Деревенский городок Часть вторая

Владимир Шапко
ПРОЛОГ


Всю ночь он крадётся с лошадью по нескончаемой улице. Всё в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к тёмным тяжёлым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.


Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой…


Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце – он выйдет тогда к тому, незнакомому своего городку у подножия необъятного мира. Где-то близко уже. Только не надо бояться – их никто не услышит…


Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон… Расплавленный, немо кричащий… Ещё один. Ещё. Выше… Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям… Слушает стиснутые удары сердца… Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь – распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, спешить, где-то тут уже, недалёко, рядом…


Пригнув голову, он не смотрит больше на окна. Он торопится. Потихоньку подбадривает себя и лошадь. Но уже чувствует, знает, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге… сверху опустится большая рука… и возьмёт его и лошадь… возьмёт, стиснет и размажет по мостовой…


Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок…


В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем тёмном булыжнике. Лошадь опять в валенках, на нём же почему-то Лаврушкин «кабардин»… шляпа… Хотя он и босой… Странно…


За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.


На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы тёмной материей, а за трибуной, ещё выше, на постаменте – памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица ещё не различить.


Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?.. К какому числу?.. Куда?.. В какую организацию?..


Он поворачивается к лошади – лошадь опускает голову… «Да что ж ты молчишь?! – забывшись, кричит он. – Ты же знаешь?!» Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз.


Вдруг он слышит далёкие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! Бум-бум!.. Внезапно всё обрывается…


Сдёрнув шляпу, он падает к булыжнику – слушает. Смотрит вдаль по горбу площади – площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряжённых, чёрных.


И всё явственней, явственней он слышит удары колотушки в барабан:


– Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..


Он вскакивает, насаживает шляпу.


– Это же Бамбасов! Милка! Бежим!


Они бегут, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают…


– Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?..


– Это они, они! – плачет он. – Милочка! Скорей!..


И вот уже они различают приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит на ней: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дёргает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов – в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает вариационно: мой паёчек так уж мал, так уж мал!..


Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:


–Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-ри-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..


Лошадь, прицокивая копытами, идёт в танце со всеми.


Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.


Он кидает руку – сперва правую, подумав, левую – к шляпе. Лупит босыми ногами строевым по черепаховой площади:


– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!


Оркестр вдаряет в трубы:



Всё выше! И выше! И вы-ыше!
Стремим мы полёт наших кры-ы-ыл!..



Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал ещё выше, вознесённей, ещё запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся чёрным материалом, а сверху надета фуражка.


Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:


– Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..


Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится за ним по площади закарпатская труба.


Испуганно оглядываясь, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу.


– Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! – закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика. Однако крик его, скользнув, пропал в улице. Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот. Но точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А!– и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам.


Он кричит ещё сильней… И опять всё взнимается в небо, без звука трясётся там и рушится вниз.


Он оборачивается к площади, весь объятый жутью, вопит:


– Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!


Тёмную площадь сразу начинает корёжить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщёлкиваются вверх черепахи. Минута – и на площади море мокрых чёрных черепах. Ровно миллион чёрных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.


И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни. Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными – большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям – к центру, к трибуне, к памятнику.


Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он – на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадёт. Но черепахи подлезают под него всё большим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…


Он обнимает голову лошади, не даёт смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…




ГЛАВА ПЕРВАЯ


1.
В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент. На постаменте – из бронзы Киров. В гимнастёрке с большими карманами, стоящий в полный рост, с оптимистичной откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: «Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии – в цветение, в сплошной сад!» Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со своими тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. «Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!


По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами – на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.


Однажды, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он – сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у входа в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. «Погодь, полудурья немтая, встренимся ещё на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся...»


Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно, дочь Дронова дёргала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужный дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Точно на экскурсии, молчали. Только и не хватало среди них  Галины Опанасовны с её разъясняющей указкой.


Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряжённо шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку – внимательно изучал.


В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Начал возить тележкой чернозём с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шёл, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.


Кто он, Дронов, откуда – сперва только гадали.


Летом приехала к нему дочь – лет тридцати… немая… Маша… «Немтой Машей», понятное дело, сразу бабами окрещённая… Приехала издалека – из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы». Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, учёным. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными, всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок – Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это ещё до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на верёвку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоём на ступеньках крыльца – седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими больными ногами – сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно – земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Её, значит. Квашню. Понятно…


Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряжённых, испуганных даже, глазах – рот Дронова всё время дёргало улыбками. Не улыбался он, а именно дёргался. Торопливо, судорожно…(Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шёл. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. «Здравствуйте!» – сдуру как ударил его Витька. «Здравствуйте!» – мгновенно, страшно дёрнулся улыбкой Дронов…«А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок». Перевёл дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, – видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дёргались, дёргались улыбки – наверное, помогало. Как же без них, без ничего, о д н о м у? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чём говорили они – никто не знал. Считали, что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая мётлами и лопатами, сперва насторожённо поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась.


В тяжёлых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося Понять у окружающих: о чём они, зачем?.. Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Ещё только начать ей, в мать играющей девчонке, давать серьёзные наказы глухой Маше, ещё только показывала она, где и что в каталке лежит – На Случай, – а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селёдками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клёна и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что – без пощады орущий, непримиримый до этого – недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося – или того хуже – малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдёргивала ползунки, глазами – приказом – показывала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках – Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленького безобразника…


По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасс-лаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей – филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца. Граблит их, смешивает с чернозёмом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их в трепетных ладонях – как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит к клумбе отца, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись «Сюда не зарастёт народная тропа» (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов – потаённо, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей – что происходит сейчас вон в тех кустах – хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши – невпроворот.


Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгорячённую дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку – отдыхать.


Чётко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чём-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дёргался улыбками. Просительно Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и – маленький, седенький – шёл меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряжённо ждёт, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок…


К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил её руки. Но Маша гладила и гладила…


Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она её прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную – так кидало её, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.


Отнёс Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное бельё и вислое платье, развешивал всё на верёвку.


Молча, с напряжёнными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый чернотой.


Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша тащила мокрые шланги к клумбе.



2.
Если парк имени Кирова – со своими клубами акаций, с запутавшимися в них североамериканскими клёнами, со всей прямизной аллей и раскрытостью клумб создавал какую-то плоскую раскинутость, распахнутость всему: и синему небу, и птицам, и солнцу… то по-циклопьи изросший голоногими тополями горсад, отгородясь плотными кронами от неба, от солнца, надёжно и потаённо удерживал высокую прохладную глубину. Понизу, в полутёмных туннелях сирени, сшибались, пересекаясь, вихлючие аллейки, кокетливо присыпанные рыжим песочком. Но чуть в сторону от аллей – и опять высокая прохлада и глубина. И казалось, что начинается она прямо с высокой травы, затем обволакивает тополя, поднимается выше и выше, и копится в тёмных кронах, подпирающих небо. Сама трава какая-то плотно-осоковая, растущая, как на болоте – кочками; в прохладных пышных этих кочках постоянно – полностью обезвреженные – ржавели две-три головы недошедших. Вернее – недоползших.


Неподалёку, вокруг грибовидного пивного ларька, как поганки вокруг мухомора, проклюнулись одноножковые вялые столики; гроздьями навешанные на них, блаженно Повторяли пивники. Ни на грамм, ни на глоток не выпадали они из обычной картины горсада, сами проникнувшись его высоким покоем, прохладой и глубиной. А если ты заглянешь в оконце самого ларька – обнаружишь глубиннейшую прохладу и покой. Прямо к носу твоему, покачивающемуся, изнутри, как из сказки, вместе с пухлыми руками в засаленных кольцах выплывают пухлые волшебные кружки. Красота! Блаженство! Рай!


Взбаламучивала эту благодать (и то на самое короткое время) детская голая рука с зажатым в ней десятиком. Она, рука, тянулась в оконце, сопела. Наконец солидно заказывала: «Один стакан морсу. И – повторяю!» – «Чиво, чиво?» – останавливала руки в оконце Клавка-Крант. «Морсу стакан! И – повторяю!» Клавка несказанно удивлялась: «Ты куда пришёл, Шаток?..» Шаток знал, куда он пришёл, – Медынин-то сегодня повстречался. А тот подтвердил: да, пиво. Везу в горсад. И бочонок морсу есть. Да, всё – к Клавке-Кранту. Перекинули её туда. С базара. Временно. Заворовалась… Так что чего уж врать-то? Да и вон он, бочонок-то – рогожкой прикрыла и думает: никто не заметит… «Хах! Да ты, никак, указывать мне пришёл? Шаток? На, опохмелись! За мой шшот!» Клавка подсовывала кружку с пивом прямо к носу Шатка: «Опохмели-и-ись! Хи-их-хих-хих-хих-хих!» – «Сама пей воду свою!» – под дружный хохот пивников уходил к алее Шаток. «Крант!»


Далеко, однако, не шёл. Ходил по площадке, где, как в заброшенной богадельне, тихо доживали свои дни всевозможные «игры и аттракционы». На высоком столбе болтался один-единственный «гигантский шаг», и тот – будто псы, прыгая, зверски обкусали. Как состарившийся цыганский праздник, повисла карусель. Ещё какие-то полностью разжульканные фанерные будки с оторванными дверьми – то ли «комнаты смеха», то ли «комнаты страха»… Витька попытался оживить карусель. Зажечь её как-то. Чтоб снова праздник был. Чтоб – веселей было. Раскачивал её, толкал, вскидывался на край, висел, уверяя себя, что едет… Но весь этот цветастый оборванный праздник оставался почти неподвижным, только ржаво кряхтел длинными прутьями-железяками.


Причастно сидел на деревянном круге, держась за холодный железный прут. Поглядывал в сторону пивнушки. Ждал, когда Крант выйдет и начнёт убирать со столиков кружки. Это бы означало, что пиву конец, и можно рассчитывать на тот бочонок. Который с морсом-то. Припрятанный.


Витька спрыгивал на землю, шёл к танцплощадке. Вокруг высоколобного, полностью открытого небу дощатого сооружения, ходил, По Фенимору Куперу – Внимательным Следопытом: фантики собирал. Вечерние нервничающие барышни, долго не приглашаемые кавалерами, высосав из карамелек деланное безразличие, фантики откидывали сюда, назад – как излишнее своё, поспешно скомканное волнение.


Уже часов с восьми начинали прострачивать здесь тараканьи стёжки первого фокстрота. Ещё одиночные, с вольным простором: куда хочешь беги, в любую сторону даму гони!



На карнаваль-ле-е вы мне шепталь-ле-е,
Вы мне шепталь-ле-е: я вас люблю-у-у!



Но с сумерками танцевальные пары быстро плодились, теряли управляемость, разгон, начинали натыкаться друг на дружку, резали бестолково пути. А когда два фонаря, как два сутулых старых бога, поднатужившись, словно отрывали танцплощадку от земли и удерживали на весу, покачиваясь – уже полностью загустелая танцплощадка толклась на месте, изнывала от тесноты, выдыхала в ночь потом, водкой, саксофонами, вяло трамбамбуря барабаном. И со всех сторон на неё, как на ковчег Ноя, отплывающего в рай, лезли, карабкались безбилетные грешники…



Я возвращаю ваш портрэ-э-эт, я о любви вас не молю-у-у,
В моей душе упрёка не-э-эт, я вас по-прежнему люблю-у-у!..



А после двенадцати начинали ходить два сторожа. Старики близнецы Крашенинниковы. Николай и Фёдор. Громадные, исковерканные ревматизмом, в валенках, с палками, вышугивали они из травы и кустов парочки и, боясь даже на миг порвать в темноте пожизненную свою кровную нить, как глухие филины, поминутно ухали: «Кольша!» – Федьша!» – Ты?» – «Я!» – «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!»



3.
Проходя горсадом мимо тира и видя в глубине распахнутых дверей тирщика Семёнова – абсолютно неподвижного, как мишень, – Берегите Папу каждый раз испытывал необоримое желание зайти и… отыграться. Вернее, отстреляться. За позорные промахи, проигрыш. Он даже бледнел и покрывался испариной, как при внезапном, мучительном, не у места позыве на дефекацию. Поспешно задавливал «позыв» и, внутренне содрогаясь от его возможного повторения, побыстрее уносил себя от опасного места.


С год назад он был заведён в этот тир Веней Глушенковым. Впервые. И заведён коварно. До этого они случайно (но не случайно! всё подстроил с-самородок! сам! заранее!) столкнулись у дверей тира и якобы просто стояли и думали: как, соблюдя приличие, подобру-поздорову разбежаться? Точно за разъяснением на этот счёт зашли в тир. Рассеянный самородок довольно-таки практично и быстро отстрелял необходимый минимум зверей и птиц. И совсем безразлично (но нет! нет! – коварно!) передал духовое ружье ему, Берегите Папу. Длиннопузый и легкомысленный, как удав, Берегите Папу положился с духовым ружьём на барьер. Он почти доставал дулом духового ружья до всех этих зайцев-белок-медведей. Однако даже двадцати выстрелов из духового ружья не хватило ему, чтобы хоть одна, хоть самая никудышная из этих тварей шелохнулась. Просто бы шелохнулась от выстрела. Не говоря уж о том, чтобы кувыркнуться и болтаться вниз башкой на радость охотнику… с духовым ружьём… Это было какое-то умопомрачительное, неостановимое избиение всего тира. Задней, пустой и гулкой его части. Берегите Папу лупил во все углы. На разную глубину, высоту. Приседая – как из укрытия. Ложась на бок и смещая, переворачивая панораму. Как бильярдист закидывал ногу на барьер, пытался ткнуть зайца выстрелом. Не помогали ни «пыд обрессс», ни «в самое яблоссько» тирщика Семёнова: тир оставался немым, незыблемым, насмешливым. Опомнился Берегите Папу лишь после того, как тирщик Семенов голосом крупье, на глазах которого ежедневно рассыпаются в пух-прах целые состояния, отрешённо возвестил, что за зряшный перепуг невинных зверей полагается заплатить столько-то, а корешу, то есть Вене, за проспор – столько-то. Жестокое было протрезвление для Берегите Папу!


Зато для Коли Шкенцы посещение друга своего – пространщика и тирщика Семёнова – всегда было праздником.


В получку, ещё только начинал Коля пускать за первой – вторую, за второй – третью кружку пива, кинув чалку возле пивнухи в горсаду, а неподалёку уже поджидала его дюжина-другая огольцов. Коля пускал вдогонку за четвертой – пятую, говорил себе: затычка! Напился от пуза! – и выходил в аллейку к огольцам. В дни получек Коля всегда при полном параде: чисто выбрит, отглаженный клёш, мичманка лихо набекрень, из пиджака – чёткий выруб постиранной, чистой тельняшки. Будто бочонок мёду, облепленный радостными огольцами, кандыбал со всей ватагой к тирщику Семёнову, полоща холостую клёшину на деревяшке – как юбку.


И в хибарке, внутри, начиналось что-то невообразимое. «Кр-ру-ши-и-и! Бей волков российски-их! – под одновременную, лихорадненькую, сосредоточенную стегатню пяти-шести духовок хохотал, орал, стукался об пол деревяшкой Коля Шкенцы. – Л-лупи-и, ворошиловские! Зайцев не трожь! Пространщика Семёнова не бей! Остальных – к-круши-и-и-и! Ур-ра-а-а!»


И огольцы крушили. Тирщик Семёнов кидался от барьера к мишеням, назад, горстью высыпал заряды, снова к мишеням, натуральным зайцем вёртко отскакивал от дробин: вот это работка! Дым коромыслом! Полный разгром всего тира! А Коля хохотал и как бы тоже горстями кидал огольцов вперёд: «К-круши-и-и-и-и-и!..»


Потом, когда боезапас тирщика Семенова бывал полностью уничтожен, когда ребятишки облегчённо высыпали на волю, благодарили и пламенели обещаниями, что в следующий раз «крушить» придут непременно («Ну вот точно! Во, зуб даём! Дядя Коля!»), Шкенцы, как больного, выводил тирщика Семёнова на крыльцо. На воздух. Сажал на ступеньки. Мотающему головой, полностью контуженному (такое пережить! та-акое!) совал четушку в усы. Будто в осоку. Соси на здоровье –заслужил! И – умиротворённый, любящий весь этот высокий и зелёный мир вокруг – широко запевал:



А в-волны-ы и сто-ну-ут и пла-ачу-у-ут,
И бьютыся-я о бо-орт корабля-а-а.
Р-растаял в далё-ко-ом тума-ане Рыба-ачий,
Р-родимая наша земля-а-а!



Э-не-сы-пе-шы-ной по-хо-ды-кой матрос-са-а-а…



4.
С содроганием врубившись в действительность, пространщик Семёнов недоумённо обнаружил, что сидит не на крыльце своего тира, а на щелястых досках стадиона. На трибуне. Что за хреновина! Рядом – Коля Шкенцы. Неузнаваемый. Криком – как огнём – полностью охваченный. Кругом – отвесный, густой, натужный, красный, футбольный ор. И он, тирщик Семенов, как-то в нём оказался… По зелёному полю будто сеть рыболовную таскают. Шилишпёры в ней рубаются какие-то. Эти… как их? футболисты. Семёнов брал их как бы «пыд самый, что ни на есть, обрессс». Но качнувшись, строго поворачивался к Коле: «А стрельбище?..» (То есть: а хибарка? А мишени? А ружья?) Коля успокаивающе хлопал его по плечу: «Закрыл, закрыл, не боись!» Из клёша выдёргивал вторую четушку, как мать соску – облизывал, совал младенцу в рот. Прямо в «осоку». Улыбался, наблюдал. Но, глянув на поле, тут же орал до пожарного умопомрачения: «Кельма-а-ан! Лы-ска-а-а! К-руши-и-и волков российски-и-их!» Кельман, услыхав на бегу пожелание Коли, так завозил с правой, что от пушечного его мяча штанги трепались, как тряпичные, осыпаясь на пригибающегося вратаря извёсткой.


Кельман – капитан команды. Из Поволжья во время войны выдернут он. Лысый Кельман. Он же – Лыска-Кельман (Лыска – это уже у ребятишек: с обожанием, с любовью). Лет уж тридцать ему… Но когда мяч встречался с мощным его «кельманом» – издавался на весь стадион звук хрястнувшего, очень большого и толстокожего арбуза. И летел мяч – метров за сорок, по меньшей мере. Или: судья назначает штрафной. Истошно свистит и бежит с непререкаемым жестом руки, как с лозунгом. Лыска-Кельман не обращает внимания на судью. Лыска-Кельман начинает устанавливать для удара мяч. Устанавливает долго, тщательно. Нервный судья прибегает, опять свистит и бежит от Кельмана, уже натурально протыкая рукой пространство.


И Лыска-Кельман бьёт…


Если мяч не попадал в штангу или голом не взмётывал всю сеть ворот, то летел за стадион вдаль, в горсад, аж до самой танцплощадки. Где врезался в чей-нибудь старательный фокстротистый кумпол. И воробьиной стайкой срывались и улетали за мячом мальчишки. И радостные голоски их тонули в далёкой, замглевшей уже гущине горсада… Вот какие выстрелы давал Лыска-Кельман с правой…


Вообще играл он необычно. Странно даже на первый взгляд. Он как-то постоянно и добросовестно перепахивал всё поле. Причём без мяча. Вдоль и поперёк. Зигзагами. Кругами шёл. Он в движении был всё время. Он высоко подкидывал мощные коленки и очень ритмично работал назад локтями. Будто он локомотив. Он словно запугивал противника… «И что за придурок?» – удивлённо поглядывали на него игроки другой команды, неуверенно и осторожно маракуя с мячом. Это – когда не знали всей хитрости и коварства Лыски-Кельмана, это – когда впервые видели на поле Лыску-Кельмана.


И мяч находил в конце концов его трудолюбивый «кельман». С силой о него ударившись, летел точно в угол ворот. И вратарь за ним только взглядом успевал метнуться. А Лыска-Кельман – опять локомотив. И попыхивает себе под рёв трибун к центру поля. И последние лучики закатного солнца от мощной лысины его, смеясь, отскакивают: вот вам и Лыска-Кельман! Вот вам и полудурок!


Но подлинным героем каждого матча становился конечно же Пантелеев. Понтя. Вратарь. Вратаря сравнить бы с кошкой, с рысью. С пантерой. Имея ввиду их неимовернейшую прыгучесть, цепкость, хватку. Но – нет. Этот – длинный, тощий, в вислых трусах и лопатистых перчатках – походил на пса, вконец оголодавшего. На Всё готового пса. Оскаленно пёс прыгает за мячами, заглатывает на лету. «Жевать», как говорится, некогда. Казалось, все футбольные мячи мира не насытят его! Это такой он перед игрой. Когда игроки демонстрируют болельщикам сокрушительные удары, а он, Понтя – жадные заглоты мячей. На самой игре, едва только мячу легкомысленно перекатиться на половину поля понтиевской команды – Понтя сразу начинал ходить в воротах и… рычать. Да – ходит и рычит злобно. Как на привязи он, на цепи. Наярясь как следует, срывался. Голодными вытянутыми прыжками кидал себя навстречу легкомысленному футболисту соперников. Рвал мяч прямо с его ног. И всё это – метров за тридцать от своих ворот. Нервный судья тут же бежал к одиннадцатиметровой отметке. Отряхиваясь от кричащих, хватающих его игроков, свистел, протезно взмахивал рукой. Будто аварийный семафор… Ну что ж тут? Пенальти. Стадион бурлит. И замирает. Не дышит. Понтя ходит в воротах, рычит. На установленный мяч – никакого внимания. Удар! Прыжок. Нет мяча. Где мяч? Мяч у Понти! Трибуны в рёв, в свист, в топот. Восьмиклинки до неба, прыжки. А футболист, который бил, идёт к своим  и руки разводит: сами видели – непробиваем!


Длиннотрусые и озабоченные, как бобики, собратья бежали к исходной позиции. Да-а, Понтя. Как с ним бороться? Какие подбирать ключи?


Случалось, правду сказать, что мяч… влетал всё же в ворота Понти. И влетал-то как-то очень уж несерьёзно. Глупо. Не по правилам будто. У ворот – толкотня, свалка, а он, мяч, вдруг ставший каким-то неподдающимся никому, подпрыгивает высоко над всеми, а все за ним как дураки сигают, дотянуться пытаются, на калган зацепить. Но он не даётся и норовит из-за чьей-то головы в ворота впасть. Ударившись о спину чью-то, об затылок… И впадал-таки. Дуром, можно сказать. От кого и залетал – неизвестно. Свои ли постарались, чужой ли кто…


Понтя стоял какое-то время, ничего не понимал. И вдруг начинал бить себя чёрным кожаным кулаком. По темени, по темени. Приседая, корчась. Прямо сквозь кепку. Стадион холодел. Многие начинали испуганно кричать, чтоб остановил он, прекратил такое надругательство над своей головой. Как тощий выстрел, вздёргивался над всеми пространщик Семёнов: «Не смей бить себя! Не имеешь права! Ты на учёте!» (Где? В милиции? В дурдоме?) Однако сгорал мгновенно, даже следочка над морем голов от него не оставалось.


К Понте подходили длиннотрусые собратья, останавливали его чёрный кулак. Полностью убитого, сумеречного, подводили к боковой штанге. Прислоняли. Из сети вынимали коварнейший мяч и под мучительную и глубокую маяту всего стадиона понуро катили его к центру поля.


Однако уже через несколько минут Понтя снова начинал ходить и рычать. Ещё минута – и он кишкасто кидает себя навстречу подвигу. И рвёт мяч прямо с испуганных, отскакивающих ног футболиста. Опять бежит, свистит судья. Резкие, протезовые взмахи руки на одиннадцатиметровой отметке. Удар! И – точно вытянутый, голодный прыжок собачьего желудка. Заглот – и нет мяча! И рёв! И ор! И победные восьмиклинки до неба! По-о-о-о-о-о-о-о-о-онтя-я! К-круши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и! Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!



5.
Насмотревшись в воскресенье взрослого футбола, прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол. Детский. До самого что ни на есть победного. Играли возле Поганки на поле из-под утренних коров. Но начинали матч вечером, когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли. Подобно красному обширному ожогу.


Прежде чем начать игру, каждый раз сначала чинили мяч. Или – Футбол, как его, навеки обожествив, называли. (Когда он был куплен в культмаге, куплен после долгой честной складчины, когда он, остро пахнущий новой кожей, поскрипывающий, жёлто лучился в трепетных ладонях Дыни – архаровцы, теснясь, приплясывали вокруг него, будто ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.) «Футбол» давно протёрся до белизны, до тонкости бычьего пузыря, но всё равно он – Футбол. Настоящий, мужской, солидный.


Чинил всегда Шаток: у него и сапожная игла, и шильце, и нитки суровые, навощённые варом. Серьёзный, сосредоточенный – прямо Нечипоренко-сапожник с базара, – он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно, вверх тащил начернённую нить. Потом вставляли камеру. Дыня дул. До посинения. До дрожи. Казалось, что не только Дыня синий, но и футбол. Дыне зажимали уши. Чтоб воздух зря не утекал. Когда начинало и снизу постреливать – со смехом отбирали футбол. Заталкивали трубку камеры под кожу,зашнуровывали скорей шнуровкой. Дыня ходил, покачивался, излучал себе большие красные круги, из которых заглатывал разинутым ртом тысячи лёгких красных мурашей. Он, Гера Дыня, капитан команды. Лыска-Кельман, можно сказать. Тем более что и «кельман» у него соответствует, и с правой бьёт неплохо.


Делились на две команды. Получалось человек по пять. Мало. Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью, типа Валерки Мухи, благо вокруг её всегда хватало – и игра начиналась. Играли без судьи, с долгими спорами, нытьём. С доказываниями, с натыркой друг на друга. Бегали от одних ворот до других. Кучно. Воплясто. Играли босиком. Смазывали, веером расшвыривая, коварно замлевшие за день коровьи лепёхи. До крови, до подпрыгивания, до баюканья своей ноги подковывались о кочки… Но – до полного победного. Умирал матч только с полнейшей темнотой, в которой тонул счёт: то ли 25 : 24, то ли 35 : 57? Ну да завтра продолжим!


Шаток где-то раздобыл фэзэошный ботинок. Один. Левый. Стал надевать на игру. Под колено подвязывал предупредительную чёрную тряпку: левая – смертельная. Однако играть было неудобно – Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком. Он часто не поспевал к мячу или просто мазал. И особенно досада брала, когда видел, как по полю гоняет, свиристит, подпрыгивает Павлики. Лёгкий, босой. Кто подпрыгивает-катится? Павлики или футбол? Или вместе они? В сумерках порой и не разберёшь. Иногда и подцепишь фэзэухой. Вместо футбола. «Ну ты, чё куёшься?! Костыль на ФЗО!» Чего ж тут? Извиниться только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбывать. Скинуть бы этот чёртов ботинок! Так смертельность левой сразу пропадает. Хорошо Зеляю вон. Генке. В бутсах, гад. А тут…


У Генки, у Зеляя, отец – директор банка. Уважаемый, получается, человек. Недавно вон бутсы сыну купил. Подсунул, можно сказать. Кредитно. В счёт будущих как бы Гениных успехов. В учёбе и особенно в поведении. Ну, Гена, понятно, и вышел…


Размер бутс – 45-й. Да ещё сам тощий, полосато подгетренный. Вот эт-то футболист! Ну-ка, пробегись! Пробежался – бутсы крокодилами проклацали! Поставили мяч: бей! Сделал разбег, поддел – мяч полетел умирать куда-то за Ульгу. Да-а, эт-то тебе не левое ФЗО Шатка, тут, брат, что с левой, что с правой – смертельно!.. Ну, да понятно, папаша, госбанк за спиной…


Раньше, до бутс, Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку. Будто бычок свой пожизненный клянчил: оста-а-авьте покурить! И мяча-то толком не нюхал. Не давали. Теперь Зеляй – только на острие атаки. Мяч только на него, только ему. Как лучший в семье кусок. Ешь, Гена! И Гена «ел». Когда вся орава, как-то одерживая себя и пропуская вперёд с мячом Зеляя, катилась к воротам Саньки Текаку, Санька холодел и начинал подблеивать бараном… От пырового удара Зеляя мяч астероидом пролетал над павшим плашмя Санькой. Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по кумполу. По темени! По темени! Точь-в-точь как Понтя… Ну, приходилось успокаивать. Подводить и усаживать на кирпич, на штангу то есть. Придавливать, держать. Не надо, Саня, не буйствуй. Мяч-то метров на двадцать выше ворот пропорол. Сам Понтя, поди, не взял бы. Так что – чего уже? «Ы-ы!» – всё дубасил себя по башке юный Понтя.


Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля. Остальные трусили за ним. Как удовлетворённые бобики. Они удар произвели. Они с чистой совестью трусят. И получалось уже, что теперь Генка Зеляй – Лыска-Кельман. На чёрную зависть Дыне. Но куда ж тут! Раз в бутсах, подлец, вышел. Папа, конечно, госбанк за спиной…


Вообще, сказать к слову, любил Гена Зеляй выходить. Любил. Как пешка. Всё вперёд лез. Ферзём-папой постоянно выдвигался. Выталкивался, можно сказать. То вот в бутсах вышел. Зимой – в здоровенных дутышах на ботинках. Ждали – сейчас разбежится и взлетит, как на «дугласах». Он же – только вихлялся, выпендривался на месте. Опять же летом вышел. В боксёрских перчатках. Вздёрнул победоносно к небу – и потрясает ими, и подпрыгивает. Как чемпион уже, как весь в аплодисментах… А то вообще вдруг вышел… в раме. В раме взрослого велосипеда ЗИЧ! И завышагивал, и завышагивал сбоку. Вверх-вниз, вверх-вниз. Скособочило, выкобенивает всего, а воображает.


Словом, любили Гена и папа выходить. Беда только, что выходили-то во всём взрослом, не по размеру Гене. Не было по размеру-то в культмаге. Приходилось Гену самого подгонять. Постоянно дотягивать. Или – наоборот: уминать, кособоко заталкивать. В ту же велосипедную раму, к примеру… Зато всё это индивидуально, единолично. Только для Гены. Всякие там настольные игры и коллективные мячи папа Гене не покупал. Правда, ЗИЧ вот этот, велосипед… Но не будешь же приковывать его к Гениной ноге цепью. Чтоб единолично-то было. Потому – ладо уж, катайся так, без цепи. Но – чтоб никому! И Гена гордо вышагивал в раме, гордо катил по улицам городка два больших, гордых, никелированных солнца. И – никому! Ну, пришлось объяснить, что нельзя так, Гена. Не по-товарищески. И кто объяснял – Гера Дыня, Шаток, Санька Текаку и до кучки – Павлики, могли тоже теперь иногда прокатиться по улице. Правда, сам хозяин бежал всегда рядом, давал испуганные указания, но это уже пустяки, терпимо, зато сколько солнца гонишь в плавной россыпи спиц!



6.
И опять восьмиклинки до неба, и опять стадионный рёв, как из чашки, над городком: «Беди-и-и-иила-а! К-круши-и-и-и-и-и!»


Иван Бедило – неимоверный силач, «чемпион всего мир-ра» – примчался в городок вот только час назад. На глазах почтеннейшей публики переломал и изувечил машину реквизита и сейчас, в заключение, точно тряпичного, лупит оземь самого ведущего представления – раздевшегося до трусов и подтяжек мужчину – вовсю идёт демонстрация сеанса классической борьбы, или «жизненной схватки», как было опрометчиво объявлено самим ведущим перед её началом. «Ваня-я-я! Клади на лопатки-и-и! Дави-и-и-и-и!»


Ещё с субботы начал метаться «узун кулак» по городку. «Бедила! Бедила приехал! Знаменитый Иван Бедила! Где? Какой Бедила? Когда? В горсаду, в горсаду! Висит!..»


Бежали в горсад – точно: висит. На афише. Громадным ухватистым самоваром. Натянул дореволюционное, как тюремное, трико, растолкал булыги-мускулы вверх-вниз – и стоит улыбается. Он же – поменьше размером – поднял над головой штангу с двумя связками людей. По пяти человек о каждую сторону. Подвешены за подмышки, но в наглаженных костюмах, в серьёзных усах, и проборы чётко видны – культура. Бедила держит – улыбается. Дальше – на качающемся помосте трёхтонка. В кабине – шофёр. Как положено, по локоть в крагах, на лице – тёмными банками – очки. А в кузове один к одному сбиты в единый общий серый пиджак те же усачи, только теперь в шляпах фетровых они: а непогода вдруг?.. А Бедила? Где он? Куда подевался? Да вон же он, Ваня Бедила! Под машиной, под помостом! Лежит, голову набок повернул – и улыбается, смеётся, чертяга! Всё ему нипочём!


На другой день зрители начали собираться задолго до начала представления. Прямо на поле стадиона располагались. На траве. По-домашнему. Как казахи на бешбармак. За верёвкой в красных флажках – полностью обложенный – волком рыскал Генка-милиционер. Вёл себя однако, как охотник. «Убери лапу за линию! А ну, задвинь очки за флажок! Шаток – к-куда? Ия тебе проползу! Ия тебе пролезу!»


Со стороны конторы стадиона, из-за ворот, загундосили две машины. Вперехлёст, нетерпеливо, требовательно. Сразу побежали какие-то люди, подворотню выгребают, в сторону спихнули, ворота разворачивают. В стадион запрыгал «москвичонок», за ним мамашей запереваливалась трёхтонка, раздутая сверх всякой меры вширь и ввысь, да ещё пьяное облако пыли втащили за собой, расстелив его на контору и тополя. Из «москвичонка» неуверенно, ощупывая ногой землю, вылез здоровенный детина.(«Бедила! Бедила! В бобочке! В белых штанах! Он!») Как-то стеснительно пригнулся под тополями и поспешно прошёл в контору. Рабочие облепили трёхтонку, быстренько пошли распутывать её от верёвок, двое-трое взметнулись в кузов, полетели оттуда какие-то столы, стулья, табуретки, ящики. Тут же по-хозяйски ходил, покрикивал плотный мужчина лет пятидесяти. «Легче!Легче! Не ломайте реквизит!» В народе сразу вспомнили про Реквизирование. Генка грозно повернулся. Начал щёлкать хлястиком на сумке. Явно на протоколирование намекать… Однако тут закричали от конторы. Он помчался туда, что называется, прямо по головам. Почтительным ухом слушал плотного. Назад побежал. Мгновенно просеку в народе прорубил. И вытянулся у входа в неё. И преданно дышал. И не перед пробегающими столами и табуретками будто тянулся, а, по меньшей мере, пред пролетающей через перекрёсток властью всерайонного масштаба!


Тем временем к высокому окну конторы друзьями был поднят и припечатан маленький Павлики. Павлики должен вести репортаж. «Вижу! Вижу! – сразу заверещал. – Ваню Бедилу вижу! Раздевается! Брюки снял! Бобочку! Здор-ровый!» Весть, что Бедило снял штаны, бобочку и что он «здор-ровый», тут же загуляла в народе. «Смеётся Ваня! – восторгом захлёбывается корреспондент. – Вовсю хохочет Бедила! Очень весело хохочет!» Народ тоже заулыбался, локтями запоталкивался: Ваня-то – весёлый! И снова все ждут известий, улыбчиво рты приоткрыли, слова боятся пропустить. Но переполнило впечатлениями корреспондента, заклинило где-то у него там. Шаток и Дыня встряхнули. Как копилку. Тогда снова посыпалось: «Массаж принимает Ваня! Массаж! Чистый массаж Бедиле дают!» Ага, неразведённый, значит. Принимает. Понятно. Чтоб зверем выскочить. Однако – Ваня!


И вот наконец под музыку к центру поля замаршировала сорганизованная, плотно сбитая группка из пяти человек. А шли они так: впереди с баяном дёргался баянист («Султанистый! Султанистый! Из шайки-лейки Алибы-хана ещё!»), за ним ухватисто шёл плотный – белые брюки, белая рубашка, чёрный галстук-бабочка, спелая лысина. Дальше парой очень физкультурно вымахивали руками вперёд два парня. Очень похожие, верно – близнецы. Тоже белые, но без бабочек. И замыкающим – сам Бедило.


И когда он – в борцовке, громадный, мускулистый – как на животе своём вынес всю эту марширующую группку в круг, все сразу радостно узнали его. Ну точно – он! На почте висит. На цветном плакате. «В сберкассе деньги накопил – на юг-море укатил!» И сберкнижку над головой вскинул. И улыбкой взрезался до ушей… Он, чертяга, о-он! Молодец, Ваня! Как твоя сберкнижка?


– Тих-хо! Тих-хо! – Это уже Плотный. Из рупора по головам ударил. Сперва вдаль, потом в упор шарахнул. Побольше раструб-то, чем шкенцовский. Пошире берёт. Слышь, Колька Шкенцы, учись! – Тих-хо-о, я вам сказал!.. Вот так… Внимание! Сегодня… у вас в гостях… неоднократный чемпион всех стран и народов… чемпион всего мир-р-ра-а!.. заслуженный мастер спорта первого разряда (самого высокого, товарищи)… чемпион по классической борьбе… чемпион по вольной борьбе… чемпион по всем видам тяжестей… непобедимый!.. непревзойдённый!.. Иван… Иванович… Беди-и-ило-о-о! – Народ захлопал, заорал, засвистел восторженно. Бедило сделал шаг вперёд, приложил руку к сердцу, поблагодарил. – Непревзойдённый мастер Бедило покажет вам сегодня се-е-ерию… каска-а-ад экспериментов, фе-е-ейерверк аттракционов… водопад силы и мощи тела и духа советского че-ло-века!.. Уважаемый мастер Бедило, прошу совершить вас круг почёта… Маэстро, ма-а-арш! – отлетел, как отстрельнулся в сторону Плотный.


Султанистый задёргался: «Лег-ко на серд-це от ка-ши пер-ло-вой», – и Бедило, кругля литые руки, пошёл по кругу; улыбался, рукой вверху поматывал, как бы ту же счастливую сберкнижку народу показывал. Ну, Ваня, ну, молоток! Яростный дождь, шквал аплодисментов!


Обойдя круг почёта, Бедило промялся в стойку «вольно», руки замкнул на поясе – и замер статуей, ждёт.


