… Вырубаюсь.

Наощупь искали свечи. Наконец нашли. Комната опять стала тускло видна.
- Огонь! Живой огонь! – радостно прищурился Конев, - Что может быть лучше!
Закурили.
- А, может, гулять с факелами? – не унимался Гена, - Вик, факелы есть в хозяйстве?
- В погребе были. Проведёшь со свечой?

Сказано – сделано. Вскоре на пороге весело заплясали огни факелов, волшебные в сравнении с догоравшими свечами. Буйная компания радостно вывалила во двор. Разобрали факелы. Смеётся моментально осоловевшая на свежем воздухе Столина. Вик и Гек восторженно держат древки. Городским мальчишкам факелы в новинку. С ласковой усмешкой поглядывает на них Ира, что-то нашёптывая улыбающейся Наташе. Конев с довольной кошачьей ухмылкой мусолит в уголке рта наполовину выкуренную сигарету. Подруга цепляется за него, как дитёныш, боящийся потеряться в темноте. Андрей галантно берет под руку Ольгу; её точёный профиль чудесным видением выхватывается отблесками пламени из бездонного мрака, пропитанного стрёкотом кузнечиков. Костик тревожно озирается и по-прежнему поёживается. На старт!

***
Безлунная ночь прекрасна! Кто не провёл безоблачного новолуния в степи, тот не видел звёздного неба. Горожанин отгорожен от этого роскошества отсветами электричества в мутном загазованном воздухе. Здесь, в Задвиговке небо и раньше смотрелось богаче, чем в городе. Но и тут редкие фонари и луна не позволяют разглядеть всё богатство. Теперь же, в полной тьме перед мальчишками открылось то, что раньше смешно имитировалось только в астрономических атласах и в планетарии. Впервые увидели волшебную полосу Млечного Пути и разноцветье звёзд: ослепительно белых, и желтых и голубых и красноватых. Впервые почувствовали, что находятся не только на грешной Земле своей, но и в бескрайнем чудном космосе. Да не пылинками ощутили себя, не микробами, а частью миллионов и миллионов счастливцев, что веками жили, и воздухом дышали, и звёздами любовались, печалились да радовались, сколько было отпущено. Затушить бы и факелы, но это смертельно опасно. На руинах Танаполиса во мраке и ста шагов не проживёшь: камни кругом да глубокие раскопы.

Мир стал таким, каким был при первой жизни Танаполиса – тихим, полным воздуха, не знавшим электрически светлой ночи. Колышутся факельные огни. Радостные голоса разносятся в свежей, чуть прохладной ночи. Конев слегка касается струн верной гитары, импровизирует. Тихая, диковатая, она звучит, как древняя кифара. Вдали за раскопами раздаётся дружный собачий лай. Десятка два местных надёжных охранников почуяли чужого. Какой-нибудь незасыпающий турист-романтик, должно быть, бродит в темноте по спящим улочкам станицы. А потом тишина. Прошёл своим путём чужак, и успокоилась собачья тревога, замолкли мохнатые до утра.

Факелы озаряют спящие руины. Одни присели на камни, другие наслаждаются чудной ночью стоя. Говорят вполголоса, словно боясь разбудить электричество.

Кто-то замечает мерцающую красную полосу на горизонте. Мальчишкам определённо везло. Такой ночью ещё и увидеть степной пожар! Полоса далеко – реку переплыть и идти до бесконечности. Но в красоте ее, в том, как чудно в непроглядной ночи виден горизонт, чуется страшная сила. Небо там, над горизонтом, не такое, как над головами. Низкие звёзды дрожат и всё глубже тонут в тёмно-красном зареве огня, подсвечивающего клубы дыма. Полоса медленно растягивается, ширится. Ясно, вроде, что, если приблизиться – не увидишь ничего, кроме горячего удушливого ада, что завтра там, за рекой будет выжженная степь и трупики несчастных зверьков. Но сейчас глаза не могут оторваться от чудной границы неба и земли.
- Медленно идёт, - из тишины голос Наташи, - Ветра нет. А то бы мало не показалось, хоть собирай вещи и бегом отсюда.
Ира качает головой:
- Бегом незачем. Река остановит.
- На бродах по камышу перескочить сможет. Так что, нешуточное дело, братцы… Не иначе, там граждане тож с факелами погуляли… - Конев иронично задумчив, - Отсюда мораль, товарищи: соблюдайте правила противопожарной безопасности!

Это звучит забавно, как всякая, даже не самая удачная коневская шутка, но никто не смеётся. Одни заворожены зрелищем, другие осознают, как опасна первобытная сила, красующаяся на краю видимого мира.

Ира подкрадывается сзади к мальчишкам. Ласковые, сестрёночьи обнимашки:
- Залюбовались… Идёмте-ка уже домой, а то так до утра и проторчите здесь! Да и факелы не вечные.
Конев любовно прячет гитару в чехол:
- И то! Давайте уже разбредаться! Только завтра утром собираемся на опохмел. Все! Приглашаете на фазенду, хозяева?

Четвёрка экскурсоводов в голос соглашается. Прощальные фразы. Кто-то под хмельком смеется. Огни факелов расходятся кто куда. На горизонте ширится багровая полоса.

***
В прошлый раз мы с Рихардом приезжали в Венецию в минувшем августе. С тех пор, как после десятилетий борьбы, его соизволили-таки признать титаном, принимают всюду со щедрым гостеприимством, доходящим до показного. И жить можно на широкую ногу. Мы остановились во дворце Контарини, что на большом Канале. Рихард во дворце! Мой милый швейцарский изгнанник! Полуголодный, измученный преследованиями… Но тогда он был живей, игривей, моложе. Милости юного баварского короля, наконец, избавили его от вечных скитаний в печальной бедности. Но куда делась его искренняя живость? С каждым годом вижу в нём всё больше печали, всё больше горького сарказма…

Приезд четы Вагнеров – всегда сюжет для светской хроники. Знатных визитёров не избежать. Хотя в последнее время мы всё чаще спорим по поводу того, кого стоит пускать на порог нашего дома, о каком доме не шла бы речь: о нашем милом байройтском особняке, или о временном пристанище в путешествии, как теперь. Есть персоны, которых манкировать просто нельзя. С самого приезда к нам зачастил мессир Контарини, потомок бывших владельцев дворца. Отпрыск одного из знатнейших родов Венеции, он старательно изображает светского пустомелю, и Рихард, кажется, верит этой маске. Но женский взгляд не обманешь. У мессира умный цепкий взгляд. Говорят, он интересуется древней магией. Со светской легкомысленной непринужденностью он говорит о серьёзном,  прекрасно умеет перевести разговор на нужную ему тему. У него высокий лоб интеллектуала. И как мой милый Рихард не замечает этого за маской! Но Венеция – город масок. Они мастера прятать подлинные лица. Они словно рождаются в масках. И прямодушный немец перед этим безоружен.

Они говорят, в основном, о «Кольце Нибелунга». Контарини интересуется тетралогией живо, но причудливо. Когда Рихард играет ему отрывки, тот откровенно скучает. Мне кажется, что он вовсе не любит музыку. Зато часами может говорить о мифологии и мистике. Всё расспрашивает и расспрашивает Рихарда о том, какими источниками он пользовался, придумывая сюжет. Его жёсткие глаза заблестели, когда Рихард упомянул, что бывал в России. Стал и на эту тему расспрашивать. Кажется, был очень разочарован, когда услышал, что Рихард в первый раз не покидал пределов Риги, а во второй – Санкт-Петербурга. Обмолвился, что в старину его предки бывали в пределах нынешней России, но в совсем иных ее будущих провинциях.

