Я БЫЛ В МТО!

Борис Попов Коломенский
Я  был в МТО!
поэма о труде (о рабочих)

Я был в МТО — медно-трубном отделении цеха машинной сборки Коломзавода. Там началась моя трудовая биография.  Перерыв в пятьдесят три года. В 1968 году, уволившись из МТО, в котором отработал 14 месяцев, я ушел на службу в Советскую Армию. Туда я никогда больше не заходил, но какая-то (духовная? ментальная? мистическая?) личная связь оставалась. Там работал до смерти мой отец, там работали мой брат и мой дядя. Мои сотоварищи по бригаде, даже десятки лет спустя, случайно встречая меня в городе, относились ко мне, как к своему, будто я только неделю назад ушел в отпуск.
Чувствую, что пока не докопаюсь до сути своих переживаний, не выложу все на бумагу, больше ничего написать не смогу. Пятьдесят два года — срок большой. Целая жизнь может уложиться и еще останется. Мой отец — Попов Николай Степанович — прожил только сорок шесть лет, в которые кроме небогатого детства — в школу по осенней грязи пробирались на ходулях, подходящей обуви не было - уложилась война на фронте, с ранениями и контузией, рождение нас — трех братьев, трех его сыновей, и работа, работа, работа.
Люди не часто, но попадают туда, где их не было полвека и, наверное, это всегда не просто. Что же больше всего взволновало меня? - То, что тех людей, с которыми я там работал, никого нет. Не только там нет. Их вообще нет. Стены остались и, в общем то, не сильно изменились, а людей нет. Остался я один и они в моей памяти там, на своих рабочих местах.
Так, наверное, оставался за пулеметом, в памяти моего отца, его погибший фронтовой друг, которому подвыпивший, отец кричал сквозь сонный полубред: «Филька! Стреляй!» и строчил за него во весь голос: «Та-та-та-та-та-та!» Этот «Филька» погиб не на фронте, а уже в июле 1945, в Восточной Пруссии, когда они с отцом глушили гранатами рыбу в озере. Отец считал, что «Филька» ответил за свою вину: он без особой нужды зарубил саперной лопаткой одного из двух плененных немцев (чтобы между ними  не было разнобоя в показаниях) - взятого разведвзводом языка. Четвертого апреля 1945 года погиб весь разведвзвод, кроме Фильки и отца. Тогда их послали за новым «контрольным языком» взамен зарубленного. Отец говорил, что только он один был против «ликвидации», но его, как младшего, не послушались и только он один смог жить после войны.
Мне понадобилось уйти из МТО, чтобы прийти туда через пятьдесят два года и вспомнить их всех. Кто не ушел - тех нет. Медь, тяжелые металлы (олово, свинец, цинк), три горящих горна, сварка и пайка, трехсменная работа жизнь не продлевают.
Для моих сверстников, рожденных после войны, она была в далекой прошлой истории, но для старших она отчетливо и осознаваемо всеми, делила время на две части: До войны и После войны. Фронтовиков в МТО было немного. Мой отец был младший из них по возрасту (но не по авторитету). Некоторые отслужили в войну на складах, кто-то был водителем, кто-то в женском дивизионе зенитчиков. Но были и артиллеристы, танкисты или, как отец, разведчики. Фронтовиками были бригадир Зорин и бригадир Осипов. Они отличались серьезностью и тем, что не участвовали в выпивках. Моего отца назначали бригадиром, когда за пьянство из бригадиров снимали Фирсова, и он оставался бригадиром до тех пор, пока его не сменял, по тем же обстоятельствам, Фирсов. Они чередовались до самой смерти отца в декабре 1971 года.
Наша бригада работала в «лудилке». Это вместительное отгороженное место, в котором стояли три горна, на которых грели до красна трубы, чтобы их согнуть по шаблону; ванна с расплавленным третником, три больших ванны с кислотами и с водой, ванна для цинкования коллекторов, которую разогревали один раз в месяц. Выпивший Фирсов забирался на толстую металлическую плиту и очень душевно, хорошим голосом, но гнусавя, пел: «Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося. И на нас невзначай набрело». Особенно выразительно звучали строки: «Как пошли тут допросы… тошнехонько! Догадались деньжонок собрать. Осмотрел его лекарь быстрехонько И велел где-нибудь закопать».
Фирсов успел посидеть в зоне, а сын его был посажен за убийство и в заключении погиб от руки другого злодея. Фирсов оказался исключением и прожил удивительно долго, больше восьмидесяти лет, сохраняя ясный ум и чувство юмора. «Я сначала проспиртовался, - говорил он при нашей последней, лет пятнадцать назад, встрече, - а потом случайно у меня в мужских причиндалах рак нашли. Яйца на другой день, как у хряка, отрезали и теперь живу, сколько захочу».
На доставшемся в качестве трофея, привезенном из Германии, трубогибочном станке работал очень говорливый, сильно выпивающий фронтовик по кличке «Ляляка» (фамилия его была, кажется, Николаев). Знал я его с совсем непонятного моего возраста. Может быть, мне было два или три года, когда он заявился вместе с отцом к нам домой и так меня впечатлил, чтоЮ  когда я проявлял непослушание мне грозили, что отдадут меня Ляляке.