– Итак, эксперимент пе-е-ервый! «Невинное жонглирование!» (Это, товарищи, название эксперимента.) Ассистенты, подготовьте, пожалуйста, эксперимент! Маэстро, ва-а-альс! – улетел опять в сторону Плотный. Под султанистые «Дунайские волны» забегали белые парни, расстелили большой фанерный щит, обитый дюралем, притащили две двухпудовые гири. Бедило ждёт, он сосредоточен. Вдруг резко забежал на щит, присел кошкой, цапнул обе двухпудовки, с натугой оторвал от щита и… закачался. Народ в хохот:вот эт-то невинное! Красное Ванино лицо скосилось к Плотному: что делать,подскажи, Плотный? Плотный – в ужасе! Отвернувшись, прикрыл от стыда лицо рукой: провал, полный провал! Тогда Ваня широко улыбнулся, скинул маску неудачника и легко, свободно, совершенно «невинно» зажонглировал. Гири кувыркались у него перед грудью, вылетали из-под ног, справа, слева, из-за спины через голову. Вдруг запустил одну метров на десять вверх. Гиря лениво зависла в небе – и устремилась вниз. У-убьёт! А Ваня в последний миг пригнул голову. Принял гирю на спину. И – укрощённую – с грохотом сбросил на щит: дескать, натуральная, без обману. Ну, чёрт Ваня! Так пугать! Народ перевёл дух, захлопал. А Ваня опять в стойке «вольно» – и руку у плеча раскрыл. Словно цветком раскрылся Ваня. Аплодисменты принимает! Да-а!..


– Эксперимент второ-о-о-ой! – Опять этот Плотный. Ну, опомниться не даёт! После «невинного»-то. Гонит, чёрт. А зачем? – Тих-хо! Эксперимент второй: «А для чего нам молоток?» (Это – название. Весьма забавный эксперимент, товарищи!) Товарищ Бедило, срочно подойдите ко мне. Срочно! – Бедило срочно подходит. – Товарищ Бедило! – орёт труба в народ. – Мы срочно уезжаем. Нужно срочно упаковать мебель. Только вы сможете нам помочь. Товарищи ассистенты, срочно подайте товарищу Бедило мебель – он её упакует! Срочно! Мы уезжа-а-аем! – отскокнул в сторону Плотный.


Народ заволновался: «Как?! Уже?! Сматываются?! Долой! Сапожники! Све-е-е-е-ет!»


– Тихо! Тихо, товарищи! Вы нас не так поняли! Мы уезжаем временно, не совсем как бы. Условно. («Обма-а-ан! Све-е-е-ет! К-круши-и-и!») Все – на местах, я вам сказал! Провожать не надо! Спокойно! (Свист оборвался.) Итак, мы уезжаем… условно… – Плотный уже не отстрелил себя привычно в сторону – не до прыжков – просто отошёл, отирая с лысины внезапный пот: дубье чёртово! Угадай вас попробуй… Заказал тихо: – Маэстро, что-нибудь прощальное…


«Прощай, люби-и-и-имый горо-о-од», очень широко развернулся Султанистый. Опять побежали Белые, выхватили из свалки длинный стол, потом связками табуретки, покидали всё возле Вани, пучок здоровенных гвоздей ему сунули – и показывают, как глухонемому, дескать, упаковывай, сбивай!.. Ага! Вон оно что! Народ оживился, запоталкивался.


Ваня решительно подходит к столу, быстро, переворачивая, припечатывает на него несколько табуреток, сдвигает их и протягивает руку к Плотному. И пальцами нетерпеливо шевелит. Плотный – тут же сует ему платок. Ваня комкает платок в кулак, туда же гвоздь засовывает, и этой образовавшейся гвоздокулачиной – с размаху в табуретку. В дно. Насквозь пробил! И табуретку, и стол! («Вот эт-то упаковочка!») А он второй заложил: тах! Опять насквозь! Третий! Четвёртый! Вдруг очередью: тах! тах! тах! – Три табуретки подряд пришил, только щепа снизу стола ощетинилась! И отшвырнул всю упаковку Белым: грузите, мы успели! Народ в хохот, захлопал: «Вот это эксперимент! «А на что нам молоток?». А? Вот забавники!» А Ваня – уже опять раскрытый цветок. Да-а-а! Однако!..


Когда в следующем «эксперименте» Плотный объявил, что для его успешного проведения потребуются четверо, как он выразился, «экспериментируемых добровольцев», от которых потребуется «известная доля мужества», в народе заползала нерешительность: мужественных как-то не находилось.


– Ну, смелей, товарищи! «Бесплатная карусель» название эксперимента. Подходите, смелей! Всех мужественных записываю в свою записную книжку. Вот она – записная книжка! – Плотный помахал книжкой, оголил вечное перо. С улыбкой ждал.


В народе образовалась какая-то возня – и решительно встал Коля Шкенцы. Выдернул за собой пространщика Семёнова. Тот успел крикнуть Ване: «Не имеешь права! Ты – на учёте!», но тут же поник, как стебель зелёный в глухую жару.


Генка-милиционер ринулся – Коля не отдал Семёнова. Наказал толстой бабе: «Манька, присмотри. Как мать!» И под вспыхивающими взглядами Генки-милиционера смело выкандыбал к Плотному: «Записывай меня в записную книжку. Первого! Никого не боюсь!» Генка тут же подбежал – но теперь не отдавал Плотный. Под хохот народа кое-как выяснили отношения – и Коля, гордый, остался при Плотном.


Ещё народ вытолкнул двух добровольцев. Те долго, неуверенно, окольно как-то пододвигались к Плотному. Улыбались застенчиво, почёсывались, когда тот записывал их «в свою записную книжку». Но – мало. Ещё ведь одного надо. До полного комплекта. А? Товарищи? Кто мужественный?


И тут через флажки прыгает девчонка лет шестнадцати. В мамкином плечистом платье, в мамкиных туфлях на высоком каблуке, мамкина помада на губах, белые носочки – свои.


– О-оу! Среди нас нашлась мужественная дама! Амазонка! О-оу! Какой сюрприз! Мы бесконечно счастливы глядеть такое мужество! Назовите своё имя и фамилиё! Внимательно слушаю вас! – И вежливо оттопырившееся ухо Плотного, и ожидающее в записной книжке перо.


Девчонка знойно покрылась веснушками, приподнялась на носочки… и с закрытыми глазами быстро выдохнула что-то в ухо Плотному. И потупилась. И только из-под бровей выглядывала.


– О-оу! Какое прекрасное имя и фамилиё! Вера Годулина! О-оу! Вера, Надежда, Любовь! О-оу! Мы бесконечно рады, Вера Годулина, что вы оказали нам честь, приняв наше скромное предложение! Всевозможно рады! – Плотный церемонно поклонился Вере Годулиной. А та, вдруг расхрабрившись, махнула рукой, дескать, а! чего там! Давай показывай! Где карусель-то твоя? Веди!.. (Вот эт-то Вера!) – Итак, мужественная Вера Годулина и её трое однополчан, одноземлян, я хотел сказать, сейчас отправятся в приятное бесплатное путешествие на карусели. Товарищ Бедило, вы готовы? Товарищ Бедило всегда готов! Товарищи ассистенты? Мо-лод-цы! Маэстро, кр-раковя-я-як! – стреканул в сторону Плотный.


Султанистый заковеркал пальцы, все пошли к длинному толстому шесту с раскрытыми широкими ремнями у концов, который лежал на табуретке. Бедило встал на колено, принял шест на плечи. Поднялся на ноги. Стал как раскидокрылый коршун. Взболтнул всё. Проверяюще. Снова опустился на колено. Ждал. Когда привяжут ему этих. Ну, экспериментируемых. Пристегнут, значит. Однако карусель сейчас будет!


Уже пристёгнутые ремнями карусельщики вели себя по-разному: Коля кричал Ване весёлое, подбадривающее; Вера Годулина в нетерпении сучила ногами, повизгивая; по-щенячьи безмолвно и тоскливо висели два добровольца.


Наконец Ваня начал раскручивать. Сперва медленно, осторожно. Дальше быстрей, быстрей. «Давай, Ваня!» – пролетал-выкрикивал Шкенцы. И клешиными полоскал – что тебе чёрными знамёнами анархиста. «К-круши-и-и-и-и!»


Бедило – ещё быстрей. Ещё. И вот – волчком на месте!


Парусом, парусом захлопалось мамкино платье на Вере Годулиной! «Ой, мамоньки! Ой, дяденьки! О-о-ой! Бою-ю-ю-ю-юсь!» И так ногами Вера задрыгала, что туфли мамкины в народ полетели!


Народ ползает, ложится, катается: ха-ах-хах-хах! Вот эт-то карусель! Вот эт-то карусельщики! Хо-ох-хох-хох-хох!..



7.
И чего только не делал Ваня Бедило в тот вечер на стадионе, чего не вытворял! На перетяжке каната так рванул человек двадцать – точно просто куст картошки выдернул и рассыпал по полю. Ломал подковы. Брезгливо. Этаким дантистом. Сломанными бросал в ведро. Рвал цепи. Долго, злораднейше изгибал толстенную железную штангу… Откинул, наконец, полностью измученную.


Какой-то козлоподобный большой механизм сначала не поддавался Белым и вдруг резко взбрыкнул – в Ваню чугунная чушка центнера в три весом полетела, кувыркаясь. У-убьёт! С присядкой, со страшным кряком принял чушку Ваня себе на спину. Сбросил на землю – и земля содрогнулась… Или вдруг сорвался с места и побежал. Куда?! Что такое?! Оказывается, по беговой дорожке «москвичонок» катит. Ничего не подозревает, полный пассажиров. Ваня догоняет, цепью с крюком подцепляет задок, вздёргивает, держит. «Непредвиденная остановка в пути-и!» – орёт Плотный. Ваня брезгливо морщится, отворачивается от испуганных выхлопов «москвичонка». Задние колёса в воздухе беспомощно размазались, внутри пассажиры дёргаются, помочь мотору пытаются. Тогда Ваня начинает встряхивать их. В назидание как бы: не балуйте, не балуйте, черти! В машине – полнейший кавардак! Вот так «непредвиденная!» А Ваня уже отшвырнул «москвичонка» – и опять цветок раскрытый, и опять дождь аплодисментов принимает!..


Но всему приходит конец, и вот уже Плотный как-то задумчиво оттягивает бабочку и щёлкает себя ею. Как в бревёшко её влепляет…


– Товарищи, – поднял, наконец, трубу. И чувствовалось в этом подъёме трубы неотвратимое, прощальное, очень грустное: – Товарищи. Внимание. По многочисленным просьбам общественности вашего города мы проводим свой последний эксперимент в вашем городе, дорогие товарищи. Итак: «Памятная жизненная схватка»! (Название.) Схватка на всю жизнь. – Голос уже возбуждался, уже рос, уже восставал: – Запоминающаяся, так сказать, жизненная схватка! Схватка с самим товарищем Бедило! И ещё неизвестно, чем она закончится. В чью, так сказать, пользу, товарищи! Итак, прошу подходить и записываться на «памятную жизненную схватку»! Записываю в свою записную книжку! Вот она – книжка! П-прошу-у-у!


Если на «бесплатную карусель» народ сумел отделить от себя четырёх мужественных, да и на перетяжку каната выбежало человек сорок, то сейчас, на «жизненную», да с самим товарищем Бедилой, один даже поскрёбыш какой-нибудь – и то не отторгся от тела народного. Не помогали ни призывы Плотного, ни его «записываю в записную книжку», не было – и всё. Каждому жить ещё охота. Даже распоследнему добровольцу. Так что извините-подвиньтесь, товарищ Плотный!


И вдруг – опять она! Вера Годулина! Решительно скинула мамкины туфли, прыгнула через флажки, подошла, тронула Плотного за плечо – и взор потупила. И в одних носочках белых, и мамкины туфли в руке держит: не в обуви же в омут-то сигать.


– Ка-ак?! Вы-ы! Люба Ходулина?! Невероятно! И вы хотите встретиться в «жизненной схватке» с самим товарищем Бедило?! – Девчонка твёрдо кивает и с вызовом смотрит на товарища Бедило. Товарищ Бедило застенчиво улыбается, затылок чешет: да-а, мол, экспериментик намечается. Народ – в смех. А Плотный словно раскорячивается прямо в трубе: – Да-а-а-а, невероятную смелость, потрясающую дерзость, мужество сногсшибательное демонстрируете вы, Люба Горбулина! Да-а-а, мы не ожидали, мы потрясены. Товарищ Бедило?.. Видите, товарищ Бедило потрясён вашим мужеством, до глубины его мужественной души потрясён товарищ Бедило вашим проявленным дерзким мужеством, Люба Горбулина, потрясён до основания мужественного товарища Бедило, да! да!.. Но!.. – Тут Плотный как-то очень уж болезненно проткнул пальцем пространство у себя над головой. – Но, товарищи!.. К сожалению, к нашему жесточайшему сожалению, мы вынуждены отказаться от «жизненной схватки» с мужественной Ниной Рогулиной… – («У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шмелём загудел народ. – Сапо-ожники! Све-е-е-ет! К-крушши-и-и-и-и!») – Тих-хо! Молчать! Кому сказал?! Тишина!.. Вот так… Товарищи, поймите нас правильно: по техническим причинам не можем. По техническим! Нина пришла к нам на «схватку» в своём лучшем платье и, надо сказать, очень идущем озорной девушке Нине Ходулиной. Нина забыла где-то свой спортивный костюм. По рассеянности. Словом, мы не можем портить такое красивое платье на озорной девушке Нине Ходулиной. Совесть спортивная не позволяет, товарищи! Вот в другой раз, когда Нина придёт к нам…– («У-у-у-у-у-у-у! Сапожники! Подстро-оено! К-круши-и-и-и!») – Товарищ Бедило, товарищ Бедило! Срочно ко мне! Срочно! – Товарищ Бедило срочно подходит. Труба натужно кричит в народ: – Товарищ Бедило, вы видите перед собой мужественную девушку Нину Хайруллину? Видите или нет? Отвечайте! Да или нет?.. – (Шмели разом утихли, замерли.) – Бедило серьёзно и твёрдо кивнул: да, он видит перед собой мужественную Нину Гогулину, видит совершенно точно! Плотный удовлетворён: – В таком случает вам не нужно объяснять, товарищ Бедило, что с ней нужно сделать…– Бедило рот разинул: как?! Сейчас?! Прямо здесь?! При всех?! – Пожмите ей руку! Маэстро, ту-у-уш! – улетел в сторону Плотный.


Султан пустил по нарастающей тататакающую очередь, и Ваня с облегчением утопил в своих ладонях маленькую, но мужественную ручку… уже начисто не знающей, как её зовут, Веры Годулиной. И затряс Веру, как берёзу. Долго тряс. На всю как бы оставшуюся жизнь. Народ тут же покрыл их аплодисментами. А Плотный вдруг суетливо забегал вокруг Веры и Вани.


– Товарищи, товарищи, смотрите! Перед нами картина. Трогательная картина! Скульптура, товарищи! Рабочий и Крестьянка! Товарищи! Союз как бы! Союз серпа и орала! Товарищи! Орала на мечи! Мужественный рабочий и нежная крестьянка! Союз как бы! Схватка как бы состоялась! Товарищи! Заочная жизненная схватка! В ней нет ни побеждённых, ни побеждаемых! В ней мощь и сила советского человека! В ней победила дружба рабочих и крестьян! Товарищи! Посмотрите – вот они! Мужество и нежность! Товарищи! Мы вместе с ними, мы всегда, мы никогда! Мы! Вы! Они!.. Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!


И тут такого масла плеснули на раскалённую сковородку, такое тысячеглотковое жареное «ура» ударило вверх, что небо будто пополам раскололось! Как грецкий орех. Тополя осыпались ребятишками и воробьями. Плотный плачет, что-то кричит в трубу – ничего не слышно. Султанистый рвёт баян – звука нет. Упорно трясёт оглушённую Веру Ваня – тоже без звука. И только тысяча глоток вверх, в лопнувшее небо: Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!


Долго бегал Плотный, рыдал в трубу, долго бесновался, рвал небо народ, долго товарищ Бедило тряс Веру Годулину, но и этому пришёл конец. И вот уже мужики, почему-то разом, виновато умолкли («А зачем орали-то?»), блуждая глазами, полезли за спасительными кисетами. Товарищ Бедило в последний раз тряхнул Веру и как-то испуганно, не по-мужски, можно сказать, отпрянул от неё. А Плотный? А Плотный снова взялся бабочкой себя бить. Оттянет – и влепит. Поднял было трубу и опустил – задумался.


И в который раз – Вера Годулина! К Плотному подходит, дёргает за рукав. Что такое?! Вера приподнимается на носочки, закрывает глаза…


– Ну… ну и что? – забыто удивляется в трубе голос Плотного так, что всем слыхать…


Вера снова закрывает глаза…


– Ну. Вера. Ну… Так записал же,чёрт тебя дери! Козулина – вот! В книжке, дубина набитая! Брысь! – Народ в хохот. Плотный спохватился, забегал: – Товарищи, товарищи! Тихо, тихо! Небольшое недоразумение! Сейчас, сейчас! Товарищ Бедило, срочно! Товарищ Бедило, вы – галантный кавалер! Срочно проводите Веру Козулину на её законное! Срочно! Пожа-а-а-алуйста! – Плотный – отстрелом в сторону. Мигнул Султанистому. Тот задёргался с баяном.


Под марш Бедило загрёб бедную Веру себе под мышку и бережно, осторожно, как больную, повёл к флажкам. Вера идёт, заплетает ногами в белых носочках, придурковатая улыбка на лице, в глазах слёзы – и мамкины туфли плывут на отлёте, как ослепшие, ничего не понимающие, дрожащие в её руке… Да-а, вот тебе и «жизненная»… Но разве ж можно так с человеком-то, а? Вы, козлы?..



Потом была сама – «памятная», «жизненная». Между Плотным и Бедилой – добровольцев так и не нашлось. На обширном круге брезента Бедило лупил Плотного о землю. Через плечо. Как дрова колуном бил. Плотный летал, и только подтяжки его вместе с ногами мелькали, потому как вышел на «жизненную» по-спортивному – в трусах-юбках и длиннющих носках в шахматную клетку. Иногда сам исхитрялся поднырнуть под Бедилу – и тогда Ваня, поднятый на воздух, кружил, как недоумевающий, испуганный рояль… Но всё это стало уже… каким-то неинтересным. Устал ли просто народ, переел зрелища, то ли услышал вдруг какую-то не ту, какую-то фальшивую ноту, которая завысвечивалась в последних лучах закатного солнца, ехидно зазудела поперёк всего: а на хрена всё это? Для чего? Однако когда Султанистый задёргался с прощальным маршем, когда Бедило опять точно потащил на животе своём всю марширующую группку – только теперь со стадиона, – народ единодушно, в такт, заухал в ладоши. И хлопал и смотрел до тех пор, пока не затонула группка под закат в темноте конторы и тополей. Потом люди устало потянулись к выходам.



От конторы, где изливалась на землю водопроводная труба, бегали ребятишки с полными вёдрами и вперебой окатывали Бедило. Бедило пригибался, охлопывал себя по бокам, по спине, мыл лицо, голову, просил ещё лить, не жалеть. Потом, вытершись махровым полотенцем, устало глыбился на табуретке, и Шаток и Павлики обходили его со всех сторон и, вытягиваясь на носочках, дыхание останавливая, осторожно смазывали йодом ссадины, царапины, кровоподтёки. На шее, на плечах, на спине. Белые парни принесли ящик какой-то странной воды. Очень прозрачной, чистой. Верно, специальной. Ногтем большого пальца Бедило отщёлкивал с горлышка крышки и пил. Пил тяжело, круто запрокидываясь с бутылкой. Потом загнанно дышал. Снова припадал… Шаток долго смотрел на вздрагивающий громадный бицепс. Резко согнул свою тощую руку, прослушивающе прощупал. Спросил у Бедилы: как можно добиться таких результатов? С мускулатурой чтоб быть? С бицепсами? «А зачем, сынок?» Глаза Бедилы были сжаты тоской; мокрые волосы на голове свило чёрными маслянистыми колечками. «Играй, сынок, на рыбалку ходи… в поле, в лес… – Икак мать, которая знает, что сын всё равно не послушает её, робко попросил: – Не надо, сынок… Ни к чему…» Отстрельнул крышку, протянул бутылку Витьке. Увидев, что тот колеблется, успокоил: «Не бойся – нарзан». Шаток пустил бутылку по кругу, сам глотнул. Нарзан шибал в нос, слезил глаза.


Вокруг грузовика ходил Плотный, подгонял рабочих.


Как с полностью непонимающей, онемевшей тридцаткой в руке – за Плотным дёргался Султанистый. «Отстань, я тебе сказал!» – орал на него Плотный. Султанистый растерянно поворачивался к Бедиле. Ваня опускал глаза. Протягивал бутылку. Баянист машинально пил, нарзан с глохтом проваливался в него, и, точно от стыда сгорая, дрожала в откинутой руке красная тридцатка.


А Плотный всё ярился, а Плотный всё орал:


– Где Петька с Васькой?! Где эти белые болваны?! Я вас спрашиваю?!


Ему показали на дощатый домик в углу стадиона.
– Так они что, в сортир друг без друга сходить не могут?! Паразиты…


– Ну зачем вы так, Всеволод Аркадьевич? – тихо сказал Бедило. – Ведь люди, а не…


– А ты чего расселся?! – заорал на него Плотный. – Не знаешь – бараны в Глубоком ждут?.. Устроил тут, понимаешь, пресс-конференцию… А ну, пошли отсюда! – замахал он ребятам.


Никто нешелохнулся. Всем стало неловко, боязно и стыдно… Бедило крякнул, поднялся. Потрепал головёнки Павлики и Шатка. Неверным шагом,словно осыпаясь усталыми сумерками, пошёл к конторе.


Пятеро ребят, каждый с забытой бутылкой нарзана у бедра, молча смотрели вслед. И было им отчего-то грустно. Как после кино с очень печальным концом.



ГЛАВА ВТОРАЯ


1.
Как в каждом более-менее многолюдном русском селении, был в городке и свой дурачок. По прозвищу Нефтяник. Когда-то Арнольд Степанович, инженер. А теперь вот – Арношка Нефтяник.


С красивой, гордо откинутой головой, стремительно проходил он улицами городка, неизменно таская за собой шлейф из хихикающих ребятишек. Лицо его было широко озарено только одной мыслью: Нефть.


Где-нибудь на середине дороги резко останавливался. Смотрел себе под ноги. На пыльные камни мостовой. Падал на колени, прикладывал ухо. Не дышал, слушал. Зло отмахивал рукой с новой силой взнявшееся было хихиканье. И особенно злился на потешающиеся проносящиеся сигналы грузовиков: «Тихо! Не мешать! Идёт разведка!»


Потом начинал бурить. Указательным пальцем. До крови…


Со временем стал проявлять агрессивность: вскакивал на дурацкие гудки, хватал и кидал камни по дурацким кабинам. Однажды поранил чью-то дурную голову, которая очень уж явно заржала над ним из проезжающей кабины… Его стали убирать с улиц, запрятывать в больницу, но, подержав месяц-другой, выпускали – и он снова бурил. До следующего дурака-шофёра, доследующего конфликта.


Сумасшествие Арнольда Степановича началось перед самой войной. (Шишокин Алексей Иванович обронил как-то за столом у Ильиных не совсем продуманную ещё, туманящуюся мысль, что почему-то перед большой бедой народной… всегда появляется больше сумасшедших. Заметней они становятся…) И началось неожиданно и странно:до этого вполне нормальный тихий человек, он вдруг стал заранее обозначать все свои действия и намерения. Вслух. К примеру, в библиотеке у Нади Ильиной он стал говорить: «Подайте мне вон ту книгу. И я посмотрю на неё заинтересованно и с большой любовью». Надя подавала книгу, и Арнольд Степанович так и делал: смотрел на книгу сперва заинтересованно, а потом с большой любовью…Или на работе: «Пропустите меня к нему! Немедленно! Я посмотрю на него молча, долго, и с большой угрозой!» Его пропускали, и он действительно, как обещал, смотрел на непосредственного начальника долго, молча и с большой угрозой… То есть он раньше времени начал раскрывать все свои карты… А это никуда не годилось, было нехорошо, странно, и это все сразу заметили…


Тогда же, месяца за три до начала войны, он вдруг часами стал ходить по всему учреждению. С этажа на этаж, по коридорам, из комнаты в комнату. Сосредоточенный, напряжённый, зябнуще окутываясь дымом папирос. Не замечая, сорил везде одним и тем же – уже явно маньячным: «В этой войне победит нефть. Только нефть!» «В какой войне, Арнольд Степанович?» – перемигивались сотрудники. «А-а! не скажу-у!» – смеялись сжатые ужасом глаза. И опять ходит, и опять сорит везде пепел и дикие эти слова. «А-а! не скажу-у!..» Потом начал бурить…


Психиатрическая лечебница, или психобольница, по-местному, запала в Демьянов овраг, за городом, на полпути от Отрываловки к Бабкиной мельнице.


Из-за обвальных кустов дорога ударялась о внезапные глухие ворота. И, отпрянув в испуге словно бы, становилась сразу дурной, неуправляемой, ненормальной какой-то. Пряталась в колдобины, полные воды, в страхе увиливала под кусты, кидалась к заплоту психобольницы, а заплот этот – высоченный, специальный – уходил по оврагу в круг, то есть не имел ни начала, ни конца, а дорога-то за ним вяжется, рядом трусит, ни на шаг в сторону. И вот слева этот заплот чёртов в вечернее небо затухающее закруживает, справа, с небес же, черёмуха белым холодом сваливается, а внизу, под колёсами телеги – она, дорога. По-овражьи затаившаяся, взмокшая, одышливая.


Припозднившийся кержак крадётся, крадётся вдоль заплота, на лошадёнку – только шепотком, неба не видит, от шороха каждого вздрагивает, шарахается, в поту весь, в страхе – и снова к воротам психобольницы выехал… Вот это да-а. Не отпускает дурнина-то… И рот беззубый кержак раскрыл – бородёнка вздрагивает…


А тут ещё с дубка филин ухнет предночно… А тут ещё крик удушаемой бабы из-за ворот резанёт… И застегал лошадёнку кержак, и запрыгала телега по буграм и ямам. Пробултыхается весь круг – и опять у ворот!.. Да Господи! Куды-ы-ы?..


Случаем Шатка ухватит: «Сынок, в кругу я, в кругу! Пропадаю! С катушек слетел! Спасай! Выводи-и!»


Шатку самому страшновато, домой чесать пора, но выведет – в еле приметную дыру в кустарнике кержака всунет. Вот она, дорога-то!.. И стоит ещё, слушает в темноте удирающую телегу с колотливым, перепуганным ведром… Потом во весь дух припустит к городку…


Днём с холмов, рассевшихся вокруг оврага, больничный городок – как на ладони, но архаровцы выстраивались всегда внизу, вдоль заплота, у дыр от выбитых сучков. Стояли, ухватив себя за острые колени, выставив тощие зады дороге, как изготовленные для известной игры-потехи… «Вижу! Вижу!» – верещал Валерка Муха. И сразу начинал принимать щелбаны от Саньки: «Чего видишь?! Чего видишь?! Чего видишь?!» «Психических вижу, Саня», – грустно объяснил брату Валерка. «А видишь – так молчи! Так молчи! Так молчи!» – добавлял ему щелчков Санька. (Однажды он тоже вот так же заорал. Что «видит»… Тут же получил горсть песка из дыры в глаз и сумасшедший хохот санитара.) Вспомнив Санькин урок, все уже молчком, осторожненько вынюхивали сквозящий из дыр затаённо-сжатый воздух сумасшествия.


Психические ходили кругом по убитой площадке перед облезлым бараком в клеймах отвалившейся штукатурки. Человек пятнадцать их было. Мужчины и женщины. Все в одинаковых серых халатах – или не по росту длинных, запахнутых, знобящихся каких-то, или, наоборот – в коротких недомерках, высоко выказывающих усатые подштанники.


Как обыкновенные больные они были. Как во всех больницах. Вот только многие подстрижены почему-то под ноль. («Волос, поди, мозги нудит…» – предполагал Дыня. С ним не спорили.) Это-то и бросалось в глаза. Сразу ясно становилось, что не обыкновенные они, а явно психические. «Правда, Витя? Психические?» – «Тише ты, Валерка! Смотри лучше…»


Какая-то неестественная, фальшивая озабоченность и деловитость всё время виделась в поведении психических. В том, как ходили они – встречными, но не задевающими друг друга кругами. Как говорили, смеялись. Почему-то часто здоровались, желая друг другу «доброго утра», а пройдя круг – уже «доброго вечера». Как снова ходили, и снова слышалось: «Добрый день» или уже: «Доброй вам ночи». И – вежливо раскланиваются, и – поспешно уступают дорогу… Они хорошо знали этот, будто очерченный кем-то, круг. Заучили его. Похоже, им его вдолбили. Но они вроде бы уже его не боялись. Они даже словно бы полюбили его… Но ведь они больные… психические… А здоровому как? Нормальному? Он-то, если приглядеться, тоже в круге? А? Пацаны?..  Да вечно ты, Шаток, паникуешь! Ф-философ! Сам-то ходишь где хочешь – какой круг? Нелькин скоро должен выскочить, а ты тут… развёл бодягу.


Будто с трудом раскрутив, запустив на ход круг этот, у барака мрачно остывали два тяжёлых санитара. Курили. Как мясники оба, в белом от горла до колен, на ногах – яловые кованые сапоги.


На крыльцо быстро выходил психоневролог Нелькин. Как всегда, с засученными рукавами, решительный. Упирал монтёрские перчатки в бока. Психические сразу начинали двигаться быстрее. Бодрей летели приветствия и пожелания, чаще вспархивал смех: срочно изображалась полнейшая вменяемость, здоровье, оптимизм.


Резиновым пальцем Нелькин… выстреливал в очередную жертву. Санитары снимались, бежали, сумасшедше вскидывая сапожищами. Выхватывали несчастного из круга, и тот уплывал к крыльцу, как безвольный чебак, вытягиваемый радующимся рыбаком.


Психические переводили дух, скидывали темп. Лишь один Нефтяник не обращал на эти эволюции никакого внимания. Он в центре круга. Но словно бы вне его. Он на коленях. Он бурит. Длинный указательный палец-бур гнётся, ломается, как берёза, но упорно «проходит толщу земной коры». Где-то рядом, рядом уже! Близко! Близко! Ещё! ещё!.. В городе сразу бы набежала толпа, мешала бы только дурацкими советами Нефтянику, гудели бы идиотские гудки, раздражали бы, злили, здесь же – никто не мешал Нефтянику.


Вдруг он резко повернул голову в сторону забора, к ребятам… Напряжённый клок седых волос трепал ветерок… И побежал Нефтяник к забору, и закричал, и кулаками заразмахивал. Архаровцев подняло, мгновенно вынесло на холм. Смотрели оттуда, испуганно хихикали. Вроде – живые. Даже храбрец Валерка. Муха. Обдулся в Надюшкиных. Как водопад на трусах развесил. Но тоже: верещит, смеётся, пальчонком в далёкого теперь Нефтяника тычет… А тот – уже в смирительной рубахе – к крыльцу шагает. Сейчас он – как монах Джордано Бруно – решительный и вдохновенный. Как на костёр сам идёт. И санитары только еле поспевают.



Приходил как-то в психобольницу и Подопригоров. С направлением, значит. На «электролечёбу». К психоневрологу, значит. К Нелькину. С некоторых пор у Подопригорова начало потрясывать руку. (Это после одного драматического случая, о котором речь впереди.) Левую. Жалобно так. Изредка, правда, но каждый раз до остановки дыха пугая старика.


Пришёл он к Нелькину на своих двоих, а вот ушёл…


После первого же сеанса «электролечёбы» он в ужасе задёргался к воротам, уволакивая свою ногу. Правую! Под сатанинский хохот Нелькина с крыльца: «Приходи ещё! Борода-а! Но-огу выправлю! Ха-ах-хах-хах!»


Больше к Нелькину Подопригор, ясное дело, ни ногой, однако руку колотить перестало. И ногу дома разработал. Пошёл. Помолодел даже как-то. Пободрел. Живу-у! Брысь, сазаны – ёрш плывёт!



2.
В тот день с обеда стало над Поганкой черно, низко, холодно. Вот-вот должно ударить сверху, обвалиться, хлынуть. Остановились слепцами и оцепенели по-над берегом тополя. Обширно выстеклинило Поганку, и только перевёрнутая лодка на середине вместе с синими огольцами легонько «секла дубаря».


Боязливо купальщики поглядывали на табунящуюся вверху черноту: к берегу бы чесануть, пока не поздно-то, каждый думал, но почему-то обречённо и упорно продолжал висеть на угольном горбу лодки, взрывные задавливая в неё дубарки.


С перепугу какой-нибудь кидал клич: «А в нырялки? Пацаны?..» (В «догонялки» – было, в «убегалки» – было, в «заплывалки» – было, теперь вот только «нырялки» остались.) И закипело опять! И завыпуливали на лодку, и сталкивают друг друга в воду, и валятся, и сигают. И выныривают, и подныривают, и уныривают. И орут, вопят, хохочут. Кипит чебачня в чёрном холоде. Как перед концом света старается. Ур-ря-я-я-я-я-я-я! Ныр-ря-а-а-а-ай!..


Шаток решил: хватит судьбу пытать – порезал сажёнками к берегу. Поглядывал на качающийся, как вхлёбывающий Поганку берег. На дома с унылыми рожами, на табунок гусей, который испуганно толокся будто на месте на не дающейся дороге, словно бежал назад от надвигающегося ненастья.


Внезапно Витька остановил врезы. Завыплясывал руками-ногами в воде на месте – изумлённый…


– Братва, зырь – водовоз!..


Как по команде все повернули головы к берегу. И тоже удивлёнными поплавками закачались… Странный водовоз. Какой же дурак воду из Поганки берёт? Нездешний, что ли?


А «водовоз нездешний» стоит себе на телеге, сапог на бочку задрал – и черпает из бочки да в воду выливает. И только дым от папироски брезгливо выпухивает.


Рудошка Брылястый высоко высунулся над водой, запринюхивался поверху, в растерянности узнавая «водовоза».


– Братва, да это ж Цинкарный, золотарь… – И заорал утробно: – Полу-ундра! Дерьмо наступает! Спаса-а-ай-ся!


Все заметались, замахались сажёнками, к острову, к острову скорей, к тополям! Мигом повыстреливались на берег – и застыли с раскрытыми ртами, с длинных трусов истекая водой… Опомнились, закричали, завыдёргивались за злобными своими, вырывающимися кулачонками:


– Ты-ы! Цинка-а-арь! Куда льё-ё-ошь!.. Сейчас мы тебя, гада… (Шарили камни.)… Сейчас… Погоди… (Побежали к воде.) Ур-ра-а-а! Бей его-о-о!


Градом забулькали камни. Но куда там! – далеко, не достают Цинкаря, раньше времени в воду плюхаются.


Снова заорали, заподпрыгивали:


– Недоумок! Прекрати лучше! По-хорошему предупреждаем! Смотри-и, доигра-аешься! Сейчас лодку на воду спустим! (Какую?)


Не сказать, чтобы злые ребячьи голоски не покалывали, не покусывали Цинкарного, он нервно похохатывал, почёсывался, как от комарья, подмигивал Подопригору на бугре: мол, напищат беды-то… (Подопригор сразу становился нездешним.) Но в очередной раз коротко взблёскивала молния, чуть погодя бурчало, прокатывалось поверху. И черпак Цинкаря снова торопился, начинал летать быстрей.


От ключей плескался с водовозкой Медынин. Уже объезжал Поганку, как по дремоте его вдруг пробежали крики ребятишек. Ещё. Уже обратно как бы чешут, кулачонками размахивают… Медынин вздрогнул, выскочил из сна, слюну утёр. Повернул голову к крикам. И – рот раскрыл: что за чертовщина! Мерещится ему, что ли?.. «Ах ты, паразит! Ты смотри, чего делает!» Медынин засуетился, кнутишко схватил, вожжами зашмякал: «Н-но-о, Гнедко!»


Старый, «кожаный» уже Гнедко до этого-то вёзся еле-еле, подталкиваемый оглоблями, а тут и вовсе стал, глаз коричневый на хозяина выкатил: ты чего, Медынин, окстись! Хлестаться надумал на старости лет – и не стыдно?.. «А, чёрт тебя!» – Медынин спрыгнул с облучка. Выдернул из-под пуза бочки черпак с длинным держаком. Наперевес его – и ударил рысцой к Цинкарному.


– Ты это чего делаешь, мать-перемать! – подбежал, запыхался. – Ты это куда говна льёшь, паразит ты этакой?!


– Проходи, пока цел! – Цинкарный сплюнул папироску, черпанул из бочки, понёс к воде, брезгливо морщась: – П-партизан Алтая…


Медынин сделал шаг назад – как храбрости вдёрнул в себя – и выпадом ткнул Цинкарного черпаком. Под микитки. Как винтовкой: «Н-на!»


Цинкарный замахался, задёргался на краю телеги, полетел в воду. Вскочил. Нашарил свой черпак, низко загребая лапой, пошёл на Медынина. Ухватил черпак, замахнулся: «У-убь-у-у!»


Медынин пружинно присел, ружейным приёмом отбил черпак Цинкарного, и опять выпадом: «Н-на!»


Лещом улетел Цинкарный, в воду зарылся. Боком, боком, оступаясь, потащил воду вдоль берега, приговаривая: «Ты это, Медынин… того… не надо… хватит…» Выскочил на берег и, окованный страхом, прямясь, неуклюже побежал. Медынин – за ним. Догнал – раз! Раз! – по горбу черпаком. Ребята заорали, ринулись в Поганку, на подмогу понеслись. «Бей его, Медынин! Бе-е-эй! Мы с тобо-о-ой!»


– Не я, не я! – орал Цинкарный, закрываясь от разящего черпака, оступаясь, падая. – Он! Он! Его! Его добро! – тыкал пальцем на Подопригорова. А тот сдуру толокся на бугре, старался переделаться в нездешнего…


– А-а! Так это твоё добро, ты-ы надумал?.. Ну – держись! – Медынин повернул верный черпак, на бугор помчался. Подопригоров побледнел, пустил жалобное сзади, побежал…



3.
Как всегда, одетый в свет абажура, сидел у Ильиных Алексей Иванович Шишокин. С убедительностью, с чёткой правдой освещённой клеёнки, на которой по-хозяйски покоились его руки, говорил спокойно, но несколько иронично:


– …Что ж, по-твоему, – торговлю запретить? Базары?..


– Как запретить?! Как запретить?! – бегал Николай Иванович. На месте, как Шишокин, он сидеть не мог. Развевал по комнате табак и наболевшее: – Зачем запретить? Торгуй! Но по божеским ценам торгуй! По божеским! Вот тогда ты мне брат и товарищ! Вот тогда я приду к тебе и в ноги поклонюсь: ты такой же труженик, как я, спасибо тебе!.. Так ведь ты три шкуры на базаре с меня дерёшь! Какой же ты мне брат-товарищ? Ты паразит, а не товарищ. Ты в деревне у меня на хребте сидел и здесь пристроился… Разуй глаза, Лёша: кто вокруг нас-то живёт? Да всё они. У кого дома справные? У кого коровы мычат, у кого свинки хрюкают? У них. Их вон в деревне в своё время прищемили, а они по окраинам городов повыскакивали. Удавками захлестнули города-то, удавками. Посмотри: в Заульгинке, в Отрываловке, да вот по-вдоль Поганки – всё они. И озеро-то они Поганкой сделали. Они. Все эти Подопригоры. Лет десять назад из него воду брали на питьё, ключи били по всему дну, рыбы полно было, лес на острове непроходимый шумел, а сейчас?.. Свалка, яма, помойка!.. Вот и выскакивает иногда красный партизан Медынин. Хоть с одним черпаком, а побежит: на! На! Кулацкая морда! П-получай!.. – Николай Иванович смеялся и по привычке махал рукой, как бы договаривая: и смех, и грех! Но тут же торопливыми затяжками сбивал всё, продолжал сосредоточенную ходьбу: – А если серьёзно, Лёша, то ни один из них не работает. Вот в чём дело. Паразиты все…


– Ну, тут ты преувеличиваешь. Работать-то они работают…


– Да где?! Где?! Если ты, здоровенный бугай, заделался, извини за выражение, перданистым сторожем, то ты есть героический труженик? Так, что ли?..