Часто они уединялись для общения с глазу на глаз. О чём говорили, не знаю. Мне эти беседы не нравятся! После них Рихард неизменно мрачен. Перед самым нашим отъездом, после последней приватной беседы с Контарини, Рихард был страшен: с отсутствующим взглядом и какой-то нездешней улыбкой, молча бродил из комнаты в комнату. Только напевал время от времени: «Арлекин, ты должен умереть!...». Я предпочла ни о чём не спрашивать. После отъезда, он регулярно получает от Контарини письма. Читает с жадным любопытством, но с самым сумрачным выражением на лице. По прочтении, обычно, сжигает. Ничего мне не рассказывает, а я по-прежнему не задаю вопросов. Порой кажется, что беседы с Контарини и чтение его писем убивают Рихарда. В последние месяцы он стал ещё язвительней. Почти перестал обращать внимание на красоты мест, где мы бываем. Теперь в нём есть что-то прощальное. И эта проклятая песня: «Арлекин, ты должен умереть!». Он всё чаще ее вспоминает, хотя за многие годы, прожитые вместе, я никогда ее не слышала.

Рихард увлечённо работает над постановкой «Парсифаля», но всё чаще говорит, что с операми покончено. Хочет теперь заниматься симфониями. Но новых набросков не делает. Всё больше роется в старых рукописях. Много рассуждает о двух симфониях, что написал, когда, по сути, ещё не был Вагнером. Не понимаю, что его так притягивает в этих приятных, но незрелых работах! Впрочем, не спорю с ним. Мне нравится это, хотя бы потому, что с этим связаны хоть какие-то планы на будущее. Но почему он так упорно ищет будущее в далёком прошлом?!

В последние месяцы были и светлые минуты. После Венеции мы побывали в нескольких городах Италии. Нас сопровождал господин Поль Жуковски. Говорят, в России это очень знаменитая фамилия. Его дед был известен, не то, как поэт, не то, как писатель. Но, сейчас он, кажется, больше славится, как наставник тогдашнего царя. Если не ошибаюсь, в ближайшее время в Санкт-Петербурге будут помпезно отмечать столетие его рождения. Однако благородный господин Жуковски уже дал понять, что предпочитает быть с нами и на официальные торжества в Россию не поедет. Нас это тронуло. Дорогой, настоящий друг! Он всё время посвящает Рихарду и «Парсифалю». В Сиене Поль показал нам кафедральный собор. Изящная готика фасада покорила Рихарда. Он долго любовался скульптурами и мозаиками на фоне розового мрамора. Затем мы вошли внутрь. Рихард замер в восторге. «О, да! Да, именно так!  - зашептал он, схватив Жуковски за запястье, - Именно таким я хочу видеть на сцене Храм Грааля!». Поль с улыбкой кивнул: «Значит, таким он и будет!».
Мы вернулись в Венецию в сентябре. Подготовка к премьере «Парсифаля» шла полным ходом. На этот раз мы поселились в Палаццо Вендрамин-Калерджи, на первом этаже. Кажется, Рихард окончательно приучился к роскоши и размаху. Пятнадцать комнат этажа – именно то, что ему нужно. Мне нравится вилла. Ее атмосфера неподражаема, и в ней, воистину есть стиль. Но холодно и мрачновато. Почти все наши окна расположены на теневой стороне. Венецианская осень печальна и отдаёт сыростью. Зима – и того хуже. Это, конечно, не способствует доброму расположению духа.

Сразу по прибытии Рихард с головой погрузился в подготовку премьеры. Но я не вижу в нем того неукротимого темперамента, что поражал меня всегда. Он по-прежнему сумрачен. В нем теперь начало проглядывать что-то старческое. Самое ужасное: его терзают приступы боли в сердце. Почти ежедневно, иногда по нескольку раз в течение дня. По-прежнему он получает еженедельные письма мессира Контарини; читает их в уединении. И молчит. Иногда только сухо передаёт адресованные мне «почтительнейшие поклоны».

Перед самой премьерой он, было, ожил. Стал снова энергичен и почти весел. И тут, о, беда! Умерла Молли, наша собачка, его любимица. Мой бедный Рихард рыдал, словно дитя. Ничего не говорил, но, кажется, он увидел в этом самое дурное предзнаменование. После этого, он почти всё время мрачен и трагически ироничен. И это меня страшно, страшно тревожит.

 Премьера прошла с грандиозным успехом, что, конечно, не было для меня неожиданностью. Но, кажется, вовсе не добавила Рихарду доброго настроения. Похоже, в тот день не только я, но и прочие заметили в нём ужасную перемену. После спектакля до меня дошли разговоры о странном поведении милейшего Августа Фёрстера. Он, вроде бы, когда обсуждали спектакль, сказал: «Помяните моё слово! Вагнера скоро не станет!». Меня бросило в дрожь, когда я услышала… Молила Господа только об одном: чтобы до Рихарда не дошли такие разговоры. Без них, не довольно ли того, что и так медленно его убивает! Не знаю, Господь ли меня не услышал, сам ли Рихард уже безнадёжно настроен на трагический исход… Только после второго представления, выходя на поклоны, он не нашёл ничего лучшего, чем заявить публике, что прощается с ней. Всем сердцем надеюсь, что он имел в виду прощание с оперой. И пусть лелеет старые симфонии, пусть придумывает новые! Только хотел бы с чем-нибудь связать будущее! Только бы хотел!
Вечером после той злополучной речи он сидел за роялем. Бесконечно лились вариации на тему «дочерей Рейна». Он играл, разговаривая сам с собой о прекрасных ундинах. Как же мне было жаль его! Попыталась утешить любимую, измученную душу. Рука сама потянулась к его волосам, так привычно. А он вдруг одёрнул ее; резко оборвал музыку… «Если бы… Если ты была, как дочери Рейна!» - шёпот похожий на крик. Никогда, никогда он не был так жесток ко мне. Хватаясь за сердце, поднялся. Непривычно было слышать, как шаркают его всегда твёрдо стоявшие на этой земле ноги. Ни слова. Дверь закрывается. Вся дрожа от обиды и страха, я слышу за дверью его хрипловатый тенор: «Арлекин, ты должен умереть!».
Следующие месяцы он вдруг начал страшно тосковать по прошлому и по ушедшим близким. Вспоминал мать; а ведь в её верности отцу всегда сомневался. Стал неожиданно тепло отзываться о первой жене – этой легкомысленной провинциальной диве, сделавшей его семейную жизнь проклятием… И совсем перестал интересоваться красотами Венеции. Вечерами всё ходил из угла в угол и напевал проклятую песню. «Арлекин, ты должен умереть!»…

Вдруг захотел доставить радость: накануне моего дня рождения исполнил в мою честь вторую симфонию… Милый, бесконечно любимый… Даже твоего гения не хватит чтобы превзойти ту пронзительную радость, что ты подарил мне в день, когда родился наш Зигфрид! Было утро. Я кормила малыша… И вдруг – как с небес, как из света – тихие, безмятежные звуки струнного оркестра… Твоя «Зигфрид-Идиллия»! Я была первой, кто ее услышал! А ты, милый мой, ты держал всё в тайне до заветного дня. В тайне писал, разучивал с музыкантами. Тихо, как граф Альмавива, в утреннем полумраке привёл их в наш дом. И вот – они играют на лестнице… Радость… Единственный мой! Мой нежный исполин…

Последние дни он опять погружён в прошлое. Ночами ему снятся женщины, которых он любил до меня… Леа, Минна, Матильда, другие… Он даже не скрывает. В том, как он ведёт  речь ; подобном, мне мерещится злоба и жестокий цинизм. Как я хочу, чтобы только мерещилось! Никогда в жизни я настолько не желала признать, что ошибаюсь!...
Вчера он, наконец,  снова был весел. Собрались гости. Впервые за много времени он ими не тяготился! Более того, когда они уже вежливо засобирались (было уже, бесспорно, пора спать), он вдруг горячо запротестовал, просил задержаться, хоть немного. Сев за рояль, сыграл финал «Золота Рейна». Играл завораживающе… Потом, когда гости всё же разошлись, так же, как однажды, стал наигрывать тему «дочерей Рейна». Но теперь он был светел. Говорил и говорил мне о прекрасных, таинственных, радующих душу ундинах. Как они, ослепительные, чудесные, выходят лёгкой поступью из переливающегося водного потока; как долго, с каким пленительным изяществом, не спеша, расчесывают светлые длинные волосы; как прекрасны их чарующие песни; как замирает путник, завороженный их нездешней красотой и чистыми голосами… Впервые за столько времени я заснула спокойно.