Рядом с Лялякой работал другой фронтовик - токарь по фамилии Скотников. К нему обращались только по имени, которое я забыл, и по фамилии, но за глаза называли «Сопливый». Гоголь  в «Мертвых душах» высказался по поводу кличек на Руси, какими точными они бывают, и как путешествуют вместе с обозванным, куда бы он не переезжал. Скотников получил кличку из-за красного носа. В те времена на карикатурах и в мультфильмах алкоголиков обычно изображали с красным, даже свекольно-фиолетовым носом, но в жизни наблюдаемые мной носы алкоголиков не сильно отличались от носов трезвенников. Нос Скотникова был носом классического алкоголика и создавал впечатление хронического насморка. Скотников был холост, проживал один, у него всегда были деньги, которые он давал взаймы до следующей получки. Сам он не любил тратить деньги на алкоголь и наладил доставку в МТО, из литейного цеха,  используемую при изготовлении форм для литья жидкость с большим содержанием спирта и какими-то вонючими, денатурирующими добавками. Эту жидкость называли «зензибер». Надбавки частично выпаривали, частично смешивали с солью и удаляли, после чего зензибер выпивали и очень сильно, до изумительной дури, пьянели. Пили зензибер не из экономии и это не было простым пьянством.  Это было актом молодечества, ухарства - «мне все нипочем» Выпивший выводил себя за рамки общепринятой дисциплины, доказывал себе и другим, что он свободный человек, который, если хочет, то работает, а если не хочет работать, то хочет то, чего хочет, «и всё, и точка, и конец!». Сейчас иногда слышится вопрос: «Ты работаешь, чтобы жить или живёшь, чтобы работать?». К нам это не подходило. Мы хотели ощущать себя полноценно живущими и во время работы и многим  удавалось ощущать «радость освобожденного труда».