Прямо на полу пыхтел над гербарием Витька. Гербарий этот был заказан ему ещё весной. Галиной Опанасовной. Витька примерял, прикладывал к плотным белым листам высушенные полевые цветы, затем обшивал стебли белыми нитками, завязывал узелки, обрезал концы ниток ножницами. Откинувшись, любовался.


– Пап, смотри, – гербарий…


– Ага, гербарий… – как на пенёк, налетел на сына Николай Иванович. – Гербарий… Так… Молодец!.. Так вот я и говорю…


Витька приклонился к работе, машинально вязал узелки и думал, чем ещё можно остановить отца. Хоть на время отвлечь. Чтоб не бегал, не стенал. Опять ведь ночь спать не будет: контузию-то куда засунет, под какое одеяло?.. Гербарий его не взял. Может, про рыбалку…


– Пап, на Ульге возле крепостного вала сомёнок поселился. В нашей ямке. Гоня-яет – мелочь на берег высигивает! Может, сходим, поставим жерличку?..


– Ага, сомёнок… В ямке… Молодец!.. Рисуй, рисуй! Не мешай!


– Да это же гербарий!.. Очнись!..


Но отец уже не слышал – отец снова бегал за своими мыслями. Точно отыскивал их по всем затемнённым углам комнаты. А уж потом торопливо озвучивал словами и табаком… «И мать, как назло, не идёт, – тоскливо думалось Витьке. – Хоть бы дядя Лёша начинал, что ли, говорить…»


Тут же, от света стола в затемнённость комнаты, как круги от булькнувшего камня, тихо начинали всплывать слова дяди Лёши, и отец, с ходу налетев на них, резко останавливался. А Витька уже смотрел, как засунутая в свет голова мелко потрясывалась, приклонялась здоровым ухом к словам этим, напряжённо прослушивала их.


– …В одном ты, конечно, прав, Коля: все эти паразитические петли вокруг городов – это реальность. И со своими песнями они, не с нашими. И сосут они город – верно. Но поверь, пройдёт время, и город растворит их. Исчезнут они. И спекуляция сама собой исчезнет. И цены будут божескими.


– Ой ли?.. – скептически прищуривался Николай Иванович.



– Да, Николай, да. А вот с потомками их что будет – сказать трудно. То ли вольются они, естественно вольются в рабочий класс, в интеллигенцию, то ли выродятся всё в тех же бродяг, пьяниц, забулдыг… Обрати внимание: в последнее время в парках наших двух, на стадионе, вокруг кинотеатра, возле базара, по свалкам, по помойкам всяким шакальем рыскают какие-то опухшие рожи. С мешками все, с рюкзаками. И мужского, и женского полу. Что они ищут? Они ищут бутылки. Собирают их. Чтоб сдать. Они, так сказать, волки-санитары города. Вылавливают по кустам обессиленных, остекленелых, так сказать, «зайцев». Кто они? Откуда? Я думаю, все они из Заульгинки или с Отрываловки. Как раз те «хозяева», о которых ты говоришь. Или их потомки. Они уже сейчас деградируют. А дальше что будет? Они оторвали себя от земли. Все эти огороды для них – насмешка над крестьянством. Жалкая пародия на пашню. Игра в крестьянство, баловство. Это нескончаемый, непонятный их сон, в который засунуты они были волей сухорукой идиотской руки. Это вырождение, гибель для них. Они спиваются в этих своих огородах. Какая это работа для крестьянина? Они теряют мужицкую хватку свою, ум. Всё делают с наскока, не по уму, под настроение. Они и не крестьяне уже, и не горожане. Они – чёрт знает что! Они просто заульгинские ваньки на привязи у мамок. Впрочем, и мамки некоторые начали запивать, да так, что бери святых – и выноси! Город изнанкой своей давно обленил их, развратил, споил. Их гложет тоска по родной деревне. А ты говоришь: дома справные, свинки хрюкают, коровки мычат… У многих из них только дома и остались… Никаких тебе уже свинок, коровок: пропито всё… И вот стоит в своём выпластанном огороде этот так называемый хозяин. Опалённый зноем водки, мотается, как призрак. Мотается – как в нескончаемом непонятном ему сне: и как я сюды попал-то? Люди добры? За что?.. А ты говоришь… Они живут теперь одним днём, одной минутой… А возьми их гулянки, бесконечную череду «праздников»?.. Да с отчаянья это, с тоски. Впрочем, у многих уже от разбалованности, испорченности, от червоточины городской…



4.
Праздники в городке гуляли все. В полной демократичности уравнивая советские с церковными. К маю подгоняли Пасху, к Ноябрьским – вот тебе, бабка, и Юрьев день. В День шахтёра вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки). Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье. Ну а после Нового года «по новому» – не забывали про Новый год «по старому»… Словом, была бы охота. А охота была. И всегда – большая. Ещё дню-то не выстояться, утро-то вот только промыло голубые глаза свои, а от Поганки, побросав все свои корабельные и прочие дела, уже метётся стайка ребятишек: «Гуля-а-ют! У Лавру-ушки! День Лаврентия! Бежи-и-им!»


Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель, беспомощно зудит, топорщится геранями Лаврушкин дом – и не взлететь теперь ему, и зуд не остановить: бери его голыми руками, в любой гербарий накалывай… А если через сени ребятишкам потихоньку пройти, да в комнату заглянуть, то покажется им, что голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку. Как отрезал её от голубого напоённого сентябрьского утра. Погрузил, провалил в нереальность подземелья, колодца, желудка.


В красный угол – как икона, измученный и традиционный – посажен Лаврушка. А вдоль вытянутого стола с полностью побитой закуской – гости. Колготят. Накалённые, потные. У каждого умишко дыбком бьёт, игогочет в стойлице, требует поля, скачки, ветра, потому как у Лаврентия день ангела сегодня. Его сегодня день. А также всех шахтёров мира. А Лаврентий-то – тоже шахтёр, если разобраться. Хх-хехх! А как же! Тоже кайлит. В поте лица, можно сказать. Вон он – чёрный. Одни глаза и остались. Совсем придавили налоги беднягу. Хибарку-то, поди, и прикрыть ему скоро придётся. Да-а, все мы шахтёры, по большому счёту-то. Точно! Н-наливай!


Будто прощальные всплески уносимого рекой утопающего, доносился голосок Лаврушки: «Налегай, гости дорогие… Закуси не жалей-ей…» – «А где? На что налегать-то? Шахтёр!» – «Жена-а, мечи-и…»


Пашка бегает, мужу злобу мечет, а уже гостям – одно только бодрящее: кушайте, кушайте, гости дорогие! Не стесняйтеся! Пустую тарелку схватит со стола, умчит в кухню и забудет там навек. Соображает лихорадненько: чего б ещё подать? Хвать! спасительницу стеклянную пузатую потную – и в комнату с ней плещется. Бух! её на стол – трёхлитровую, цвета младенческого. Гости в рёв: вот он-на-а! Косорыловка-а! Сюды ей-ё-о!.. А Лаврушка всё последние всплески даёт: «Налега-ай… мечи-и…» И всё на мать через стол взглядывает. На Бабариху. С обидой, с надеждой. Дай (денег)! Отдам ведь! Выручи!..


Нестареющая Бабариха уводит к винегрету на тарелке свои угольные глаза, гигиенично – двумя пальцами – вынимает из него массивную старинную дорогую брошь, куда та нечаянно упала. Озабоченно её оглядывает, отряхивает, слюнит палец, пытается оттирать. Что тебе собаку на цепь – на место, на чёрную грудь сажает. И только тогда уж переходит к скромненькому селёдочному хвостику. Начинает обсасывать его. Как бы отвечая неудачнику-сыну: ничего, ничего, сынок, походи пока так… без денег-то оно спокойней… походи… С зятем, сам знаешь, не повезло мне… вон он… Кинстяньтин… сидит… Представитель… дурак дураком… на френч только и позавидуешь… ну, а ты, Лаврушенька, одно слово – «мастир»… уронила я тебя… в младенчестве ещё… головёнку-то маленько и оплюснуло… мой грех… Одна надежда – Анатолий… войну перестрадал, бедный… кочегаром был… зато теперь воздалось… при ОРСе… при самой Кувшинкиной!.. правая рука!.. далеко пойдёт… подальше меня-то, подальше… спокойная теперь я… Ну, а ты, Лаврушенька… походи, походи, сынок… авось поумнеешь, шёлковым станешь… «Так куда шёлковей-то? А? Старая ты жлобовка? Дай!..» – «Ничего, ничего, походи, походи…» «А, да растудыт-твою-туды! Налегай, гости дорогие! Пашка, мечи-и! Всё одно уж…»


– Молодец, Лаврентий! – со стаканом косорыловки выплеснулся к Лаврушке Подопригоров. Чокнулся. Выпил. Отчаянно, единственным зубом состукнулся с Лаврушкой, поцеловал. Разрешающе махнул рукой: – Бей антихристов, Лаврушка! Сёдни твой день! Всё могёшь! Не запрещаю! – Жена задёргала его, взялась испуганно урезонивать. – Цыц! Старая клизма! – Упал на место – и к соседу: – Нет, ты мне ответь: когда такое было? А? В какой год? Чтоб в июне, в июне! – и яблоню цветом не брало? А? Когда?.. – Улей его вдруг скосорылился – и коротко, обильно, отжался слезами. Мотал головой, зажмурившись, приходя в себя. Выталкивал слова: – Сирень… сирень… бедняжка… ча-ахлая… как слёзы… как слёзы моей мама-а-ани… Ыы-ыхх! – Рукавом сдёрнул мокрядь с лица – и снова вспыхнул: – А? Когда? Ответь! А всё оне. Оне-е. Антихристы. Конец скоро, конец света. Правильно поп талдычит. К краю подвели. К самому краю!


– Ты б потише, сосед… А то вона – Кинстяньтин… Опять же, Генка-милиционер…


– А плевать мне на всех Кинстяньтинов!.. Ну-ка, погодь… Счас я ему…Эй, Кинстяньтин, а ну – как на духу: будет реформа али не будет? Ответь! Представитель!


Задумавшийся Кинстяньтин вздрогнул. Однако привычно напыжился, потянул из папиросы, окутался сизой на глаз государственностью:


– Дезинформация.
– Чёй-то?


– Дезинформация, говорю!.. Обман несознательного элемента.


– О! Несознательного! – поднял палец Подопригоров. – Нас, значит. А я чё говорил? Обман, сосед, кругом обман. Значица, скоро пойдём. С сумами. Да-а… Как жить, сосед? Посреди антихристов? Скажи! Недаром яблоня-то… Недаром… Понимала она, чуяла… Плакала только, бедная, а сказать… а сказать нам ничё не могла… Ыы-ыхх! А мы, пеньки, ничё не чуем, ничё не понимам. Эх, пей, соседушка, пей! Всё одно уж с сумами… Завтра… На заре…



Э-да весело-о-о, э-ды весело-о-о,
Э-ды на душе-е-е у мене-е-е-е-е… Ыы-ыхх!..



Гулянка входила уже в тот градус, когда – что? где? как? зачем? – эти и другие жизненные апостолы (апостолы, правда, гипсовые, на коих и покоится в конце концов повседневная трудолюбивая вера нормального сознания) безжалостно вышибались, крушились боем водки, теряли всякий смысл свой и значение. В образовавшейся шумящей пустоте осталось и чёрным лоскутьём летало только одно: а на хрена попу гармонь? Или: да пропади-то оно всё пропадом! Душа – распахнувшаяся – полностью расхлябанная – красно гудящая душа – требовала стона, надрыва, слезы. Требовала больного, сладкого – до крови – пошкрябывания. Почесухи. И везде уже возникали неистребимые монологи.


О Градова – как о церкву с громадной колокольней – зажигательно чиркался, чадил обиды Клоп:


– …Я ему, гаду, и говорю: ты, гад, кто такой есть? Может, пред тобой бывши красны командир стоит? А? Может, я тоже кровь пуща… проливал, то исть? А? Ты откуда, знаешь? Свино ты рыло? Может, у мене вся грудь…


Градов Клопа не слышит – колокольня его в заоблачной вышине. Сама плавит вспоминающие звоны:


– …Городишко – вшивенький, но на вокзале – интеллигенция. Всегда. Толпятся. Ценители. Цветы там пошли, речи. Ну как же – без этого нельзя. А нам бы, бедным, пожрать чего, выпить. А они кукарекают, – один с речью, второй, третий. «Животворная сила искусства»… «Божественная Корнелия Ивановна»… Да господи, когда конец-то вам! Ведь революция в брюхе, пожар! А вы, черти, чирикаете. К столу ведите скорей! К графину!..


Так и идут они – один вблизь, другой вдаль. И не толкаются, и не мешают друг другу:


– …Может, у мене вся грудь в орденах? А? Я государственное лицо – Инкосятерь! А ты кто? Мозоль на ж…? Я при исполнении. И ты – мне – уво-олю?.. Я те, гад, уволю! Я те…


– …Ну, там купчишки. Тоже – тянутся. К «культуре». Больно уж им наши шлюхи «завсегда ндравятся». Но без купчишек – никуда: пить-то на что будешь?..


– …Уво-олю?!.. Я т-те уволю! Хошь? Вот хошь – я тебя уволю? Тебя, гада? Самого?.. А-а, не хошь, чернильно рыло, а-а!.. А я хочу? Я, красны командир, хочу?..


– …А уж если купчишка загулял, тут, брат, не зевай: месяцами, бывало, пили. Да-а, какое время было. Эх, слезу только утереть… Ну, давай, что ли, – будем!.. …… Крха-кха-кха-кха! Кррха-кха, пши-и… Да не по башке!.. Э-кррха-кха-кха-кха!.. По горбу, дуррак, бей!.. Крр-ха!.. По горбу!.. Кр-ха-а-а-а-а!.. Не в ту лузу, стерва, пошла…


И дальше плавились звоны в вышине, и дальше чиркалось, бегало, спотыкалось понизу:


– …Идёшь, бывало, по бульвару – молодой, красивый, кремовая тройка на тебе, канотье, тросточкой фикстулишь – Аполлон! Больведерский! Бабёшки млеют, тают, плавятся. Глянешь направо – начинают ложиться. Налево – уже лежат! Любую бери! Тысяча и одна ночь! Рай! Блаженная Аркадия!.. Где всё это? Куда улетело?..


– …Это ты так с мужем разговаривать? Так свово законного позорить? Так с красным комиссаром?.. Да я т-тя… Где мой кабур? Не знаешь? А ну ищи, стерва! Апосля кончать тебя буду!.. Она в ноги: да миленький, да хорошенький, да больше ни в жизнь ногой!.. Вот так – с бабами-то…Таперча приехал, лошадь поставил, в дом – бутылка на столе. Огурец там, шки… С устатку, разлюбезный муженёк! И кланяется. Во как выучил! А то, бывало, и воняет, и воняет… Где кабур, стерва? И – точка!..


На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времён зари человечества. Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головёнке. Клоп счастливо косел какое-то время, затем падал Градову под мышку.


Но растревоженному воспоминаниями актёру скучно, тесно, душно в этом сборище первобытных людей. Воздуху, воли, молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть… Убирает резко Клопа… Однако долго ещё как слон ворочается в тесной комнате – никак не может наладить себя к выходу. Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины, тяжело, пьяно идёт через дорогу. Идёт к дому Зинки Грызулиной. Где так и прозябает в пожизненных квартирантах. Где давно уже нет Аграфены, давно уже нет отдохновения для души. Где ничего нет. Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска. Теперешняя его верная сожительница. Эх-хх!


Такой же поникший, отрешённый, сидел в гулянке Кинстяньтин. Курил папиросы – одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате. От заульгинских заимел непонятное, обидное прозвище Представитель. («Представитель чего? Кого? Мамаша? – стенал он в тоске тёще своей, Бабарихе. – И не стыдно вам? Повторяете за отсталым элементом, а сами не знаете – понятия не имеете! – что это такое!» – «Да уж знаем, знаем… Представитель!» – подмигивала дочери Бабариха.) В своё время его выдвигали, передвигали, задвигали и даже вышибали. Но не забывались старые верные кадры: с год вот как кинули его на культуру. К Суковаткиной. Замом. По времени же был пошит когда-то стального тона френч, под галифе – вкрадчивые сапоги, на голову – твёрдая фурага. Однако всё это как-то поблекло на нём, потеряло тон, опало, усохло. Выцвело. И былой настырности чуба – как не бывало: повял чуб, по мокрому лбу жёлто размазался. Что-то сломалось в Кинстяньтине, порвалось. Невеста его, томная Тамара, в жёнах стервой оказалась отъявленной. По утрам, едва глаза продрав, скребла его, пилила. Как милостыню, десятик скупердяйский кидала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос. Детей у них не получилось. В чём, понятно, винили его, Кинстяньтина. И доченька, и мамаша. Да в две-то, да раззявленные кошёлки: проходимец! мерин! представитель!.. А кто ж не знает, что угрястая – сама фистулка пуста? Все и знают. Выйди на улицу, любого мужика спроси – ответит…


От этого всего да от того ещё, что и всерьёз-то его в доме не держали – в дело старая жлобовка не вводила, в долю не брала, а так он только: для гостей, вот как сейчас, для куражу, как графьёнок какой завалящий (тоже – отсталый элемент, а туда же – в благородных хотит походить, старая хищница!)… Словом, был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином, что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу, жевал в темноте невесту, как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?.. Осунулся, постарел. Вроде б и ростом убавился. В писарях-то бравей ходил. И ноготь ростить на мизинце перестал. Зараза Суковаткина остричь велела. Ты, говорит, теперь на культуре: не положено. Военному человеку – и не положено. Я ей было… А она: и чтоб в полушубке своём не сидел – ты не на конюшне, а в помещении культуры. Эх, укатали сивку-бурку крутые горки! Только и осталось-то, что дерябнуть. А ну, нальём-ка!..


– Я те налью! Я те потянусь! А ну, поставь графин на место!


– Ты – мне – Представителю – замечание?.. Ладно – дома поговорим…


Неожиданно для себя дёрнул песню. Начало:



Шумел камыш…



Испугался, хотел прекратить в себе, и с ужасом потащил, закатывая глаза и трепеща ресницами:



…дере-е-е-е-эвыя-я гну-ли-и-и-и-ись…



И в третий раз – уже будто склоняя девицу к тайному, запретному:



…а ночика тё-ё-ёомыная-а бы-ла-а-а…



Гулянка закрыла глаза… и согласилась:



Адына возлю-бленна-а-а-ая па-ра-а-а,
Усю ночь гуля-я-ла да-а утра-а-а…



А в это время на огороде, из той самой ямы, на которую Лаврушка так и не перетащил уборную, привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого. Головы блаженно кучерявились табачным дымом, выстилали его на пожухлую грядку огурцов. Лет уж по семнадцати головам-то стало. Долдонистые головы. Казалось, они так и вызрели здесь. В этой яме. На всяком мусоре её, костях домашних и диких животных. А что и «диких» – так не удивишься: Лаврушке однажды ружьё попалось в починку. Ну, семья и отведала «мяса дикой козы». Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове. Призывно взблеивала подругам своим через Поганку, приглашала. Ну, Лаврушка и скрал козу. Стрелил. Правда, пришлось потом бежать, отбиваться от Подопригорова. Зато на другой день был селезень. Иссиняогненногрудый. Матёрый. Он ещё плавал тогда у самого берега. С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья… Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался… Вкусным оказался он тогда зажаренным, этот селезень!..


Головы курильщиков убирались куда-то вниз, снова выныривали. По очереди запрокидывались с трёхлитровой банкой. Покачивались, отсасывали. Точно из болтающегося коровьего вымени. Отрывали себя от банки, проявляя волю. Вытирали губы, в восхищении покачивались: здорово шибает, чертовка! Видать, с табачком!..


Как всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Муха.


– А-а! Курельщики! А-а! Спрятались! – Он уже четвероклассник, но «не стареет». В пожизненных Надюшкиных. Как синеньким оптимизмом поддутый. Сучит чёрными лапками: – А-а! Попались! Косорыловку украли! А-а! Скажу-у!..


Косорыловцы привычно шарят камень…


– У-уйди, гад!


– А-а! Скажу-у!..



И опять полная отсечённость от естественного ясного дня, опять электрическая нереальность комнаты, опять муторность подземелья, желудка…


Гулянка поникла, повяла. Осовела. Всё выпито, съедено, спето. Сознание ещё не выпрыгнуло окончательно – сознание выжидающе, тупо остановилось у края…


И – как последним озареньем, последним ярким звуком – ударило гулянку, качнуло, на улицу выплеснуло.


Остервенело, как пасечник дымокуром, захукал гармошкой Лаврушка. Хрух-кух! Хрух-кух! Ты подгорна! Ты подгорна! Хрух-кух!


Гулянку тесно сбило, знойно зазудело – она яростно затопалась. Бить в пыль пошла присядки, замахалась поверху платочками: их! их! ать! ать! мать! мать!


Клоповну вскидывает, встряхивает. Белая, перепуганная она. Подгорная всё время будто догоняет её, подпинывает, кусает зло. За пятки, за голяшки. Клоповна ойкает, взвизгивает, вся как студень трясётся. «Ой! ой! ой! Ты, Лаврушенька, постой! Я тя на пол повалю – губы на-абок сворочу! Ой! ой! ой!»


Генка-милиционер выскочил. Завыделывал коленца. Гоголем, гоголем вокруг Клоповны. То переломится – по сапогам, то перенесёт дробь рук на пузо. Вдруг как наизнанку вывернулся – и заперекидывался ванькой-встанькой, лупя руками пятки сапог: вот он я-я-а! Ешь мень-ня-а! А Клоповна от него, от него: ой настигнет, ой покроет! Ой маманька! «Ой, ой, у Геннадия в паху х… заспа-а-ался на боку! Ой! ой! ой!» – И ещё перепуганней студни трясти! И визжать: и-и-ихх! их! их!..


Тут же мешался, ходил кругами Подопригор. Как-то понизу старался. Как добычу скрадывал. Норовил под чей-нибудь подол забраться. Изредка притопывал.


Кинстяньтин плясал от всех отдельно. И даже не плясал он – он несгибаемо, валко переставлялся. Вне всякого жара пляски. В фураге, во френче, с прижатыми к бёдрам ладонями. Прямоуглый и строгий, как гроб. (Вот эт-то плясун!) Всё время зажёвывал щекой левый глаз, пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом. Вдруг высоко завесил одну галифину – и как на арфе заиграл. Закрыл глаза и повалился. Гулянка смешалась, сбилась с ритма. Кинстяньтина со смехом подняли. Подвели к столбу с висящей воротиной. Приставили. Стой, Представитель! Ты – на посту!


И вспомнил кто-то с удивлением:


– Лаврентий, ить твоя очередь… Ну-ка, дай дрозда!


Лаврентий – как после пьяного, себя не помнящего бега. Стоит, гармонь раззявил. Куда бежал? Зачем?.. Однако оживился и тут же забежал на вторую, валяющуюся воротину. «Импроверзированная сцена, граждане!» Как пуделя за ногу швырнул Клопу гармонь. Клоп поймал, мгновенно сорганизовался: чего изволите, Лавруша? «Валес! Валес-чачотку!» Поспешно, услужливо захрукало на басах. «Ой, валес!» – сомлели бабы. Лаврушка откинул «польку» назад, упёр руки в бока – и начал… Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное, явно недоступное простому глазу и уму. Соплю ли там, невидимую соринку какую. Попеременно. То с правого, то с левого сапога. Раз-два-три! Раз-два-три! Или подошву припечатает – и как утюгом назад проведёт. Другую – и опять прогладит: шшшшшшшыхх! И руками в это время балансирует, как бы всю эту культурность разгребает… Господи! Красавец! Писаный! Держите мене – задушу! Клоповна в слезах – как в удое. Рвётся к Лаврушке. Лавренё-ё-ё-ок! Однако Лаврушка не видит экзальтации – Лаврушка весь в танце: раз-два-три-пшшихх! Хрух-кух-кух-пшиииииииххх!


Жена Пашка тупо смотрела. На выпендривания мужа, на рвущуюся к нему Клоповну… Не выдержала, кинулась. Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз. Раз, ещё раз! Клоповна ослепшей белугой взревела. А Пашка уже на воротину выметнулась.


– А ну, кончай тянуть кота-а-а! – заорала революцией. – Доло-о-о-ой! – И размашистой оплеухой смела супружника с воротины. – Клоп, а ну – нашу!


И призывно каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили. Каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили…


И под новую, сумасшедше заигравшую гармонь, гулянка заскочила к Пашке и затопалась, и в присядки пошла. И застонала, и завизжала, и заулюлюкала. И закружило её, и понесло на воротине, как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке. Да в самые что ни на есть распоследние тартарары: а-а-а-а-а! ать! ать! их! их! ыть! ыть! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..



Вечером, у давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин. В низком красном закате он походил на согнувшийся уличный фонарь, жестоко ударенный кем-то по затылку.


На огороде, в яме, бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый. И не было над ними ни Бога, ни отца, ни матери.



5.
Ещё накануне декабрьское небо было чистым, спокойным. Взятая высоким серебристым инеем тополей, уходила вдаль по Диктатуре сухая морозная синева. Там же вдали, над Иртышом, колыхало и сваливало на лёд стаи ворон. Закутавшись в изморозь, как в сладкий сон, подрёмывало солнце. Повсюду длинно и матово раскуделивались ввысь дымы из печных труб.


Охлопываясь плоскими рукавицами, пингвином топтался на перекрёстке Генка-милиционер. Показалась полуторка. Со стороны Иртыша. И вдруг непрерываемым сигналом зазудела окружающую тишину. «Что такое?» – насторожился Генка.


В кабине прыгал паренёк в фэзэошной шапке. Сумасшедший, радостный, давил и давил на сигнал. Бибикал. Генка поспешно выказал ему здоровенный кулак: «Ия тебе побибикаю, байстрюк! Ия тебе побибикаю!»


Грузовик – как рот разом захлопнул. И, словно руками зажимая вырывающийся смех, как на цыпочках прокрался по разгневанному перекрёстку. И дальше помчался, и снова забибикал, и да на всю-то ивановскую!.. «В первом самостоятельном рейсе, поди…»  Генка улыбался, сдёргивал наледь с усов…


И опять всё вокруг казалось покойным, незыблемым, вечным.


Но уже на другой день с утра стаи воронья мотались над городком с грязными хриплыми криками: рефор-р-рма! Кар-р-р! Рефор-р-рма-а! Кар-р-р-р!.. Словно глухим душным одеялом накрыло городок. И заметались все жлобишки и спекулянтишки, завопили беззвучным ужасом, как во сне. Все многочисленные магазинчики-хибарки-павильончики – на базаре, окрест базара, по Диктатуре, на Урицкой, по всем улицам – словно затрещали по швам: внутри, как в стеснительных сурдинах, шла глухая возня. Хватали что ни попадя – весь годами лежалый товар. Только б деньги спустить, только б успеть!


Казалось, что и городок-то вдруг составился в одни только магазинчики. И жлобишки пошли по ним бегать, тараканами в них заруливать. В ненормальных каких-то, всклоченных ушанках, красные, потные, не чующие ни мороза, ни под собой ног.


Сшибанутся двое каких на улице – один в войлочных самокатах в пах, другой – в коротких унтишках, как в драных собачонках. «Кольша, ты?!» – «Ия,матьии!» – «Игде брал тазы?!»– «А на Кирпичной, матьиоо!» – «Есть ишо?!» – «Конча-аются!» И побежали в разные стороны – один на Кирпичную за тазами, другой с тазами – домой.


Из «Скобяного» выскочил Подопригор. В руках – охватом – вязанка половых щёток. Неузнавающе метнулся туда, сюда. И ударился напрямки домой, точно зубами вцепившись в свой шанец.


Вытолкнули из двери Клопа – на шее хомут, в руках битыми тетеревами связки маслянистых вил и лопат. Тоже пошёл намётывать по улице, снежной пылью за собой взвихривая.


Клоповна бежала как сама по себе. Как не знающая Клопа. С длинной гирляндой ночных горшков через плечо. Какая-то совершенно небывалая для улицы. Какая-то экспериментально молотящаяся – искры сыпались от горшков во все стороны…


И все домой, домой бегут! Успеть, успеть стараются! Запрятать скорей ухваток, запрятать и… и… и снова бежать, вытаращив глаза!


Мимо «Скобяного» проходили дядя Ваня Соседский и Медынин. Оба в «нормальных» ушанках. Спокойные, достойные самих себя. С вениками под мышками. В баню проходили. «Глянь, Иван, совсем куркулишки умом тронулись. До трёх-то (до трёх часов, когда прекратится обмен денег) не то что барахло – магазины по дощечкам растащат!» – «Это уж то-очно!» Унесли паркий смех с собой.


Генку-милиционера с поста на Диктатуре давно сдуло. Из двойных дверей Культтовара дёргает он, срываясь с крыльца, длиннющее удилище. Весь судорожный, дикоусый. Бамбуковое удилище издевательски ползает где-то внутри, ни за что не хочет уходить из магазина. Генка шипит жене: «Помоги!»


Но Клавка-Крант оглушённо стоит, рассолоделая от слёз – и ничего-то она не понимает. Выглядывают у неё из-под мышек два удивлённых утиных чучела. Торчит из кулака подсачек на палке. И два новых кожаных ягдташана на бёдрах висят… На охоту нам теперь, да? Гена?


«Помоги, шалава!» – орёт, никого уже не боится Генка. Клавка – к нему… «Да куда лезешь? Куда-а? Двери иди раскрой, две-ери! Ду-у-ура!»


А двери-то и не раскрываются. Одну раскроешь – другая захлопывается. Другую – так первая… «Шато-очек…» Шаток помог, вызволил удилище.


Сам Витька уже поучаствовал в обмене. С утра ходил в Госбанк. Прямо к отцу Зеляя. К директору. Со всеми своими сбережениями.


В кабинете, вокруг стола зло размахивали руками отец Зеляя и Большой Супчик, главбух потребсоюза. Они тянулись через стол, готовые схватить друг друга за глотки. Вдруг, точно мальчишки, начали выказывать фиги друг другу. Дразниться. У Супчика фигушка маленькая из пухлого кулака получалась, тощий Зеляй-отец заворачивал фиги длинные, ехидные… Разом обернулись, увидев Витьку. «Кто пропустил? Чего тебе?..»


Бодрое приветствие Шатка недовольно прокинули куда-то за спины. Уставились на трёшницу, выложенную Витькой на стол. Точно ждали: вот сейчас оживёт она – и сиганёт им на грудь лягушачьей, отвратительной зеленью… «Что это?..»


Тогда Витька достал ещё сорок две копейки монетами разного достоинства. Добавил к трёшнице. «Вот – тоже на обмен».


Зеляй и Супчик немо разинулись друг на друга… В диком хохоте один отбросился, припадочно заколотился в кресле. Другого начало подкидывать по кабинету. Как слона. Он еле успевал смех стравливать, чтобы не лопнуть!..


Шаток собрал деньги. Вышел. Прижал ухо к пузырястому дерматину. Услышал сквозь него: «Вот… На обмен…То-о-оже-е! Ха-ах-хах-хах! Хо-ох-хох-хох!»


«Козлы!» – определил Витька. Постоял. Безотчётно надел на голову треух со вздыбленным ухом. Тихо вышел в операционный зал и встал в общую очередь. Стоял задумчивый.


На улице мимо Витьки пробежал Исай Моисеевич. Провизор. На нём прыгал мешок с какой-то ветошью. Под мешком прыгал большой глаз. «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя! Они, как тигры, кушают человека! Как тигры!»


Через час от него самого, из его аптеки вышел на крыльцо высокий худой старик, опираясь на палку. И диким, невероятным видом своим словно ударил, отбросил Витьку от крыльца…


Старик был весь увешан стеклянными колбами, эмалированными сосудами (кружками Эсмарха). На разной высоте колыхались грелки, будто его печени и сердца. Старик был как в разрезе. Как анатомия! Как экспонат!..


Однако, видно было, не до шуток ему: качается, глаза блуждают: человеку явно худо, сознание вот-вот потеряет!


Витька взбежал на крыльцо, хотел подхватить под руку, помочь, но глаза старика, как по команде, вернулись на место, он перестал качаться, по-офицерски чётко сказал: «Ничего, сын. Я – сам!» Сошёл с крыльца и пошагал. Пошагал, словно натягивающаяся на колок, но тут же срывающаяся с колка струна. Натягивающаяся – и срывающаяся… И сразу испуганно забултыхались все грелки и колбы, заклацали идиотские эмалированные сосуды, а старорежимная палка старика словно напряжённо завыговаривала на снегу: ниччего… перреживём… ниччего… перреживём… не такое ввидели… перреживём… ниччего…


Кто он такой? Откуда? Где плесневел все эти годы?.. Витька никогда не встречал его в городке.


Забыв про мороз, в одном халате вышел на крыльцо Исай Моисеевич. Сунув короткие руки в большие карманы халата, сутулился, глядел вслед старику… Тихо опять повторил: «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя…»


И они смотрели на удаляющегося старика, слушали его палку, поворачивались друг к другу и не знали: то ли смеяться им, то ли «вже начинать плакать».


А поздним вечером, когда в высокий небосвод просунулась краюха луны, со льда Поганки лаял на мать Лаврушка, которая стояла на другом берегу озера. Взлаивал словно бы на ещё одну луну – маленькую, чёрненькую: «Что-о, наелась? А-а? Что-о? Теперь ка-ак? Куда пойдёшь? А мы куда, а-а?..»


Но в ответ с берега ему замерцало липким, смеющимся, явно издевательским: «Уронила я тебя… головёнку-то и оплюснуло… мой грех…»


Ничего не понимая, Лаврушка какое-то время сдёргивал к переносице глаза: ка-ак? Значит, ты-ы?..


Бабариха смеялась уже откровенно. Потом отворачивалась от разинувшегося сыночка, по-старушечьи цепко выкарабкивалась к кипящим в лунном свете снегам. Глубилась в вертикальные тени от тяжёлых, спящих в изморози тополей. Отирала выбитую смехом и морозом слезу. «Лопушок, как есть лопушок! Прости, Господи!» Бодро шла к себе домой. В Заульгинку.


Ещё за неделю до реформы – за неделю! – всю денежную наличность Бабариха пустила в оборот. Везли к ней и днём, и ночью. И на санях, и машинами. Голодные подвалы у Бабарихи, кишкастые – всё заглотят, всё зажрут… На обмен в Госбанк приковыляла с палочкой, в драном зипунке. Прямо нищенка-странница. С единственной замызганной тридцаткой непонимающе торкалась в очереди: «Где тута меняют-то? Люди добры? Подскажите!» Сумела отжать одну (большую) слезу: ох, на старости-то лет… Гос-по-ди-и!..


Людям в очереди стало немного веселее стоять.



6.
Крепко потрепала реформа Саашку (товарища Саакова – директора ресторана «Весёлый Иртыш»), но уже к лету он удвоил свой капитал. «Кто ранше встаёт – тот болше несёт!» И с утра товарищ Сааков – в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застёгнутом пиджачке – куцехвостенький, как селезнёнок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: «Смэныт! Поставыт! Задвинут!» Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки – и та не успевает записывать!


Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. «Эт-то что такой? – в ужасе выкатывает глаза яблочками. – Кто лезгинка танцевал на скатэрт?.. – И, зажмурившись, топает ножкой: – У-убрат! Ным-мэдленно!» Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной, и что умрёт он после суда на целых пятнадцать лет… А пока – командует, указует, вещает.



С открытием ресторана – ровно в двенадцать дня – в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик – у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его «на покой» – стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селёдочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову – сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: «Горный орёл-джигит на тучных пастбищах Алтая!» (это ещё когда Саашка работал заготовителем по скоту) – и фотографию «горного орла-джигита», где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус… Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: «Пынсыныр Берегите Папу – сто грамм и селёдочка. Каждый день. Пожызнынна!»


Ну, ежедневный благодарственный церемониал соблюдён, можно бы уж и пустить в себя рюмочку-полрюмочки и зажмуриться от сладости, но Берегите Папу из последних сил оттягивает наслаждение. Беспокойно оглядывается к двери. Поминутно спрашивает у официанток, который час.


Наконец ровно в десять минут первого дверь приоткрывается и, спотыкаясь неуверенными, сохлыми ногами о дорожку, в зал входит – Она… И каждый раз они точно вскрикивали глазами. Точно ударялись ими друг о дружку… Качнувшись, поборов себя, Суковаткина проходила вперёд, садилась через два столика от Берегите Папу. Спиной к нему.


За столиком сидела напряжённо. Точно короткие выдохи и вдохи проступали и исчезали красные пятна на её лице. Берегите Папу, утирая слёзы, счастливо шептал: «Пришла… Алевтина… милая… Теперь можно и умереть…» Тут же наливал. Начинал медленно «умирать».


Суковаткиной приносили комплексный обед. Приносили разом: жиденькие щи, биточки с гарниром грязненького цвета, мутный, как дёготь, компот. Но Суковаткина не понимала: что это? зачем принесли? – и всё вспыхивала красными пятнами.


В этот ранний для ресторана час посетителей больше не было. И вроде бы широко и покойно вокруг, но тяжёлый, какой-то закоренелый отстой вечернего респектабельного ресторана – отстой шума, алкогольных паров, табака – давил и сейчас. Тяжеленные шторы по окнам имели вид вислопузых монахов, виснущих друг на друге после обильной пьяной трапезы. Резкая – как запах хлорки – теснилась высоко у потолка лепнина всего земного сельхозизобилия. По самому потолку, на фреске Колотузова, как вздёрнутые за шкирки в голубой советский рай, толпой висели колхозницы со снопами пшеничными, шахтёры с серьёзными отбойными молотками, учёные с рейсшинами, циркулями и пробирками, строй красноармейцев маршировал в стальной осоке штыков, надутощёкие пионеры закидывались с долгими архангельскими горнами… И всё это – перед одним человеком. Перед мудрой его указующей трубкой.