С утра он опять скверно себя чувствует. Снова болит сердце. Боль, похожая на судорогу схватывает внезапно, наполняя его страхом. Но мой исполин не сдаётся. После завтрака, несмотря на боль и дурноту, опять сидит в кабинете. Работает над новой статьёй. Я подхожу к нему. На столе – знакомый конверт. Очередное послание от мессира Контарини… Набираюсь храбрости и беру письмо. «Дорогой мой! Не надо! Не читай, прошу тебя!». Он хмурится. Сильная рука резко выхватывает у меня конверт. Он не говорит ни слова, но во взгляде я читаю: «Уйди!». Перед тем, как выйти, оборачиваюсь. Рихард не обращает на меня внимания. Он с нетерпением вскрывает конверт…
Я в столовой, и мне ужасно хочется заплакать. Но я изо всех сил стараюсь выглядеть спокойной: вокруг меня дети. Нехотя, прошу Георга, нашего дворецкого, подать кофе. Всё должно быть как всегда. Всё обойдётся. Всё устроится. Ещё несколько спектаклей, и мы опять будем дома, в Байройте. Там он отдохнёт и успокоится.
Слышу за стеной звонок колокольчика. Потом быстрые шаги. Входит горничная. Она бледна; грудь тревожно вздымается: «Мадам, думаю, вам нужно немедленно пойти к нему!». Я вскакиваю. Быстрее в кабинет! По пути горничная быстрым шёпотом рассказывает: она была рядом, когда Рихард вдруг застонал, и стал наклоняться набок. Знаменитый берет соскользнул на пол. Мой исполин взял себя в руки. Рука вывела ещё пару слов на странице. Потом перо выпало из пальцев. Не замечая присутствия горничной, он дотянулся до колокольчика. Судорожный панический звонок. «Жену и доктора!» - и упал ничком на исписанные листы, стараясь из последних сил удержаться на стуле.
Ничего не вижу вокруг себя. Вбегаю в кабинет. Следом – дети и дворецкий. Рихард едва дышит. Кожей чувствую, что ему невыносимо больно. Из последних сил сохраняю хладнокровие. Мы снимаем с него лишнюю одежду. Быстро, но осторожно укладываем на кушетку. Рихард хрипит; в его глазах нечеловеческий ужас. Георг не может сообразить, куда сложить снятую одежду. Его руки дрожат. Из одежды выпадают золотые часы – мой подарок; Рихард с ними не расстаётся. Обернувшись на стук, он видит их, лежащими на полу. Потом смотрит на меня. Во взгляде почти детское недоумение и растерянность. «Мои часы…» - сквозь задыхающийся хрип слышу я. Рука Рихарда из последних сил поднимается. Ладонь ложится на грудь. Ему очень-очень больно… Глаза закрываются. Я стою перед ним на коленях, не зная, что делать… Он пытается набрать воздуху в грудь. Напрасно. Теперь мне кажется, что он не дышит. Это ведь только кажется! Сейчас всё пройдёт! Не может и быть иначе!

Горничная возвращается в сопровождении доктора. Тот велит всем, кроме Георга, покинуть комнату. Мы снова в столовой. Перед нами чашечки с остывшим кофе. Запах свежемолотых зёрен уютен и веет покоем. Он, как будто, издевается над происходящим. Мы молчим, хотя тишина страшна. Открывается дверь. Георг печален и торжественен: «Всё кончено!...».

Кабинет. Рихард неподвижен. Хочу броситься к кушетке. Но пока надо держать себя в руках. Доктор выражает соболезнования. Что-то пытается объяснить, но я плохо его слышу. До моего сознания доходят только последние слова: «Столь внезапная смерть, госпожа Вагнер, несомненно, должна была быть вызвана сильным душевным волнением». Я подбегаю к письменному столу. Письмо Контарини исчезло… Взгляд падает на последние слова, написанные Рихардом:
«Любовь. Трагическое».

Мысли смешиваются. Думаю, должно быть, не о том, о чём следует. Почему мне кажется, что одним из первых с соболезнованиями придёт мессир Контарини?... Он непременно будет одет во всё чёрное… Его лицо будет покрывать венецианская маска скорби. Но отчего… Отчего я так уверена, что в его колючих мудрых глазах я увижу удовлетворение?!...

***
За кулисы уходить не хочется. Час тому, зал взорвался овациями, и с тех пор не умолкает. А ведь всего-то… Вышел на сцену в образе санитара, и наклеил пластырь на запястье главного героя. Причём, не говоря ни слова. Золотарёв за кулисами улыбается. Вот снова подмигнул, и большой палец показал – здорово, мол! Понравилось, стало быть. Но он-то профессионал, он сразу всю тонкость роли почувствовал. Я за репетиции по сотне пластырей наклеивал, видеть их уже не могу! А он всё: «Не верю, не верю!». Думал меня уже с роли снять. Меня, как пластырь снять. Легко оно. И тут я собрался. Говорю себе: ты санитар, старик, всю сознательную жизнь работал санитаром, санитаром и помрёшь! Санитар ты! Санитар! И, как наклею пластырь – от всей души, аж рана померещилась! Всё вложил: и публичное одиночество, и после того, как бумажку отодрал, паузу выдержал; прям вся жизнь моего персонажа с пелёнок у меня перед глазами пронеслась… Золотарёв аж вскочил со стула, в ладоши хлопнул. «Вооот! – говорит, - Молодечек! Самое то! Зафиксируй!». И оставил в роли.
То, есть, с ним всё понятно, а вот зал-то что так безумствует?
Присматриваюсь: ну конечно! В зале только санитары. Все в белых халатах. А у меня тут сверхспособность появилась. Слышу всё, даже то, что говорят шёпотом на галёрке. И от того, что услышал, аж сердце радостно застучало. Сидят суровые, видавшие жизнь мужики. «Вот это, - говорят, - точь в точь про нас! Это про жизнь. Актёрище-то! Как вжился, как передал!». «Да, ну! – говорят другие, - Так не вживёшься, не придумаешь! Парнишка-то, небось, сам из наших, из санитаров! Свой, родненький!». И, смахивая скупую слезу, хлопают, хлопают. И понимаю я: ради такого стоит жить! Отныне, только театр! Только искусство!
Но всё же неловко мне стало. Ухожу-таки за кулисы. И понимаю, что у меня теперь своя, отдельная гримёрка есть. Дверь охраняет подобострастнейший швейцар. «Вас там дама ожидает, - шепчет почтительно, - Полагаю, горячая поклонница».
Заинтригован. Вхожу. И точно – в кресле пышная даменция. Смотрит на меня со страстью слонихи в период течки. Слюнки пускает. Только мне она не нравится… Одних ляжек – африканское племя неделю кормить. А уж бёдра!... Она-то вся в пламени! Подбегает, обнять пытается, поцеловать. А мне противно. И ощущение, будто не дама меня домогается, а курица клюёт. Присматриваюсь – так она и есть курица! Ощипанная, жирная. Только сиськи человечьи. Страстью заходится, дальше некуда; шепчет: «Делай со мной, что хочешь! Бери меня! А хочешь, торгуй мной! – кажет свои калорийные бёдра, - Торгуй! Торгуй этим!». Потом и вовсе душить начинает: «Торгуй!!!». Делать нечего: надеваю фартук, вешаю ей на задницу ценник. И как раз очередь покупателей начинает вырастать.