Я расскажу о каждом, кого помню, и, прежде всего, о членах нашей бригады. Нас было 7 человек: Виктор Федорович Фирсов, Николай Степанович Попов, Борис Сосков, Владимир Никитин, Анатолий Максимов, Евгений Дёмин и я.
Мне кажется важным назвать каждого по имени.
Когда-то, и не один раз ,  я   видел сотни людей, которые проходят по жизни и уходят из нее, будучи нигде и ни разу не записанными. Это было в Индии. По дороге из аэропорта Калькутты в центр города я видел множество бездомных, выбравшихся из своих шалашей, посидеть на закате солнца на толстых, водопроводных трубах — трубы в Индии не закапывают, если они не мешают. Земля вдоль дорог государственная, не частная, и ее активно заселяют, осваивают норами и шалашами, бездомные. Я, когда впервые это увидел, очень остро почувствовал, что жизнь каждого из них — сугубо частное, личное дело.
У нас, в бытность СССР, каждый, хотел или нет, ощущал себя собственностью государства, о которой собственник обязан заботиться. В Индии смотрел на отверженных и чувствовал, что они как кролики, выбравшиеся из своих нор, проживут свою жизнь и их даже нигде не запишут. Тогда, да и сейчас, мне это казалось странным, неправильным. Вспоминал, как в «Ревизоре» помещики Бобчинский и Добчинский просили сообщить государю, что есть такие люди - Бобчинский и Добчинский — и им это казалось очень важным, чтобы государь знал об этом.
Конечно, перед лицом вечности все это чушь собачья. (А вдруг не чушь!).  Кварталы другой, цивилизованной городской нищеты в Индии называют трущобами. Они внешне очень похожи на застроенные «хрущобами» кварталы в рабочих советских городах только окна у них не застекленные.


О рабочих пишут мало, почти совсем не пишут, а, если пишут, то о каких-то чрезвычайных событиях в чрезвычайных обстоятельствах или о счастливой (несчастной) личной жизни. Написать о рабочем — значит описать его труд, даже, отчасти, технологию, которые повторяются изо дня в день.
Помню эмоциональное потрясение, пережитое женой одного из моих  друзей после посещения уже несуществующего ныне автозавода имени Лихачева (ЗИЛа) в Москве.  - Они оба живы и здоровы, поэтому имен я не назову без их согласия, и за согласием обращаться не буду — прошли десятки лет и то, что значимо для меня, возможно давно ими забыто как пустяк.
«И что?.. Так он делает каждый день?.. Это и есть его жизнь?.. - Но это же невозможно! Это.... С ума сойти!» - говорила она, вернувшись с экскурсии по заводу.
Оказалось, что не формовка, литьё и обрубка, не мартеновский цех и не электропечь взволновали ее — к этому она была подготовлена  просмотрами кинофильмов. Она увидела как на сборочном конвейере рабочий устанавливает на машину бензонасос. Он взбирается на кОзлы, опускает, перегнувшись пополам, голову под капот и стоит как бы кверху ногами одну минуту, за которую он насаживает насос на шпильки, прикручивает две гайки, надевает шланги на патрубки и затягивает хомутики. После чего он слазит с кОзел и повторяет все со следующей машиной.
«Так жить нельзя! Неужели он это делает всю жизнь?  А вдруг он не выдержит?» -  почти причитала она - интеллигент-филолог в четвертом поколении.
«Нет» - успокаивал ее муж. - «На следующей неделе он будет прикручивать колесо. Они меняются операциями».
«А потом?»
«Потом будет опять ставить бензонасос или что-то другое. Я не знаю точно, но их уводят от монотонности» - так ее успокоили.