Берегите Папу с тоской смотрел на недосягаемую фреску: эх, снова бы в единый строй – и чётко,чётко, в ногу!.. Затем, закатывая глаза, начинал выцеживать.


В эскадронах столиков «конюшили» озабоченные официантки. Без конца перекидывали «попоны», добиваясь их умеренной белизны. Совали, будто сено, цветы и салфетки. Как от паутов, отмахивались от музыкантов оркестра: не дам! Отстаньте! Нет у меня! У Саашки просите!..


Музыканты выжидательно – очень – смотрели на товарища Саакова. Были они сейчас не вечерние розовые алкоголики оркестра, были они сейчас – дневные, утренние, и поэтому – серенькие, трепетно-лёгонькие: дунь – и улетят…


Подсчитывая карандашом в блокноте, Саашка щёлкал двумя пальцами метрдотельше: проводи! Метрдотельша шла от него, бухтя как разгневанный колёсный пароход: сколько можно! алкоголики! пьянчужки! шваль!


Гуськом, потирая руки, музыканты шли вслед. Откидывали портьеру в буфет. Немели перед стеклянным, во всю стену лучезарным алтарём… Скрывались за портьерой.


Минут через десять – порозовевшие, как гирьки вновь налившись тяжёленьким достоинством – стойлово рассаживались на приподнятой сцене. Весело переговаривались, смеялись, начинали раскрывать футляры. Сейчас начнётся репетиция: продуваются трубы, пробуется на звук тромбон, рубахами раскидываются на тумбы ноты. По-прежнему смех, разговоры. Наконец, точно утренняя, неуклюжая, но уже захмелевшая весёлая телега – поехали.


Трубач – тот самый трубач, который игрой своей когда-то выбивал слезу у самых отпетых граждан, – трубач этот давно пропил талант, зубы. Со вставными челюстями невнятно фурчит чего-то, квакает. Как от стыда, весь красный, в поту. То одна его щека пузырём надуется, он хлопнет её ладошкой – а пузырь уже из другой щеки ползёт… Трубач, как говорят у музыкантов, «потерял свой амбушюр»… Да и другие духовики – задыхаются, недотягивают, обрывают фразы. Пропускают целыми кусками, устраивая себе паузы. Они явно «недобрали». Руководитель-скрипач бросал глодать скрипку, отмахивал смычком: ша, ребята! Оркестр поспешно уходил за заветную портьеру.


После разучивания какого-нибудь разухабистого шлягера, в перерыве, в сознании оркестрантов всегда неожиданно проступали далёкие очертания невероятных этих двух людей в пустом зале. Мужчины и женщины. Каждый за своим горестным столиком – они точно слепли. Напряжённые глаза их были устремлены куда-то за оркестр, дальше, выше, где, казалось, слышали они свою, только им одним понятную, дорогую, горестную мелодию… Куда шептали они друг дружке о своём одиночестве, безнадёжности, тоске…


Оркестр молчал, боясь спугнуть этих флейту и фагот несбывшейся любви… Потом очень тихо, мягко начинал выдыхать блюзом из кинофильма «Серенада солнечной долины»:



Там-а, тагда, тагда-та-а,
Таратам-тагда, тагда-та-а-а,
Таратам-тагда, таратам-тагда,
Тара-ра-ра, ра-а-а!.. –



И в едином дыхании саксофонов, как в едином потоке солнца, зелёным просветлённым листочком задрожал, завибрировал кларнет:



…Та-а!
Ри-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и…



Охватив голову, плакал, трясся за столиком мужчина; по щекам женщины сбегали, торопились исчезнуть в платке слёзы… Сорокапятилетняя, засушенная партийной дисциплиной женщина и шестидесятидвухлетний, ничего уже не могущий дать ей спившийся мужчина…
Плавными щётками ласкал на барабане ритм ударник… а зелёненький листочек всё дрожал и дрожал, просвеченный солнцем:



…Та-а!
Ри-и-и-и-и-и, тарари-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и-и…



Долго играли эту вещь музыканты – играли для мужчины и женщины, играли для самих себя. Блюз уходил, снова тихо возвращался… уходил… как сон возвращался… Наконец откладывали инструменты. Не глядя друг на друга, шли за портьеру.


Суковаткина сидела, сглатывая ежовый ком. Потом начинала торопливо рыться в лаковой чёрной сумочке… Оставив деньги, быстро шла к выходу, почти бежала, словно зажав платочком крик. И Берегите Папу зажмуривался – слышал этот крик.


Заплывший слезами, вытянув вперёд на стол руки, он в бессилии сжимал и разжимал отёкшие кулаки вокруг крохотного пустого графинчика…


Через полчаса поднимался, тяжело шёл к двери.


Глыбастого швейцара в вестибюле давно не было: погиб, бедняга, прямо на боевом посту. И со всеми своими шнурами и лампасами. С год назад привычно и бесстрашно ринулся он в свалку – и сразу получил убойный удар бутылкой шампанского в лоб. Замену ему проницательный Сааков нашёл в лице чёрненькой старушонки, похожей на подростка. Которую вдели в швейцарскую куртку погибшего, подвернули рукава и с большим недоверием поставили у входа. «В случае чего… кричи, что ли…» Однако вечером, когда старушонка заюлила в вестибюле меж гостей мышкой, когда запорцкал одеколон и неуследимо замелькали щётки по пиджакам и по крутым спинам дам, когда пошла она подпрыгивать и сдёргивать с клиентов рублёвки, как листья с удивляющихся деревьев, – Сааков, окружив себя свитой, назидательно вознёс волосатенький указательный пальчик: вот, товарищи, как надо делать работа!.. «А если буйство, драка? А? Варткес Арутюнович?» – «Цэх! Первый кобчик на свой коммуналка!» И старушонка тут же подтвердила это: к забуянившему клиенту прибежала и вцепилась в руку так, так запискала – мили-иция! мили-иция! – что клиент мгновенно ожелезнел. И – серьёзный – ожидал милиционеров, протоколирования и последующего отвоза в отрезвитель… Да, у этой и впрямь не забалуешь: натуральный кобчик!


Берегите Папу спускался по каменным ступеням, огибал пальмочку и фонтанчик, которые так и продолжали шептаться о чём-то очень интимном, шёл и привычно засовывался в швейцарскую. Длинно покачиваясь, закрывал глаза и широко раскрывал рот. Старушонка-швейцар хватала одеколон, с шипом давала долгую струю в разверстую пасть. Подхватывала под локоток, почтительно провожала гостя к окончательному выходу: наше вам! Заходите!



7.
Часа в четыре приходил обедать Веня Глушенков. Располнел Веня, стал вальяжен, в глазах утвердились белёсые две дольки властности. Поэзию, лопоухую собаку Джимми, гражданскую жену Неонилу Шустову – всё это из дому давно, решительно изгнал. (Курительную трубку оставил.) Кучерявые волосы его непонятным образом распрямились, стал стричь их в скобку. Постоянно, даже в жару, носил берет. Смеяться стал – только хрюкающим самодовольным смехом. Долго искал пенсне, но не нашёл настоящего. Выпросил у Исая Моисеевича в аптеке старые очки – обломал в пенсне. Пить почти бросил. Словом, человека явно потянуло на прозу. Несколько его рассказов и одна повесть были  опубликованы в областной печати. Естественно, взял себе псевдоним – Вениамин Заалтайский. Сейчас засел за роман «Любовь в Подеринке».


Жестоко кинутая в одиночество, поэтесса Неонила Шустова жила теперь в полном затворничестве. Прочернела вся до цвета болотной ужихи. Незаметно подкралась к ней и стала душить астма. Бросила курить, но не помогло: приступы шли чередой и дальше. Не стала выносить дневного света, солнца, всё время просила квартирную хозяйку, чтобы та не открывала ставен. В полутьме комнаты, пугая пожилую эту хозяйку, часами сидела с остановленными плоскими глазами. Если изредка выходила в магазин, то шла – будто зажимая, пряча на груди кусок льда. А кирзовая пустая сумка на сгибе локтя, болтаясь, сипела чёрной её задыхающейся астмой: не подходите! Не спрашивайте! Не трогайте!..


Но знакомые подходили, останавливали, с деликатной бесцеремонностью спрашивали: как? Как её теперешние отношения с Веней? Что новенького в этом плане?..


Неонила проглатывала одышку и, как чёрная змея с болота, ядовито «коротила» о Вене: «Ренегат!» И начинала вся чёрно трепетать. Откуда-то из складок платья выхватывала перочинный ножичек с раскрытым лезвием и шилом. Тряско сжимая в кулачке, выкатывала на него глаза перепуганным безумием. Начинали капать слёзы. Она зажмуривалась, с подвываниями горько плакала.


Знакомым становилось не по себе. Торопливо успокаивали её, старались как-то подбодрить, уводили с собой. Веня, однако, холодного оружия бывшей жены побаивался всерьёз, и на глаза ей не попадался.


Почему-то всегда после солянки Веня не мог с тем же аппетитом отдаться шницелю. Полностью сосредоточиться на нём не мог. Попилит-попилит ножом – и остановится. Попилит – и опять замер, блуждая взглядом… Мешало что-то ему всегда после солянки, нудило. Что-то внутреннее, явно творческое. Нет, так невозможно обедать! Веня выхватывал записную книжку, вечное перо, яростно задумывался. И решительно изливался: «Вошла женщина пятидесятого размера при низком росте. Глаз голубой, сама с волоса – чёрная. И с большой теплинкой сказала: «Здравствуйте!»»… Вот! Вот как надо писать, чёрт подери! Лаконично, мускулисто, точно!


Веня отирал творческий пот, поправлял берет и – успокоенный, удовлетворённый – продолжал обед.


Скромненько подходил Сёма Глоточек. Почитатель. Совершенно лысенький уже, без зубов, под глазами – жёлтенькие мозольки. Три раза за эти годы полыхал он в белой горячке, прошёл все «электролечёбы» Нелькина, остался жив и, несмотря на козни злыдня Никифорова (директора кинотеатра «Ударник»), умудрился ускакнуть от органов на пенсию. А с пенсионера какой навар? Живи…


Вот и сейчас – этакий скромненький пенсионерик стоит. Со своей бутылочкой пива, как с микстуркой алкоголика-старичка. И «с большой теплинкой»: «Можно к вам, Вениамин Иванович?..»


Веня, прожёвывая, очень демократично отодвигал стул: прошу. Сёма торопливо плескался пивом в фужеры. Веня протестующе вытягивал к своему фужеру руку. Но пиво начинало прямо-таки вырываться из бутылки!


Тогда Веня щёлкал официантке. Приносили – пять бутылок. «Нет, Вениамин Иванович, обижайтесь не обижайтесь, а не согласен я про Дарью! Не согласен!» Сёма обсыпал солью край фужера. «А что так?» Веня отпивал пива, пускал вслед пиву большой кусок шницеля. «А не мог ваш Дробовозов так с ней, не мог! Не верю! И с Глистовым тоже…» Сёма хмурый. Он – обижен на автора. Он – переживает «про Дарью». (Глоточек не прочёл из Заалтайского ни строчки, а тарабарил всё со слов самого Вени – слов, сказанных тем вчера, неделю, месяц назад.) В груди у автора теплело, он торопливо, трепетно начинал объяснять свою прозу.


Ещё подсаживались почитатели. Двое. Один откровенно сизоносый, другой – не придерёшься. Веня постоянно щёлкал, приносили пиво, скоро весь стол был уставлен бутылками. Опорожненные ставили прямо на мягкую дорожку. Пробегающие официантки удёргивали их за собой как надоевшие призы. А над бутылочной густотой на столе, точно наглядно выпуская из неё духи Дробовозова и Дарьи, расшаманивал курительной трубкой Вениамин Заалтайский: «…Дробовозов навскидку стрелил – Дарья рухнула. «Убил!» – испуганным вихрем пронеслось у Дробовозова в башке. (От нечеловечески напряжённого взгляда Вени пенсне его словно перекорёжилось, покрылось потом.) Зачем? Зачем убил? Какой же я, Дробовозов, негодяй! Как? Как жить теперь?.. Дробовозов с большой печалинкой смотрел на молодую жертву своей глупости. Скупая, мужественная слеза пала в снег…»


Автор скорбно снимал пенсне, хукал на него, протирал скомканным носовым платком. Почитатели вздыхали. То ли от услышанного, то ли от пива. Не выдерживали, по одному отваливали. Подходили другие, занимали места отпавших. А Веня вышаманивал над бутылками: «…Злющая молыния-стерва расколола мрак. «Чур! Чур меня!» –вскричал Дробовозов, пятясь и закрываясь руками. (Ружьё он ещё раньше кинул.) Чур! Спасите! Не надо!..» Но никто не слыхал голоса его взыгравшей совести – всё в Подеринке с угрозой молчало…»



Часов в одиннадцать вечера, дав злую отмашку оркестру, сдёрнув к чёртовой матери пенсне и берет, Веня бунтарно орал уже в полный рост:



А водку мы всё пьём и пьём,
Наследники прямы страны Алкоголеи.
Закусывать?
К чему закусывать –
Закусывать мы не берём –
Так бела стерва бьёт точней и злея!..



За светлыми столиками поталкивались, перемигивались, в предвкушении скандала потирали руки; то тут, то там стихийные возникали аплодисментики.


Под столом валялся и, как кутёнок, вздрагивал во сне Глоточек. Два других ценителя раскачивались на стульях ничего не соображающими остолопами. С большой укоризной, обличающе Веня говорил им:



Как луковки раздрызганы, буяним, плачем,
Похмельными звёздами бошки рвём,
На пиво у жены рублёвки клянчим…
И снова пьём, и пьём, и пьём!..



И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:



Куда теперя мне? В каки страны податься?
Давно пропил я совесть и очаг,
Когда в башке моей пропащей… троят три смерти!..
И тремя похмельно косами бренчат?..
Куда теперя мне?
В каки страны податься?..



За столиками бесновались: «Ещё, ещё, Веня! Запрещённое! «Зоопарк»! «Зоопарк»!


Автор не заставил себя упрашивать:



Я по зоопарку больше не гуляю –
Вид животных в клетках мне теперь противен…
Вы – гиены, выдры, страусы, фламинго!
Вы – гиппопотамы, тигры, леопарды!..
Заячьи теперь вы души!
Вы теперь – рогато-выми!
Вы ли это?
В том я сильно сомневаюсь ныне…



Разломайте клетки! Разорвите цепи!
Выбегте на волю – дружно обнимитесь!
Надзирателей своих – беспощадно рвите!
И тогда приду к вам: «Звери, я вас уважаю!
Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!..»




Перед закрытием ресторана, после последнего ухода «за портьеру» оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:



ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!..



И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнёршами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбисто:



ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
Та-да-ра-та, та-да-ра-таа-а-а!



Потеряв пенсне, в чьей-то жёваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорожно вцепившись в колени, как бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:


– Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1.
Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шёл крепостью. Не низом – пыльной дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину самой крепости.


Попадал сразу в открытый двор старенького механического заводишки. Шарашки – по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжёно-ржавые клубки стружки; даже лужи – и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием «летучая мышь». Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..


В войну штамповал он каски и котелки – необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, надетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как скорбящие воинские почести… Но попробуй подойди, просто тронь – двое часовых. С винтовками… Тётя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид сплюснутого тазика. Шаток называл её «английской». Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это – когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич – на куски, а на английской даже вмятинки не находили. Крепкий металл.


Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у её кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно, радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:



…Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне?
Это он! Это он! Ленинградский почтальон!..



Каменная ограда, четырёхэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон – всё густо замазано известью. Всё белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи часовым, его всегда останавливала и немо поражала эта запакованно белая, какая-то сжавшаяся тоска. Всё это белое ожидание. Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, привезли и заводили внутрь. Есть ли Они и там? И где они там?.. Но к глухим воротам, подпирая каменную затенённость ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу этой белой муки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки – словно овеществлённую тоску свою, надежду… Пониже тюрьмы, на солнцепёк, как к давно пустому, мёртвому базару, удивлённо прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед высокой тюрьмой, испуганно её не узнавая. «Где тута, сынок? Она-то, значит…» – «Да вот же, дедушка!» – «Ага… понятно…»


Часов с двенадцати очередь частями начинали запускать внутрь. «Какая статья, дед?» – «Ась?» – «По какой статье, спрашиваю, сидит?» – «А-а! По пьяному делу, сынок, по пьяному делу. Две бутылки партейного выпил и вот здеся теперь, у вас…» «Ну и бестолковый ты!.. Я тебя спрашиваю: по какой статье, а ты: по пьяному делу…» – «По пьяному, по пьяному, сынок. Партейного выпил…» – «Тьфу!»


А к тюрьме всё прибывали и прибывали телеги. «Господи, Ваньша, отпустят-то когда, сынок? Скоро ли? Жить-то нам как без тебя, Ваньша!..»


Как сжатый, освобождающийся выдох – бежал, выпускал себя на крепостной вал Витька – и сразу во все стороны ударял солнечный Иртыш. Заиртышье низко водило хороводы тальников и ракитников, запрятывая протоки и старицы. И к горизонту убегала степь, догоняя там, вдали, уходящий, тонущий за горизонт караванчик гор, подвьюченный облачками… Вольный речной простор бился о Витьку, трепал, пузырил рубашонку…


С нарастающим воем аэроплана Витька бежал вниз – словно безумный изобретатель, ринувшийся на взлёт с первыми попавшимися под руку летательными средствами, как-то: котелком и удилишком. Падал животом в толстую пыль дороги. Лежал какое-то время, обдумывая положение, отплёвываясь. («Малолеток! Разыгрался!») Вскакивал, быстро оглядывался. Но всё спокойно – никого. Только перепуганная коза ходит на длинной верёвке, успокаивает себя, выказывает Витьке укоризненные рожки и дребезжит: бессо-о-овестный! Так напуга-а-а-а-а-ать!.. Витька подбирал удилишко, котелок, шёл дальше. Опять серьёзный, деловой, босыми ногами приятно отдаваясь мягкой дороге.


Открывался мясокомбинат. Со своими бараками и плоскими сараюшками, весь в бугристых обгрызах льда, сыро укутанных опилками, со своим драчливым, выбитозубым заборишком, издали он – как распластанный, волнисто колыхающийся на голой местности упырь. Воротами заглатывает пыльный густой коричневый рёв скота, где-то внутри перерабатывает, переваривает.


Во время войны, по осеням, когда после летнего нагула скотины шёл большой забой её, позади мясокомбината раза два в неделю начинало хлестать отходами из длинной трубы. Обширный залив возле галечной косы делался густо-красно-бордовым. Прилетали по ночам из Заиртышья стайки чирков, кряквы, нырковых. Как в станционном быстром буфете метались в реденьких камышинках, крякали, ныряли, лихорадненько бражничали. По разлитым лунам у оконечности мыска, будто по заморским винам, дегустатором ходил журавль. Утончённый клюв введёт в луну под ногами, закинется и, закрыв глаза, смакует. На самом мыске, на сохлой ветке осокоря, по планомерной паутине выкарабкивается к настоящей, верхней луне паучок. Человечьим, угрюмым мозгом смотрит на него луна. Однако достигает отважный паучок шара, без церемоний выдёргивает из него длинный луч, садится верхом и – ухарем вниз! И болтается подвешенно, задохнувшись восторгом. Снова начинает восхождение… Старым баяном без голоса и лада хукает на вершине осокоря филин. Сорвался куда-то, отрясаясь лунной пылью. А на дальнем болотце сладострастно поджариваются лягушки…


…И опять подленько, трусливой потайкой из-за осокоря медленно вытягивалось подопригоровское ружьё. Ствол покачивался – длинный, неустойчивый, старик что-то бормотал, долго выцеливал журавля. Громкий красный выстрел распарывал залуненность залива. Будто красным ветром взметало и уносило стайки, как спичечного ломало журавля… Потом старческие трясущиеся ноги никак не решались ступить в осеннюю воду, маялись, галькой поскрипывали. Наконец, высоко выдёргиваясь из воды, обжигаясь, начинали торопливо протыкиваться к размазанной по воде птице…


В дни, когда труба хлестала отходами, приезжали на телеге женщины-рыбачки. Шестеро. Бригада. Раздевались до мужских полотняных подштанников и рубах. Заворачивались наглухо платками. Подвязывали на ноги бечевой рваные галоши. А поодаль ребятишки уже расстилали по ветру костёр, бежали, сталкивали на воду лодку. И выстраивались голодным терпеливым ожиданием. Кто с домодельной сумкой через плечо, кто с котелком, кто просто так, без ничего.


Трое рыбачек втыкали один кляч невода метрах в десяти от берега, ещё на мелководье, стояли, удерживали его; трое других, удаляясь на лодке, споро обмётывали плёс неводом. По-женски ухали с лодки по грудь, а то и по горло в осеннюю обжигающую воду, крались к берегу, вытягиваясь на носочках из тискающего холода. Где было помельче, дружно брались за клячи, ломили невод из чёрно-бурого нутра залива длинной мокрой неволей. Быстро собирали крупную рыбу в корчажку. Полную почти всегда, тяжёлую – вдвоём несли, вываливали рыбу на телегу. Прикрывали влажным брезентом. Только тогда уж присоединялись к остальным у костра.


Зябнущим дрянненьким чёртом восставал дождь. Рыбачки жались к дыму, к огню – мокрые, в сукровице,  грязи скотского – жадно хлебали табачные затяжки. И не смотрели за спину, где у воды ползали, сшибались лбами, выхватывали друг у друга мелкую рыбёшку – дети.


Минут через десять-пятнадцать, дав собраться новой рыбе, снова делали обмёт. И опять дрожали у подживлённого ребятишками костерка, опять хлебали табак, опять старались не глядеть на тихо дерущихся детей.


Пускали по кругу четушку. Снова шли к воде – дикие, страшные. Уступая дорогу, ребятишки расползались в стороны, виновато угребали за собой чешую на песке…


Однажды то ли водки выпито было лишку, то ли вид молчаливых голодных детей окончательно опрокинул женщин – все они разом, как по команде, заплакали, зараскачивались. Мертвяще начали выть в голос – подобно волчицам на нескончаемом, безысходном ветру. Рвали с себя платки, скорчивались, катались по земле, охватывая головы руками. Вдруг одна кинулась к телеге и… сорвала брезент. Торопясь, начала кидать на голец крупную рыбу. Ребятишки стояли, раскрыв рты. «Да берите же! Бери-ите!»


Один стронулся с места, другой. Присели, подобрали. Все стали бегать, подбирать, совать в сумы, за пазуху…


Точно спасаясь, бросились остальные женщины, тоже выкидывали, торопились. Пугая лошадь, пытались опрокинуть телегу – чтоб скорей! Скорей! Чтоб всем! Всем досталось!..


Шаток ухватил здоровенного сазана, бросил банку с мелочью, помчался домой, удерживая рыбину под мышкой, как полено. Подопригоров увидел. «Геолух, где дают?» «А в Заульгинке!» – не сморгнул «геолух». – «Почём?»– «А даром!»


И выстреленное это «даром» оглушило старика, разом одурило. Он исчез за воротами. Снова появился. С громадной плетёной корчажкой. И – дураком – помчался в Заульгинку. «Давай, чеши!» – мстительно ухмыльнулся Витька, забегая в свой двор.


Вечером вокруг рыбного пирога все светились – как вокруг давно забытого, но вот неожиданно и счастливо обнаруженного именинника. И дядя Ваня Соседский со своей тётей Катей, и мать, и отец, и дядя Лёша Шишокин. Ну и сам Витька, понятное дело. Был он свежее вымыт с мылом, в чистой косоворотке, сшитой матерью из жёлтой шёлковой шторы. Как и взрослые, старался есть не торопясь, деликатно. Говорил, что ещё притащит. Леща, пожалуй. Жарёха из него лучше.


Но другим днём с рыбачками уже приехал какой-то жёлчный старикашка. Чуть не по горло проваленный в резиновые сапоги. Сразу разогнал ребятишек, начал было распинывать костёр, но одна женщина постукала себя по голове, показывая ему, кто он есть. Старикашка подумал, понял, что дурак, больше костёр не трогал. Однако за рыбачками подбирал до последнего малька… Ребятишки дружно осыпали его галькой. А когда он взнялся за ними в идиотских своих сапожищах, полетели к крепости так, что дух занялся.



2.
– Анфимьевна, глянь – гонют…


Анфимьевна подошла к заплоту, и сразу жалостливо подпёрлась рукой, зараскачивалась:


– Гонют…


От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников. Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке. Казалось, фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе, не имеют никакого отношения к худенькому офицеру, к его узкому, словно в одну морщину, усталому пожилому лицу.


Подопригоровские глазёнки остренькими блохами скакали по проходящим грязно остриженным весёлым головам. На языке старикашки вертелось, никак не могло спрыгнуть убийственное, в одно слово, сравнение: «Идут, как… идут как…» И сплюнулось неожиданным: «Идут – как полуфабрикаты!.. Мать их расшиби!.. Но ничо-о, там стружку-то быстро сымут, бы-ыстро…»


А Анфимьевна всё качалась, причитая:


– Гонют… Бедненькие…


Мимо один, навстречу колонне, и от этого резко заметный, проходил Шаток.


– Эй, Шаток! – крикнул Подопригор. – Чай, тоже скоро потопаешь? Смотри, какая мелочь идёт – навроде тебя!.. Сколько лет-то тебе, геолух?..


Шёл май пятьдесят второго, Витька заканчивал шестой класс, а ростом и впрямь – послевоенный шкет. Но подошёл к заплоту. Приподнявшись на носочки, с интересом заглянул в ульевый рот старика… Ничего не сказав, под испуганный хохот пошёл дальше.


Вдруг увидел здоровенного парня с белой, как кочан, головой.


Намного выше других призывников, да ещё сбоку колонны, парень вразвалку шагал какой-то отдельный от всех, не вязался с другими – низкорослыми, по-мальчишески тщедушными.


Как человечья голая нога, через плечо парня – вперёд – взбалтывался домотканый длинный сидор. И, встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня, услыхав будто их дурной крик: «Держи хвост пистолетом, байстрюк!» – Витька сразу вспомнил Любку Аверину… даже не саму Любку… а того парня… Прошлогоднего… Тоже бритоголового… Его налитый кровью, прерывающийся хрип: «Уйди, сучонок!.. У-убью!..»


Витька опустил глаза, прошёл мимо недоумевающего парня, сжав кулаки, весь трясясь.


Прошлогодний тот случай потянул в память другие события, более ранние, потянул за собой других людей…



За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели. Всё завели: скотину, птицу, кошку Мурку, от свояка Генка привёл здоровенного волкодава по кличке Налёт (закрываемый в сенях на дневную стражу, тот так налетал изнутри на дверь, что пудовый замчина колошматился, как припадочный)… голубей даже заводил Генка… а вот детей… Нет, не завели. И не то, чтобы не получалось. Сперва скорей – наоборот. Раза два в году краснощёкая Клавка вдруг резко бледнела. Её явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах. («Опять попалась!» – злорадно, но и удивлённо отмечали бабы в общественных местах.) Генка, муж её законный, по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый солёный огурец… Клавка ещё больше бледнела – уже от злобы, готовая изничтожить… этого кобеля толстопузого! Ленивый Генка, которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется, как те дерутся, долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)… ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться, уходить на службу. Уж лучше, во избежание, быть при исполнении. А Клавке – куда? Клавке – одна дорога: в Заульгинку к подпольной бабке – избавляться. Потому как не до наследников сперва было: на дом надо было деньгу в пивнухе накачать, потом на корову, потом на свиней, на птицу. Опять же – обставиться в дому. Да так, чтоб все печёнки у баб от завидок скорёжило! Да мало ли куда деньгу-то приложить можно? Да если с умом!.. А пока – качай знай, да пены чтоб поболе. На толстопузого-то какая надёжа?


Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом – полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама… если приглядеться-то, да со стороны… оченно даже ничё ещё баба. Можно бы теперь и завести. Ребёночка-то. Наследничка. Ген,ты как?.. Толстопузик ты мой гладенький!


Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Ещё стараются. У Генки пузо начало сходить… Без толку! И скучно как-то стало обоим…


Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокётся вечером домой и орёт из двора на всю улицу: «А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого – бабу спелую покрыть не могёт!»


Генка заволакивал её в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых – по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: «А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!» Генка чёрно задумался.


Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид… А вот нищенки ли они просто, или родственницы его дальние… чёрт теперь разберёт!


На Любкино радостное, подбежавшее, готовое в с е г д а услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше… как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего?, но уже радуясь, радуясь почему-то («Ить это… Как его?.. Ить оно-то – того, значит!»), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея – схватил Любку за руку… и, ничего ей не объясняя, за собой потащил…


С порога Любка сразу заявила просьбу: «Тётя Клава, можно я вам полы помою?» – «Ну, помой…» Клавка медленно поднесла к выжатым бледным губам золочёную ложечку с вишнёвым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело… «Можно я пыль обмахну?» – «Обмахни…» Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант – как ударилась, замерла перед стеклом – точно перед ювелирторга витриной: «Ой, сколько богатства-а!» Хотела сдвинуть стекло… «Не открывай! Смотри так!»


Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки, зеркалу… Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. «Не опрокинь! Треляш!» Испуганные хозяева будто поставились в «треляше». Вытянутыми красными свечами… Однако Любкины ловкие руки ничего не опрокинули, не уронили, не разбили.


И дальше: «Тётя Клава, можно я почищу у кабанчиков? – «Почисть…» –«Можно я нарву кроликам?» – «Нарви…» – «Можно я схожу… можно я сбегаю?» «Сходи… сбегай…» – милостиво позволяли ей.


В тот первый день её не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.


На другое утро – в затуманенную сизую рань – едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: «Тётя Клава, можно я…» Клавка удивилась, но сказала: «Можно…» С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передёрнулась от холода, побежала в тепло досыпать. «Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет – уже примчалась… Слышь, что ли?!» – «А! – пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утёр слюну: – Пускай её…» И опять, как в пух, упал в лёгкий сладостный предутренний сон.



Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками – хватит. Совесть надо иметь. Всё равно уж ест с одного стола. Так ещё тащит… И ночевать может у них. Вон на кухне – лавка пустая. А то будит ни свет, ни заря…


Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала всё бабушке. Решили: надо идти, жить – когда ещё такой случай представится? «Ты обо мне-то не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз… Насбира-аю, с голоду не помру… А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб – на ноги, – наставляла Авериха внучку. – Не забудь. Сразу потребуй…»


Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад – клопы будто бы. Кинули своего рванья.


Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: «Любка, ты это… можешь папкой меня называть… Это… как его?.. Папой Геной, к примеру». Любка захлопала в ладошки как на спектакле: «Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!» – «Тише ты! Серьвизь!» Клавка раскинулась над чашками – будто клушка над цыплячьим выводком.


Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то – тьфу-тьфу-тьфу! – не накатывает.) Да и вообще – живой человек в доме. Навроде как. Весёлая, летает, чирикает чего-то там, поёт… Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, всё равно – скотине, но Клавка… Больно жадна, стерва!


Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золочёных блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, всё видела, всё примечала. «Отскочь от серванта!» «Сколь говорить – треляш!..» И опять – только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: всё накапливается постепенно. И богатство, и злоба…


«Поди, скажи ей… Слышишь!.. А то сама встану, скажу – не обрадуешься…» И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку… («Ну, мне, что ли, встать?!») Гремел в сенях, выходил, наконец, на зяблое крыльцо.


– С добрым утречком, папа Гена! – подбегала Любка с подойником.


Генка, не глядя на «дочь», говорил:


– Любка, ты это… иди пока домой… К Аверихе, значит, жить… Не нравится Клавке-то… тёте Клаве то исть… Таскаешь ты… Еду Аверихе таскаешь… И вообще… треляш всё время гладишь… слонов (слоников) переставляешь… Не нравится ей это… Я-то – ничего: сама знаешь… но Клавка… Чую, дурнина опять накатывает… На Клавку-то… Скоро и накатит, пожалуй… Пройдёт с Клавкой – придёшь опять…


Ещё не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то – это как бы болезнь у тёти Клавы. Вот как пройдёт – так снова можно прийти…


А «дурнина» между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: «…А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный – так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Ещё хоть с десяток приведу – матерью-герои-и-иней станешь!..»


Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки… И опять под равномерное чаепитие – единовластной мамки окрики: «Не трожь!.. Отойди!... Отскочь!..» И опять через неделю-другую: «Мне что, самой встать?..» И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: «Ты, Любка, иди пока к Аверихе…Сердится Клавка-то… Шныркаешь ты… По дому… На наше богатство радуешься… Боится – сглазишь ты… Нашныркаешь, понимаешь, беду какую… Ревизию… Или вообще– от пива уберут… А то и воры… Я хоть и при милиции, да и Налёт вон, но, сама знаешь, как чистят-то ныне… Супчиков вон недавно… От духоты легли на воле… под поветями… наутро проснулись, в дом, а там – чисто! В милицию Супчику бежать – а не в чем: в одних кальсонах оставили… Вот сейчас как!..А ты говоришь: милиционер… Налёт… Не посмотрят… На-ка вот тебе… на дорожку…» Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони… Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: «Я ведь, дядя Гена, хотела… У кабанчиков надо… Зорьку пора доить… Я ведь…» – «Иди, иди, Любка… Постряпушек возьми… Потом придёшь…»



Точно всем лицом пережёвывала старая Авериха принесённую внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком – сквознячок от окошка уносил тающие её мысли: вот как, на старости-то лет… и Пашенька мой…смертью храбрых… было написано… и Стеша… сноха… надорвалась, сердешная… уснула навеки… Катенька-внученька сгорела в болести… и внучек Петенька утонувши уже пятый год… Так и не нашли бедняжку… Любушка вот только и осталась… кормилица… Ох, зажилась я, старая, зажилась!..


– Бабушка, не плачь…


– Так это я, Любушка, так… Вспомнилось… – Авериха легко отжимала слёзы на куцые, сморщенные, точно из пергамента ручки. Отиралась ими. И дальше нескончаемые, тугомятные горькие думы свои пережёвывала.


Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только – сквозь стену прошла! «Чё, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене всё записано, всё-о-о!..»
Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:


– Благодетельница ты наша! Дай тебе Бог! Дай тебе Бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!


– Кому?! Бабушка?!


Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя…


– Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю… – И легко и горько заплакала: – Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и…


Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.


– Не надо, бабушка, не надо…


Потом сидели они – без слёз уже, опустошённые, красные – и думали, как жить теперь им дальше… Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: «Ничего, Люба, пройдёт с ними – и призовут. Увидишь вот…»


И призывали…


«Вы что же измываетесь над ребёнком-то? Ироды! Куркули чёртовы! А?! – кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. – Холуйку… батрачку нашли. А? Да ещё измываются? «Приходи… уходи… опять приходи…» А? Она вам что – игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?» – «Но-но! – Генка неуверенно начинал строжать. – Полегче!.. Она нам сродственница… дальняя… Это… как его?.. Заместо дочери… Навроде как… Так что… Попрошу!» – «Эх ты-ы, дуролом в фураге… В свисток ещё дунь… Тьфу!»


На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них, кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадём! – Любка стеснительно мялась:


– Не-е, дядя Ваня… Вы с тётей Катей хорошие… Очень хорошие… Но вы – бедные… Как и мы… А они богатые… –Любкины глазёнки испуганно загорались: – Знаете, сколько у них богатства?.. У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!


– Дурочка ты маленькая, дурочка… – Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слёзы.



3.
Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной верёвкой вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. «Да милая ты моя-я!» – встречая любимицу, поёт хозяйка и распахивает ворота. «Му-у-у!» – тянется к стайке корова.


В воздухе не дунет, не колыхнёт. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизый пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его – и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши – всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания… Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорёт: «Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!» И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддаётся на провокацию. «У, старые… гребненосцы! Не понимают юмора!» Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головёнку и, погрузив её в расфуфыренные перья, задёрнет «шторы».


А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью – будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает тёплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, чёрными тенями ползут овражки к тёмному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнёт пятиться к городку и, окропляя небо звёздочками, скользнёт в ночь. Время высоко и чёрно повисает между небом и землёй.


Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шёл вправо, гремел, вешал на чёрную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налёта. Здоровенный пёс тащил, дёргал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздёргивал заднюю лапу… Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь – как трамвай, одним маршрутом: сараи – крыльцо – ворота; ворота – крыльцо – сараи.


С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, что он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: «Любка, домой!» И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких «лазарей»: «Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите…»


Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду – и милостиво разрешал. Но уходя, строго наказывал, чтоб это… как его?.. чтоб ворота не забыла, и в сенях – тоже… значит… «Закроет! Закроет! Не забудет!» – кричали «лазари». И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив её со всех сторон: «Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай». И больше всех Санька Текаку старался: дёргал Любку, в радостном нетерпении теребил: «Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!»  (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка – в е р и л а  в то, о чём врала, второклашка же Санька – ещё только  п у г а л с я. Принципиальная разница. То есть Санька ещё сам до конца не мог поверить в свой талант. А это сразу передавалось слушателям: «Ну, заливает». И вот где Саньке учёба-то, вот она – школа настоящая!) «Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!»


Любка знатоком смотрела в чёрное небо, говорила себе: пора! – и приступала. «Это было в городе Париже… – как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу – мороз по коже. – …В городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» – «Чё, чё, Люба? – забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки – Валерка Муха. – Чё, Сент-Жуава?» – «Да дайте ему раза!» – завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. «Раза». И залихорадился опять: «Давай,давай, Люба!» Любка вышла из обиды, продолжила: «…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шёл солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент-Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь чёрную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по чёрной, как мрак, реке Сене. Солдат Иван шёл задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…» «От чертовка! Опять она!» – стукнул себя по колену Дыня, в то время ещё с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: «…Подходит и говорит: «Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег». – «Ну-у! – обрадовался солдат Иван. – Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день». (А солдат Иван ещё до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые – и всё в золоте и парче! И всё сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…» – «А чё?..» – начал было Муха, но ему поставила раза. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. «…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза – стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: «Дык куды ложиться-то мне?» – спрашивает. «Погодите, солдат Иван! – отвечает кокетка Мадлен. – Не торопитесь. Примите сперва лёгкий ужин! – И щёлкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит («ланиты» здесь – верно, минералы). – Гастон, дорогой!..» – «От гад! И он опять здесь!» – воскликнул Дыня. «…Входит Гастон. Чёрный фрак, белый галстук, элегантный: «Чё прикажешь, дорогая?..» «А кто, кто Гастон?» – опять Валерка встревает.«Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!» – с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: «…Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорого гостя, солдата Ивана!» А сама вот так – медленно – подмигивает одним глазом Гастону…»  «От гадюка!» – это Дыня. «…Будет исполнено, дорогая! – Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги – лица чёрные и круглые, как боксёрские кулаки. – Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов… и… и наших пирожков!» С нажимом так говорит: «И наших пирожков!» Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! Пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: «Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?» Потом приступил: ест-пьёт да закусывает! То огурец возьмёт, то помидор, то яблок – всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся – и давай вот так раскачивать акстазом и подмигивать солдату Ивану. А сама всё – акстазом, акстазом!..» «А чё, чё акстазом?» – опять Валерка вынырнул. «Ну чё, чё!.. В другую комнату зовёт, – объясняет Любка. – Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло – как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щёлкнешь ногтем – и звук: бим-бом!.. Гарем называется…» – «Дальше, дальше, Люба! Ну его – гарем!» – «…А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: «Да я бы лучше ещё пирожков ваших отведал». – «Гастон! Ещё пирожков солдату Ивану!» – и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул – боксёрские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь – палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!..» «Мама, боюсь!» – запищал Валерка. Его зажали. «…Эт-то чё тако?! – вскричал солдат Иван. И палец этот выплёвывает. – Вы эт-то чем меня кормите? А?!» – «Гастон! – кричит кокетка Мадлен – и как выжёвывает: – Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!» – «Сей момент, дорогая!» Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает – р-раз! – и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!..»