Смотрю – а всё это на сцене происходит. И взбешенные санитары в меня из зала цинковые вёдра кидают. А Золотников плачет, смотрит на меня гневно, как на Иуду, и шепчет: «Эх ты, недотёпа!». И так мне становится невыносимо грустно!... Ложусь я на диванчик, сворачиваюсь калачиком. Сам себе говорю: «Эх ты, недотёпа!». Заснуть бы, да стук мешает: за окном деревья рубят…
Занавес.

***
Безлунная ночь тосклива. Всякая противность снится. И вообще. Спится скверно. Да и неудобно на заднем то сиденье. Только заснёшь по-хорошему, что-нибудь да разбудит. То проедет что с грохотом. То комар над ухом запоёт. Ничего, скоро выходные. С пацаном, сынулей телек посмотрим, пивка попьем, пожрём что-нибудь вкусненькое. В холодильнике буженинка свеженькая. С горчичкой самое оно! А ведь тут-то сила на нашей стороне. Кто в органах, тот сейчас без пива не сидит, с кулёчками по городу не бегает. Во всём светлая сторона есть! Лишь бы жена какой-нибудь поход в филармонию не затеяла. А то, не отвертишься. Что не так, губки на неделю подожмёт…

И что она в этом находит? Славная баба, но эти все заморочки… Мне бы летом на море! Сто лет на пляже не загорал. А фиг тебе. В Ленинград! В Ленинград! Да, хоть бы и в Ленинград. Только отдыхать, по кафешкам сидеть, гулять спокойно. Опять же фиг! Каждый день стой в очереди в Эрмитаж, а потом часа по четыре по всем залам! Ни одной скульптурки не пропустит, ни одной картиночки! И всё поясняет, комментирует, мифы греческие рассказывает. На выходе аж ноги гудят. Так ведь не отдохнёшь сразу. Чёрт бы побрал эти большие города! Во всех кафешках, даже в бульонных, даже в пирожковых - очереди. Вечером тоже свистопляска начинается. Иди с ней в театр, в оперу, или на концерт! Тоска зелёная. А не заснёшь! Если прихрапнёшь – слушай всю ночь разговоры о том, как ее бесит бескультурье. Культурная, блин! В армейке не служила. Бензином не дышала. На перинках то культуру нагулять – плёвое дело. Так были бы союзники – разобрался бы. Опять же не слава богу! У лучшего дружбана такая же культурная. Бывает, вчетвером на концерты ходим. В крайний раз ходили Чайковского слушать. Какая-то симфония мрачная. Дружбан, Виталька мне в курилке говорит: «А я представлял себе, что трахаю скрипачку и плачу!».
Вот, если где нравится, так это в Гатчине. Пару раз из Ленинграда ездили. Спокойно, толпы туристов не бродят. Душа отдыхает. И музеев немного. Броди себе по парку. И столовочка там замечательная. Комплексный обед – рупь шестьдесят, за четыре блюда. А на вкус прям домашние!

Хотя, самая настоящая благодать – это Кисловодск! Сиди спокойно в парке и попивай нарзанчик! И пусть энтузиасты лезут на Малое Седло! Хоть на Большое Седло! Отдых – это не себя заматывать. Если после отдыха не поправился, а похудел, то зря отпуск провёл. В крайний раз в середине восьмидесятых выбирались. Бродили, воздухом дышали… Из каждого окна, изо всех заведений – «Миллион алых роз». Чудо просто! А в парке все так неспешно прогуливаются… И кислород, хоть купайся… А в гроте Демон сидит за решёткой и сыростью пахнет… А глаза Демона смотрят пристально и светиться начинают…

Фу! Комар, бля! А было подкемаривать начал…
Ничего, сейчас точно засну. И уютно даже стало, и спокойно…

Бабушка ведёт меня за ручку через луг пушистых одуванчиков… Срываю охапками и дую! Пушинки, как снег… Бабушкино платье всё в одуванчиках. Пальцем грозит, но улыбается. Пончиковая… Пончики круглые, с заварным кремом… «Да не торопись ты! Никто же не отнимает. Прожёвывай, как следует!». Ещё!… А они, похоже, и не заканчиваются в тарелке! Ем, и наесться не могу. «Вырастешь толстым – пеняй на себя!». Вроде и вырос толстым. Вот какой пузан! Волосатый… Это я, получается, взрослый? Тогда почему пончиковая и бабушка? И я… Нет, маленький. Про взрослого померещилось. И пончики не заканчиваются. И крем вкусный-превкусный!... Пить! В стеклянных цилиндрах (теперь таких не делают) сироп. Три цвета – красный, жёлтый и зелёный. Как светофор. Глаз не оторвать! Через смешной краник внизу сироп наливают в стакан и разбавляют газировкой. Ммм… Пить! Красный – малиновый. Жёлтый – лимонный. А зелёный – самый сладкий для глаз… Тархун!!! Он же и самый вкусный! Пить! «Бабушка, купи тархун!»… Тётка в переднике крутит краник. Густая струйка дразняще медленно превращается в тёмно-зелёное чудо на дне стакана. Шипит газировка, пузырьки шалят в уже светло-зелёной вкусности. Свежий тархунчик щекочет язык… Парк… Пахнет варёной кукурузой. Бабушка знает, что у меня на уме: уже стоит в небольшой очереди… Оборачивается, улыбается, ласково так!... Потом вдруг меняется в лице… Глаза испуганные, навыкате. Да как завопит:
- Сержааааант!!!...
Потом у нее вырастает вторая голова – страшная, без носа, на тонкой, как змея, сморщенной шее! И обе головы кричат мужскими голосами:
- Сержааант!!! Сержааант!!!

Мать твою! Мать твою!
Что такое?! Что стряслось-то? Напарник и какой-то мужик что то галдят наперебой. Оба испуганные, аж трясутся… Какая то фура… Ага. Этот второй – водила. Дальнобойщик. Привязано что-то. Труп… Какой к лешему труп? Кто трупы к фурам привязывает?... Труп! Выскакиваю из машины. Дверцу оставил открытой… Хрен с ней! Бежим!

Фура. Движок работает на холостых оборотах. Сзади за трос что-то привязано. Похоже и в самом деле на труп, завёрнутый в простыни. Судя по силуэту, лежит ничком. Теперь всё понятно. Берём командование на себя!
- Что стали, придурки?! Перевернуть помогите!
Переворачиваем…

***
…Вик зашуршал изрядно потрёпанными за время работы в музее кедами по неровной дороге. Быстро пересёк музейное подворье, и оказался на лужайке возле каменной бабы и Башни поэтов, где как раз и располагались палатки временных постояльцев. Нежно-розовая палатка Конева совершенно не вязалась ни с обликом, ни с норовом ее обитателя. «Сто пудов, деваха ему выбирала!» - подумал в который уж раз Вик.
Поэт, казалось, совсем не в духе. Однако, увидев Вика, расплылся в радушной улыбке. Видать, искренне рад лицезреть.

- Здорово, братец Вик! – Конев крутил в руках коробку с пластинками. «Кармина Бурана» Карла Орфа.
- Здорово! – рукопожатие, - Что грустен, Геныч? Орф не нравится?
Конев пожал плечами:
- А вот понять не могу, нравится, или нет… И так и сяк слушал, и в стерео и в моно… Не врубаюсь. Хотя, классика это здорово. Мне вот что не нравится, что в попсе, что в роке?
- Что?
- Ритм постоянно барабанами отбивают. Музыка, как колбасная нарезка. Ровные-ровные ломтики. А вот в классике тебе так жёстко ритм не навязывают.