Труд дело трудное, но и в нем   есть удовольствие и даже творчество, поскольку ни одна ситуация не повторяется буквально, и всегда возникает что-то новое. И я, странное дело, находил удовлетворение в том, что мне удавалось выполнить, однообразные, тяжелые и вредные для здоровья операции сегодня, лучше чем вчера.
 Мы собирали теплообменники, которые называли просто холодильниками. Это колонна составленная из 960 десятимиллиметровых медных трубочек длиной 1 метр 80 сантиметров. Когда тепловозный или судовой дизель работает - а это машина мощостью 2500 - 3000 лошадиных сил - то по этой колонне, помещенной в специальный контейнер, продавливается моторное  масло и охлаждается протекающей по трубочкам водой. Мы получали шестиметровые медные трубы и так называемые «комплекты» из 6 стальных кругов с отверстиями, в которые надо было последовательно вставить нарезанные нами трубочки. Их следовало облудить (покрыть расплавленным оловом), закрепить концы, а для этого концы размягчить, нагрев до малинового свечения в горне, остудить холодной водой и вновь нагреть, заливая концы на месте соединения с дисками «комплектов» расплавленным металлом, чтобы вода никогда не смешивалась с маслом. На выходе был готовый теплообменник. Их надо было выпустить в месяц столько же, сколько дизелей выпускал завод. В то время это было 60 -80  штук, то есть 2-3 холодильника в сутки.
Я был принят на работу семнадцатилетним, что было запрещено — работа официально была признана вредной для здоровья — поэтому я числился в другой бригаде до восемнадцатилетия (целый год) и моя первая профессия в  трудовой книжке, называется «слесарь-трубник», хотя фактически я работал лудильщиком. Помните в старых кинофильмах мастер с подмастерьем заходят во двор и кричат: «Паять, лудить, кастрюли вёдра чинить!». Теплообменник не кастрюля, но суть во многом та же — приходилось много работать с расплавленным оловом и третником (сплав примерно одной части свинца с двумя частями олова).
Начиналась моя работа с самого простого, самого монотонного, не требующего особого профессионализма дела — я резал трубочки. Краном подавал в дальний конец лудилки шестиметровые связки трубочек и, взяв по три штуки, подкладывал в задающий длину шаблон и отрезал вращающейся с оглушительным шумом шарошкой (разновидность фрезы), приводимой в движение воздушной турбиной. Сжатый воздух был в магистралях по всему цеху постоянно. Так много раз, пока не набиралось 960 или 1920  штук. Это было дело для младших членов бригады — меня или Максимова. Но за 14 месяцев работы я видел как  каждый когда-то резал трубочки. Никакая работа не была постыдной.

Зато, была работа привилегированная - самая сложная и самая опасная — горячая цинковка коллекторов. Ее  выполняли только Фирсов и мой отец. Они имели самый высокий, пятый разряд. Один раз ее на моих глазах делал Сосков, у него был четвертый разряд. Какой разряд был у меня? - Три месяца ученик, без всякого разряда с минимальной, фиксированной зарплатой. Потом — полгода я получал по первому разряду. И последние полгода — второй разряд.
Скажу несколько слов о зарплате. Она была по заводским, да и по общесоюзным, понятиям не маленькой: от 140-160 рублей в месяц на второй разряд, до 240 -280 рублей на пятый разряд, включая плату за сверхурочную работу и за выходы на работу в выходные дни (так называемые «горловые»), которые не доносили до семьи и тратили в ближайшей забегаловке. Оклад молодого специалиста, пришедшего из института по распределению, равнялся в то время 125 рублей, а на руки получалось около 110 рублей.

Нарезать трубочки надо было до перерыва на обед , до 12-30. После обеда я должен был отжечь их концы в горне. После отжига концы становились мягкими и их можно было «развалить», то есть расширить, чтобы они уже не выпадали из дисков комплекта.
    В отверстия дисков трубочки не попадали, конечно, сами. Их долго и нудно пропихивали во все шесть дисков следующих один за другим. Но это после отжига и облуживания концов, иногда уже в следующую смену. Мы работали в две смены, и только, когда начиналась цинковка — в три.

Всю технологическую карту я раскрывать и пересказывать, конечно, не буду. Это интересно только мне, потому что, вспоминая те рабочие дни, я вспоминаю свою молодость, а читателя только утомит. Но два момента работы нашей бригады я, все-таки, раскрою. Это те дела, из-за которых нам платили по так называемой «горячей сетке» и пенсия была положена уже в 55 лет.