–Маа-ама-а-а!!!


Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещённое факелами. «Боксёрские негры» связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке – чтоб пропустить через неё фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала «акстазом» кокетка Мадлен… Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..



После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: «Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» Но… И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьёзной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами – похоронили. Тётя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвёл её на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые – всё чин-чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шёлковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани… Но главное – продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке – у коровы. В доме – моет полы. На огороде, в самый солнцепёк, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.


В своём дворе появлялся Подопригор.


– Добрый день, дедушка Подопригоров! – весело кричала ему Любка.


Подопригоров почему-то… несказанно удивлялся этому её «дедушка Подопригоров». Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: «Дедушка», мать твою!.. Внучка какая нашлася… Такой попадись!.. «Дедушка»… Не выдерживал, как защищая своё, кровное, злорадно «разоблачал»:


– А ты всё в «снохи», стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз – и в дамки! А?.. Да Клавка тебе – не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождёшься…


– Отец, да что это ты! – возникала на дороге Анфимьевна. – Бога побойся! Ить сирота…


– А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! – В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. «Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!..»



4.
В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На «таракашку». Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черёмуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно – точно нищий в суму – запускал в сырой мешок у бедра.


Обеденное злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал побелевшие ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.


Над шумливой шиверой всё время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали весёлые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел… У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся… Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! «Ну, ты, козёл! Положи на место хлеб!» Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые – шишками – надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор… «Положи – откуда взял!» Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней – в лицо – отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Пятерня ослепляюще ударила снизу вверх – Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.


Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Ладошкой выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке… Витька нашарил в воде гальку побольше… и с поворотом резко швырнул парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. «Ах ты!.. Ах ты!..» Растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду…


Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетёную мордочку, как чуть не зубами рвёт штаны… Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали… Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил всё, взнялся за Витькой…


Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца…


Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошёл домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах – мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слёз, до злости. И куда ни повернись – везде она… «У-у, гад! Выродок!» Опять закипали слёзы. Витька сдёргивал их, сморкался.


На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях… Бил чечётку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех… Но когда Витька стал углубляться в рощу – явственней и явственней стало слышаться, что кричат на помощь. Женский голос. Где-то рядом. «Помоги-ите!»


Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик… И как в сердце толкнуло, объяло жаром…


У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом – с неподвижной, до жути, водой…


– Уйди, сучонок! – задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.


– Не уходи!.. Витя! – Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле, и всё хрипел Витьке:


– Уйди, у-убью!..


Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.


Ничего не соображал, оглушённый, тыкался, падал в кустах. «Ви-итя! – хлестнул голос. – Спаси-и-и!»


Витька кинулся назад, выбежал на поляну, метался вокруг борющихся. Как девчонка, руки заламывал, плача просил:


– Брось, гад!.. Слышишь!.. Брось!.. Не надо!..


И пронзённый болью, ужасом, теряя сознание, воздух, жизнь, рванулся из-под насильника последний крик:


– Ви-и-итя!!!


Витька схватил коромысло… взметнул над собой и… что есть силы ударил… Вдоль хребта по толстой потной башке… Парень дрыгнулся и разом распластался.


Словно вечность прошла, прежде чем Любка зашевелилась и поспешно выползла из-под свинцового тела. Отползая от него, судорожно прикрывалась рваньём, с ужасом смотрела. Парень не шевелился. Всё так же не сводя с него глаз, Любка пятилась, падая и снова вскакивая. Бросилась с поляны, задев, сбив Витьку с ног. Витька вскочил, тоже побежал.


– Витя!.. Витя!.. Витя!..


Метались, путались в кустах. Опять выскочили на поляну. И глянув только на недвижное тело, перевели весь ужас свой в глаза друг дружке. Не в силах сморгнуть его, увести куда, спасительно спрятать. Один маленький, растаращенный, с длинным мешком у бедра, другая – вытянутая, трепещущая, в сыром рванье, как в налипшей коже…


– Витя!.. Слышишь!.. – трясла Любка мальчишку за плечи. – Слышишь!.. Никому!.. Мы не видели!.. Не знаем!..


А Витька, не понимая её, полнясь другой жутью, более страшной... смотрел на обширный, буро-зачерневший, капающий кровью сосок…


– Слышишь! Витя!..


Они выбежали из рощи… и сразу столкнулись с тётей Катей Соседской. А та как увидела обоих – так и выронила пустые ведра и коромысло.


Осторожно, медленно, точно больную, вела Любку. И Любка, словно боясь глубоко вздохнуть, как кланялась. Распрямлялась и кланялась, распрямлялась и кланялась, коротко вскрикивая:


–Тётя Катя!.. Тётя Катя!.. Тётя Катя!..



Уже в сумерки дядя Ваня Соседский и Витька путано, бестолково метались по роще… Наконец Витька выскочил на поляну…


Поляна была пуста. Даже вёдра исчезли.


– Точно – здесь… Витька? – задыхался дядя Ваня.


– Точно, дядя Ваня… Точно… – тоже не мог отдышаться Витька.– Вон там… Возле куста…


– Так… – мстительно вытолкнул дядя Ваня. – А ну… скорей в военкомат!..


Они побежали в город.



Щуплый пожилой капитан медленно продвигался с фонарём по длинному коридору военкомата, где у стен вповалку спали призывники. Поднося фонарь, нагибался к спящим, вопросительно поворачивался к Витьке (сбоку – тоже ожидающе – заглядывал дядя Ваня)… Витька смотрел в узкое лицо капитана, переводил глаза на непомерно большую и широкую фуражку его… спохватывался, отрицательно тряс головой. Дальше шли.


– Этот… – наконец сказал Витька. Схватился, сжал дяди Ванину ладонь. Два автоматчика разом ухватисто поддёрнули автоматы на груди.


Глыбастый сидел, отвернувшись к стене. Вплотную. Прямой и неподвижный, как сомнамбула. На голову и плечи была накинута какая-то тряпка. Офицер сдёрнул тряпку… Огромный бурый наплыв с шеи на башку – как вмазанная буханка… Ещё более раздутая, резиновая тень на стене… Тихим, вырывающимся голосом офицер приказал:


– А ну, повернись, падаль!


Парень медленно, как столб, повернулся… Точно назревшие рога – бугры надбровий, зло сдвинутая переносица, непримиримые глаза, блуждающие в ненависти…


– Вста-ать! – забывшись, закричал капитан. Пнул. Раз, ещё раз. Автоматчики подхватили, вздёрнули с пола, толкая, быстро повели…



Когда машина с глухим кузовом уехала, когда в зажатом домами чёрном дворе они снова ощутили себя – дядя Ваня гладил плечо знобящегося Витьки и, полнясь слезами, смотрел круто вверх на низко летящий, линяющий свет от сентябрьской, усталой луны. Словно мучительно, страстно спрашивал там кого-то: почему? Почему столько подлого, столько чёрного на земле? Почему?..


Потом снял с Витьки мешок, пошёл и стал вытрясать у забора пропавшую рыбу…



5.
После того, как Ильины получили комнату в одном из Домов печати, дядя Ваня Соседский заскучал в своём домике под тополем. Раньше, бывало, толчея, весёлость в доме. За столом – все вместе, на душе радостно, тепло, разговор постоянный, жизнь… А теперь пришёл с работы – пусто. Жена вон, конечно… Но что жена? Жена и есть жена. Вон она, ворчит чего-то в кастрюли свои – не успел в дом войти. Раньше-то вроде помягче была. При Ильиных. При Витьке. А теперь – скучно…


Дядя Ваня облокачивается на подоконник к раскрытому окну. Смотрит на пышнопёрых, разряженных  купчих-индюшек, чистоплотно выгуливающих себя меж помёта по путаной плоской травке. На дядю Ваню сердито смотрит индюк. Овислокож он, красен до неприличности… Да-а. К Ильиным на каждый вечер не пойдёшь: неудобно, стеснительно, хотя и зовут всякий раз. А сами заходить – и забыли, когда. Да и Алексей Иванович – тоже. Витька – ладно, хоть помнит. Приходит. А то – что и делать?..


Индюк пытает ткнуть дядю Ваню. Клювом. С разбегу. Как копьём… От чёрт! Весь в хозяина – чистый Подопригор! Дядя Ваня с улыбкой закрывал окошко… И опять в глаза его заходила тоска.



Началось всё с заезда то ли дальнего родственника, то ли просто знакомого из Шимонаихи. Переночевал этот родственник или просто знакомый, днём провернул в городе свои дела, и к вечеру уехал, робко испросив позволения стать, значит, и другим разом на постой. Если нужда, конечно, случится. Ты как, Ваня?.. Да какой разговор!..


И пошла, и поехала к дяде Ване вся деревня! Председатели, агрономы, сельские учителя, шофёры, сами колхозники, механизаторы из МТС, сельповские продавщицы. Раз – поп остановился… Мужчины, женщины, старухи, дети, старики… Кто – под разнос начальства, кто – с пятком яиц на базар, этому – бумагу выправить надо, тому – очки от Дальнезоркести потребовались. Тут приедешь, понимаешь, обязательство повышенное брать, а этот – просто с грыжей…


Весело, на «ура», приезжали поступать учиться деревенские парни и девчата. Дружно, как один, проваливались. Думали. Паспортов нету… одни справки… А! И пошли назад дружным пешедралом, повольнее, вроде бы, своим-то воздухом дыша…


На постой стала однажды крупная девка с гордой независимой косой. Медалистка. Приехала поступать в педагогический. И без экзаменов ей всё было, а каждый день с утра закрутит перед собой здоровенный будильник, учебник раскроет, глаза наоборот – закроет… и бубнит зло… Как молоток отбойный… Дядя Ваня уважительно удивлялся: надо же!.. Ходить старался на цыпочках, называл её на «вы», курить в комнате перестал и раз даже подержал в руках золотую маленькую медальку… Медалька лежала в заскорузлой рабочей горсти, надменно взблёскивая…


С кухни всё чаще и чаще стало погромыхивать кастрюлями: кобылища! Воды не принесёт! Полы не помоет!.. Дядя Ваня кидался, прикладывал испуганно палец: тсс! Мешаешь!..


Заезжал народ и просто так – от нечего делать.


Теперь, приходя с работы, дядя Ваня торопливо умывался, приглаживал перед сколотым зеркальцем «боксик», с плеч извинительно – словно приставучие ворчки жены – снимал волоски и тогда уж, просветлённо стесняясь, ступал в комнату.


А за столом – гость! Неизвестный родственник или просто знакомый из Шимонаихи! Сердечно здороваются. Садятся. Если незнакомы – поспешно встают, знакомятся. Снова сели. Да, гм, кхым… как там… оно…погодка-то?.. Через полчаса надвигалась с чугунком в полотенце тётя Катя. Опасно бухала перед мужем. В нос дяде Ване шибал горячий дых щей. Совала миски. Гостю, себе, мужу. В правую руку кидала половник. С прикидкой покачивала… но начинала разливать щи. Гостю, себе, мужу. Пододвигала хлеб. Гость в отступ: помилуйте! Сыт! Закормлен, можно сказать, с осени!.. Тётя Катя подымала от стола тяжёлый взгляд… «Ешьте!» Опять брала половник в руку… чтобы ещё подлить гостю. По самый край. Мгновенно растроганный гость кидался в угол, выхватывал сидорок, метал на стол всё, что прихватил с собой в город. Огурцы, помидоры, печёную картоху, яички… Дядя Ваня на него – руками: «Что ты! Что ты! Тебе ж обратно в дорогу! А мы-то – дома! Убери немедленно!» Но гость не слышит, гость лихорадочно пластает сало: а вот, с деревенским хлебушком! А вот, с помидорками! А?..


Чтобы не обидеть, дядя Ваня деликатно брал самый тоненький ломтик. Откусывал чуть. Как мышь, мелко частил зубами. М-у-у-у! Объеденье! Давненько не едал такого сальца! Му-у-у…


– А ты хренком его, хренком, – улыбался гость, советуя. В свою очередь отхлёбывал щей. И тут же останавливал ложку. И – с полным перепугом – шёпотом: – А шки-то, мама род-на-я… Это ж просто язык проглотить… Ну хозяйка-а, ну шки-и… – И кричал: – В жизнь не сойду с постою, в жизнь!


Тётя Катя сразу напрягалась, дядя Ваня смеялся.


После ужина и гость, и хозяин – оба умиротворённые – курили, неторопливо разговаривали. Сам собой, со смехом вспоминался «постоянный дальний родственник или просто знакомый из Шимонаихи». Вспоминали далёкую молодость… Недавнюю прошедшую войну… Да мало ли о чём вспоминалось… Прозрачными красными листьями трепетал на столе и стенах закат, на кухне затихали кастрюли.



Коновязь дядя Ваня соорудил перед тополем. Зимними вечерами любили с Витькой смотреть на хрумкающих сено лошадей. Подкладывали им ещё. Благодарно гладили мотающиеся головы. Шли затем в дом, и дядя Ваня говорил гостю: «Вот ведь… Лошадь… Чудо!» И глаза его молодо жили, радовались. Гость же, почему-то уводя взгляд в сторону, покашливая, говорил, что оно, конечно… Лошадь… Бывает оно… Как бы в природе… В подтверждение умных слов своих забирал с блюдца большой, обстоятельный глоток чаю. А дядя Ваня смеялся, дядя Ваня был счастлив.


Подопригоров капнул: постоялый двор, частная дейтельность, безобразие нашей светлой жизни!.. Сперва пришёл Генка-милиционер – унёс под мышкой новые чуни и драный холщёвый мешок. За ним – Глухов. Фининспектор. Молодой, при галстуке, из бывших чалдонов. Почему-то представился зоотехником. Так и сказал культурно: «Зоотэхник…» Ничего не унёс, окромя агромадного удивления: постой – и задарма-а… Эх, дядя, где ты был-то, когда я учился?.. Поверил – оставил всё, как есть.


На дне рождения мужа, тётя Катя, раскрасневшаяся, хлопочущая у стола, объясняла гостям – Шишокину и Ильиным: муженёк-то её ненаглядный совсем сбрендил на старости лет – «Дом колхозника» открыл! А вы не знали? Да вот он – директор!..


Дядя Ваня виновато посмеивался во всеобщем хохоте, дёргал себя за ухо. Поскорей начинал потчевать гостей. Пододвигал, наливал. На торжественно поднятые в честь его, именинника, рюмки – торопливо отвечал, руша всю торжественность момента: «Ну, будем здоровы!» И всё. И первым опрокидывал рюмку.


Потом запевал свою сокровенную, почему-то одну и ту же украинскую:



Ой ты, Га-а-аля, Га-ля мо-ло-да-а-ая!



И всякий раз тётя Катя густо краснела… Ох, была, видать, в жизни дяди Вани чернобрива, черноока, ох, была! И учила она его украинским своим песням, ох, учила!.. А дядя Ваня, зажмуриваясь, уже пропаще, радостно мотал головой, пел и бухал кулаком об стол такт, аж рюмки подбрасывались. Все дружно подхватывали. Витька же, оторвавшись от пирога с капустой, испуганно вытаращивался на орущего трубой отца: отец ли это?.. А мать-то, мать… Вот это да-а…


И начинало казаться Витьке, что с каждой выпитой рюмкой сидящие за столом смывали куда-то с лиц своих (в желудок, что ли?) такие знакомые, родные, близкие ему, Витьке, лица. Что проступать на лицах стало одно лицо – пугающее, чуждое, какое-то Всемирно Известное лицо, лицо выпившего человека… Так ведь и до Сёмы Глоточка недолго дойти… Если наливаться-то без меры… а потом, как ненормальным, песни орать…


Словно услыхав Витькин укор, дядя Ваня отпускал от себя песню. Тянулся к подоконнику, доставал оттуда железную банку, полную самосада. Под хмурыми взглядами жены (не может простить Галю, чёртова перечница!) громадную цигарищу зализывал, как рану. Как боевую, заслуженную, чёрт побери, рану. Поджигал. Беспощадно окутывая весь стол дымом, тушил спичку, начинал неторопливо выпухивать вверх одну из многих своих незабываемых историй. И Витька разом забывал всех глоточков мира – влюблённо смотрел и слушал дядю Ваню, готовый и смеяться вместе с ним, и грустить…


«…Старая история, довоенная ещё. Я тогда ещё ездил, а Сергей Григорьевич-то у Лобанова во вторых ходил. (Цигарища вдруг начинала опасно постреливать. Дядя Ваня коротенькими затяжками укрощал. В сторону жены выпускал дымного льва. Полностью дикого.) Ну, поехали однажды. На юг. Километров за триста аж.Лето, жара. До Зайсана ещё – ладно: то озерцо попадётся, то дерево какое, у виноградничка остановимся, передохнем, и переночевали в русской деревне хорошо. А дальше… Бежит полуторка, и только голимый солончак и глотает – ни воды тебе, ни тенёчка, и никакой тебе дороги: езжай в любую сторону – ровно. По солнцу, как моряк, и рулю. Но главное – жара. Спасу нет. Мотор кипит, Сергей Григорьевич задыхается, как после парилки бурый стал – хоть в снег его кидай, в чувство приводи. Остановлюсь, выйду из машины – верите? – полуторка белая. Будто в соли вся. Как издыхающий красноармеец на марше. (Кто в Средней Азии служил – знает.) Ну что тут делать? Говорю Сергею Григорьевичу: мол, как хочешь, а надо людей искать. Где-то тут, по левую руку, то ли китайцы, то ли корейцы живут. Найдём – воду сменим, сами освежимся. Ну, а не найдём… В общем, стал я брать влево. А что значит «влево» на таком пространстве? Пятьсот километров можешь спокойно ехать – и всё будет «влево», всё «по левую руку». Но – едем. «Вон, вон деревня! Ваня! Сворачивай!» Это ему уже видения пошли, миражи. «Верблюды! Верблюды плывут! Неужто не видишь? Ваня, сворачивай, прошу…»  Да и я – гляжу, вроде и впрямь озеро колышется вдали. Прохладу даже на губы наносит. Глаза закрою, помотаю башкой – пропадает всё. Миражи. Они. Однако через полчаса так нырнули в лощинку, на бугор выскочили – точно, деревня! Тут уж без обмана. Люди отовсюду сбегаются, руками машут. Деревня странная: дома – не дома, сараи – не сараи. Всё вроде палаток армейских, широких и с оконцами. Правда, из дерева всё, крепкое. Оказывается – корейцы. Но колодец, рубленый по-нашему – с воротом, цепью и ведром. Как стали мы припадать к ведру-то этому – не оторвёшь. Один пьёт, другой, как шакал, выхватить норовит скорей. Напились. Я мотор свежей водой заливаю, Сергей Григорьевич корейцам, как немым, руками что-то вывихивает. По всему видать, – народ сильно бедный. Одежда на всех рваная, в заплатах. Один сбегал куда-то – в кирзачах стоптанных обратно прибежал. Видать, начальник их. Так и оказалось – председатель. То ли колхоз у них там, артель ли какая, коммуна ли. По-русски – почти не могут. Но понять можно: кланяются, руки к груди прикладывают и на самый большой сарай показывают. (Правление ли там у них, клуб ли – не поймёшь.) Приглашают – значит. А Сергей Григорьевич, сами помните, стеснительный всегда был. Смущается, бывало, всё чего-то. Руки потирает, не знает куда деть. Особенно во френче когда – и с народом… Как не за того его приняли, за другого кого, а он – случайный однофамилец будто бы… Другой ведь как: только френч наладит – и жук навозный. Гордый. Ходит. Указует. А щёлкни его – панцирь пустой… Этот – нет. Не мог. Совестливый был. Потому-то во вторых и проходил всю жизнь… Ну вот, приглашают, значит, нас, а Сергей Григорьевич мнётся. Тогда я ему говорю: мол, отказываться неудобно – обида. Да и власть ты, наконец, или пень при дороге?.. Нахмурился. Пошли. В сапогах который – впереди бежит, расталкивает. Заходим. Сталин на стене. И… и шаром покати. Ничего больше, ни стола, ни стула. Верите? Земляной пол – и чисто! Вот и стоим все гуртом. Улыбаемся, не знаем, присесть ли прямо на пол, так ли стоять. Тут забегают ихние женщины – и все с маленькими казанками. Чуем, вкусным запахло. И стол откуда-то появился. Правда, всё это низко оказалось – у самого пола, – пришлось садиться прямо на землю. Но – сели. Ноги завернули, сидим, как казахи. А корейцы-то вокруг стоят и только улыбаются. К столу – ни один. Даже в сапогах который. Ну, мы – им: дескать, садитесь! Что ж это такое: двое будут есть, двадцать глядеть! Неудобно как-то, не по-людски. Они опять кланяются, руки прикладывают: дескать, мы потом! Потом! Кушайте!.. Ну, думаем – обычай… И вот даю вам честное слово – вкуснее блюда, вкуснее мяса этого в казанках – не едал я в жизни ничего! Мясо нежное, вкусное, сочное. Дух, аромат вокруг – не рассказать. Подлива какая-то особенная: помидорки мелкие давленые, перчик красный, сверху – лучок, укропчик, ещё чего-то там… чесночок. Язык проглотишь. Едим – за ушами трещит! Однако Сергей Григорьевич всё смущается, всё ложку останавливает, так есть – явно не может. Вдруг схватил один казанок, ребятишкам сует. Дескать, нате, ешьте! Те – не взрослые, не дураки – ухватили, разом на пол все, в кружок – и давай длинными палочками махать. Ну как журавлёнки на мелководье по мальку бьют, честное слово! Мы и в сапогах которого прямо силком к столу и – приказом его: ешь, чёрт, а то обидимся! Он – ноги в калачик, схватит палочками из казанка, в рот – и опять до ушей улыбается. Схватит – и до ушей. Не видать, когда и глотает. Остальным раздали, спокойней стало на душе. Сергей Григорьевич, прожёвывая, спрашивает этак по ходу, – мол, что это за мясо-то такое расчудесное: баранина? свинина? А ему все хором: нет! Нет! Мишка! Мишка!.. Медведь, что ли? Так откуда ему тут – в степи-то?.. Нет! Нет! Маленький мишка!.. Медвежонок?.. Д,нет! Д,нет! Стог сена который! Стог сена живёт! Ма-аленький. Бегает. Мишка!..


Переглянулись мы – серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который – впереди. Бегут. «Мишка! Мишка! – кричат. – Куда-а?» А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они – бегут. Босые. «Мишка! Мишка! – руками размахивают. – Верни-ись! Мишка!..»



Поджигаемый воображением, всё взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик – как и положено хорошему рассказчику – сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось всё. «…Потом как ни встретимся – только и вспоминаем, только и смеёмся… И после войны… Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил… Я ему: «Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?..» И называю средство-то. А он махнёт рукой – и: «А помнишь, Ваня, как «мишек» ели?» И смеётся опять, и смеётся… Сбегают по щекам слёзы… Да-а… Так и ушёл от меня в последний раз, – на палочку опираясь и смеясь… Ушёл в болезнь свою, в смерть… Светлый был человек… Правильный…»


За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека



6.
Тем же летом, что и Ильины от дяди Вани, из Зинкиного подвала съехали Миша и Яша. Музыканты. Комнату получили от театра. Зинка задумалась. Потом растерялась: как теперь? Без квартирантов-то?..


Беззубо дожёвывая среди внуков и дочери свою последнюю, восемьдесят первую цифирь, Зинкина старуха мать бодренько пошучивала: «Ничё, ничё, Зинк! Чай не все ишо пинзинеры окочуркались-то. Ниче-о-о! Пер… веселей!»


И вправду – через полмесяца из Зинкиного подвала испуганно высунулся Теодор Водолеев. (Помгравреж театра. Бывший.) И обрадовано удивился: «Лёня – ты?!» «Я, Толя, я», – ответил ему с высокого крыльца своего Леонард Градов. И, грустно отмечая, развёл руки на свои любимые, сиреневые – теперь с обширной чёрной заплатой в паху…


Долго, закипая слезами, смотрели они друг на друга. В стиле немого диалога покачивали головами. Эх, Лёня… Эх, Толя… Сколько пудов этой… водки-то вместе, а?.. Лучше не вспоминать!


Отирая слёзы, заторопились каждый в свою нору. Наверху радостно позванивала, гоношилась в сетку посуда, в подвале – лихорадочно выворачивались все, какие ни есть, карманы.


К магазину ширыкались по-стариковски – радостно, торопливенько. Один сухонький, лысый, другой – рыхлый, с остатками былого буйства на голове. Сетку тащили. Бутылками набитую, как крабами.


Останавливались. «Толя!..» «Лёня!..» «Опять вместе?..» «Друг!..» «Прости слёзы!..»


С щеки Зинка смахивала набежавшую слезу. Знобясь от гипертонии, спешила к огороду. Широко раскрывала огурцы. Обрывая, тихонько пела:



Два друга… дыва друга… Стражались в бою-ю…
Всегда защишшали… э-друг… дыруга-а-а…



Поставленные циркулем тощие ноги её потрясывались от напряжения. Тихие белые мухи залетали в глаза.



7.
Соседи в коммуналке попались Мише и Яше хорошие. Две быстренькие старушки и серьёзный старик. В общей кухне царила взаимная предупредительность, услужливость, внимание. Керосинки и керогаз, по всему было видно, не чадили попусту обиды. Хватило места и для Мишиного с Яшей примуса и кастрюли.


Сама комната, куда через неделю был приглашён Шаток на чай с дерунами (отметить как бы новоселье), была светлой, большой. Витьку и прежде восхищал всегдашний армейский порядок и дисциплина в жилище Миши и Яши – ещё у Зинки, в подвале, – но тут было всё доведено до сверхармейской дисциплина и порядка. Свежевыкрашенный пол сиял, как луковица; нотная бумага на письменном столе лежала чёткой стопкой; из чернильного прибора солнце взблёскивало, как из двух спрессованных родников; перо «рондо» на отдыхающей ручке аккуратно вытерто; абсолютно одинаковые фунтики подушек стояли на аскетично плоских кроватях (только на одном фунтике был вышит вензель «М», на другом – вензель «Я»); и наконец – их удивительные штиблеты. Ни капельки не постаревшие. Так и стоящие на аккуратной, разостланной у порога газете радостно-сверкающими солдатами: пятки – вместе, носки – врозь.


За гостеприимным общим столом всё было хорошо: и поминутно прыскающие смехом старушки, и серьёзно недоумевающий от этого старик, и разговоры, и густой чай с сахаром вприкуску. Ну и, конечно, деруны. Как и раньше, очень вкусные. Мишины-Яшины. Фирменные.


Уже поздним вечером Шаток нёс домой брошюру «Как понимать музыку», и тихую радость за Мишу и Яшу, за их аккуратную счастливую жизнь.



В этом же году Миша зачастил к Кларе в больницу. В Демьянов овраг.Клара почти не узнавала его, только как-то по-старушечьи старалась припоминать… Но Миша не отступался: то с тщательно помытым яблоком придёт, то с кулёчком соевых конфет.


Сидя с Кларой в сторонке, на скамеечке, Миша волей-неволей следил за беспрерывным движением больных по кругу. По-заячьи сдёргивая глаза, поглядывал и на хмуро курящих санитаров. Сидел испуганный, напряжённый, всё время нервно посмеивался. И что-то говорил и говорил Кларе. Старался, видимо, смешить.


Подолгу ждал непреклонного Нелькина. У его кабинета. Увидав в коридоре, торопился за ним, подлаживался под его ногу, на ходу убеждал, доказывал, умолял… Наконец, к Ноябрьским, как объект по соцобязательству, Клара была сдана Мише, Доре, Миле и Саре на руки. В эпикризе, после диагноза полностью шизического, следовало полуненормальное: «Возможно (?!) семейное окружение. Для неквалифицированного труда индивид (!) пригоден…» Печать и подпись – «Нелькин».



Тогда, в типографии, перед наборной кассой столпились все рабочие-печатники. Были оживлены, в ожидании радовались. Но руки Клары – до болезни быстрые, ловкие, умные – начали бестолково метаться над набором. Забывали, путали, пропускали буквы, выхватывали не те, не могли понять самых простых слов… Вдруг остановились вовсе, затряслись и словно горько заплакали вместе с Кларой. Большие, заметные, некрасивые…


Всё удручённо молчали. Машина рядом, перекидывая обширные газетные листы, неотвратимо, тупо ударяла: птух! птух! птух!..



В кабинете Берегите Папу, как манекен удерживали Клару двое типографских. Самого Берегите Папу, работающего тогда последний месяц, за столом словно бы уже не было. Глаза его, бессмысленно расширенные, удерживали весь кабинет, а если определённо, то – ничего.


Тихо злобясь, рабочие повернули было Клару на выход, как вдруг истукан этот за столом быстро отвернулся к окну – и затрясся. Заплакал вроде как! Что за хреновина! Рабочие остановились, с недоумением ждали.


Платком Берегите Папу промокнул глаза, схватил ручку, быстро стал писать. Бормотал: «Да, да, разумеется! Сейчас! Сейчас!» Написал, протянул листок. Один из рабочих подошёл. Взял. Прочёл. Свернул листок. Как за отвоёванное, хмуро поблагодарил. Повернули Клару, повели к двери.


Так Клара стала курьером редакции.


Целыми днями сидела теперь она в конце коридора, отвернувшись к окну, с пустой противогазной сумкой через плечо. (Для бумаг, что ли, навесили?)


Сначала ей ещё давали поручения: сходить Туда-то, передать на словах То-то, отнести Вот Эту Бумагу… но она и тут путала, и путала будто бы уже нарочно, назло. И у окна сидела – как нарочно, как наперекор всем, непреклонная, не отвечала ни на какие осторожные, участливые вопросики… Она точно ждала, что всё это нормальное, всё это непереносимо нормальное у неё за спиной, вся эта редакция, все её кабинеты, стены, потолки – всё это рухнет и рассыплется к чёртовой матери! И вот уж тогда будет у неё праздник! Вот уж тогда будет освобождение!


Её оставили в покое.


Приходили снизу типографские. Стояли у неё за спиной. Молчаливые, как стены. С трудом выбили комнату в финском, и Клара освободила от себя Милу, Дору и Сару. (Пожив с Кларой в одной комнате, те как-то постепенно, незаметно перестали спать по ночам. Прислушивались, бухая сердцами, вздрагивали, ждали всё время ножа, топора или, на худой конец, кинжала. Если и засыпали под утро, то сучили ножками и верещали, как овечки.)


Когда Миша впервые переступил порог в новую Кларину комнатёнку – не обнаружил ни стола, ни стула, ни кровати. Вся одежда, какие-то узлы валялись на полу. Всё вывернутое, растерзанное, заметное. И на драном тюфяке в тёмном углу, на коленях – Клара: мучительно пытается запрятать, затереть одну большую свою руку другой, такой же большой, красной, заметной… Сердце Мишино сжалось… На следующий день пришли вдвоём с Яшей. Решительно всё вымыли, выскребли. Повыбивали-вытрясли тряпьё. Навели какой-то порядок. Где-то раздобыли и приволокли здоровенную железную кровать. Установили её. Помпезную, старинную – как собственный, богатый выезд. Блаженствуй, Клара!.. Однако когда пришли ещё – Клара по-прежнему раскачивалась на тюфяке в углу больной своей монотонью, кровать же стояла – голая. Глубоко оскорблённая словно, бессильная что-либо изменить…


Нужно было что-то делать, на что-то решиться…


Дома Яша сказал, потупясь:


– Папа, я думаю, Клару нужно забрать сюда, к нам…Там она просто погибнет.


Миша кинулся к сыну, обнял, заплакал.


– Ну что ты! Папа! Успокойся. Всё будет хорошо…


Но дальше всё было нехорошо. Дальше всё было наоборот – плохо.



Кровать – пресловутая эта кровать с пампушками, с мощными пружинами, в Мишиной комнате отгороженная ширмой, – кровать эта стала Клариным врагом номер один. Каждое утро она оказывалась голой. Тюфяк независимо валялся на полу. На нём – отвернувшись к стене – Клара.


На мягкие Мишины укоры Клара руками охватывала тюфяк. Закрывала собой. Как друга… Что тут было делать? Пришлось кровать разобрать и вынести в коридор.


Но самое ужасное – вместе с кроватью возненавидела она и их. Их обоих… Как жизнерадостные, неотъемлемые две части, приставленные по бокам к дурацкой этой кровати…


Клара и до этого говорила мало. Пожив с Мишей и Яшей только неделю – перестала говорить вовсе.


Раз за столом, когда Яша рассказывал что-то весёлое, она вдруг кинулась и кошкой вцепилась в его красивые волосы. Начала рвать их. Миша закричал, бросился. Отнял Яшу. Вывел в коридор, из дому, на крыльцо. Прижимал голову сына к себе, гладил, плакал. «Ничего, ничего, Яша… Успокойся. Это пройдёт с ней… Она выздоровеет, обязательно выздоровеет… Ничего…»


Но точно постепенный ядовитый газ наползал и наползал в эту светлую комнату в доме на окраине городка. С каждым днём становилось удушливей, муторней, непереносимей. Двое выскакивали в ночь, ходили и ходили по брёхающим улочкам городка, третья – оставалась меркнуть в углу. Если и появлялась теперь из-за ширмы – только пить воду. Шла к ведру, растрёпанная, тёмная, злая. Белая шапка волос – как вытоптанный смятый ворс бухарского ковра.


Есть с ними перестала. Тогда стали оставлять еду на столе. Точно дикому зверю. Сами уходили «погулять». Но почти каждый раз всё оставалось нетронутым. Клара ела раз в двое-трое суток.


В освещённом окне иногда Миша и Яша с болью видели, как она тупо, не шевелясь, сидела одна за столом. Потом начинала замешивать в одну тарелку всё: и щи, и компот, и второе. Ела грубо, неряшливо. Как кости, обсасывала пальцы, вытирала сальную пятерню о грудь и живот. Отшвыривала, наконец, пустую тарелку, пьяно уваливалась в свой угол. Меркла.


В неделю раз Миша нагревал большой таз воды. Доводил до кипятка. Вместе с большим тазом, ковшом, мочалкой и мылом, вместе с ведром холодной воды (для разбавки) демонстративно оставлял всё на середине комнаты. По окнам тщательно задёргивал занавески, отрывал Яшу от книги, и они уходили гулять по вечернему зимнему городку. Часа на три. «Нагулявшись», вдувая в кулаки продрогшую надежду, осторожно подходили к своей комнате. Вежливо стучались. Молчание. Открывали дверь… Всё, что было приготовлено и оставлено так демонстративно, – всё так и оставалось приготовленным и оставленным демонстративно на прежнем месте. Клара не мылась месяцами. Миша не выдерживал, стенающе призывал её к гигиене тела, к чистоте души… к элементарному порядку, наконец!.. Из-за ширмы тут же прилетал его, Мишин, собственный удивляющийся ботинок. Или галоша… Ну, как?! Как тут жить?! Когда тебя не хотят даже вислушать? Божже-е!



Однажды, пребывая за столом в постоянной теперь, туповатой задумчивости, Миша и Яша вдруг с ужасом услыхали за спиной… характерное журчание. В ведро. Под умывальник… И откровенное, беззастенчивое действо это… как за уши подняло их обоих из-за стола, и, не поворачивая к себе,медленно вынесло из комнаты. Сердца их колошматились, как мыши в мышеловках.


Жить с ней становилось невозможно.


Просыпаясь на рассвете, просыпаясь резко – как от грубого толчка, – первое, о чём думал Миша, что врывалось в его сознание, было: что? Что делать? Как жить дальше? Что делать с Кларой? Как лечить? Чем?.. Отдать Нелькину? Обратно?.. Нет, нет, только не это! Где выход?..


Лёжа на спине, ладонями охватив затылок, Миша словно мучительно выискивал выход этот в рассветном ползающем сумраке под потолком. Выхода не было.


Работу – даже ту видимость работы, с которой помогли ей типографские – Клара давно бросила. С весны стала отираться возле пивных, в забегаловках. Мужики – для потехи – подпаивали её. Как нередко бывает с женщинами, ей сразу понравилось пить, стала искать выпивку, стремилась к ней. Несколько раз еле приходила домой – пьяная. Пыталась буянить, драться, но быстро ломалась, сваливалась в сон на тюфяк.


Колотясь с головы до ног, Миша накрывал её одеялом.


Однажды, когда он заходил на своё крыльцо, дверь внезапно открылась, и прямо на него вывалила незнакомая запойная харя, опахнув его перегаром и ещё чем-то… горячим, скотским, только что свершённым. Подмигнув, хлопнув Мишу по плечу, харя пошла. Переплетала ногами, поддёргивала брюки, ремень.


Сглатывая толчки сердца, Миша открыл дверь в свою комнату… Широко разбросав ноги, Клара валялась на тюфяке. Голова была свалена набок, сохла, взблёскивая, паутинная слюна, глаза стеклянно вытаращились на отброшенную ширму, в откинутой руке – пустая четушка… Миша зажмурился, затрясся. Качаясь, вышел. Вжавшись в дверь спиной, стоял, как подвешенный на дыбе…


Пребывал уже Миша в том печальном возрасте, когда мужчина или зверски ревнует свою молодую подругу, жену, или  ж а л е е т. Жалеет, как неудачливого своего ребёнка, как дочь, делающую одну ошибку в жизни за другой… Для некоторых это – дикая, невероятная, презренная позиция («Да бей её! Дави б…! Гони из дому!»), но не для Миши.


Он торопливо говорил об этом Наде в библиотеке: «Поверьте, она мне как дочь! Как дочь! Я – мужчина, да! Я люблю её!.. Но я не могу её ревновать. Не могу! Понимаете? Мне жалко её, жалко, до боли жалко – и всё! Поверьте! Но чьто делать, Надя, чьто?!»


Надя была растеряна: почему он говорит ей об этом? Разве можно говорить такое? Зачем он говорит?.. Но остановить Мишу было нельзя, его несло дальше. Он сбивался на еврейский акцент: «Я хотел развирачивать с ней новую жизнь, Надя! Хотел! Видит бог!.. Но как развирачивать с больным человеком? Как?! Ви пирадочная женщина, ви человек, Надя! Как ей помочь, как вилычить? Скажите! Помогите! Писоветуйте!..»