Вик, не спрашивая разрешения, закурил:
- А мне один умный человек как-то сказал, что главное в классиках – искусство перехода. Ну, всякое там: из быстро – в медленно, из тихо - в громко. Он тоже современную музыку не любит. Говорит, перехода нет. Всё встык.
- Это он правильно говорит. Правильно… Сейчас и поэзия такая. Всё встык, прямолинейно. А Пушкина вспомни! Без шпал, без тряски. Всё естественно… - Конев задумался, - Правильно…
- Ну не из-за этого же ты, как бы сказать… Меланхоличен нынче?
- Водку будешь? – Конев потянулся к рюкзаку, - На пару стаканов наберётся. Правда, тёплая.
- Буду! – решительно отвечал Вик. Начало разговора предполагало беседу по душам, а не просто обмен парой вежливостей.

Конев молча извлёк бутылку «Русской», душевно налил содержимое в первую попавшуюся на глаза пару стаканов. Закурил. Сначала подал стакан Вику. Поднял свой:
- За… За то, что просто хочется выпить!

Чокнулись. Конев затянулся сигаретой, крякнул, поморщился.
- Меланхоличен я, Вик, от разных обстоятельств… Ну, прежде всего, сон дурацкий сегодня приснился. Я, вроде как – министр иностранных дел СССР. Едем с Хрущёвым в африканскую страну. Страна третьего мира, очень нам дружественная. Там умер король, и надо, значит, наладить отношения с наследником. И вот - дворец. Красотища редкостная, в мавританском стиле. Тут к нам подходит король. Он молодой красавец с добродушной белоснежной улыбкой. Отлично говорит по-русски. Рядом красавица жена и сынишка лет девяти. Думаю, что бы сказать, дабы расположить его к нам. И тут вспоминаю, что в этой стране для мужчины самое важное, чтобы дети были похожи на отцов. Тут же говорю: «Ваше Величество, просто поразительно, как юный наследник похож на Вас!». Король ещё шире расплывается в улыбке, и горячо жмёт мне руку. Чувствую, наладили отношения!!! И тут Хрущёв толкает меня локтем в бок и на весь зал орёт: «Ты что, дурак?! Они, черножопые, все похожи!!!». Ка-та-стро-фа…Просыпаюсь в холодном поту. Первая мысль – как теперь ситуацию исправлять! И только через пару минут осознал, что никакой я не министр иностранных дел, а простой русский поэт, Генка Конев. Но осадок остался. А главное, отчего я, как ты сказал, меланхоличен, это от того, что не пишется. Замыслов много, да лень и расслабленность... Обо всём хочется писать. А обо всём нельзя. Надо о чём то. А о чём в первую очередь, не могу понять. Раньше, что видел, о том и пел. А теперь начинаю задумываться, как это со стороны. Что ни возьми. Вот, к примеру, та же флейта… Тебе скажи: «флейта», что представишь себе? Флейтисточку из симфонического оркестра, с длинным манящим язычком? Или мелодию Глюка? А древний грек представил бы уродливого козлоногого Пана. Вот и угадай, как тебя прочтут, как услышат.

- А тебе это важно?
- В том то и беда, что стало важно. А раньше не было… Труслив я стал, братец Вик. А поэту, как солдату, трусость не прописана. Муза трусливых не любит. Раньше просто: вспомнил о былой нежности к девочке, с которой по молодости варенье клубничное роскошью на двоих было, и пиши! А сейчас сто раз подумаешь: а любит ли публика клубничное варенье?
- Так ты для того и дышишь, чтобы парой строк заставить полюбить!
- Чтобы заставить, надо самому любить… А что я любил? Варенье, или нежную девичью улыбку, с которой его слизывал? Или мудрую тётку, что варила его и приносила, закрывая глаза на то, что я для ее дочери – худший из возможных спутников жизни? Или то, что этой самой дочери варенье вдвоём было дороже золота и шмоток, чем бы ее, прекрасную, юную, умничку мою, тысячекратно достойную, осыпал бы какой-нибудь небродяга-непоэт? Чувство правильное найти надо. А их так много накопилось – намешались, напутались. Перекрикивают друг друга. Знаешь, Вик, я как-то по отрочеству, когда бабушка умерла, решил выбросить ее коробку с лекарствами. А лекарств было много. От чего только не лечилась! И давление, и сердце, и почки. И тут, как возьмёт любопытство: а что, если все их смешать? У меня, как раз старший знакомый был. Так тот собирал маленькие бутылочки со спиртным. Дал себе слово, как ему стукнет пятьдесят – смешать все, и этим коктейлем юбилей с лучшими друзьями отметить. Ну, по аналогии… Взял я, короче, поллитровую баночку, налил до половины воды, и давай туда все таблетки бросать. Коробочки да флаконы выбросил, пошёл покурил… Возвращаюсь, а баночка горячая. Пар аж идёт. Смотрю я на нее, как дурак, и думаю: а вот если передо мной панацея? Или, наоборот, самый страшный яд на свете! А, поди-ка, узнай!  Слил в унитаз, да и позабыл. Может, самое важное вещество в истории человечества – просто в сортир, а может и самое бесполезное. Вот так и воспоминания смешались, и чувства и мысли. Может и яд, и противоядие накипело в башке, как в той банке. Только дело как с той банкой – поди, узнай! Не попробуешь! Что сам пишешь, на вкус не почувствуешь. И другим предлагать боязно. И в сортир не сольёшь. Душа – она не баночка. А нагревается тож.
 
- Боишься перегреться?
- Боюсь. Страшно сказать, только вот думаю порой: а настоящие ли мы все поэты?
- То есть?
- Настоящий поэт, братец Вик, он трудяга. Он, даже, если пьёт, или трахается, всё равно на творчество настроен. Может в любой момент вскочить и на клочке бумаги строчки водить. Главный отдел мозга – тот, где стихи рождаются, никогда у него не выключается. А вот у нас он простаивает. Мы тут способны просто пить. Просто заниматься любовью. Эх! – Конев скорчил недовольную гримасу, и, кажется, самому себе, будто перед зеркалом, - Всё пенки со старого снимаем. Каждый день одни и те же песни поём!

Вик вспомнил недавний разговор с Луковым. А ведь и, правда, разленились местные поэты. Прав, ох прав старик! Конев меж тем стал суетливо рыться в рюкзаке:
- Постой-ка, тут ещё коньяк бабы Любы должен был заваляться…
- Тот, который на орехах?
- Нет, бля, тот, который она в дубовых бочках тридцать лет выдерживала! Дурь не мели! Ореховый, конечно! Кстати, неплохая штука… - Конев помрачнел. Но тут же просиял, что пьяненькое солнышко, - О! Говорил же, что есть! Вот он, родной! Не пробовал ещё?
- Не!
- Ооо! Вот и попробуешь. А то мне поболтать ещё хочется. Тут ведь местным, ну… которые совсем местные – всего и не скажешь. А ты – сегодня здесь, завтра – нет.
- Как попутчик в поезде?
- Точно, братец. Я знаешь, какой в поездах говорливый становлюсь, да на знакомства охочий! И мало того, что сам болтаю, но и случайных попутчиков с удовольствием слушаю. Вот в другой бы ситуации, насрать бы мне было, как этот вот попутный механик какую-то хрень с напарником чинил, да как они трос приспособили. А тут вот, понимаешь, интересно! А потом выпьешь с добрым человеком немножечко. Своих баб с ним обсудишь, о его бабах послушаешь… Да, что ж это я?

Конев лихо плеснул в стаканы понемножку местного деликатеса. Выпили. Помолчали. Коньяк бабы Любы, и в самом деле, порадовал. Были в нем аромат и терпкость приятнейшие. Так что заметно отличался от простого дежурного самогона.