      Работа у горна была почти каждый день. Если не освобождался горящий, то разжигал сам. Шлак сгоревшего кокса вычищал и выбрасывал в специальное место. Это не отнимало много времени и не запомнилось. Потом надо было найти за воротами, на улице старый ящик, зимой его надо было выкопать из под снега, отбить и наломать дощечек для розжига горна, намочить соляркой тряпку, заскочив на станцию опрессовки труб,  положить на дно горнА и поджечь. Наломанные дощечки наваливал сверху, ждал, когда они начнут гореть, подкладывал лопату-две кокса, который был в кучках рядом, и открывал кран, давая дутье сжатым воздухом снизу. Минут через пять нижний слой кокса начинал от жара светиться белым цветом.
     Как в горнЕ нагревались концы трубочек до алого цвета — подкладывал штук по двадцать пять  — сначала с одной стороны, потом, после шипящего охлаждения в воде, с другой стороны — неописуемо. Это надо видеть и не допустить, чтобы ни одна не нагрелась до бела — это брак.  Всего на комплект одного холодильника уходило часа три интенсивной работы, без остановки в полутора-двух метрах от раскаленного до бела, мягкого от жара, кокса. Вспотеть со спины не удавалось. Всю влагу организм выбрасывал вперед, на грудь, но она мгновенно испарялась от нагретой куртки. Это была не влажная от пота, а горячая от огня работа.

Я, и все в бригаде, работали постоянно в рукавицах. Все, кроме старших — Фирсова, Попова и Соскова, перед тем, как надеть рукавицы, намыливали руки хозяйственным мылом и втирали мыльный раствор досуха. Придумал это Владимир Никитин, за что получил прозвище «чистоплотный». (Он очень заботился о своем здоровье, поэтому, отработав десять лет в лудилке — срок достаточный для раннего выходы на пенсию — перевелся на другую работу. Там, при ремонте внутрицехового транспорта — автокары — он был раздавлен насмерть, забыв поставить машину на тормоз, когда полез под нее ремонтировать). Копоть не проникала вглубь кожи и руки, хотя и грубели от постоянных манипуляций, оставались белыми. Запомнил, как завистливо смотрела на мою белую руку, держащуюся за поручень, девушка в трамвае. Свои маленькие ручки она стеснительно прятала. Я ее видел позднее за токарным станком в цехе М7. Токарю запрещает техника безопасности не только в рукавицах, но и в перчатках работать— может закрутить и изуродовать, если не убить.      Коломна в те времена была одним из крупнейших промышленных городов СССР. Кроме Коломзавода (названия со временем менялись - паровозостроительный, тепловозостроительный, но суть оставалась одна — центр локомотивостроения и дизелестроения) в городе работал Завод тяжелого станкостроения (ЗТС) — наследник ГОРОЗа, государственного орудийного завода , завод «Текстильмаш», поставлявший прядильные веретена в 40 стран мира — наследник «патефонки», единственного в Советском Союзе производителя патефонов - ныне забытого  механического средства воспроизводства звукозаписи, развивалось также засекреченное военное производство на базе КБМ (конструкторского бюро машиностроения), были менее крупные, по-своему уникальные производства, например Канатная фабрика, производившая тралы, канаты и другую оснастку для рыболовной промышленности. Станочников, а еще больше станочниц — токарей, фрезировщиков, сверлильщиков, расточников, строгальщиков — в городе было не мало, поэтому женщин с рабочими руками в городе было намного больше белоручек.

Всю смену в лудилке работали слесари-трубники. Они называли ее горновым отделением. Постоянно на двух, а то и на всех трех, горнАх грелись трубы набитые песком, разогревались добела. Потом их дружно, зажав между двумя тяжелыми, воткнутыми в отверстия в специальных стальных плитах, кольями гнули, постукивая молотками, подгоняли по шаблонам …..