Надя забыто теребила библиотечную карточку… и не могла смотреть на его лицо, в его сжатые, мучающиеся глаза. Посоветовала только начать разыскивать тётку Клары. Где-то на Украине она. Может, ей, Наде, попытаться расспросить об этом? У самой Клары? Осторожно?..


Миша – опустошённый уже – покачал головой: не поможет это…


Пошёл, скорбно покачивая лысиной, взятой резко-белым венчиком волос. У двери, остановившись, повернулся. Со слезами прошептал: «Спасибо». – «Да что вы! Что вы! Михаил Яковлевич! Давайте всё же я…» – «Нет, Надя, бесполезно». Взялся за ручку двери… И у Нади перехватило горло – всегдашняя Мишина аккуратная газета… газета, в которую он Всегда заворачивал книги, была сейчас смята, растерзана. Забыта им. Лоскутьём свисала из-под мышки, обнажив книги. Была ненужной, нелепой на этих так и не обмененных, забытых книгах…


Вечером Надя всё же пришла к Кларе. Миша и Яша, полнясь новой надеждой, торопливо оделись и деликатно ушли.



После всех вопросов Нади, после всех её спокойных деловых слов Клара вдруг подошла и стала пристально разглядывать что-то у неё на груди. На белой блузке. Тремя пальцами вдруг захватила красную пуговку. С корнем выдрала. Отбежала на тюфяк, злорадно показывала её оттуда похолодевшей Наде. Дразнила: а! не отберёшь! а! не обманешь!.. Вдруг стала прилаживать пуговку себе на грудь. Мучилась, не находя ей места… Она застёгивала пуговку. Как тогда. На мёртвом Абраше!..


Надя бросилась, хотела обнять, прижать, успокоить. Клара локтем – резко – сунула ей в лицо. Пуговка отлетела куда-то, но сумасшедшая всё искала её на платье, всё застёгивали: а-а! не обманете! не обманете! а-а!..


Сплёвывая кровь с губ в платок, Надя тяжело дышала, не могла унять сердце…



Долгими упорными письмами Миша разыскал и выписал Кларину родную тётку. Тётю Цилю. После того немецкого, злодейского расстрела всех евреев городка, о котором рассказывала сама Клара когда-то – единственную, чудом уцелевшую.


Во время завязи махрового того злодейства выменивала она в недалёкой деревеньке продукты. И возвращалась уже, когда увидела выдавливаемых немцами на окраину городка людей. Человек пятьдесят тех было. Их сбили в кучу, погнали по весенней, в грязном талом снегу дороге. Босых, полураздетых, молчащих. Окружали, сбивали зло, тесня овчарками и ненавистно-иноземным лаем. Женщин, детей, стариков. Гнали прямо на неё, Цилю, растерянно остановившуюся на дороге…


Циля плашмя упала, поползла к кустарнику, удёргивая за собой мешок.Людей прогнали совсем рядом. И Циля, выкатив глаза, словно слышала короткое гаснущее дыхание их, видела родные, но уже неузнаваемые, слепые лица. Закусила в руку крик. Толпу остановили, резко повернули на поле, яростно взнявшимся лаем погнали на весенний настовый снег. Люди проваливались, толклись в снегу, как в битом стекле, пятная за собой снег кровью. Точно каждый наедине с собой, обречённо продвигались к мокнущему лесочку, где уже всё было вырыто, всё приготовлено, где мягкий пушистый снежок вытягивался, ложился на тёплую, парную свежую землю, и где по осинам, красно тужась, зябли снегири…


Вместе, рядом, племянница и тётка были одинаковы и печальны, как лимоны. Только печаль одной, кутаясь в сумасшествие, была мутна, потустороння, другая же была печальна – как вселенная… Обе – точно в шапках очень белого снега, в которых зашли вот только из непогоды в дом, и которые в тепле должны быстро отойти, растаять…


Клара узнала старуху. Горько заплакали они на перроне, обнявшись и по-лошадиному одинаково открывая жёлтые зубы и дёсны. Однако, трясясь в телеге (Медынин и привёз Клару, Мишу и Яшу на станцию и теперь гнал назад уже со старухой), Клара вдруг затемнела тучей… резко саданула тётку локтем под бок… Без умолку говорящая старушка ойкнула, разом замолчала. Незаметно перевела испуг свой к Мише – тот опустил голову.


Вечером словила первую галошу. На другой день с утра – резиновый сапог. Всё время теперь, пока Миша и Яша бывали на работе, сидела в кухне. И только плакала перед двумя переживательными старушками и напряжённым стариком. В комнату не заходила.


Но с приездом тётки всё-таки что-то стронулось в Кларе. Стронулось и поплыло сквозь муть к чему-то ещё неясному, но уже высвечивающемуся, манящему… Она вдруг стала замирать на коленях. Прислушивалась словно. Она напряжённо вспоминала. Тут же пугаясь, срывалась в спасительную качельную монотень. Но она уже думала. Она могла уже думать…


Однажды, внезапно она сказала тётке: «Поедем… Поедем домой… На родину… Сегодня же!..» Сказала трудно, неумело, точно выталкивая из себя бесконечно больное, замучившее её. Но – трезвое, осмысленное.


Старушка от радости заплакала, засуетилась, пошла вытаскивать всё, собираться, вязать в дорогу.


Вечером, увидев на середине комнаты завязанные узелки, чемодан, верхнюю одежду, Миша и Яша онемели у порога.


– Да!.. Мы поедем! – не глядя на них, с нажимом, зло сказала Клара. И это тоже было сказано осмысленно и твёрдо. Встала из-за стола и… ушла за ширму. Именно ушла, а не увалилась, как обычно.


Миша окончательно перепугался. А старушка, даже голосом боясь спугнуть свершившееся чудо, только извинительно и радостно разводила перед ним сохлые ручками как бы говоря: что поделаешь? Звеняйте вам!.. И глаза её вновь засверкали юморком. Были мгновенны, всё понимали, всё помнили, вновь стали глазами прожившей и до конца понявшей жизнь старухи-еврейки…


Опомнился Миша только в библиотеке у Нади: чьто делать? Надя! Скажите! Писоветуйте!..


Однако уже на другой день Клара опять монотонно раскачивалась на тюфяке. Ожесточённо, тупо, отсутствующе.


Все растерялись: ведь было же чудо вчера, ведь всё уже приготовлено, собрано, ведь вечером на вокзал, на поезд…


Надя вывела Мишу в коридор, стала убеждать оставить эту затею с отъездом. Пока не поздно!.. Сразу же, точно от белой стены, отделилась белая Циля. Словно шёпотом, замахала острым крючкастым указательным пальцем перед носом Нади: «Ви не должны! Слышите! Ви не должны вмешивиться!..» Сам Миша, почти целые сутки налитый слезами, ничего, походило, не соображал. Надя отступила.


Одевали, собирали Клару в дорогу за ширмой. Как безвольную куклу. (Возились Надя и Циля.)


И снова на вокзал повёз всех Медынин.


Клара безучастно болталась в телеге. В пустых глазах её вихлялись и стаивали один за другим зажжённые фонари.



И вот когда вагон резко дёрнуло, и он тронулся, когда медленно стал уплывать ночной перрон с одинокими Мишей и Яшей, когда Миша робко взмахнул рукой и сделал шаг за поездом – Клару точно сильно, наотмашь ударили в лицо: она откинулась от окна, ладошкой перехватила крик. Метнулась по вагону в тамбур, к раскрытой двери, отбросив в сторону проводницу. С подножек вагона оступалась, сползала – непереносимо медленно, долго. Неумелой расшиперившейся птицей. Точно медленно переворачивалась, хватаясь руками, повисая на поручнях. Ноги соскальзывали со ступенек, ветром задирало, трепало подол, открывая резко белые трясущиеся ноги. Казалось, вот-вот, вот в следующий миг сорвётся, упадёт – вниз, под колёса… Миша и Яша бросились, догнали, поймали, подхватили у самой земли.


Поезд набирал скорость, и к трём обнявшимся рыдающим на перроне людям из открытого убегающего окошка выдёргивалась, тянулась, махала старушечья, как ветка сохлая, рука: шастя вам! Шастя вам! Шастя вам!..



Через год Клара уверенно встала к наборной кассе. Ещё через год – родила. Девочку. Жанночку. По вечерам счастливые седые родители купали свою дочь, суетясь вокруг глубокой оцинкованной ванны. Яша стоял наготове с распахнутым полотенцем, чтобы принять и завернуть в него сестрёнку.



Как-то утром Надя Ильина шла на работу мимо горсада. Вдоль решетчатого забора величественно вставала ей навстречу майская тяжёлая зелень тополей. Солнце ёжиком перекатывалось в кронах, кололо глаза. Гулко постучала палочкой о палочку какая-то птица. Перелетала за Надей. Ещё стучала. Надя улыбалась, шла, грудь не могла напиться густым медовым воздухом.


Неожиданно за оградой увидела Клару с Жанночкой… В тёмной обширной тени они были… Дочка на руках у матери… И вокруг них… приплясывал Подопригоров… Нелепо руками размахивал, строил девочке «козу», щекотал… Как пьяный от счастья… Как дед он – и вот внучка его…


Кудрявая девочка смеялась, закатывалась. Седая белая мать поворачивала её за смешным «дядей»…


У Нади упало сердце. «Да он же дед убийцы. Дед сбежавшего Глобуса… На них же кровь Абраши…» Надя беспомощно оглянулась, ища свидетелей этому святотатству.


Не зная ещё, что нужно делать, что будет делать, лихорадочно соображая, пошла, побежала к воротам в сад.


Как по берегу, мучаясь, ломая руки, тихо ходила в траве, боясь и желая приблизиться к Кларе. Всё время оказывалась у неё со спины, сзади. К лицу не могла выйти, к глазам. Увлечённые игрой её не замечали.


–Клара… – наконец вытолкнула хрипло.


Клара обернулась. В глазах вспыхнула радость, но тут же закрылась испугом:


– Что с вами, Надя? На вас лица нет!..


– Я… я… сейчас… Жанночку, Жанночку дай мне… Я тебе… Сейчас…Дай скорей!..


Не глядела на Подопригорова, не подходила вплотную, а всё только тянулась руками. Как через поток:


– Дай!.. дай!.. – Осторожно вынула из Клариных рук девочку. – Я сейчас… Сейчас…


Повернулась, быстро пошла. Клара побежала за ней.


– Что, что случилось, Надя? – забегала вперёд, заглядывала. – Что?.. Вы делаете больно Жанночке, Надя!


– Ничего, ничего, Кларочка, всё хорошо, всё хорошо, – ещё судорожней прижимала к себе Надя плачущего ребёнка. – Сейчас, сейчас, выйдем из парка, всё хорошо, всё хорошо… Сейчас… Из парка выйдем…


А Подопригора будто… пнули сзади – снова затоптался на месте. Словно стеснительно отворачивался. Сам от себя. Голову уводил. Будто толкал, запрятывал куда-то в бороду себе сумасшедшие трясущиеся словёнки: «Ишь вы какие! Ишь вы какие! Ишь вы-ы-ы!..»



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1.
Бывает, случится нужда голубятнику спарить голубя с голубкой. Голубятник берёт фанерный глухой ящик – типа посылочного, засовывает в него жениха и невесту, придавливает чем-нибудь крышку. Не забывает заранее пробить дырки – чтоб не задохнулись. Воды, корму – ни грамма.


Внутри сразу – воркотня, возня, драка. День идёт «свадьба», два, три. Ночью утихнут – и снова пошли! Наконец – тишина.


Голубятник снимает крышку. Новобрачные выкидываются на волю – и сразу к воде. Глохчут. К корму кинулись – набиваются зерном. Отощали. С общипанными шеями, перемазанные помётом. Но жизнерадостные. Как после поста.


И вот уже по двору бежит голубка, склёвывая слева-справа, за ней – как преданный фрегат за шхункой – поспешает голубь. Голубятник улыбается: скоро жди пискунов, потомства, увеличения охоты (стаи)…


Нечто подобное произошло в своё время между Надей и Николаем Ивановичем.


Волею Голубятника с небес (пурга) засунуты были они на несколько дней в небольшой домишко, громко именуемый Домом для заезжих. Случилось это в маленьком посёлке на Подкаменной Тунгуске в зиму 34-го года.


На Севере к тому времени Надя отработала уже три года. Моталась на оленях с мохнато-заиндевевшими каюрами по тундре – распространяла во все её концы овеществлённую в газеты и журналы Советскую власть; ладила какие-никакие очажки культуры. Сейчас выбиралась в отпуск, к железной дороге.


Николая Ивановича на Подкаменную Тунгуску командировала организация «Востокзолото». Дела сделал – надо бы обратно, в Иркутск. За золотом должен был прилететь самолёт. С самолётом надеялась и Надя в Иркутск умахнуть.


У раскрытой дверцы печурки, у первобытной мудрости огня подрёмывала сморщенная, как шаньга, нанайка. Директор как бы Дома заезжих. Изредка, словно из-под себя, вынимала поленце, подбрасывала к остальным в печке. Снова дремала – первобытная, мудрая, как и оживлённый ею огонь.


Нанайка-то Надю не смущала, а вот этот… бородатый… Комната одна. Спали на нарах. (Мудрая нанайка – на полу, у печки.) Надя устраивалась у одной стены, этот… бородатый у другой – напротив. И глядит будто на тебя. Одним глазом. Всю ночь. Из-под полушубка… Чёрт!.. Ладно хоть двор крытый: и за дровами, и в нужник – терпимо. А у Нади ещё с желудком что-то. Каждый час-полчаса – бежит. Обратно с охапкой дров входит. Дескать, за топливом выходила. Завалила скоро дровами всю печку. И нанайку с ней. Бородач ухмыляется только… Чёрт!.. Заварил, правда, корья какого-то. В кружке. Выпила – вроде завязало, прошло. Ну, спасибо, конечно. Из вежливости пыталась заговорить – молчит. Два дня молчал, как сыч. И вдруг забалалайкал. И затренькал – не остановить. И смеётся, и мечется вокруг печки. Стены, всю избушку тенями пугает. И опять – как затонул. Ещё на сутки. Хмурится, морщится, как кислого наелся. Странный. Но главное – пазит. Одну за другой – заворачивать только торопится. Нанайка – та дремлет, и трубка её чуть дышит. Этот – клубами выпускает. И ночью встаёт. В темноте крутит. В нетерпении покашливает. Поджёг, наконец. Тянет. Весь медный. Как таз… Чёрт!..


Через четыре дня пурга легла. День посёлок как медведь ворочался, откапывался. День взлётно-посадочную били. Ещё день – ждали. Наконец – самолёт.


К самолёту Надя и «чёрт» шли окончательно молча, как закутанные наглухо. И в самолёте каждый отвернулся, в своё окошко глядел.


И вот после приземления в Иркутске, идя к домику с полосатой кишкой, Николай Иванович вдруг… сделал ей предложение. Совершенно неожиданно. Как упал. Как с крыши спихнули его к ней…


– Что? Что вы сказали?..


Николай Иванович снова процедил вбок:


– Будьте моей женой!


Надя, как в плохом романе, расхохоталась ему в лицо. Николай Иванович плюнул, со стыда потянул куда-то в сторону от домика с кишкой, куда-то к лесу, морщился, отворачивался. Словно никак не мог прикрыться от едкого ветерка…


На другой день,встретив её на улице в городе, требовательно остановил: «Минуточку!..» Вдёрнул побольше воздуха в себя – и опять рубанул: «Будьте моей, Надя… женой!»


Топтался в длинных, чулочных каких-то валенках, полушубок был, наоборот, короток ему, узок в груди. Он смущался, разводил в стороны красные, как у гуся, лапы: чего уж там… Ладно уж…Всё равно уж… Шапка его была дика и огромна…


– Вы же мне в отцы годитесь, Николай Иванович! В деды! (Она так и сказала «в деды».) Мне ведь двадцать три года!.. И не стыдно?..


– Это ничего… Это пройдёт… Бороду уберу… сбрею… Подумаешь – разница… пятнадцать лет… кхех!..


И глаза его – глаза измученного брачным гоном оленя – вдруг рванулись к ней, ослепили на миг, стали ей близки, непонятны, пронзительны как… как музыка…


Не понимая: что? зачем? для чего? – она подхватила его под руку, быстро повела – напряжённого, не верящего – повела, сама не зная куда, на ходу пытаясь что-то сообразить, ухватить для себя что-то очень важное, необходимое, решить это что-то, скорей решить, пока не поздно…


Через неделю была свадьба. Вот так и оженились они. По-голубиному, можно сказать. Но на всю жизнь.


Тогда, в далёком теперь для них Иркутске, в скоропалительное своё сватовство, Николай Иванович пробормотал совсем вроде бы бессмысленное: «Это ничего, это пройдёт», – но как показало время – единственно верное, сердцем вытолкнутое. С годами то самое «это пройдёт» – словно сжималось, плющилось, становилось тоньше и тоньше, пока не исчезло вовсе… Ищи его теперь, кому надо!..


Конечно, было видно, что Надя моложе мужа. Но устоялся уже и начал просвечивать в глазах её тот чуть грустноватый, усталый ум, что приходит к людям, когда они далеко уйдут от своей середины. Николай Иванович – наоборот, как приостановился в пятидесятых своих, словно с грустной, понимающей улыбкой дожидался жену, чтобы вместе уж дальше идти, идти к одному для обоих концу… «Это он от курёшки такой! – смеясь, говорила Надя гостям.– Законсервировался! Чёрт!» И «чёрт» хохотал больше всех.


Но всё чаще и чаще зеркало на комоде как приказывало Наде: смотри!.. И словно выпуклый прохладный родник грустил в кустарниковой густоте осеннего вереска, схваченного морозистой паутиной…Забывшись, Надя ладонями натягивала кожу на висках – морщинки разглаживались, но лицо приобретало узкоглазое, восторженно-бессмысленное выражение… Витька ронял учебник на пол. «В Китай, что ли, собралась?» Ему даже смешно не было.


Надя хмурилась, отходила к столу, искала рукам дела… Даже губную помаду не держала в доме. Серьёзна слишком была для этого. Для всей этой «белиберды», как сама говорила. (К слову: у неё были только две оценки людей: «серьёзный человек» и «несерьёзный человек». Она говорила: «Ну, этот человек (мужчина, женщина, парень) серьёзный!» И это был чекан для отбивки самой высшей золотой пробы на этого человека. И –напротив: «Несерьёзный человек (парень,женщина, мужчина)… Пустой!» А это уж – тавро раскалённое на лоб или задницу барану…) Какая уж тут губная помада? Какая уж тут прощипка бровей «в ниточку» с последующей протравкой злющей марганцовкой?.. Случись такое – глаза б на лоб у Николая Ивановича и Витьки!


Чередой идущими философскими вечерами бегал с табачным дымом по комнате Николай Иванович, всё так же кричал Шишокину, как неуязвимому, улыбающемуся глухонемому: «…Да пойми ты, пойми: глуп человек! В принципе глуп! Самонадеян и глуп!.. «Царь природы»… «взять их у неё – наша задача»… Кругом же сплошные мичуринцы, Лёша… «Взять, взять, взять!» Что взять? Душу вынуть у природы?.. А с чем остаться? С чем?.. А возьми войны? Возьми нескончаемую вереницу войн во все времена? Это от ума? Где тут разумение человека?.. Глупость! Одна глупость! Величайшая, мировая, всемирная!.. На разных уровнях только она. Уровень разный. Лестница. Стремянка. Понимаешь? Все вроде кверху лезут – и на местах. Один воробей – вот на этой ступенечке, другой – вон с той хитрюще поглядывает: он выше, он – умнее. Выше – ниже, выше – ниже: и всё. Каждый должен соответствовать – понимаешь? Своей игре, положению на этой лестнице, то есть глупости… Токарь глуп по-токарному, милиционер – по-милицейски, министр – по-министровому… И – всё. Лестница – и воробьи… Бывает, конечно, перекидочки, возня, толкотня: кого-то спихнут, кто-то выше подскакнул. Но лестница-то остаётся неизменной. Куда её? Видна она, гола… И не дай бог тебе, если ты возомнишь, что умнее других. Несчастный, пропащий тогда ты человек! Ты должен соответствовать добровольно, всерьёз, со всей важностью, значительностью. И – всё. А остальное тебе не по уму. Ты уважать должен, трепетно уважать соответствие более высокое, чем твоё, и свысока поглядывать на тех, кто соответствует ниже тебя. Вот и фокус весь жизни, «вечный» её двигатель… Ты продукт обстоятельств, своей узкой среды, узенького времени. Ты можешь быть гениальным учёным- естествоиспытателем – и верить в бога. Ты – современный дуролом – и не веришь ни во что. Радуйся: ты человек!.. Пойми, у людей всегда было и будет два сознания – высокое, озарённое, божественное… и обыденное, повседневное, низенькое. И второе задавливает первое, глупость – разум… На трибуне ты соловей, а слетишь на землю – ворон… Тут – как в церкви: зашёл – шапку долой! Понимаешь: свято… Как на улицу – извините-подвиньтесь: шапочку-то надену. Сквознячок… И по-старому, надёжно –локтем под дых ближнего… Вот так-то и прёт из нас «моё», «я», а не «мы», «наше». Тут-то и есть тот самый водораздел, рубеж, через который природа наша людская перешагнуть не в силах… Лишь единицы, единицы смогли воспарить над всемирной глупостью людской. Гении!.. Но их тут же обрядили божками и вставили в иконы… А это уже глупость – по второму кругу…


Шишокин хмурился. Его, как старого учителя, вроде бы только на миг задремавшего, – и обскакал непонятно когда оперившийся ученик… Шишокин исповедовал философию осязаемую, конкретную. То есть как раз – Соответствующую. Моменту, времени, жизни… Философия должна быть спокойна, взвешена… Вон как то бельё во дворе на верёвке… Можно подойти к нему – и постоять уважительно. Сказать: вот – это философия, можете её потрогать… Но у этого-то!.. Это ж – точно бежит человек по минному полю да ещё гранатами кидается… Это куда он прибежит?.. Шишокин зябко передёргивался. Затем решительно – как в воду – вступал в спор: «А с ним вон как быть?.. Вон он, на карте уже… Над Витькой воспарил…»


Все поворачивались к географической карте – к карте с вождём…В туманах Ледовитого океана зыбко угадывалась думающая за всех голова, на остальной территории обильно – электростанции, заводы, фабрики, каналы… Витька закрывал рот. «Красивая ведь… Рубль двадцать стоит…»


Но отец, одной рукой ухватив растрёпанные седые свои волосы, как вздыбливая себя вместе с ними, уже стенал во внезапном прозрении: «Да это ж чистейшей воды шишокинщина. Передёргивание… Я разве тебе – о нём? А? О нём?.. Я же – о человеке, о че-ло-ве-ке!.. А?..» – «А его куда? К низенькому, к высокому?..» – «Вот эт-то шишокинщина-а… Да пойми ты, чёрт задери тебя совсем!..»  И так далее.


Надя в вечерних этих свалках участия не принимала. За маленьким столиком она занята делом. Делом, а не болтовнёй. Согласно раскладке этого… бегающего взрывника, она – тоже соответствует. Да – соответствует. И пусть. И с гордостью даже. Она библиотекарь. У неё вот столик даже есть свой в доме. Рабочий столик. Оттеснённый, правда, взрывниками в угол – но свой… (Столик был сработан «этим чёртовым Кокоревым», которого, кроме самой Нади, никто, нигде, никогда не видел живьём (даже Шаток), но об упорном каком-то существовании которого знали все. Из переданного Надей стало известно, что свою новую деревянную работу мастер назвал так: «Китайская работа». На грустный беспомощный вопрос Нади «почему», мастер только с силой дунул в кулак и упрямо потупился…)


Под Надиным энергичным пером «китайская работа» скрипела и ёрзала, как тара, но Надя привыкла, не обращала внимания. У неё составление планов: рабочих, личных. На месяц, на неделю, на каждый день. У неё всё должно быть чётко. Чётко спланировано, чётко указано, помечено, подчёркнуто, не забыто. Она откидывается от написанного, с гордостью любуется им: да, она соответствует. Снова энергичное перо!


Случалось, правда, иногда заедало что-то в Наде. Не выщёлкивалось на бумагу, не срабатывало где-то… Она напряжённо замирала. Точно слушала в себе непонятное, пугающее… несоответствующее…


Николай Иванович подмигивал Шишокину: «Летучку проводит. В душевном своём хозяйстве…»  Смотрел ещё… «На корню гибнет директор бани. А?» И смеялся, рукой махал.


После бега, после «взрывов» Николай Иванович присаживался у порога в задумчивый перекур. На корточки. Как-то сразу слеп – словно уходил из этой комнаты совсем… И казалось Витьке, что глаза отца сейчас т а м – на фронте. Где-нибудь под Москвой… или в Сталинграде… А может, тихо идут по госпиталям… Казалось, что вот сейчас отец вернётся снова, глаза его озреют – и все услышат рассказ, какого ещё не бывало. Рассказ про войну. И рассказ этот, может, будет и страшным в начале, однако в конце будет весёлым, праздничным, победным…


Но отец никогда не рассказывал, как воевал. Спросишь – потреплет только по голове, улыбнётся грустно и… как отойдёт от тебя… Неужели нечего вспомнить? Нечего рассказать? Ведь у любой пивной только и слышишь: «…Наш батальон…» «Мы под Кенигсбергом…» Отец – ни трезвый, ни размягчённый вином… Почему?


Но однажды услышал Витька «про войну», услышал и запомнил на всю жизнь…



Уже на закате дня они переплыли паромом Иртыш на рыбалку с ночевой. Отец, дядя Лёша и Витька. Прошли вниз по течению, к Витькиным уловистым местам.


Наскоро надёргали чебачни, пескариков, сварили тощенькую уху, отхлебали, и в густой августовской ночи расположились на отдых у костра. Витька лениво вышуровывал палкой костровую мошкару, дядя Лёша держал над костром прутик; отец, сидя на пятках, задумчиво подёргивал из цигарки.


И вдруг заговорил тихо, будто издалека: «Знаешь, Лёша, всё моё поколение, вошедшее в войну в свои сорок пять, пятьдесят… которое умудрилось пройти всё и вернуться – потерянное, смятое поколение… Не сможет дать оно уже ничего ни обществу, ни себе… Бывает, встретишь знакомого курилку-фронтовика твоих же лет, и сразу как ударит: сломался человек… Заведёшь в пивную: «Что с тобой? Очнись!..» Молчит, в глазах слёзы, мука… Или явно пьёт, или, чувствуешь, сам скоро уйдёт без всякой водки… И уходят. Незаметно, тихо… Вон Любомудров недавно… И все удивлены: ведь не болел, не старый ещё, ведь через такое прошёл, вернулся, победа, мир – радуйся, живи, а он… Кто моложе был – тем легче: забыли. Пока забыли. Опьянённые победой, миром… Помнишь, какие встречи были: оркестры, девушки, цветы… Все герои – в орденах, в медалях… Они вспомнят… Как и мы, вспомнят… К своим пятидесяти… к шестидесяти… И пусть будет так. Они – молодые… Им, как говорится, строить и жить… Детей растить… А нам… нам – память. Сразу память. С первого дня войны… и до последнего…Через что мы прошли… Как нас убивали… Как мы убивали… Как гибли наши товарищи… Это ведь в фильмах просто: скорбит полк у могилы погибшего генерала… Прямо война остановлена – похороны… Клянутся сквозь сжатые губы… На глазах – слёзы… Крупным планом… Бегут потом дальше – на врага… На падающих внимания не обращают – они где-то там остаются – за кадром… Только вперёд, только победа!.. Неправда, Лёша, не верь… Каждый… каждый! – кто бежал рядом с тобой и упал… навсегда останется в тебе, навек, пока ты жив… Молодые… ребята… бегут с кричащими синими ртами… И обрывом вниз!.. Лёша! Молодые! Мальчишки!.. Которым, которым только…» Николай Иванович замотал головой, отворачиваясь. «Не надо, Коля, не надо!» – поспешно проговорил Шишокин. Витька вскочил – и как пятился от отца. «Нет, погоди… сейчас… А мы, старики, живые. Бежим… Понимаешь?! Разве это – забыть? Разве можно это забыть?!»



Остановившимися глазами смотрели они на дремлющие тихие угли костра. Где-то за спиной из темна Миновного одиноко, муторно бухал деревенский старый пёс. Из-за реки – чёрной, несущейся – какими-то превосходительными ответиками псу, далёконько, светленько заливались городские собачонки.



2.
В конце февраля 51-го года заболел Алексей Иванович Шишокин. Заболел внезапно, как-то неожиданно для всех, сразу, наповал. Ничего не говорил никому, не жаловался.


К Николаю Ивановичу пришёл в редакцию. Поговорив о постороннем, как бы мимоходом сказал, что кладут в больницу. Увидев мгновенный испуг друга, стал мять серую заячью шапку. Длинными пальцами… Как заминал её от Николая Ивановича, старался сделать меньше, убрать, спрятать… Николай Иванович, не сводя глаз с этих вздрагивающих длинных пальцев, медленно поднимался из-за стола. Руки друга, пальцы эти, стали вдруг неузнаваемы им – исхудалые, белые, с плоскими засинелыми ногтями… Николай Иванович сглотнул, глаза его с болью взметнулись к лицу Алексея Ивановича. «Как же, Лёша?.. Что с тобой?..»


Вместо ответа Шишокин начал рыться во внутреннем кармане пальто. Высоко задирал локоть – никак не мог достать что-то. С досадой расстегнулся, отмахнул полу пальто. Протянул, наконец, листок.


– Что это?..


– Доверенность… на мою зарплату… Получи, пожалуйста… И жировку пусть Витька возьмёт. На комоде она… За февраль квартплата – пусть внесёт. Он знает, куда… Ключ у соседей… И ещё: отдай Калошину тридцатку. Брал я у него… взаймы… Из «планового» он…


– Да какой Калошин, какая жировка!.. Что с тобой?!


Шишокин устыдился на миг: что он мелет-то, действительно! – уводя взгляд от сострадательных, требовательных глаз друга, тихо пояснил:


– Плохо, Николай… Заболел… Моча… кровь в моче… Видимо, серьёзное что-то…


– Давно?..
– Месяца полтора… два… Сперва изредка… теперь – постоянно…


– Да что же ты молчал-то, а?! Что же ты…


– Тише, Коля, тише… Не надо… В общем, в Первой городской я теперь буду… Приходи, если время найдёшь… Извини.


И он пошёл из комнаты.


Медленно пробираясь к двери, деликатно убирал перед шныряющими сотрудниками эту свою серую шапку, прижимал её к груди, словно боялся обеспокоить, напугать ею всех. Уносил с собой… В подшитых култастых пимах, в длинном, узком, потёртом пальто, худой, сутулый, как горбыль… Тихо закрыл за собой дверь.


Николай Иванович опомнился, сгрёб со стены полушубок, оборвав всю вешалку. Подхватывал её с ворохом одежды, хотел на место как-то… бросил всё, кинулся за другом.


К больнице шли молча, навстречу февральскому летучему снегу. Лицо Николая Ивановича сразу стало мокрым, красным; на лице Алексея Ивановича снег не таял. Словно на сером куске льда…



Заведующий отделением Мартирос Мартиросович Мартиросьянц на врача походил мало. Подперев кулаком щеку, выпятив вперёд квадрат усов – эту пожизненную свою мету Кавказа, – сидел он у постели больного  печальный, как шахматист. Обдумывалась одна и та же скорбная, по сути дела, безнадёжная позиция: куда? (этого ферзя? эту пешку?) куда передвигать? Просчитывались варианты, ходы… Мартирос не лечил, он – думал…


Больных передвигали, переставляли, перекатывали из палаты в палату. Но неумолимо и как-то удивительно – точно где-то по дороге – терялись и терялись фигуры. Почти каждый день три пожилых привычных санитара несли под простыней очередного лёгкого, как пух, покойника. И Мартирос дремуче думал: в чём просчёт?..


А просчёт его, просчёт, может быть, единственный, был в том, что взвалил он на себя ношу тяжёлую, почти непосильную: отделение-то его было раковым, беззащитным, со спасительной только иконкой над входом – «Урология». Молись, грешник, да в раю будешь!..



Полгода, шесть долгих месяцев борьбы за жизнь: страдания, муки, нечеловечески болезненные лечебные процедуры, повальная бездыханная убитость после них, потеря веры в себя, в выздоровление, новое обретение веры, снова процедуры, снова муки, боль, отчаяние… и Алексей Иванович оказался в последней комнате коридора больницы. В изоляторе. Лежачим уже окончательно. Безнадёжным. Всё прошёл он в шахматной игре Мартироса. Он знал: это его последнее поле. И был безразличен. Он устал, нечеловечески, смертельно устал – от своей болезни, от диких процедур, когда в него запускали огненно жалящую змею катетера; устал от уколов, от переливаний крови; устал от медсестёр, от санитарок, от соседей по палатам; устал от старика-казаха с его каждый раз истошно-паническим: «Сестра, лодка давай! Ло-о-одка!!» Невыносимо устал от скорбно думающего у кровати Мартироса… Устал и хотел только одного: смерти… Он был даже доволен, что попал, наконец, сюда: его здесь оставили более-менее в покое.


Медсёстры по отношению к нему давно преобразовались в обыкновенных медичек. Он их не замечал. Те его – тоже. Уже без всякой психотерапевтической тарабарщины, молчком, с мрачной злой отчуждённостью всаживали они в него очередной укол, как в до тошноты надоевший стариковский матрас. Но после уколов боль на время отпускала его. И он находил силы взять в руки книгу.


Как покойник свечу, держал он на провалившемся животе раскрытую книгу, и лицо его – без кровинки, худое, измождённое – было озарено её проникновенным, казалось, неземным, потусторонним светом… В такие минуты он забывал, что неизлечимо болен, что умирает. Он просветлённо говорил Николаю Ивановичу: «Для меня, Коля, настоящая книга – это когда я не вижу книги… Не вижу листа, шрифта. Какая бумага – не вижу… Вместо этого я вижу жизнь, дышу ею… Держишь книгу, а книги – нет… Никаких страниц нет. Есть жизнь, запахи жизни, звуки, живые разговоры, живая природа вокруг, солнце… Ты понимаешь, о чём я?..» Николай Иванович сразу отворачивался, уставив полные слёз глаза к окну… Дрожала, размазывалась по стеклу красно-бордовая ветка клёна… «Зачем ты, Коля… Не надо…»


Отирая слёзы, Николай Иванович вдруг увидел во дворе… монолитную странную троицу санитаров. Увидел почему-то впервые, впервые за полгода… И санитары шли деликатно, в ногу, покойника пронося мимо думающего Мартироса на руках – как дорогое бревёшко… Николай Иванович быстро повернулся к Шишокину… «Это бывает у нас, Коля… Не смотри туда».


Действие укола прошло – Алексей Иванович опять тёмно вспыхивал, ударяемый болью. Поскрипывал зубами, вытягивался под одеялом. Рассыпая таблетки, Николай Иванович торопливо протягивал одну, две. Плескал из графина воду в стакан… «Без толку, Коля», – покорно проглатывал таблетки Шишокин. Мучительно, медленно сталкивал боль под одеялом ногами. Говорил: «Все эти «курсы», «циклы лечения»… Этот бесконечно подчёркиваемый, глубокомысленный, научный! – авторитет врача… Как назойливый бубен шамана: ни в коем случае! Ни назначать лекарство, ни отменять без врача! Ни в коем случае! Врач з н а е т… Отменять? Да вы что! Курс! Цикл!..Больной давно уж загибается… Но бубен тарабанит, бубен усыпляет…»


Боль вдруг скрючивала его, валила на бок. Он натужно стонал. Николай Иванович вскакивал, бежал за медичкой. Медичка, чтобы не лезли лишний раз, чтоб отвязаться, вкатывала двойную дозу. И Николай Иванович опустошённо сидел у постели торопливо спящего, подёргивающегося больного…


Месяц назад раздобыл толстенную  н о в у ю  книгу о раке. Горячась, совал её под нос Мартиросу: «Вот же, вот написано!.. А вы что делаете?..» – «Раз ты такой умный нашёлся – лечи сам, дорогой». – «Но вы же врач, врач!..» – «Да, я врач», – скорбно признавался Мартирос. И дальше этого признания дело не шло: опять дико вздыбливающие больного катетеры, опять уколы на быка, те же мириады разноцветных таблеток… «Но вот же, вот новый метод! Чёрным по белому! Простой! Прочтите!» – «Мы не в столицах живём, дорогой, не в столицах…»– «Да вы-то для чего здесь!.. Для мебели?..»


Мартирос задумчиво скашивал брылы, обнажал крепкие белые зубы, как уже целый скорбный Кавказ… «Рак, дорогой, рак…» И с большим, тяжким фаянсовым судном шёл по коридору дальше. Шёл лично вручить сосуд старику-казаху. Чтобы не кричал тот больше своё «лодка давай». Не будоражил всю больницу, не сердил нашего дорогого начмеда.


Между тем старик-казах поправлялся, всё бодрей и бодрей летело по больнице знаменитое его «сестра, лодка давай». Алексей же Иванович с каждым днём становился хуже и хуже.


Он уже не мог сам встать с кровати, даже когда нужно было сменить простыню и наволочку. Переодетый в свежую рубаху и подштанники, удерживаемый за руки Витькой и Николаем Ивановичем, трясся он у кровати – словно белый, больной, растопыренный журавль. И казалось, потеряй он эту опору поддерживающих его рук – упадёт сразу, весь переломается… «Скорей!» – торопил санитарку Николай Иванович. «Успеешь, не умрёшь!» – огрызалась та. Всаживая мощным кулаком подушку в наволочку.


Заваленный обратно на кровать, больной долго, точно чужое, подтягивал к себе парусиновые руки-ноги свои, никак не мог наладить, куда их пристроить. Был мертвенно-бледен, в зернистом поту, тяжело дышал. Витька отирал пот полотенцем, Николай Иванович закрывал одеялом. «Спасибо, родные, спасибо», – сипело одно только дыхание. Глаза, дрожа веками, закрывались.



3.
Неизлечимая страшная болезнь друга перевернула и Николая Ивановича неузнаваемо. Словно кожу с него содрали. Стал он раним, как никогда. Напряжённый комок нервов, готовый по первому зову сорваться и бежать… Ночами почти не спал, голову его постоянно мелко трясло, глаза заполнялись мгновенными слезами… Больному нужны были куриные бульоны, телятина, свежая зелень, фрукты, хотя и не ел он уже почти ничего, но нужно было заставлять, насильно как-то кормить.