- Вещь! – Вик блаженно потянулся.
- А то! – Конев подмигнул, - Это хорошо, братец, что тебе понравилось.
- А насчёт поезда, - Вик уселся удобней, - Не боишься пить с незнакомыми? Благо, добрый человек. А если нет?
- Волков бояться… Если согласился выпить, да побазарить – уже добрый человек. Мудаки – они непьющие. Мне как то в поезде такой мудилище попался! Еду, значит, в стольный град. Еду на нижней полке. Напротив – мужичок такой тихонькой. Явно постарше меня, и видно, что из пролетариев. А на верхней полке высшее образование обосновалось. Молчит, газеты читает. С пролетарием мы вскоре разговорились. Как сейчас помню – Женя. Откупорили, значит, бутылочку и давай за жизнь разговоры разговаривать! Главное, высшему образованию тоже предложили – чтобы на троих. Он, ладно бы просто вежливо, но… Но с каким то вежливым высокомерием отказался. И ладно! Раздавили мы с Женькой бутылочку. Вторую открыли. Теплота человеческого общения редкостная!
А у нас в вагоне обе проводницы просто редкостной красоты барышни были. Нас, понятное дело, на приключения потянуло. Слава Богу, оба оказались относительно при деньгах. Решили угостить девчонок. А те и не против. Послали их за выпивкой и закуской в вагон-ресторан. Сидим, знакомимся. Девочки, как-то сами собой между нами распределились. Та, что пополнее была, к Женьке подсела, другая – ко мне. Болтаем так мило. Сидим уже в обнимочку с девчонками. Те, ясное дело, то одна, то другая, отлучаются по делам, но потом охотно возвращаются. Брудершафты уже состоялись. А высшее образование молчит, и на всё это безобразие осуждающе со своей высшей… тьфу! верхней полки поглядывает.

Конев нетерпеливо налил ещё. Быстро чокнулись.
- А нам и беды нисколько! Ещё разок послали девчонок за выпивкой. Тосты красивые говорим. Часок ещё посидели. Потом девочки окончательно по делам ушли, но намекнули, что всегда можем к ним в их купе заглянуть. А через пару остановок наш попутчик, молчун наш, оделся, наконец. Вежливо так, сухо так попрощался. Приехал, стало быть. Мы с Женькой даже обрадовались. Не то, чтобы мешал, нет. Раздражал, скорее. Едем дальше совсем спокойно. Пьяненькие уже. Разговоры окончательно по-братски откровенными сделались…И тут забегают наши барышни в слезах. Оказывается, этот мудак, перед тем, как выйти, не поленился пойти к начальнику состава и наклеветать, что проводницы тут пассажиров на выпивку разводят, и, вообще, чуть ли не проституцией занимаются. Так нам пришлось по пьяному глазу большие заявления написать, что, мол, факты не имели места, претензий не имеем. Вот так!

- Бывают же мудаки! – Вик поёжился, - А поёшь, если просят? Без гитары, небось, не ездишь!
- Куда ж я без нее! – Конев бережно взял гитару и неописуемо нежно обнял ее, как любимую жену, - Пою чужое какое-нибудь хулиганство. Наши с ней песни не для случайных попутчиков. Не шлюха она железнодорожная!

Ещё граммов по пятьдесят чудесного напитка булькнули в стаканы.
- И вот, братец Вик, столько встреч, столько историй… Черпай сюжеты, лови фразы… А просто пьёшь, исповедаешься попутчику, да его исповедуешь, - Конев грустно выпил.
Вику вдруг стало ужасно жалко поэта:
- Это потому, что железная дорога – как попса: там шпалы всё, как барабанный ритм, в колбасную нарезку превращают!
- А жизнь-то. Жизнь настоящая – она как классика: без нарезки, с плавными переходами… А толку! – Конев нервно закурил, - Вот, что в этой жизни – самое настоящее? Место это, Вик! Знаешь, иногда вижу, как турист амфорный черепок в карман кладёт, так, готов хоть кричать: «держи вора!»… Вроде их и тысячи, черепков этих. А… Не то что жадничаю. Ревную, если хочешь! Из этой амфоры кто-то живой, здесь, совсем здесь разливал что-то вкусное. Вот, не хотел бы, чтобы через пару тысяч лет осколок вот этого стакана, - он опять спешно налил обоим, - кто-нибудь отсюда увёз, как сувенир… Кстати, о нарезке! Колбасу будешь? Одна поклонница презентовала.

- Красиво живёшь, Гена! Женщины тебя любят. Колбасу вот дарят!
Конев усмехнулся, и вытащил из рюкзака палку полукопчёной.
- Только ломать придётся. Нож потерял. Хороший такой нож. Зэковский. Даже жалко!

Вик, совсем обнаглевший от фамильярного обращения, похлопал поэта по плечу:
- Не грусти, Конев! При первой возможности подарим тебе нож. Будешь колбасу аккуратно нарезать, водку закусывать. И будут тебе счастье и творческие успехи.
Конев засмеялся:
- Вот, это здорово! Давай-ка ещё по одной! За творчество!

Сказано – сделано. Конев закурил новую сигарету от докуренной:
- О творчестве… Тут мне, Вик, одна картинка покоя не даёт. Правда, не знаю, что с ней делать, и во что воплотить… Короче. Представь себе: наши любимые руины. Летний день. Как сейчас. Ни облачка. Камни будто светятся от солнца. Небо светлое-светлое, и земля светла… По руинам бегает девчонка. Мелкая совсем – вроде нашей Варьки, только милее. Сама тоже такая солнечная и забавная. Кричит что-то весело!... Потом подбегает ко мне и пару конфет даёт. Улыбается. И так радостно на душе вдруг делается… Я бы сказал, античная радость на сердце!...

***
Виктор Александрович, не впервые за последние годы, поймал себя на том, что экзамены не просто утомляют, выматывают. Четыре десятка заочников сегодня были совершенно невыносимы. Строго говоря, на твёрдую тройку предмет не знает никто. Но и тройки, и оценки выше приходится ставить: политика ректората требует свести «неуды» к минимуму. Иначе констатируют, что ты – плохой специалист. И объяснять, что сами не учат и ничего не желают знать, а господин доцент не виноват, бесполезно.
 Виктор Александрович печально размышлял о несветлом будущем страны и науки. В таком настроении он, как правило, позволял себе по пути домой «ворошиловские сто грамм». В двух кварталах от дома ещё с советских времён работает уютная чистенькая рюмочная. Тут хорошо реанимироваться после очередного интеллектуального шока. Вообще то, хороших рюмочных в родном районе немало – выбирай любую, но тут одна деталька. Напротив – окна той квартиры, в которой маленький Витенька провёл первые шесть лет жизни… Самые счастливые и беззаботные годы. Сколько же всего было, как щедра, как ласкова жизнь была! Живы все бесконечно дорогие: мама, дедушка, бабушка. Уютная сталинская «двущка», первые книжки, первые мультфильмы, первые ёлки, трехколёсный велосипед, эскимо с лимонной глазурью. Аромат летнего дождика… Цыганки в парке с разноцветными леденцами-петушками; их не покупают, говорят, что леденцы из чего попало, а цыганки их, вдобавок, облизывают, перед тем, как завернуть в целлофан. А ещё у цыганок в руках маняще прыгают набитые опилками холстяные мячики на резиночках. Дети их обожают. Магазин «Буратино»; пахнет игрушками, неровный линолеумный пол, галдящая детвора. Вечером дедушка приходит с работы, улыбается, колется щетиной. На нём элегантное пальто и шляпа. Господи, тогда носили шляпы!... Вечером в одних семейных трусах он отдыхает на диване и без конца переключает станции на немецком портативном радиоприёмнике. Бабушкины ворчалки, бабушкин смех, бабушкина выпечка… Молодая стройная мамочка вкусно пахнет французскими духами… Ночи у впечатлительного ребёнка страшные. Сны часто повторяются. И ладно бы хорошие, но повторяются как раз плохие. Особенно часто самый плохой. Плох он тем, что не в тёмном лесу видит себя Витенька, не в избе Бабы-Яги, а дома, в той самой квартире. И всё чётко до невероятности, всё по местам, оттого кошмар кажется особенно реальным. В каждом сне приходит в любимую квартиру женщина. Острые высокие каблуки чёрных сапог вонзаются в пёстрый ковёр. Чёрный комбинезон с застёжками-молниями обтягивает стройную фигуру. Белая собачья голова с удлинённым, пугающе белым кончиком носа и человеческие глаза. Её так и зовут – Собака… Да, что об этом! Когда Виктор Александрович сидит в рюмочной у окна, ему кажется, что на него из окна напротив смотрит наивными глазёнками маленький Витенька. Смотрит из волшебного далека на себя постаревшего, не узнавая. И хочет, дурашка маленький, скорее повзрослеть, чтобы не было тихого часа и манной каши в детском саду, чтобы скорее стать космонавтом.