    Удивляла «особенность», непривычность, покладистость и трудолюбие работавших рядом. Часто, все пятьдесят два года, вспоминаю рассказ и следую совету молодого рабочего — звали его Василий  - только за неделю перед этим вернувшегося в цех после службы в армии. Василий советовал в непростые минуты «думать о хорошем» и рассказывал свое «хорошее». Рассказывал он не торопясь, красиво, долго — торопиться было некуда. Нас тогда на пару недель послали «на картошку» в деревню Пруссы и мы теплым, звездным сентябрьским вечером отдыхали, сидя на скамеечке рядом с деревенским домом, в котором мы спали на раскаленной, несмотря на жару, печке и полночи, пока не остынет, ворочались, чтобы не подгореть.
    Василий рассказывал об одном дне своей ранней молодости. Говорил, что день тот уходит вдаль, теряются многие его подробности, но он не тускнеет, будто пестрый осенний лист, и, по-прежнему, согревает не столько ярким цветом, сколько памятью о прошедшей летней прохладе. То, что он рассказывал - а я всю жизнь помню - было даже не событием, а так, моментом или состоянием, но давшим ему больше, чем многие события и происшествия, большие и малые. Мне иногда кажется, что это рассказ не из его, а моего опыта. Василий был уверен, что память об этом дне, как и о небольшом числе других, которые он тоже знал и мог их назвать, не оставит его до самого конца.
     Василию было тогда лет двенадцать. Они жили тогда вдвоем с матерью. На канатной фабрике матери выделили участок с картошкой. Её не надо было даже сажать. Заплатил  пять рублей за семена — и получай участок, ухаживай и собирай осенью урожай. Когда в начале июня производили надел, они с матерью приезжали на поле фабричным автобусом, чтобы вбить обструганные им во дворе колышки, обозначающие границу участка. Ехали веселой компанией среди кудрявых перелесков, просторно раскинувшихся на сочно зеленой, волнистой равнине. Мамины подружки с их суетливыми мужьями то и дело тормошили его, но он дичился, дружелюбно улыбался и еще пристальнее примыкал к  окну. Вдоль укатанной грунтовой дороги поблескивали не высохшие после растаявшего снега лужицы. Тем тоскливее оказалось их фабричное поле. Сплошь покрытое огромными, успевшими засохнуть, комками, оно напоминало грязный пустырь, засыпанный битым кирпичом и стеклами. Его серая мозаика разнообразилась лишь коричневатыми, колышущимися от испарений на ярком солнце, тенями вывернутых пластов. «Трактористы наворочали! Не себе сажали!» - была общая оценка. Кто-то даже присвистнул: «А посажена ли картошка?», но очень скоро выкопал огромную, снабженную уже твердым росточком и волосками корней картофелину и успокоился.
   Немногие, имеющие лопату, вбив колышки взялись разбивать твердые, глинистые глыбы. Под ними оказалась совсем еще мокрая, плотная, без щелей, как застывший кисель, земля. Остальные ушли в густую посадку, за которой виднелась узенькая полоска чахлого березового леска, заканчивающегося обрывающейся в глубокий овраг полянкой.
    Противоположная, полого поднимающаяся вдаль, сторона оврага, была занята деревенькой домов в тридцать. Кроме протянувшейся снизу ниточки-дороги, деревеньку украшали пухлые кроны многочисленных раскидистых ив, белеющие редким цветом вишневые сады, белые точки кур во дворах и на улице, да заросший пруд за плотиной в самой глубине оврага. Во все стороны открывалась такая глубокая ласковая синь, которую может увидеть только двенадцатилетний городской мальчишка, перед которым мир сразу и неожиданно увеличился в сотню раз. В какой-то момент ему показалось, что в сияющем все еще по-весеннему небе он видит яркие, немерцающие звезды. Уже спустя неделю он сомневался, а не приснилось ли ему это? Но потом он увидел выставленные в газетном киоске открытки, на которых синие церковные купола были усыпаны золотыми звездами. «Не привиделось. Ещё кто-то видел», - приятно успокоилось в груди.
     Память слило в единое целое это майское утро с июльским уже вечером. Тогда Василий второй раз приехал на картофельный участок. Мать уже много дней вздыхала о том, что пора окучивать картошку, что она вся заросла бурьяном. Когда она ушла на работу во вторую смену, Василий попросил у соседей мотыгу, обвязал ее тряпкой, примотал к велосипедной раме и, раздевшись по пояс, выехал из города. Он ехал час с лишним. Солнце и ветер тормошили его уже крепкую фигурку — её тень все время бежала слева или чуть-чуть впереди — перелески встречали его отчаянным трепетом разогретой солнцем листвы. Извилистая, потрескавшаяся от жары дорога вязко шелестела под теплыми шинами.
     Их участок выделялся от других темной зеленью опутанных сорняком-поветелью зарослей хвоща вперемешку с пыреем и какой-то твердой, с режущими  стеблями травой.
      «Сделаю лучше всех», - гордость переполняла его сердце. Поначалу сильно пекло солнце, пырей колол руки. Трава не хотела вылазить из земли, обрывалась у самого основания. Потом дело пошло лучше. Сзади оставались ровные ряды освобожденной от сорняка, аккуратно окученной картошки. Хотелось, чтобы мать увидела и похвалила его работу, но он знал, что она не выберется сюда до самой уборки. Далеко в деревне за оврагом кто-то громко включил проигрыватель. Солнце опустилось к горизонту, превратилось в красное пятнышко, висящее над широкой долиной с вьющейся по ней речкой. Василий теперь уже привычно тюкал мотыгой, поглядывал на вьющихся над оврагом ласточек. «Сколько неба! Сколько солнца! Ну зачем так много мне одной!» - пел открытый, волнующий женский голос. Если бы не работа, Василий мог бы зарыдать от всего, что его окружало и переполняло. Но он уже становился мужчиной. Он делал работу, которую в их семье мог сделать только он. Он знал, что прошел бы мимо этой красоты, если бы его не привела сюда работа, знал, что теперь это чудесное чувство работы навсегда останется с ним и, что он скажет матери не о ней, а просто скажет: «Ма! С картошкой все нормально. Я ее вчера окучил».