Николай Иванович бежал на базар (Надю с её колодовой библиотекой ждать не мог), ругался с напряжёнными кержаками, с вертлявыми продавцами фруктов в кепках «Кавказ», всё закупал. Где только мог, занимал деньги, продал трофейные швейцарские часы, сапоги только что пошитые, новые… Долго бегал по городу в поисках Старца. При подпольной свече, среди сухих веников по стенам, горячился, беспокоил этого лысого сытого народного философа, этого закоренелого умельца по медицинской, значит, части. Заветную Травку или Корешок рвал прямо из рук старца. Расплачивался, бежал домой. Каким-то одичавшим алхимиком метался в чаду, в пару отваров, спиртовых настоек, переливал, отливал, снова доливал, смешивал; смотрел на свет, взбалтывал, бесстрашно прикладывался сам… оставался жив. С новым отваром, с новой надеждой спешил к больному… Но не помогало тому уже и заветное, народное, мудрое… Тогда притащил старца в больницу. Прямо к постели больного. Старец тупо, достойно сидел, глядя в угол. Порекомендовал барсучье сало с мёдом. Смешать следует, значит. «В препорции…»  С Витькой Николай Иванович помчался в горы, к деду Кондрату. Два дня Кондрат и Витька скрадывали барсука. Скрали. Кондрат сам натопил сала, накачал жбанок свежего августовского мёду… Оказалось, что всё это от Другой Болести, от Табиркулёсу… Старухи с лавочки дружно просветили… Побежали к старцу. Старец прятался где-то на чердаке, угрюмо грозил оттуда милицией.


На работе Николаю Ивановичу уже не сочувствовали. Его ругали. И не зря: он почти не работал. Сидел за столом, без конца курил, поминутно смотрел на медленные стенные часы. Улучив момент – просто слинивал.


Но все эти месяцы он в е р и л, верил, надеялся… И только когда Мартирос передвинул Шишокина в последнюю свою комнату, на последнее своё поле – понял: конец… Однако и тут старался как-то взвалить на себя последние для умирающего, жестокие в своей предрешённости дни. По-прежнему ходил на базар, покупал кур. Уже живьём. Чтоб дешевле. Сам, в злобном каком-то отчаянии, уже не веря в них, рубил и рубил. Петушки скакали по двору, выколачиваясь кровью. Витька бегал за ними с корчажкой, падал, накрывал, будто бьющийся ужас свой удерживал, пока тот не затихал. Николай Иванович торопился в квартиру, и петушки эти, зря загубленные, ещё тёплые, осыпались по лестнице пером.


Надя быстро ощипывала птиц, палила над керогазом, потрошила, ставила кастрюлю на огонь. Бежала на веранду за картошкой, луком. Но Николаю Ивановичу казалось, что возится она, суетится зря, топчется, тянет. Он торопил. Не выдерживал, орал. С мгновенным посинением, с топотней ног. Прямо при сыне… Надя молчала. Витька молчал, опустив за столом голову. Николай Иванович ходил, морщился, кутался от стыда в дым табака, на жену и сына взглянуть не мог. Как только было готово, бросался к керогазу, чуть не голыми руками хватал кастрюльку.


В больнице пытался кормить Алексея Ивановича, просил, заставлял проглотить ложку-другую бульона…



4.
Последний их разговор был 23-го сентября.


На дворе было ветрено, муторно, сыро. Металась, мучилась, как оплакивала окно слезами надломленная ветка клёна. Зажав коленями кисти рук, смотрел невидяще Николай Иванович на ветку, а сбоку, с кровати, отлетали к потолку прерывистые, быстро гаснущие слова. «…Была… была у меня жена… любила… любила меня… Я любил… я тоже любил… Был сын… сын… Серёжа… Был у меня… друг… друг был… верный… Чего ж ещё?.. чего ж?.. Всё… всё – правильно… Вот ухожу… уже скоро… уже скоро уйду… а всё ещё что-то… что-то сказать… сказать хочу… успеть хочу… Спорили мы с тобой… спорили всё… спорили… А я так и думаю… так и думаю по-прежнему… какой пастырь… пастырь… такой и приход… Истина… истина, Коля… А пастырь-то наш… наш-то… как бы это помягче?.. не очень он, чтобы уж очень бы!.. Да… Знаю… неприятно тебе…неприятно… знаю… ты – верующий… верующий… А из меня веру-то… веру-то в лагерях… всю… всю повыбили… Один чинодрал… один… спрашивает меня… спрашивает… после войны уже… в отделе кадров было, спрашивает: «Вы, товарищ Шишокин, надеюсь, в нашей Сталинской партии?..» А у меня возьми… возьми и вырвись: «Нет, я атеист…» Он варежку-то и развалил… варежку-то… Обмолвка… обмолвка… мелочь… а в ней… а в ней – суть… А ты верь… верь… Пусть дымит. Пусть… Кому-то надо… надо… Дым-то, он и есть дым… дым-то… Развеет… Вони только… вони всегда… вони остаётся… вони много… Ты верь… Только я… я… я так и думаю… думаю… а надо ли? Туда ли?.. туда ли идём?.. Так ли?.. так ли?.. Завод-то… завод… или фабрику… фабрику какую – проще построить… проще… Вон их сколько… понаставили… А ты человека… человека построй… человека… нового человека… Научи его… Научи трудиться… жить… честно… честно жить… чтоб не рвал… не рвал вокруг себя… не грёб к себе… не загребал… Человека в нём… человеческое открой… Ему же… ему же открой!.. Тогда и говори… и говори…призывай… А завод – проще… проще завод… Ты человека… человека… в самом нём человека (Шишокин закрыл глаза, отдыхивался, как после бега, дрожа ресницами. Снова встрепенулся)… И ещё… и ещё… (не забыть сказать, успеть)… главное, Коля… главное… Я верю… я верю, Коля… придёт другое… другое время придёт… другое… Скоро… Придут другие люди…новые… новые люди… достойные своего народа… достойные… честные… Они… они встанут у руля… они встанут… А вся эта макуха серая… вся эта макуха… выжимки эти вокруг нас… выжимки…исчезнут… сгинут… Масло… масло останется… масло… народ… а он… а он скажет своё слово… скажет… верю… верю в это… (Шишокин стал задыхаться.)  Сейчас… сейчас… постой… пройдёт… Вот… вот вроде и всё, что я… я хотел сказать… Вроде завещания… завещание продиктовал… продиктовал… вроде завещания… тебе… продиктовал…»


Как у умирающего птенца, падали веки Алексея Ивановича, глаза закрывались, и постепенно исчезли из сипотка слова. Он забылся.


Николай Иванович долго смотрел на него… Потом зачем-то вынул из-под кровати судно. Постоял с ним, непонимающе его разглядывая. Пошёл мыть в санитарскую. Мыл среди прыскающих смехом белых жирных пятен. («Глянь, совсем сбрендил – третий раз за полчаса лодку дружку готовит, хи-их-хих-хи-и-и-и-и!»)  Вернулся. Опять стоял. Глядя на мучающуюся за окном ветку клёна, которую никак не мог сорвать с дерева ветер… «Коля, ты иди, – толкнули в спину неожиданно внятные слова, – иди, отдохни… Замучил я тебя… Прости за всё…» Николай Иванович кинулся: «Что ты, что ты, Лёша!..» Но измученные, бессильные веки опять падали – и глаза закрылись. Николай Иванович вышел.


И это «прости за всё» было последнее, что слышал он от умирающего друга, последнее, как оказалось, что унёс с собой.


Уже вечером Надя и Витька застали дядю Лёшу без сознания. Голова его не находила места на подушке – будто в муках освобождалась от плоского, до жути неподвижного тела под одеялом… «Господи, да он же умирает… Витя! Скорей!..»


Витька попятился, бросился за Мартиросом…


Но ещё целую неделю смерть истязала умирающего, прежде чем взять… В сознание Алексей Иванович так и не пришёл. Скрюченный от боли, с крепко зажмуренными глазами, лежал он на боку и тонко, затухающе стонал. После укола утихал на время, но боль до конца не отпускала – лежал такой же сжатый скрюченный… Исхудал он разом и страшно… Зажмурившаяся головка скворца, белого скворца, и – всё… Он истаивал на глазах, мочась, растекаясь своей кровью под одеялом…


Всё время нужны были сухие простыни. Николай Иванович скандалил с кастеляншей. Ничего не добившись, бежал к Мартиросу – с ним ругался, просил. Воспалённый, измученный бессонными ночами, горем… Плюнул в конце концов, стал приносить простыни из дому. Осторожно с Надей переворачивали Алексея Ивановича. С болью смотрели на то, что от него осталось. Торопясь, меняли простыни, подстилали под них клеёнки, снова бережно перекладывали больного на место. К вечеру в сумраке угла громоздились вороха простынь, и Витька боялся глядеть туда – простыни казались ему жуткой, сползшей с человека кожей… Мать сгребала всё, заталкивала в сумку.


Дома Витька бежал за водой. Разжигали керогаз. Грели воду, мать начинала стирать. Дрожало, мокло лицо её в красных слезах…


Последние три дня Николай Иванович из больницы не уходил. Вскакивал по ночам с раскладушки. Унимая сердце, слушал стоны в темноте. На цыпочках бежал за медсестрой. Тормошил её – спящую, брыкающуюся, злую. Чуть не силком тащил обратно с уколом…


Наутро третьего дня проснулся почему-то поздно. Около восьми. Глянул на высокую плоскую кровать… Сразу вскочил.


Алексей Иванович лежал непривычно прямо, на спине, закинув голову с раскрытым ротиком, с зажмуренными, так и унёсшими навсегда с собой непереносимую муку глазами… Николай Иванович подошёл, положил вздрагивающую руку на холодный лоб… Заплакал, отступая от кровати, отворачиваясь. Стоял, водил перед лицом рукой – словно слёзы пытался раздвинуть, неверие своё, неправду смерти… Пошёл к двери. Весь вздрагивал, оступался. Вышел. Хотел пойти сказать, позвать кого-нибудь… Но опять стоял и водил перед лицом рукой.


Мартирос увидел, быстро прошёл мимо, открыл дверь. Замер, словно нерешаясь, боясь шагнуть дальше…



Обмывали покойного дядя Ваня Соседский и старик Медынин…



На кладбище, как тоскующая собака, потерявшая своего последнего щенка, ходила меж скорбящих людей Немтая Маша. С мольбой заглядывала в глаза: не видели? Не знаете?.. Некоторые видели, где стоит её отец, но, не смея спугнуть свою и такую же тихую скорбь кладбищенских осенних берёз, опускали только глаза. И Маша всё ходила: не видели? Не знаете?..


Нашла отца у самой могилы, у гроба. Трепетно дотронулась, взяла за руку.


Но когда гроб стали опускать в могилу и застонал оркестр, когда Дронов затрепетал и начал вспыхивать страшными своими улыбками, когда дыбком восстали волосики на его голове – Маша упала к нему, охватила и, как плачут только немые, трудно, непереносимо зарыдала…



ГЛАВА ПЯТАЯ


1.
Крыловскую свою семилетку Шаток, Дыня, Текаку и Павлики заканчивали в 53-м году. Зеляй окончательно завяз в шестом посреди «малолеток». Вроде тяжёлого степного дудака. Посреди болотных кочек зелёных.


Точно в преддверии весенних больших перемен 53-го года, уже с осени 52-го начали происходить свои малые перемены в школе имени Крылова. Мгновенно, разом исчезли Гольдберг и Гриндберг. «Немец» и «англичанин». Вместо них пришёл коренастый плотный мужчина. В шевиотовом костюме, скуластый, широкогубый, очень похожий на киноартиста Бернеса из кинофильма «Два бойца».


В свой первый рабочий день он «держал пресс» на турнике. Во дворе. Окружённый почти всей школой. Держал в течение двух минут. Целых двух! (Проверяли по часам Зеляя.) Затем легко, непринуждённо сделал «склёпку», одну, вторую. Мягко, как кошка, кинул себя на землю и, отпуская напряжение, медленно отряхнул ладони: раз, ещё раз…


После звонка архаровцы повалили за ним в школу – как бараны за мериносом-вожаком. В течение двух уроков (целых двух! – тому есть живые свидетели) он учил только одному: как правильно произносить слова «зиз ис». Он складывал губы как для очень вежливого свиста. И высвистывал:«Зиз… ис…» Даже рот приоткрывал, показывая чистым кончиком ученической ручки положение языка для этой труднейшей «склёпки».


Все сразу начинали заглядывать друг дружке в рты, лезли туда пальцами, направляли распухшие языки. И – жужжали, как шмели из нор: жиш иш! жиж иш!.. Англичанин взмахом руки останавливал. И снова, очень вежливо: «Зиз… ис…» «Зиш-иш! Зиш-ишь!» – радостно старались шмели. Словом, это был учитель.


Той же осенью Фаддей спровадил на пенсию бедного Николая Николаевича. Математика. Не обошлось тут без цирка. Но цирка злого, бесчеловечного.


Однажды на перемене дверь учительской резко распахнулась – и в коридор будто… вытолкнули Николая Николаевича. С громадной картонной коробкой под мышкой. Как с настольной игрой! Ему руки еле хватало, чтобы удерживать её!.. Взятый в круг учениками, Николай Николаевич стоял, прерывисто дыша, отираясь платком. И вдруг пошагал. Пошагал, как на параде. К выходу. Зло втыкал в пол протез и палку. Выкрикивал: «Ура! Долой математику! Ура! Да здравствует фельдфебельская рота! Ать-два! Ать-два! Долой! Ура!..»


Старуху Павлу подняло со стула на стену. Уступая дорогу, она крестилась. Из учительской выбежали Фаддей и Зализка, догнали Николая Николаевича, пытались подхватывать под локотки, что-то объясняли, просили не кричать, а тот зло отмахивался – прочь! – и всё втыкал протез и выкрикивал:«Ать-два! Ать-два! Да здравствует фельдфебельская рота! Ур-ра-а!..» С крыльца скандыбал и дальше втыкался и выкрикивал.


За ним, в точности передразнивая его протез, замаршировало несколько простодушных болванов. Другие – из хитреньких подлиз – спотыкались, стелились сбоку, хихикали, приглашающе оборачивались к крыльцу, где остались торчать Фаддей и Зализка: мол, вот какая шкодина происходит, а мы тут ни при чём, сами видите, только наблюдаем…


Фаддей опомнился, махнул Павле – ну! Та испуганно заколотилась со звонком.


Рефлекс сработал: с сожалением ребятня стала поворачивать назад. Только Павлики и Шаток продолжали идти рядом с математиком. Но не хихикали и не кривлялись. «Не надо, Николай Николаевич, не надо», – просил Павлики. С крыльца заорал Зализка: «Счастный, Ильин! Назад!» Ребята шли. («Назад! Кому сказал!») Не в силах были смотреть на расхристанное лицо математика, которое, казалось, захлёбывалось слезами и криками.«Ать-два! Ать-два! Сволочи! Будьте прокляты!» Николай Николаевич вдруг заподпрыгивал и неумело подкинул вверх коробку. Коробка развалилась в воздухе. Освободившись от полосатой рубашки, кувыркающегося галстука и раскидыстых подтяжек для носков. Ребята подхватывали всё, собирали, снова торопились за математиком. «Н-назад!!!» – топалось, ревело в две глотки с крыльца…



Новый математик был сух, трясуч и изгибчив, как бумажная лента. В начале урока он зло выколачивал мелком на доску такую же, как сам, въедливую, абсолютно китайскую ленту математических иероглифов, приговаривая при этом тряско: «А вот вам примерчик! А вот вам примерчик!» И сердце самого отважного архаровца сразу опускалось, гасло парашютом.


«Шполяньский!» (Почему-то всегда, упорно, коверкал фамилию,хотя Поляна был русским.) «Шполяньский, к доске!» И аж трепещет весь, поджидая Поляну…


– Братва, да он же ненормальный! – Поляна поспешно высвобождался из парты, хватаясь за головы и плечи вокруг. Но от парты – ни на шаг. И было видно: не отойдёт.


«Так! Единица, Шполяньский!» Поляна, резко выдохнув, рушился на место. А Ленту уже снова потрясывает – новую жертву выискивает Лента… «Ильин!.. Тоже – нет? Единица!» Новая жуткая пауза… «Грызулин – ты?..» Дыня так тряс дыней, что было слышно какое-то бульканье в дыне. «Понятно! Единица!» Саньку Текаку заранее уводило под парту. «В чём дело, Иванов?»


Санька вылезал из-под парты, показывал ученическую ручку, вежливо объяснял: «Вот, ручка упала… Под парту». Ручка вдруг начинала вырываться из Санькиных рук, он кидался за ней, догонял и прихлопывал, наконец, на соседнем ряду парт. «Вот… она… ручка…» – «Да садись! – брезгливо морщился Лента. – Единица!» Санька радостно кивал. Но за партой начинал скользить на все стороны перепуганным волком: «Вот да-а, даже к доске выйти не дал…» Братва нервно смеялась, и обрывала смех. Все поворачивались к Павлики. С надеждой, с мольбой. Защити, Павлики…


Павлики сидит, зло опустил глаза. После бедного Николая Николаевича – нет для него никакого Ленты в классе. Нет – и всё!.. «А-а! Товарищ Счастненький у нас остался. (Лента явно переигрывает, изображая радостное удивление – по бестолочам он прошёлся просто так, для злой разминки. Он ждёт, нетерпеливо ждёт – сразиться. Сразиться именно с этим умненьким, злым, длинноруким паучком. Прошлый раз тот взял верх, сегодня – посмотрим!) Ну как, товарищ Счастненький, не боитесь?..»


Павлики вскакивал, быстро шёл к доске. Предложенный Лентой мелок в упор не видел. Хватал другой и, привстав на носочки, вытряхивался на доску мгновенным ответом.


«Та-ак… А если вот так? Вот так?» – наколачивал новой белой каши Лента. Павлики тут же – буковки-цифирки! буковки-цифирки! Съел?.. «А вот так, так!» А на! На! Наелся?..


И начиналась, можно сказать, драка.


Они бегали у доски, как боксёры на ринге. Но боксёры братве не совсем понятные. Боксёры как бы будущего ещё. Фантастические. Которые вместо того, чтобы просто тузить друг дружку, да покрепче, придумали новые правила: бить – не трогая. То есть пока один тянется, колотит мелком по доске, другого рядом – треплет, встряхивает, откидывает назад. Точно он в жёсткую «серию» взят… Однако как бы заочно…


А вот когда Павлики выколотил свою последнюю ленту – китайскую до невозможности! – когда врубил в конце её жирнейший знак вопроса и Ленту закачало – все поняли: это нокаут. Полный. Тут же – бурные аплодисменты победителю, яростный топот ног – побеждённому: у-у, Лента!


А Павлики уже за партой – достал учебник (по высшей математике, между прочим) и углубился в него. И внимания на побитого не обращает. А тот даже трястись перестал – завис перед доской, как на канатах…


Ну, ладно – это Павлики его уделал. Павлики – молоток. А самим как? Самим-то как, братва? Лента-то очухается – пощады не жди? Павлики, ты как? Сможешь его ещё разок?.. Чтоб до конца урока висел? А?..



И наградой архаровцам за муки математические стал в ту осень новый физкультурник. Маленький, подвижный, крепенький, в свистках и секундомерах – как в амулетах и медалях чемпиона – прошёл он первого сентября в учительскую – и вся братва расшатнулась: вот это… молодчик! (В хорошем, добром понимании «молодчик».) Насторожила, правда, фамилия – Гольдберг… Оказалось – ни черта общего! Однофамилец просто! «Юрочка» – вот его ласковое имя-прозвище, какое сразу же дали ему ребята.


«Кувырок вперёд… По одному – пошёл!» – командовал Юрочка в коридоре школы, и ребята с разбега прокатывались колобками по мату. «Через коня с приземлением вперёд-назад прогнувшись… пошёл!» И, больно насаживаясь, гимнасты сигали через коня. Хохоча, сваливались на пол, образовывалась куча мала, и ревущего Поляну жирафом перебалтывало-проносило над всеми!


Юрочка смеялся, но тут же возвращал себе серьёзность: «По спортзалу «зайцами»… пошёл!» И сам первый начинал подкидывать колени высоко, ритмично трелькая свистком.


«Спортзал» этот коридорный он выбил у Фаддея. Мат и коня – в гороно. Там же волейбольную сетку и целых пять мячей. Во дворе с ребятами поставил высоченную арку, навесил на неё толстых канатов, закрепил сбоку к столбу лестницу, по которой цепкой перехваткой можно было выбраться к самому небу, проорать там дикое и слететь по канату вниз.


Врыли новых два турника. Укрепили старый. Два щита для баскетбола наладили, расчистили площадку под волейбол. Целый спортгородок получился!


«Вокруг стадиона (стадиона!)… лёгким бегом… марш! Раз-два! Раз-два!» – И архаровцы гуськом, деловой ритмичной связкой тряско били пыль по «стадиону».


В окне учительской растерянно, словно не узнавая двора, торчали Фаддей и Зализка… «Подумаешь, физкульт-ура лысая… Да у меня!..» – заикался было Зализка, но под тяжёлым взглядом Фаддея сникал. Да и вообще повял как-то с приходом Юрочки Зализка. Повял, пожух. Оставили, правда, ему «военное дело», и он по-прежнему устраивал парадики во дворе, но и строй уже молотил как-то не так, и «артильлеристов» орали словно бы по недоразумению, и Фаддей уже не бил ритм глобусом в окне.


Не замечал теперь Фаддей молотящегося строя под своим окном. Не видел, как по-собачьи вытягивался к нему, Фаддею, друг Зализка. («Вдарь, Фаддей, вдарь ритм, как прежде, – прошу!») Ничего не видел Фаддей. Темновато как-то стало у него перед глазами. Беспросветно. Сидел он теперь постоянно к окну боком, словно на целый день задумавшись. Ожидал словно чего-то. Не минующего его, надвигающегося неумолимо. Чуткий был человек Фаддей… Когда, однако, стряхивал наваждение – по-прежнему зычно орал на старуху Павлу, а педсоветы начинал очень серьёзными словами: «Как нам указал товарищ Сталин…»



2.
Бывает, человек долго и как-то привычно для всех болеет. Годами. Вроде и на своих двоих, работает, в класс вот приходит, историю преподаёт, про фараонов рассказывает, про жрецов с трубами, как крокодил из реки Нила высунулся… всё верно, согласны! – но как-то видно, что человек-то – того, не очень уж чтоб на вид… И цвет лица нехороший... в пятнах… в коричневых… и взгляд часто потухший, и волосы истончены и как-то постоянно примяты, и сам… как худенький пузатенький попик… да и вообще…


И вдруг приходит он, человек-то этот, первого сентября в 7 «б» класс – и класс словно единый свой рот разевает: да Лидия ли Ивановна это? Она ли? Как перерисовало-то человека! И ведь за лето всего!.. Стройная, как омолодившаяся вдруг, глаза живые, блестят, движения лёгкие, порывистые – прямо девочка: чудеса, братва!


А когда она, ну человек-то этот, вдобавок со смехом говорит, что будет теперь их классным руководителем и покажет им, где раки зимуют – разражаются всеобщий восторг и аплодисменты. Все рады, что теперь она их классный руководитель и покажет им, наконец, где раки зимуют.


А после уроков, когда, толкаясь, окружая Лидию Ивановну, 7 «б» выпал с ней на крыльцо школы… то тут вообще остолбенел от радостного изумления…


Внизу, неподалёку от крыльца, в тихо остывающем золоте вечера стоял Гаврюшин Николай. Что он Гаврюшин Николай – никого не удивило, все знали, что он Гаврюшин Николай. В облисполкоме работал он. В гараже. Вместе с дядей Ваней Соседским. Вулканизаторщиком. Пацанам всегда заклеивал рваные велосипедные камеры. Да и вообще с дядей Ваней вместе помогал в любом несчастье с велосипедом. И бесплатно всегда… Но сейчас Гаврюшин Николай стоял… в окружении пяти детей. Пяти девочек! Одна другой меньше! И все они – в одинаковых жёлтеньких платьишках из байки… Четверо стоят, а пятая – этакий пудовичок – на руках у Гаврюшина Николая…


Выходит, Гаврюшин Николай как бы… муж Лидии Ивановны… а все девчушки – их дети?.. Да-а…


И никто почему-то не смел двинуться за Лидией Ивановной, когда та торопливо стала спускаться по ступенькам, когда протягивала руки и девчушка-пудовичок, опущенная на землю, напряжённо смеясь, поталкалась ей навстречу.


Лидия Ивановна подхватила её, высоко взметнула вверх, смеющуюся, толстенькую… «Вот, последненькая моя – Катенька…» – извинительно показала ребятам.


И все засмеялись с облегчением, как-то сразу радостно ощутили, что и Гаврюшин Николай, и все эти девочки разных возрастов не есть причины затяжной как бы болезни Лидии Ивановны, а наоборот – они-то и есть причины, главные причины её выздоровления, молодости, счастья… И все начали кричать: «До свидания, Лидия Ивановна! До свидания, дядя Коля! До свидания!»… И почему-то по-прежнему не решались спуститься с крыльца. И кричали до тех пор, пока Лидия Ивановна и Гаврюшин Николай, умудряясь как-то не запутаться в своих девчушках, одних беря на руки, другим – ласково поддавая под попки, не вышли на улицу.


Старая Павла сутулилась среди ребят, отворачивалась, прикладывала к глазам платок. Ворчала: «Ну хватит, хватит, поглазели – и будет…»


Разом архаровцы скинули с себя светлое, чистое. С рёвом скатились с крыльца – и заколошматили друг друга портфелями и сумками. И понеслась, и заорала, и заподпрыгивала Куликовская битва! О тесные штакетниковые ворота ударилась, замолотилась возле них основательно, надолго. И Павла с улыбкой смотрела, пыталась уследить за портфелем внука. Летающим, как кистень. «Ишь ты! Ишь ты, чего делает! И портфеля не жалко!..» Потом отворачивалась, возилась с пудовым замком, закрывала школу. Через час-полтора ей с внуком снова сюда – мыть полы. А пока пусть побегает, пусть порезвится. Павла шла, вздыхала. Шла чахлым пришкольным участком – «Ботаническим» – к той же драной двери без крыльца и сеней – в их так называемую «квартиру при школе».



Во время ужина, хлебая постненькие щи, Павлики ожидающе посматривал на бабушку. Та сразу начинала уводить глаза, суетить руки, пододвигать хлеб, солонку, доску с резаным луком: «Ешь, ешь, сынок!»


Павлики останавливал её руки мягкой длинной своей рукой. «Когда пойдёшь, бабушка?..» – «Пойду, пойду! – бодро восклицала Павла. – Одной бумаги нет ещё. Не хватает… сказали… одной бумаги…» – «Но ведь ты не ходила даже… Кто сказал?» Павла точно не расслышала вопроса, всё суетила заботу свою на столе…


Павлики хмурился. Молча доедал щи, говорил тихо «спасибо», вылезал из-за стола. У печки начинал черпать ковшом из большого чана на плите парную воду, сливать её в два приготовленных ведра. Потом приходил Шаток, и они втроём мыли полы. В коридоре школы, в классах. Витька тащил из ведра жидкой тряпкой грязную воду наверх, отжимал обратно чуть, расправлял тряпку, накидывал её на Т-образный конец длинной палки, подавал Павле. Та неумело – никак не могла привыкнуть к этой новации ребят: раком-то оно способней, так ведь не разогнуться от полу-то теперь, Господи! – ширкала пол. Дав ей поработать чуток, Витька мягко, но решительно забирал у неё швабру, сам гонял воду по грязному полу. По-дяди-Коли-шкенцовски, по-флотски. Павлики бегал по классам со второй шваброй, такой же длинной и жидкой. А Павла, как старая лошадь, еле взлезшая на бугор – тяжело дышала, не могла унять сердца. Приваливалась к своему дежурному столику, отводила рукой холодную белую мошку. И всё удивлялась такой своей работе: ведь потелепалась-то чуток – и на тебе!.. На столе валялся в спицах недовязанный носок. Словно так и не набитый дополна за эти годы школьными сорокаминутками. Словно ждал их – разинутый, жадный – новых, нескончаемых. И как большая усталая медная капля висел на облезлой стене старый Павлин звонок, протёршийся, сбитый до мяса…


В тихое предлунье они жгли в углу двора мусор. Темень придвигалась к ним, плотно окружала. Молча смотрели они, как высокая накалённая отдушина тянет, удёргивает пламя вверх, как постепенно сминается оно, падает, становится ниже, как, наконец, чёрными бессильными лохмотьями припадает к земле, к усталым углям…


Они шла к школе. Витька прощался с Павлой, Павлики провожал его до ворот. «Павлики, почему она не идёт?..» Павлики опускал глаза. «Я говорил ей… Обещала…»



По ночам, чаще к непогоде, исковерканные ревматизмом руки сильно ломило. Павла грела руки на шестке, положив на специально сшитые, набитые золой мешочки. Посматривала на тихо спящего внука, удерживала стоны. Но даже сквозь ломоту, сквозь тукающую боль – старая, износившаяся, больная, однако привыкшая к пожизненной работе – всё никак не могла взять в толк, понять, всё удивлялась: почему? Почему то одно отказывает ей, то другое? Почему руки-то вот её теперешние – будто промороженные в костях? Почему чёрно скрючило-то их? Тряпку отжать не могут, а носок вязать или варежку – вяжут? Почему спицы-то удерживают? Да ещё ловко так? (Те только летают – ни одна на пол!) Почему?..


Мучительно переворачивался на бок Павлики, вытягивая сладкий стон из сна. Павла пугалась, словно внук слышал её «почему?», тихонько сосредоточивалась на мешочках, старалась им сбыть боль свою, им.


И так порой до самого рассвета монотонно покачивался возле печки сумраком растворённый большой короб ночной рубахи. Иногда останавливался, согбенно дремал… и снова поколыхивался, весь заполненный беззвучной серой болью…


В середине октября пошла Павла. Пошла в собес. Пенсию хлопотать пошла. С утра прямо и пошла. Оставила Павлики возле звонка, надела свою лучшую полушерстяную кофту, платок повязала, перекрестилась в пустой угол, вздохнула – и пошла. А то вон Павлики-то – сердятся. Нельзя. Пошла.


…На робкое приветственное покашливание Павлы начальник даже не шелохнулся. Странный. Он вроде бы даже и не сидел за столом – он как-то вызревал… Неподвижный, мучительно-красно-налитой. Как нарыв, как прыщ. В Таком состоянии трогать его было нельзя. Павла поняла это. Потихоньку спятилась, прикрыла за собой дверь. Перевела дух.


Коридорные люди покосились по сторонам – и шепнули Павле. Павла постояла. Уяснив наконец что ей сказали, по-лошадиному радостно закивала, благодарила людей коридорных за науку. Поскорей заспешила к выходу, на улицу и дальше, к магазину…


Бутылку поставила Вызревающему как бы с поклоном, под стол, к сапогам его. Распрямилась, улыбалась застенчиво, поглядывала на Вызревающего, заранее радовалась за него.


Начальник вскочил, сунулся под стол. Просипел оттуда: «Выйди на минуту!» Павла на цыпочках вышла. Охраняющей спиной слушала, как за дверью торопливо стукалось стекло о стекло, как булькало из бутылки, как зависала пауза, и как снова стукалось и булькало. Сердце Павлы тяжело, медленно ударяло…


«…А после он мне говорит, – рассказывала она вечером у Ильиных, – стаж нужен, стаж, дура ты старая! Ты в школе десять лет работала – это видно: вот справка. А справку-то эту Фаддей мне два месяца оттягивал: ты, говорит, ещё должна работать, потому при школе живёшь, в своей квартире, потом главной печати у него всё не оказывалось, то ещё чего выдумывал… Негодник!.. Так о чём я говорила?.. А, этот, этот!.. Где ты, кричит, была? До этого, до школы? Где? Может, ты есть самая главная паразитка нашего времени, кричит. Пойди проверь тебя теперь! Может, ты всю жизнь-то свою на базаре простояла или вовсе – кулаком была, а теперь тебе – пенсию-ю?.. И аж откинулся от стола весь. И совсем побагровел. Вызрел, значит. И пальцами тарабанит по столу, дескать, мешаешь работать: уходи! А сам всё на бутылку под стол косит. Я вижу. Верно, не допил. Я ему про колхоз наш, про Полесье, мол, з Белоруссии я, з Белоруссии, мол, война меня сюда!.. А он и заотмахивался весь: иди, иди, дура старая! Справку неси из Белоруссии своей, тогда и разговаривать буду. И бутылку ещё одну не забудь!.. Вот теперь и не знаю: что делать? куда идти?..»


Николай Иванович молча, торопливо стал собираться: сдёрнул с гвоздя кепку, злился, не попадал рукой в рукав пиджака. Витька кинулся, помог, сам схватил куртку, нырнул в неё. Но Павла и Надя разом закричали им, что поздно уже, поздно! Дрыхнет Вызревающий! Давно дрыхнет! Завтра – лучше!.. И Николай Иванович сел у порога на табуретку. Трясущимися руками крутил самокрутку, сыпался табакам. Поскрипывал зубами. После смерти друга – словно с содранной кожей.


На другой день с Павлой пошла Надя.


Надя стыдила начальника, доказывала, совала под нос бумаги: вот же! Вот! Какого ещё рожна нужно!


Вызревающий мстительно уставился на Павлу. И передразнивая её белорусское «з», выдал: «Зправочку! З Белоруссии!» И сидел дальше как каменный. До глубины души оскорблённый. Этой старухой-дурой. Которая в честные его отношения с ней втиснула ещё и посредника в лице этой скандальной дамочки. Попляши теперь, старая ведьма!.. Плоские слоёные ногти его зло выстукивали на столе.


Уводя к двери перепуганную Павлу, Надя оставила за собой напряжённо-тихое, придвинутое к самому лицу начальника – обещание: «Я найду на тебя управу, паразит! Слышишь?..»


– Па-апрашу, гражданочка! – начал было подниматься Вызревающий, но Надя так саданула дверью, что он упал обратно на стул, мгновенно облившись холодным потом. «Стерва!» Срочно сунулся под стол. Отхлебнул, погонял, проглотил. «Стерва!» Снова отхлебнул, погонял, проглотил. «Стерва!» Посмотрел на бутылку, икнул. «Натуральная стерва!» Сунул бутылку под стол.


Но куда бы Надя с Павлой ни ходили… где бы с кем бы ни ругался Николай Иванович, везде тупо твердили: справку из Белоруссии, подтверждение колхоза… Да ведь сожгли немцы деревню! Людей побили, деревню сожгли! Может, и остался кто в живых, так где его искать? Кто справку-то даст? Человек десять лет дочь родную разыскивает – найти не может, а вам – справку!..


Из-за столов равнодушно говорили: сделайте запрос в район, где была деревня. Так вы! Вы сделайте запрос! Вы! С печатями, с подписями, официально!.. Этим не занимаемся… Ну как тут просить?!


И как пустынник в пустыне, плачуще стенал Николай Иванович. Как пустынник в пустыне, где только одни столы и начальники: «Как от столов-то вас отодрать, а? Ведь как колоды они на вас несшибаемые? Ведь не пройти сквозь вас, не проехать? А? Вы-ы!..»


– Милиция! Алло! Милиция! Это милиция?.. Срочно! Ворвался – буянит – пьяный! Срочно!


– Эх вы, дуроломы! Чернильницы вы чёртовы! («Николай! Николай! Пойдём!») Вас в музее надо показывать, со столами-то вашими, в музее! («Не надо, Николай, прошу! Не надо!») Где музей-то на вас всех найти? Где?..



Послали, конечно, сами запрос. И адрес райисполкома и милиции этого крошечного районного городка был – посылали туда, не раз посылали запросы об Алесе – да толку-то: не значится, не прописана, свидетелей (?!) нет… И сейчас послали – больше для успокоения совести.


Ну ладно, там через месяц-другой – и ответ какой-никакой приходил, а тут вообще – как в воду письмо кануло.


Тем временем уже с подступившей весной письмо это передувалось и передувалось равнодушием из одного отдела в другой в малюсеньком этом райисполкомчике на краю земли русской, пылилось на столах, на подоконниках, иногда скуки ради раскрывалось кем-либо, не дочитывалось, снова передувалось – в другую комнату, в другой отдел. Опять пылилось. И быть бы ему кинутым в конце концов в корзину или даже с толком употреблённым каким-нибудь райисполкомовцем в интимнейшем его деле, если бы не попало оно (случайно, как оказалось) в человеческие руки. И руки эти замерли сначала – и затрепетали, взволнованные, ударенные далёкой чужой болью… Не теряя времени, человек сам начал писать запросы во все концы района. По поссоветам, участковым милиционерам, на знакомые хутора. Сам горячо искал хоть одного оставшегося в живых из этой полностью погибшей деревни. Хоть одного, кто бы знал, помнил Павлу, кто бы мог помочь ей в её беде…



3.
Письмо напугало Павлу. Конверт напугал. Толстый был конверт, Толстый. Не тощий, будто пустой, который об Алесе приходил всегда, который один и тот же словно был… а вот этот – толстый… Господи!


На дворе было голубое, солнечное, во весь дух высокое апрельское воскресенье. Павлики с Шатком с утра ушёл за подснежниками на отрываловские облыски. И Павла, не в силах дождаться его, подталкивая испуг свой, спотыкаясь, заспешила к Ильиным. Прочтут там, всегда прочтут. Побеспокоит, конечно, надоела уже, чай, но дело-то, дело какое, Господи! Конверт-то этот, а? Ведь не бывало такого!..


Зачем-то встав за столом, как на собрании, Надя медленно читала вслух чужие и вроде бы простые слова – и ничего не могла понять. За разъяснением поворачивалась к Павле – та почему-то, как набедокурившая девчушка, прыскала в кулак. Николай Иванович тянулся к письму, хотел схватить, сам читать, но Надя отводила его руку, и всё с недоумением вслушивалась в произносимые собой чужие слова. В слова, как ей самой начало казаться, без всякого смысла.


Странное письмо и не гласило даже, а как-то внутренне, еле сдерживаясь, Голосило, голосило непонятной сначала, какой-то давней, но незабываемой обидой:


«Добрый день или добрый вечер, уважаемая тётка Павла!


Пишет Вам кавалер ордена Славы и медали «За отвагу», а также других медалей, а также имеющий интересное ранение Кондратюк Иван – Председатель.


Не знаю, как Вы, тётка Павла, а я Вас запомнил на всю мою оставшуюся жизнь, если правду сказать Вам, извините!