Самая чудовищная ирония в том, что счастливейшие наши годы даны в том возрасте, когда мы просто не способны оценить всей безмерности счастья, и завидуем несчастным взрослым. По существу, желание ребёнка повзрослеть – такой же бред, как желание взрослого умереть…

В наливаечке, как всегда, спокойно. Неизменно включённая маленькая «плазма» на стене настроена на интимную громкость: всё можно расслышать, но по ушам не бьёт. Народу немного. Откровенных ханыриков только двое. Не бузят, спокойно попивают дешёвый портвейн, уставившись в телевизор. Виктор Александрович заказывает соточку и бутерброд с килькой. Садится за столик в одиноком углу, придвигает пепельницу. Соточку – хлоп! Килечку – ням! Пара затяжек, и становится немного уютней. За соседним столиком заседает компания. Их четверо. На вид все с высшим образованием. Умно, наперебой обсуждают отставку Лужкова. Явно небогаты: выпивка, и закуска недорогие. Один замечает Виктора Александровича и задерживает взгляд. Доценту неуютно. Он начинает чаще затягиваться, потом гасит сигарету на треть недокуренной.

Незнакомец из соседней компании опять оборачивается и смотрит, не отрываясь. Слегка пьян, в рамках приличий. Взгляд цепкий и внимательный. Вдруг на его лице, тревожном и нервном, включается радостная улыбка.
- Вик! Её богу Вик!!! – встаёт и бесцеремонно подсаживается за столик доцента.
Виктор Александрович напряжённо всматривается. Что-то смутно знакомое, из далёких-далёких радостных денёчков милой юности.
- Не узнал! – незваный собеседник смеется, - Вик! Танаполис! Фазенда!!!

Лицо становится ещё более знакомым, но смутность проклятая мешает узнать.
- Ты смотри, не узнаёт! А я тебя узнал! Хоть ты без бороды, и постарел, как последний сукин сын!
Виктор Александрович улыбается, чувствуя неловкость и приближение сюрприза…

***
Как появилось пиво (из баек Конева)

- В восьмидесятых был в Питере. Там у меня роман с художницей случился. Жара была редкая для северной столицы. И, как назло, пивзавод из-за аварии затих. Ни тебе пива, ни тебе лимонада! Недели две. Главное, граждане, тут у нас, когда ещё греки жили, их местные пивом потчевали! И всем хватало, и своим, и пришлым! А тут двадцатый век, считай, заканчивается, так пивом всех трудящихся не могут напоить вдоволь!
 
 Художница моя – заядлая театралка. Ну, и пошли как-то в театр на современную пьесу. Тогда, как помните, всё про Сталина да про репрессии любили сюжеты. Пьеса – в той самой волне; «Колыма» называлась. Мууууть конъюнктурная, хуже не придумаешь! И длиннющая! Так вот. Там актёры играли актёров, которые репетируют спектакль про репрессированных. Зал уже плывёт от скуки! А по ходу действия эти актёры должны были пиво пить. Выносят на сцену ящик пива. А зал как взорвётся аплодисментами!

К чему я это? А! Ну, да! А в следующем месяце меня в гости пригласил кавказский друг, Сослан. Приехал я. Первый вечер. Шашлык – горами, выпивка – морем. И  рассказываю я Сослану этот питерский казус. Говорю: скоро, мол, брат, будем свидетелями того, как на земле исчезнет пиво! А он мне: «Пэчално, брат! А хочиш узнат, как появилос пиво?». Естественно, хочу. Сослан и говорит: «Скор дэдушка придёт. Расскажет!».

И точно. Через где-то полчасика приходит дедушка. Лет сто десять ему, наверное, было. Сослан что-то шепнул на осетинском. Дед приосанился. «Хочеш знат, как появилос пиво? Слюшай, синок!». И начал. Легенде, похоже, миллион лет!

История, короче, такая. Летела себе птичка. Пожрать искала. За каким-то лешим присела на лозу цветущего хмеля, и давай клевать шишечку. Насытилась малёхо, и полетела в местное село. Летит, лыбится! Хорошо ей, короче! Смотрит птичка – а в одном из дворов сушится на солнце солод. Она пикирует. Ням  - зёрнышко солода! Вздохнуть не успела, как ее вштырило не по-детски. Ходит птичка, чирикает с пьяной слезой в голосе, камешки футболит, да думает, кому бы по морде съездить. А во дворе хозяин дома сидит, и на всё это смотрит глазами по пять копеек, или какая у них тогда там денежная единица была… Птичка хозяина приметила. «Что вылупился? – чирикает, - а в хлебало?!». Собралась, было вспорхнуть, да в рожу ему дать, а крылья не слушаются. Потопала было, да лапки подкашиваются. Зигзаг, другой, и упала: храпит и сквозь сон матерится. Хозяин взял ее на руки и понёс в дом – жене показать. Птичка пытается чирикнуть: «Мужчина! Вы что себе позволяете?!». Но, как говорится, пьяная птичка себе не хозяйка.

А жена у мужика дюже умная была. Послушала рассказ мужа, понюхала птичку. «Эгэ!» - думает. Побежала молоть солод. Смолола, сварила в котелке, и хмеля туда же набухала. Часок, другой – и запенилось сусло! «Ну, - говорит жена, - вот тебе, и друзьям твоим, алкоголикам, грузовик с печеньками на улице опрокинулся! Зови своих бездельников на дегустацию!». Сбежались мужики. Пьют, хмелеют, да радуются! Да, как затянут песню:

Эй, жена, неси нам пива!
Вкусного пива!
Поднимай повыше чашу,
Да не опрокинь!
Счастье будет каждый день!
Да здравствует пиво!
Будем пиво пить, и песни пить о нём!

Птичке, ясное дело, похмелиться дали, закусить. Побратались с птичкой. Жена уже и сама не рада своей сообразительности, да поздно: полюбили мужики пиво.

Много, конечно, в этой истории мутного. Зачем, к примеру, солод во дворе сушился, если пива ещё не придумали? И почему птичку от брожения не разорвало на фиг? И как у птичек бодун проходит, и что с ней потом было? А, главное, откуда они все узнали, что эта штука называется «пиво»?... Вот, скажу я вам, братцы, многое в древних легендах может будоражить фантазию серьёзного исследователя! Ну, да хрен с ним! Давайте лучше о бабах и высоких чувствах!...

***
Античные камни, античная радость на сердце… Солнечная девочка, смеясь, бегает по солнечным камням…

Виктор Александрович много лет колебался. Сердце разрывалось между ностальгией и страхом разочарования. Потом всё же определился: ну, обязан он, просто обязан показать дочке Танаполис, пока посредственная учительница истории не свозила туда класс на откуп постороннему экскурсоводу, или, не дай Бог, на собственную экскурсию.