 До смерти Высоцкого оставалось десять лет. Его лучшие песни еще не были написаны, но ребята с удовольствием его слушали и, некоторые, пробовали петь. «На братских могилах....», «Но, парус... Порвали парус...»
Бравурный, ставший официально любимым марш «День Победы» еще не был написан и исполнен. День Победы, за два года до этого времени объявленный властью праздничным выходным днем, фронтовиками не отмечался. Они себя ощущали отчужденными от празднования, вроде именинника, которого объявили, но никто не поздравляет и не ценит, не понимает, что это для него значит. Выпившие фронтовики плакали под слова не парадной песни: «Ты не брани меня, Прасковья, Что я пришел к тебе такой. Хотел я выпить за здоровье. А пить пришлось за упокой.......   И пил солдат, слеза катилась. Слеза несбывшихся надежд, А на груди его светилась Медаль за город Будапешт»
 Налетела пандемия короновируса и сломала привычный ритм жизни. Мое желание сказать о каждом, кого помню, не выполнено. Если будет возможность, допишу позднее. А пока спешу опубликовать, чтобы живущие теперь только в моей памяти обрели свое бытие на бумаге, в цифре, в сети
  Что было общим для всех? - Мы все работали много, и работали хорошо. Работали столько, сколько надо и не за те 3-5 рублей, которые давали за выход в выходной день или за работу по полторы, а то и по две смены. В нашей сути сидело правило «Надо». Оно было во всех нас и старых, и опытных, и молодых-зеленых. Когда это появилось? - Не знаю. Наверное, во время войны, а, может быть, раньше, вместе с убеждением, что все вокруг наше, что работаем на себя, что мы хозяева своей страны. С этим же «надо» мы уходили на службу в армию и на флот, поступали в институты. Там мы становились в один ряд с лучшими, старательными, умелыми, надежными.