Катюшка буквально на днях закончила четвёртый класс. Поздний ребенок, папина радость. Живая, любознательная, весёлая. И просто умничка! Читать научилась в пять лет. В отличие от сверстниц предпочитает книжки компьютеру и телеку. Хотя не отказывает себе в удовольствии похохотать под хорошую комедию. И, что здорово, комедии предпочитает советские. Любо-дорого смотреть, как малышка в лицах цитирует целые диалоги из «Бриллиантовой руки», или «Джентльменов удачи». Такому чудесному ребенку, огромными глазками любующемуся миром, папочка просто не может не помогать любоваться им, по мере сил и с учётом занятости в университете. Конечно, в свободную минутку любит рассказывать о делах и людях времен своей молодости. А козявочка обожает слушать. Папа говорит и о Танаполисе – об истории древнего города, о друзьях и приятелях юности, из тамошней богемы. Естественно, рассказать пока можно не обо всём. Честные хроники попоек и милого хулиганства следует приберечь до тех пор, пока Катюшка возрастом станет, как он тогдашний. Девчонка, а все дети ужасные гордецы, когда речь идет о родителях, просто надувается от наивной гордости, слыша о том, что папочка был на приятельской ноге с теми, кого теперь называют классиками. Виктор Александрович читал Катюшке стихи танаполитов: и Конева, и Макарова, и Брунёва. Конев показался толковому ребенку особенно симпатичным и как поэт, и как человек. Некоторые строчки Гены врезались в цепкую детскую память. Да, и как не врезаться! Виктор Александрович любит порой в минуту ностальгии послушать коневские песни. И особенно наслаждается воспоминаниями, когда в ход идут драгоценные старинные кассеты, чудом сохранившие прекрасные вечера на Фазенде. Время не пощадило – увы! – беззаботные застольные беседы подвыпившего Конева за дружеской трапезой и его гитарные импровизации у костра. Но и то, что осталось, щемит сердце. Конев, простой, родной и тёплый, без намёка на студийную серьёзность, портящую официальные записи… Сквозь шумы старой плёнки порой прорезываются реплики дорогих голосов, шаги, позвякивание посуды. И поезда… В юности злили те куски плёнки, где поезда заглушают голос поэта. А сейчас слышишь, и физически ощущаешь присутствие; проступают сквозь туман времени и сами вечеринки; чувствуется приятное подрагивание ветхих половиц, что так сладко баюкало юных экскурсоводов на их убогих соломенных матрасах.
Ностальгия и разочарования боролись всю поездку. Многое в мире изменилось, много воды утекло. На знакомом шоссе асфальт и освещение лучше, чем тогда. Машин больше. По-прежнему, хоть и неуклюже переименованные, но дежурят гаишники. Теперь у них и форма другая, и автомобили. Вспомнились жёлтые жигулята с синей полосой. Теперь они кажутся забавными… Сердце забилось, когда просёлочная дорога вывела к знакомым холмам, а из-за поворота показались почти родная каменная баба, возле которой так любили разводить костер. Видны стали и зубцы башни поэтов...

Вышли из машины. Катюшка оглядывалась с восторженным любопытством. А Виктор Александрович, почувствовавший уже, было, себя Виком, нахмурился: территория музея оказалась огороженной решётчатым металлическим забором. Вот, что-что, а это никак не гармонировало в сознании бывшего экскурсовода с местом, значившим для него свободу и простор, куда в любой час можно было беспрепятственно войти, неотделимое никакими границами ни от соседнего хутора, ни от близлежащих скифских курганов. Музей, само собой, бесплатным не был никогда, но раньше билеты продавали уже внутри, в помещении. А по руинам – заходи и броди, сколько хочешь, в своё удовольствие, хоть днём, хоть ночью! Чувство, испытанное доцентом было похоже на то, как если бы девчонка, что в золотой юности беззаботно и от души с тобой целовалась, через двадцать лет согласилась встретиться на пару часиков за плату.

Да, и за оградой многое поменялось. Самое древнее строение – варварская хижина, такая же, как раньше. А вот многие бунгало нового Танаполиса снесены, или перестроены почти до неузнаваемости. На месте, где когда-то находилось бунгало Ольги, пустует фундамент с печальными останками деревянных настилов. И уж, конечно, не может не броситься в глаза исчезновение палаток. Значит, всё. Нет больше обители богемы, где любой приходил, жил, оставался, или свободно уходил! Завершающим грустным штрихом нового образа музейного дворика оказалась свежепостроенная сувенирная лавка, очень уж аккуратная, так непохожая на ту, старенькую, куда можно было запросто зайти к тёте Вере, попить чайку, покурить и поболтать. Сувениры теперь тоже какие-то слишком аккуратные и цивильные; одинаковые все, без изюминки, совсем не те, милые, остро пахнущие богемным вдохновением Столиной. И уж никак нельзя вообразить себе в этом царстве благочиния авангардных изысков самого Вика… Да нет, - Виктора Александровича, чёрт побери!
В музее, однако, опять пахнуло славным прошлым. Некоторые стеллажи переместились, но сами экспонаты, в основном, те же; новых почти не появилось. Экскурсоводы поначалу выражали недовольство тем, что пришелец отбивает у них хлеб. Все незнакомые, чужие, какие то «не такие»: и одеты аккуратно и правильны чересчур. Вик чуть не прыснул от смеха, когда представил себя, тогдашнего – с похмелья, в нелепом одеянии – в нынешнем музее. Да уж! Похоже, эти ребята уже не выпивают с поэтами. Да и следов того, что поэты сохранились здесь, как форма жизни, пока не обнаружилось. Убедившись, что чужак оплатил вход, экскурсоводы отстали. И не выразили никакого умиления, узнав, что имеют дело со своим предшественником из легендарного времени, изо дня в день ходившим по этим залам двадцать лет тому.
К своему удивлению, Виктор Александрович почти дословно вспомнил канон своей юношеской экскурсии; моментально мысленно перестроил его в соответствии с перемещением экспонатов, с учётом катюшкиного возраста и вкусов. Рассказывал, не задумываясь. Было так легко, что сознание позволило себе роскошь параллельно прокручивать воспоминания. Вот портреты первых исследователей Танаполиса. Вот любимый флакончик для благовоний в форме головки амура. Вик вспомнил, какой гордостью наполнялся всякий раз, когда подводил к нему посетителей: вот, мол, на какие штуковины были горазды местные, читай – наши, танаполиты!!! Катюшке изящная штуковина тоже полюбилась. Задержалась возле нее, всё старалась разглядеть с разных сторон. Заодно, понятное дело, залюбовалась бусами. Как Виктор Александрович  и предполагал, ещё накануне поездки, Катюшка заканючила, что хочет такие же. Жалея девчоночью психику и, отчасти, своё время, папочка даже не упомянул о том, что в его время барышни за сезон дождей находили достаточно бусинок для украшения. Зная Катюшку, он опасался, что, услышь она об этом – сразу помчится на раскоп, разыскивать. Ещё и потребует приезжать сюда после каждого дождичка! И ведь не жалко для любимого дитяти, только наверняка ничего не найдёт и расстроится.

Вот аланский кувшин. На вид железный, а на самом деле – керамический. Доцент втихаря разрешил Катюшке потрогать. Из элементарной справедливости – сам в своё время каждый день прикасался к холодной, как металл, поверхности чудесно обработанной глины. А вот и скелет! Привет, старина! Катюшкина реакция снова была более чем предсказуемой: с восторженным воплем кинулась к остову. Виктор Александрович с щемящим чувством вспомнил малышей из того давно ушедшего лета. Однажды, успокаивая ребятишек, подумал, что когда-нибудь у него будут дети, он непременно приведет их сюда, и они с таким же восторгом будут приветствовать останки древнего воина. Мысли текли стремительно. А ведь тем ребятишкам из прошлого сейчас уже больше лет, чем ему тогдашнему... И совсем странное подумалось: как ему там, бывалому покойнику, на том свете? Чувствует ли он волны детского любопытства? И каково быть самым любимым детишками скелетом в мире? Наверно, гораздо приятнее лежать себе на бочку под стеклом в уютном зале музея, чем под слоем земли. Или, наоборот, он безумно зол на нас за то, что посмели бездумно попрать ритуалы, с коими его погребали близкие. Вспомнил Вик, как Луков любил порассуждать о загадочной связи могильщиков и археологов. Попытался прикинуть шанс нынешнего археолога стать самому через две-три тысячи лет музейным экспонатом…