Коротко напомню о случившемся меж нами, тётка Павла. В мае 41-го года, то есть перед самыми военными событиями меж нашей Советской страной и Германией фашистской, Вы, тётка Павла, застали меня и Верку Гуменникову, Вашу соседку, на задах Вашего огорода, в лопухах. Мы сидели с Веркой в мирной беседе, и ничего меж нами уже не происходило. А поясок, для Вашего сведенья, распущен был у меня просто так – от сильной жаркости погоды. Вы же, тётка Павла, по Вашей тёмной необразованности и некультурности, подкрались сзади и без предупреждения, вероломно, как фашист, начали бить меня дрючком: по горбу и другим моим местам. И кричали при этом на всю деревню: «Да чтоб поотсохло у тебя, кобель проклятый! Да чтоб поотсохло!..» Даже необразованному человеку понятно, на что Вы намекали, тётка Павла. Ладно. Верка, незаслуженно плача, убежала. Я тоже удалился, глубоко оскорблённый Вами. Но если б знали Вы, тётка Павла, что Вы накликали на меня впоследствии своим тёмным кликушеством! В первом же бою с противником (место боя сообщить не могу по причине строжайшей пока что секретности)… в первом же бою немец, словно услыхав все Ваши паскудные слова и пророчества, сказанные Вами тогда на огороде, немец тут же кинул мину – и мне оторвало значительную часть моего, нужного мне… Сами понимаете, тётка Павла. Надеюсь, объяснять не надо, что оторвало? И ещё. Этой же миной оторвало мне ухо. Почему-то левое. Странно, конечно, но это уже мелочь. Ладно. Истекающий кровью, я был вынесен с поля боя честным советским санитаром. Хирург, сам ещё бравый мужчина, осмотрев моё ранение, сожалеюще покачал головой и сказал: «Интересное ранение…»  Сами понимаете, на что он намекал. Но сделал всё как положено: остановил кровь, зашил рану, отправил в тыл. Через три месяца всё у меня поджило, и меня снова отправили на фронт добивать фашиста. И вот до самого конца войны, то есть почти четыре года, я был вынужден отказывать всем женщинам. По их надобности. Скрывать, кто я такой стал. Убегать от них. И это при ордене Славы и медали «За отвагу»! И вот теперь скажите, тётка Павла, кто Вы такая есть: тёмная злая колдунья, чуть было не погубившая всю жизнь честного человека, или честная советская женщина?.. Я определить это – затрудняюсь!


После полного и окончательного разгрома немецко-фашистских войск, демобилизовавшись, я сразу поехал в один из главных городов нашей необъятной Родины (уточнять город не буду по причине строжайшей пока что секретности), где мне, как кавалеру ордена Славы и медали «За отвагу», а также имеющему интересное ранение, наши честные советские врачи стали наращивать значительную часть моего, нужного мне. Год наращивали, целый год! Вы понимаете, что Вы наделали, тётка Павла, тогдашним своим необразованным кликушеством? Мало того, что Вы заставили страдать честного человека, месяцами вынужденного передвигаться по палате, как каракатица какая, Вы ещё отняли у народного хозяйства здорового мужика, будущего Председателя! Вот что Вы наделали тогда, тем жарким майским днём в Ваших лопухах, тётка Павла!


Ну да ладно, что было, то было. Зла на Вас я не держу, тётка Павла. И жена моя – тоже. А жена моя, к Вашему сведенью, оказалась та самая небезызвестная Вам Верка Гуменникова, жестоко оскорблённая Вами в лопухах, сейчас, понятное дело, Вера Ивановна Кондратюк. Вот так-то, тётка Павла! И детей уже двое у нас – сын и дочь. Ясно?.. Это я так, к примеру Вам, к слову…


И ещё скажу я Вам, тётка Павла, не в обиду, что до конца жизни своей должны благодарить Вы Бога своего, что есть на свете такой светлый человек, как Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер райисполкома. Не он бы – не видать бы Вам этой справки, как ушей своих! Это он, Неробейкин Иван Афанасьевич, забросив все дела в райисполкоме и получая ежедневные нарекания от начальства, день и ночь писал и ездил по всему району, пока не нашёл меня, Кондратюка Ивана, Председателя, на моем новом местожительстве в колхозе «Новый светлый путь». Это он привёз меня в город, это с ним ходили мы к предрайисполкома. И вот к письму прилагаем мы справку, так нужную Вам, тётка Павла. В ней всё обсказано: и как Вы батрачили на колонистов с младенческих, можно сказать, дней, и как Вы в коммунии были, и как Вы, тётка Павла, первыми записались в колхоз «Красный пахарь». Так что по стажу героической Вашей работы Вам две надо дать пенсии, а не одну. Это мнение Ивана Афанасьевича. Я к нему присоединяюсь.


Справку подписали три человека: предрайисполкома Колотилин Н. Ф, я – Кондратюк Иван, Председатель, и Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер. (Он сперва стеснялся подписываться – мы настояли.)


И ещё, последнее, тётка Павла: жена моя Верка, как узнала про Вас, так горько плакала, потому выходит, что только четверо из нашей деревни, побитой фашистами, осталось в живых. Это Вы, тётка Павла Маркевич, внук Ваш – Павел Алесьевич Счастный, я – Кондратюк Иван, Председатель, жена моя Верка, урождённая Гуменникова, и всё. Дети наши – не в счёт: они послевоенные, они ничего не знали. И теперь Верка, жена моя, всё время плачет и зовёт Вас, тётка Павла, и Вашего внука Павлика к нам жить. Навсегда. Я не возражаю. Поместимся.


Остаюсь Ваш, тётка Павла, Кондратюк Иван, Председатель».



Когда Павлики и Витька завалились в комнату с охапками подснежников – взрослые, вместо того чтобы восхищаться, сразу начали почему-то отворачиваться, уводить глаза, явно что-то скрывать… Ни с того ни с сего Витькиного отца и мать начало подкидывать, они прыскали, давились смехом. А Павла, та совсем – отчаянно, бесшабашно махала рукой. Как бы говоря: а! Было дело! Чего уж теперь! Было! И посмеивалась, пылая стойким, точно включённым, склеротическим румянцем…


Павлики сунул Витьке цветы, кинулся к столу. Но Надя мягко накрыла встопорщенные странички рукой и пододвинула только одну из них – гладко-белой бумаги. «Вот, Павлуша, ваша радость…» Павлики и Витька впились в машинописный текст.


Положив справку на стол, Павлики отступил шаг назад. Почему-то с испугом смотрел на чёрную густоту строк, на три, казалось, совсем не относящиеся к этой плотной густоте, закорючки подписей, на круглый, завершающий удар печати… Неужели вот от такого удара печати… зависит – жить или не жить человеку?..


Павла вдруг повалилась к нему, обняла и заплакала. Все бросились поднимать её, усаживать, успокаивать. Николай Иванович отворачивался, вверх как-то дёргал головой. Надя всхлипывала, дрожала в слезах, а ребята всё роняли и поднимали цветы, сваливали их в подол Павле, как в большую чёрную пригоршню, и Павла машинально помогала ребятам, сгребала эти цветы, удерживала одной рукой. Будто и не ей они, и всё махала другой, бесшабашной рукой, плача и смеясь: «А я их обоих дрючком! А я, старая дура, дрючком!..»



4.
В седьмом классе больше обозначилась, очертилась дружба Шатка и Павлики. (Ребята ступили в тот круг юности, когда свои, ещё туманные, чувствования и мечты ты можешь поверять только другу, единственному другу.) И, бывши прежде спаянной и несокрушимой, пятёрка архаровцев, пройдя закономерно все ступени уличной школы, а заодно оканчивая и обычную, как-то сама собой развалилась.


Зеляй завяз в шестом. На уроки почти не ходил (хотя и торчал в школе). Целыми днями, в каком-то знойном умопомрачении, в бреду – когда видятся уже вдали оазисы, фонтаны – бил и бил лянгу где-нибудь в углу коридора, словно загнанный в него злой судьбой. (Малолетки считали хором: тыща сто двадцать пять! тыща сто двадцать шесть!) Освоил новый, наитруднейший элемент лянги – делал резкого козла вверх, вылянгивал лянгу из-за своей спины… Один козёл! Второй! Третий! Подряд! Снова переходил на обычные удары: тыща двести пятьдесят один! тыща двести пятьдесят два!.. К весне набил грыжу и был уложен в больницу.


Текаку Санька, хотя и вымахал к своим пятнадцати в натурального долгана, но как-то непонимающе и голодно растерялся между детством и юностью: а? Чё, пацаны? А?.. В какую сторону метнуться – не знал…


Не узнать стало Геру Дыню: первым из пятёрки вступил в комсомол, сразу затесался в школьный комскомитет, ходить стал с дерматиновой, очень важной папкой – заруководил людьми явно. Его часто видели возле самого Фаддея: почтительным ухом внимал инструктаж.


Словом, сама жизнь растолкнула одних, чтобы сблизить, столкнуть других.


Шаток и Павлики стали неразлучны: за партой сидели за одной, на переменах – вместе, после уроков вместе мыли полы; начали пилить дрова на зиму; то у Павлики, то у Витьки вместе готовили уроки; ходили за хлебом, на базар – за картошкой, к Витькиной матери в библиотеку – читать; беспрепятственно бродили меж стеллажей, часами рылись в книгах; по воскресеньям прокатывались Витькиными «большими и маленькими дорогами»; обсуждали увиденное, спорили до сипоты, размахивали руками, расшугивая кур, пугая очумело высунувшегося Подопригорова… («Анфимьевна, глянь, геолух-те – всё ходит… и с дружком уже… Ровно паучка на золотой цепочке ведёт… Вот друзья-а…»)


Часто, когда заканчивали уроки, Павлики забирался коленями на стул, придвинувшись ближе к Витьке, нетерпеливо подсовывал ему специальную тетрадку: «Давай, начинай!» И в ожидании «шкодного» во все глаза смотрел, как под Витькиным карандашом на обычном листке в клетку, вдруг – просто и волшебно, как на фотобумаге, – начинали проступать знакомые рожицы и фигурки ребят. Рожицы вроде бы непохожие на себя, утрированные, но мгновенно узнаваемые… Вот откуда-то Санька выскочил – голодный и дурной, как волк: чё, чё, пацаны, а?..А вот уже рядом проплывает Гера Дыня с громадной, как забор, папкой под мышкой. Совсем отгородился от народа. Только ножки понизу мельтешат… Генка Поляна с торчливыми и печальными глазами жирафа… Зеляй, как каторжанин, бьющий лянгу в виде его же головёнки с взмётливым чубчиком… Ещё ребята…


Коротко, остро, как заправский шаржист, Витька схватывал самое характерное, смешное. И Павлики прыскал, смеялся тихонько, просил ещё, ещё рисовать!


Были дальше и Фаддей с ноздрястым важным носом-башмаком своим, который он еле тащил… И бегущий впереди носа Зализка, льстивенький, как ветерок… И с закинувшимся рупором хохочущий на весь Иртыш Шкенцы… И Рейтуза, над котелком которого выпарилась удручённая дума: «Эх,Рейтуза я, Рейтуза. Не поплыву я, оказывается, капитаном ни на север, ни на юг…»


И Павлики совсем заходился от смеха.


Ну, а поздно вечером наступал его черёд показывать способности, и уже Витька, не замечая Павлиных монотонных спиц, потупясь, слушал, как Павлики, будто настоящий актёр, жил одной жизнью с героями романа «Как закалялась сталь». Раскрытая книга в вытянутой руке чтеца то замирала, то начинала покачиваться, оттеняя ритм повествования, то широко плавала из стороны в сторону, будто раздвигая тесноту комнатёнки, тускло высвеченную сверху лампочкой. И слышались тогда то гул конной атаки, то последняя, яростно-отчаянная пляска Павки, то его руздумчивые слова: «Жизнь человеку даётся один раз…»


Но ни усиленные занятия в выпускном классе, ни воскресные «большие и маленькие дороги», ни чтение Павлики, ни Витькины фокусы с карандашом и бумагой… не могли заполнить всю жизнь ребят. Что-то томило их, заставляло обмирать, волноваться сердца, звало куда-то, тянуло…

Они начали Гулять. Не просто Витькиными дорогами, а С целью. Каждый вечер шли они к кировской женской школе-семилетке. Скованные, деланно-безразличные, проходили они то с одной стороны тяжёлого неприступного здания, то с другой. Ходили вдоль парка рядом со школой. Независимо стояли на углу. Снова шли мимо окон. Они хотели видеть девчат. Кировок.


В октябрьских летуче-быстрых сумерках встречали иногда хихикающие парочки девчонок, но как ударялись о них – деревянно и гордо проходили мимо, не разглядев ни фигур, ни лиц… В отчаянии торопились за какой-нибудь девчонкой с портфелем. Но та, поминутно оглядываясь, начинала наддавать и наддавать. Явно улепётывала. Приходилось чуть ли не бежать. «Она нравится тебе, нравится?» – спотыкался Павлики. «Ещё чего! Просто так… Да и где её догнать, дуру!..» Останавливались, переводили дух.


Встречали своих – крыловцев. Таких же нерешительных, безрезультатных. Но, образовав кружок где-нибудь на углу, пытались курить с ними, кашляли и в общем-то терпимо слушали всякие скабрёзности, свист и улюлюканье, которыми их храбрые товарищи храбро провожали кировок. Одиночных, как правило. Беззащитных. «А вот бы мне её! Я б её прижал! У-у-хх, догоню!»


Растолкнуться теперь всем было как-то неудобно – кагалом тащились в горсад. На танцы.


Но там опять было одно только жалкое, ущербное. Недоделанное: «А вот бы эту! Я б не отказался…» – «Чего-о, чего ты сказал?.. Иди, утрись сперва. Сопляк!» И такое презрение было в ответных этих словах, такая брезгливость, что архаровец, точно водой ледяной обдатый, задыхался на миг и, когда обидчица оттанцовывала с кавалером подальше, радостно выдыхал: у-ух ты!..


Девчата здесь были крупнее кировок, мясистей, уверенней в себе. Они уже вели себя на танцах, как на работе: скучно. Да и кавалеры гоняли их по танцплощадке равнодушно. В одну сторону прогонят, обратно с ними бегут. Всё больше заульгинские. По-жиганьи узкие. Припрятанные. Как ножи… Хорошего тут уж точно не жди. Уж лучше подобру-поздорову…


Незаметно, по одному, крыловцы отваливали. За воротами парка снова сбивались стайкой и, как люди, честно исполнившие свой ежевечерний урок, оживлённо поторапливались по домам.


И лишь один крыловец – один из всей школы! – наперекор какому-то там верховному классному даме во френче и галифе, который долго думал и указал: «Обучать детей раздельно! с пятого класса!» («совокупляться, начинают, понимаешь») – лишь один проявил уже мужество и отвагу. И крыловец-герой этот был Гера Дыня. Он Ходил уже с девчонкой. Правда, пока больше по комсомольской линии, но всё равно считалось –ходил!


Раз-два в неделю его видели во дворе школы кировок. Прямо напротив окон. Прохаживался со своей пассией, тоже комсомольской активисткой, обсуждал Шефство. И, казалось, ни грамма не смущался устремлённых на него из всех окон десятков, сотен! хихикающих глазок. Как всегда, был важен, с папкой под мышкой. Обсудив шефство, прощался за руку, уходил. Два раза водил пассию в кино. Оба раза на кинофильм «Ошибка инженера Кочина». В первый раз перед сеансом, в фойе, купил одно мороженое. В вафлях. За два двадцать пять порция. (Архаровцы своими глазами видели.) Культурно, держа только двумя пальцами, подал. Пассия сразу начала быстро лизать… И вид-то у неё был… кощёнки, дорвавшейся до бесплатного… Так и хотелось взять её за шкирку… и вынести… Чтоб не лизала зря… Но что тут сделаешь: любовь… Да-а, Гера… Папкой взял, чёрт…



Тогда же, с осени, Шаток и Павлики подрядились растаскивать по городку фанерные афиши кинотеатра «Ударник». Подрядились вообще-то бесплатно, но с правом посещения двух киносеансов в неделю. В любой день, на любой сеанс. Афиш было четыре: одну тащили в Заульгинку, вторую – к крепости, третья была для Отрываловки, и четвёртую – самую большую, тяжёлую – подвешивали на фасад самого кинотеатра.


Отрываловскую афишу приносили обратно всегда дополненной, дорисованной одной и той же будто, почему-то только чёрной, краской. Усы на улыбающихся киноактрисах и хмурые трубки в зубах у киноактёров – это не самое худшее. Бывали детали и совсем другого рода. Как мужские, так и женские. И всё – чёрного, мрачного тона. И подписи ехидные, порой тоже непристойные. (Поговаривали, что это работа желчегонного костлявого Фетисова. Бухгалтера. Видели будто бы даже как-то ночью ехидный лучик его фонарика возле этой афиши. Но не пойман – не вор.)


Ребята, как беспомощность свою, как стыд, стаскивали афишу в подвал кинотеатра, в художественную мастерскую, мертвецки-стойко высвеченную сильными лампами. Ставили перед Колотузовым. «Вот, дядя Колотузов, опять… Извините».


Колотузов долго молча смотрел на безобразие. Длинные волосы его были, как и раньше, подчёркнуто подчёркнуты ножницами у самых плеч, но лицом стал он походить на большой прокисший помидор… «Вот она – наша культура…» – поворачивал себя со стулом к Меньшову. Меньшов торопливенько прикладывался к ломаным очкам. Как к культурной лорнетке. Возмущался сотворённым кощунством. Колотузов философски тянул: «Не-ет, что ни говори, а культура, она – как медведь: её подымать надо… Зато когда подымешь!..» – И сразу багровел. Начинал грозить кулаком явно в сторону горсовета: «Врёшь, народ знает Колотузова! Думаешь, загнал сюда – и всё? Врёшь, народ не даст в обиду Колотузова! Не позволит тебе! Погоди-и!..» Но быстро как-то выдыхался, сникал и, смахивая слезу, разрешал Меньшову: «Наливай».


Меньшов – плешивенький, жёлтенький, как лежалая кочерыжка – поспешно плескался водкой в стаканы, радостно всхлипывая и бормоча: «Да какой разговор, Петя! Да ни в какие ворота!..» «Несите. Вон – новую…» – обречённо махал рукой Колотузов, и ребята тихо, как из покойницкой, выносили другую фанерную афишу Колотузова, заранее им заготовленную для проклятой Отрываловки. Сзади поминально – не чокаясь – возводились и запрокидывались стаканы.



Картины в кинотеатре «Ударник» шли всякие. И хорошие, и так себе. К примеру, в «Победе над Берлином» ребят удивила только – прямо великанья, будто даже в экран не влезающая – фигура киноартиста Андреева. Он, верно, старался вместить в этом фильме в себя одного всю нашу Красную Армию. И ещё. Когда Гитлер отравлял свою овчарку (это уже в бункере он сидел, когда ему, гаду, деваться было некуда, конец приходил), то запросто взял с золочёного блюдца Настоящее пирожное, воткнул в него иголку и сунул собаке в пасть… И собаку даже не жалко было, а вот что настоящее пирожное-то – это да-а… «Поди, и на завтрак настоящее, и на обед, и на ужин… Когда хотел, тогда и жрал, гад, настоящее пирожное…»


Но шли и неплохие фильмы. «Белеет парус одинокий» с Гавриком и Петькой. («А как он говорит-то ему: «Танами-и-ит, хи-их-хих-хих!»), «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан» – приключенческие, захватывающие.


И в одном ряду с такими картинами шагала всякая трофейная мура. И давно уже оторал с экрана в клочья изодравшийся Тарзан, а ещё кривлялись всякие тётушки Чарлей и Петеры – кинокомедии.


Павлики смеялся, заходился вместе с залом, суча ногами и дёргаясь в седении. Шаток во время кинокомедий никогда не смеялся. Напряжённый, подавшись к экрану, он старался вникнуть в суть, в Смысл юмора. Докопаться до дна, понять. Старался не пропустить ни одной выходки актёров, вчитывался в титры, вслушивался в интонацию чужих слов и музыки, досадливо отмахивался от Павлики, от его приглашающих к смеху дёрганий, тычков. Хохотать начинал, подходя к дому. Когда и хохотать-то уже не надо было. До него, как говорится, доходило через час.



5.
5 марта 53-го года первым уроком в 7 «б» должна была быть алгебра – но ни звонка почему-то не было, и Лента не шёл. Всеобщее напряжение перед схваткой с ним начинало перегорать, развеиваться. Архаровцы вновь обретали легкомыслие, беспечность. Посмеивались, беззлобно поколачивали друг дружку, баловались. Человек пять лишь продолжали сдувать алгебру у Павлики, накрыв его с головой за партой, но и они отходили по одному – успокоенные, обретшие себя.


Часть ребят завязалась вокруг Саньки Текаку, который вдохновенно врал про Ленту – будто его вчера вечером трёхтонка переехала!.. Однако Ленту видели сегодня, в школе – и живого, и ребята, перемигиваясь, ждали «подробностей». А Санька как оцепенел от жути своего вранья. «Точняк, братва. Рассказывали. Сам слышал… Только погрозил вослед трёхтонке кулаком, прошипел, как змея… и дух выпустил. Прямо на дороге. На перекрёстке!»


Откровенный хохот ещё больше пугал Саньку. Для успокоения ему ставили пару щелабанов.


Не выдерживал безделья Поляна, восставал. Вытягивался в коридор из двери высоко и печально. «Тётя Павла, чего не звоните-то? Может, покурить успею?» – «Цыц, не велено звонить!» Побелевшими руками Павла зажимала на груди медный звонок. Испуганная, красная… Поляна, недоумевая, унёс голову обратно за дверь.


Вдруг в класс… точно втолкнули Лидию Ивановну. Она потопталась на месте, слепо ловя сзади ручку двери. Словно ища за собой долгий громкий скрип этой двери… Чтоб зажать его, придавить… Наконец пошла к столу. И класс, забыв встать, поприветствовать её, с испугом смотрел, как проходила она эти пять-семь метров… Её как будто сзади толкали!


– Ребята… сегодня… сегодня… умер наш дорогой… наш вождь и учитель… наш дорогой… Иосиф… Виссарионович…


Дальше говорить она не смогла. Глядя на неё – маленькую, всхлипывающую, разом как-то осиротевшую, – все напряжённо застыли. Баламут Санька начал было нырять на все стороны: «А? Чё теперь, пацаны? Куда его теперь?..» Ему дали по затылку, и он сразу стал изображать скорбь.


А Лидия Ивановна всё отворачивалась, всё плакала, отирая лицо рукавом платья, забыв про зажатый в кулачке кружевной платок. Сказала тихо:


– Идите, ребята, домой… Занятий сегодня не будет…


И опять шла – точно толкаемая кем-то сзади. Прикрытая ею дверь… вдруг снова отошла, тянуче заскрипела…


Все молчали. Потом начали запихивать учебники и тетрадки в сумки. По одному, по двое, боясь почему-то задеть дверь, проскальзывая, выходили из класса.


В конце коридора копились перед неглубокой, узенькой сценой. Непонимающе глядели, как Зализка зачем-то пытался накинуть на высоко поставленный бюст красную скатерть. Махровая бархатная ткань соскальзывала, никак не могла удержаться на гладком холоде гипса, а Зализка всё подпрыгивал, всё накидывал, накидывал её… Санька занырял ко всем, поясняя: «Счас накроет – и в небо голова уйдёт! Как у Алибы-Хана! В балагане!» Его пнули. Зализка обернулся. «Чего встали?! П,шёл по домам!» Ребята понуро потянулись к выходу.


А Зализка всё подпрыгивал, воровато озираясь, всё старался прикрыть бюст…


Во дворе стояли, не зная: куда? зачем? что? Санька начал было опять про Алибу-Хана и исчезающую голову… С облегчением отволохали Саньку. Заодно Шатку и Павлики досталось, которые начали было защищать дурня Саньку… Опять стояли все, точно и не было драки. Наконец пошли к воротам. «А чё, а чё, пацаны? – плюясь кровью, всё шнырял и шнырял Санька. – Ведь похоже, похоже? Как у Алибы?..»


Второй раз бить его  сил уже не было.


На другой день всю школу построили в коридоре перед сценой. Впереди младшие классы, дальше – средние, и замыкающими – старшие. На сцене, за высоким бюстом, как удваивая его объем и плоскость, с пола до потолка был поставлен ещё и громадный портрет, волнисто обрамлённый крепом. Вчерашней красной скатерти уже не было.


Не оказалось почему-то на месте приставной тумбы-лесенки, и Фаддей некоторое время ходил перед сценой, примеряясь, как ловчей запрыгнуть на неё. Этаким акробатом. Зализка побежал куда-то, но Фаддей уже боком заваливался на сцену. Кажилясь, поднялся с колен, отряхнул, расправил паруса галифе. Зализка с опозданием грохнул к сцене тумбу. Фаддей косо глянул на него. Потом приблизился к бюсту.


Бюсту читал с длинной бумаги, как посланник царю верительную грамоту. Проникновенно, с дрожью в голосе. И многим было неудобно, нехорошо, стыдно.


К концу бумаги Фаддей резко повернулся к школе – и его очки вдруг стали незрячи. Как бельма. Он привычно поправил их, как на время впустил глаза, вчитался в бумагу и, снова откинув её, опять став полностью незрячим – прокричал над головами далеко: «Под непобедимым знаменем великого вождя – вперёд, к Победе!»


Первоклашки сглупа захлопали – в них кинулся Зализка, стал улавливать, сшибать хлопки, как малярийных комаров. Всё смолкло. Включили динамик, и в школу стала наплывать траурная музыка из Москвы.


Занятий не было и в этот день, но никто не расходился: должны были ставить на сцену в почётный караул. Учителя и активисты бегали по классам с заготовленными списками: уточняли наличие кандидатов, утверждали одних, без жалости изгоняли из списков других, пытались отыскивать новых достойных. За Дыней всюду шнырял Санька. Точно немой – мимически – повторял все его губодвижения и указующие взмахи руки. Как бы усиливал их, умножал, делал более строгими, непримиримыми. Но Дыня в упор не видел бывшего дружка. Бедняга Санька так и не постоял на сцене в почётном карауле. Шатка было тоже забраковали сперва, потом пропустили.


Витька стоял у бюста, опустив глаза, у него дрожали ноги. Казалось ему, что он просвечен, что виден всему миру насквозь…



В два часа дня по местному времени, точно с похмелья не улавливая своего голоса, неуверенно засипел гудком кроватный заводишка из крепости. К нему присоединились два-три паровозика  с далёкой станции. Но вдруг неожиданно и мощно за Ульгой, прямо у города, ударил в трубы металлургический завод, пущенный на ход с полгода назад, и в красно-чёрном дыму и копоти неба – словно организованный, зловещий, неумолимый орган затрубил. Трубил о каком-то совсем новом времени, не виданном ещё, никогда не бывалом – и городок притих и сжался на угорье.



Через полмесяца убрали из школы Фаддея.
За два дня до этого он вдруг заявился в школу… в брюках.  Не в бас-балалайках своих и сапогах, а в брюках. В цивильных,  серых… Брюки были коротки ему. Широки. Как фанеры… Приплюснутые штиблеты вместе с тощими мотолыгами Фаддея образовывали словно бы две клюки при печке… Оказалось – поздно.


Будто стремительной рекой унесло за ним и Зализку. Но не потонул Зализка. Шаток видел его в горсаду. Зализка ходил вокруг трёх плотников, вытюкивающих хмурыми топорами новую карусель, покрикивал, командовал. Был он в штатском, но левая рука по-государственному – за спину. Он был теперь Заместитель Директора Парка По Хозяйственной Части.



6.
Новый директор школы – англичанин Зиз-ис – речей по поводу своего назначения говорить не стал: просто с маху купил духовой оркестр. Настоящий. Абсолютно новый. В Культмаге. Развесил комплект в красном уголке по стенам.


С неделю архаровцы уважительно разглядывали трубы, поражаясь гладкому матово-стальному блеску. Осторожно оглаживали плавные вывороты раструбов, с уважением стояли перед валторнами, как перед отдыхающими желудками, перед саксофоном, смахивающим на расфранченного гуся, перед большой бабой-тубой. А в общем-то не представляли, что будет дальше. С трубами этими. Да и с ними, архаровцами, заодно.


Однако к оркестру был приглашён и руководитель. Им оказался ветеран горкомхозовской жмур-команды Гнедой, мужчина мрачный, с сизым носом, но знающий ноты.


На первом занятии Гнедой хмуро говорил ребятам, уставясь в свой живот, взятый в сцепленные пальцы: «Жмур – он как всегда? Он – лежит. Он – в гробу. Ему – плевать. А ты плачешь – а играй. Солнце-жара – а играй. Дождь-ветер-буря – играй пуще, а то не услышат… Развёрстая могила пред тобой… а ты – играешь!.. Такова твоя планида, выдернутая злым мышем из ящичка судьбы. Такова твоя карточка…»


Прослушав это мрачное вступление, будущие оркестранты сникли: этот научит… жмуров таскать… Однако Гнедой довольно ловко поставил всем «амбушюры»: и трубам, и баритонам, и альтушкам, и за басы которые взялись. Даже кларнету и саксофону губы и пальцы наладил. И громко стукать ногой в такт каждого отдельно учил. А вот с тромбоном Шатка закавыка вышла у Гнедого: не знал Гнедой тромбона, «позиций» его не разумел. Как и насколько кулису-то выдвигать, куда… «Мёртвое это дело – этот тромбон, – глядя на тромбон, как на жмура на столе, изрёк Гнедой. Вынул из кармана. Отбулькнул. Убрал обратно. Отёр усы. – Так что Шаток сам понимать должен: мёртво ему с тромбоном этим…»


Витька побежал в Зелёную, к дяде Ревазу. Быстро пришли вместе в школу. С тромбоном дяди Реваза, и приспособление не забыли надеть. Седой уже стал дядя Реваз, подсох как-то, но по-прежнему порывист он, а сейчас явно обеспокоен: в чём дело, Гнедой? Почему Витю Шатка не берёшь? Позицию тебе поставить на тромбоне? Пожалуйста, любую. А ну, Витя, пошли!


Они схватили школьный тромбон и выбежали на крыльцо. Реваз быстро приладил свой тромбон на приспособление. Витька тоже изготовился. Реваз приказал: «Смотри и делай как я. Руби!»…


К Первомаю каждый вечер оркестр архаровцев уже дружно содрогал школу:



Не кочегары мы, не плотники – да!..



А позади всех, как бы подталкивая оркестр вперёд, одинаково физкультурно «рубили» кулисами Реваз и Витька:



Пап! пап! – И сожаленья в этом нет!.. Пап! пап!..



Выходил оркестр и во двор. Маршировал, размахивая трубами:



А мы монтажники-высотники – да!
И с высоты вам шлём привет! – Пап! пап!..



«Анфимьевна, слышь, что ли?.. Антихристы-то с трубами вышли… Окружают…» – ныл Подопригоров. Он был всё тот же. Ороговелый навек. Изуродованный ноготь… «Да полно тебе, отец… Ребятишки ведь…»


Подопригоров смотрел, голова его потрясывалась, в глаза набегали слёзы. Словно предчувствовал что-то, знал о себе…



7.
Через несколько дней, когда прошёл Иртыш и ждали вскрытия Ульги, к Подопригорову пришёл из Заульгинки дальний родственник. Пришёл почему-то с лошадью, ведя её за недоуздок по грязи и лужам не просохшей ещё дороги. И сам – как не в себе: зачем-то в валенках, в тулупе, но точно полураздетый.


Лошадь оставил у обочины, вылез на маслянистую грязь перед домом Подопригорова. Подошёл к окну, грубо застучал в стекло.


Подопригоров был дома один (Анфимьевна на базаре) – и сразу отчего-то пало сердце. Запрыгало, затрепетало. Засуетился, дёргал с гвоздя телогрейку, не попадал трясущимися ногами в галоши. Выбежал за ворота.


При виде родственника, при виде его распахнутого мокрого тулупа, мокрых грязных валенок, дикой головы без шапки, у Подопригорова совсем захолонуло грудь. Словно теряя сознание, без смысла забормотал:


– Чё это ты? Кум? В тулупе? В валенках? И лошадь? Чё это, а?..


Родственник стоял, скосив голову, отвернувшись и от Подопригорова, и от дома его. Зло буркнул:


– Будешь тут… не то что в тулупе…


Постоял. Сказал, наконец:


– Минька Глобус, внук твой драгоценный, объявился… На – записка тебе… С ножом, гад, заставил…


Подопригоров схватил бумажку, развернул – и затрясся весь… Химическим карандашом в записке было намуслякано: «Дед, здорово! Это я, Глобус. Подготовь деньжат и, как стемнеет, жди на берегу, ниже заульгинского моста. Бабке ни звука! Писульку сожри. Твой Глобус».


– Господи, кум, счастье-то, счастье-то… Ить шесть лет, шесть лет ни весточки… Спасибо тебе, кумушка, дай тебе Бог, спасибо!..


Подопригоров плакал. Кулачками, как ребёнок, затирал слёзы.


Родственник скосил взгляд на его резко-белые шерстяные носки, на татарские галоши… Вернув взгляд, сказал:


– Скажи ему, пусть уходит… Не уйдёт – заявлю.


– Уйдёт, уйдёт, кум! Господи, счастье-то…


Родственник пошёл к лошади. Уже с дороги, опять скосив голову, сказал:


– Чтоб сёдни же!.. Понял?..


– Не кричи, кум, – молил Подопригоров, – ить услышат…


– Я всё сказал… – Родственник взял лошадь за недоуздок, повёл. Повёл, как правильную, честную жизнь свою. Которую он не позволит лапать. Никаким глобусам, никаким подопригорам…



Поздно вечером, словно от навалившейся темени, тронулась, поползла Ульга. Задвигались, затрещали чёрные очертания моста, и всё рухнуло. Как обожжённые ледяной водой, задыхаясь, пробивая крошево льда, высоко выныривали чёрные балки, брёвна. Сразу восстал от реки и придвинулся к берегам дымный холод.


Подопригоров с час маялся на берегу. Шебаршась сапогами по камням, как собака – поверху, – высматривал, вынюхивал внука через реку. Не чувствовал холода, торопливо сдёргивал набегающие слёзы.


Всё двигалось, шипело, набирало силу. Река тесно ворочалась, с тяжёлым шипом выдавливала льдины, громоздила на берег… И в жутком, внезапном прозрении старик зашептал: «Господи! Ить это город. Город не пускает Миньку-то… Льдинами загораживается… Господи-и!..»


На противоположном приподнятом берегу что-то шевельнулось, и от тёмного строения отделилось серое пятно. Замерло тут же, вслушиваясь… «Он! Он!» – Сердце старика запрыгало и снова пропало. Он торопливо утёр слёзы, снова до боли, до рези в глазах всматривался.


Пятно скатилось к реке… и, как ударившись о лёд, стало… «Неужто пойдёт? Неужто пойдёт? – поскуливал старик. Мучился: – Ить город, город не пускает Миньку, Господи-и!» – Не выдержал, закричал из трепетных ладоней:


– Минькя-я-я… не ходи-и-и… Слышишь?..Не ходи-и-и…


– Молчи, дурак! – прилетело коротко, явственно.


Серое пятно сдвинулось в одну сторону, в другую, и – как без веса – мягко прыгнуло на лёд. Сразу поехало с рекой. Ещё прыгнуло. Ещё. Опять стояло, выжидая, думая…


Подопригоров шёл, бежал, не сводя глаз с внука, спотыкался, падал, снова вскакивал.


– Господи, пусть пройдёт! Господи, спаси его! – И не тремя пальцами крестился даже – кулаком бредово бил себя: – Пусть пройдёт! Пусть! Замолю! Господи! Замолю-у!..


А пятно снова прыгнуло. Надолго остановилось. И вдруг исчезло…


Подопригоров упал, вскочил,протирая глаза. Тянулся, лез к самой воде, пытался увидеть, понять…


– Как же так-то? Пошто так-то? А? Люди добрые? Господи, а?..


Снова пошёл, побежал со льдом. Крикнул робко:


– Ми-иня…


Сильнее, громче:


– Ми-и-иня, вну-учек!..


И упал с бега на колени, и закричал на весь мир, зажмурившись:


–Миня-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!



Утром на него наткнулись в тарном сарае пивзавода.


Он висел высоко на матице. На земле, возле большой бочки, валялся пустой ящик.


В щелях крыши сквозило солнце. На матице дрались, ворковали голуби…



И никто никогда не узнал, что произошло на Ульге в ночь перед тем как очиститься ей от мёртвого льда.


А поражённые дикой этой смертью люди невольно только думали: кто же ты был, старик Подопригоров? На какой тёмненькой дорожке потерял ты сына? А может, это была дочь?.. Кто породил внука-то твоего, Миньку Глобуса? Где он сам?.. Не связалось ли это всё в страшном твоём конце?..


Но старик петлёй задавил в себе свою тайну, не выпустил из себя, унёс в могилу навек.


Анфимьевна, не приходя в разум, через два дня умерла.


Хоронили их вместе – мужа и жену – трагическую, так никем и не понятую до конца пару.


Дальний родственник молчал.




ГЛАВА ШЕСТАЯ



…И, как из года в год, по весне замешивали над раздетой рекой время коршуны. Одураченными переселенцами метались, сыпались из-за Ульги скворцы. Развешанные, как сети, радостно взбирались голубиные стаи в небо. Стремительной ржавой секирой пролетал, рвал их сокол-сапсан. И под стекающим пером прячущимися залпами проносились чирки…


И перелетало время в сам городок, и копилось, заполняясь радостями людскими и печалями, жестокостью и милосердием, и уходило неотвратимо дальше, роняя и роняя за собой большие и малые свои вешки…



1.
Ещё в шестом классе Шаток твёрдо решил: после семилетки он будет поступать в геологоразведочный. Только в геологоразведочный техникум – и никуда больше. В соседнем городке техникум находился. Всего каких-то сто пятьдесят километров. Поезд через сутки, так что при случае и при лишних деньгах можно на праздники домой прикатывать.


У Павлики планы были пошире: сперва он поступает с Витькой в геологоразведочный, оканчивает его, получив среднее образование и специальность, и сразу едет учиться дальше – в университет. «Но тебе же надо математикой заниматься! – горячился Николай Иванович. – Физикой! Зачем тебе геология? Закончи десятилетку – и сразу в университет!» Павлики опускал глаза. «Там стипендия, дядя Коля… В техникуме… Можно и на повышенную… Потом с отличием закончить… И можно в МГУ, на физмат тогда…» И всем в комнате Ильиных почему-то сразу поверилось, что так оно и будет, что Павлики учиться будет на повышенную, окончит с отличием, и сразу, без отработки, поступит в Московский университет. «Говорила я им, – как всегда, при посторонних взрослых называя внука на «вы», жаловалась Павла. – Упёрлися. Хватит, говорят, тебе мантулить из-за меня. Сам теперь помогать буду. А какая там стипендия?.. Может, одумаетесь, а? А я ещё – чуток?..» Павла начинала тихо плакать. «Нет, бабушка, – тоже тихо, но твёрдо говорил внук. – Решили ведь уже…» И опять все сразу поверили, что он поедет в этот чёртов геологоразведочный и будет посылать с повышенной Павле. А Павла редко, коротко вздыхала, задумавшись: чего уж теперь?.. Бессильный помочь ей, мучаясь, Николай Иванович опять горячился, упорно талдычил о десятилетке. Что три года там на среднее образование уйдёт, три, а не четыре, как в техникуме. Что помогут они с Надей, материально помогут, что не будет Павла больше работать. Ну ладно Витька – чёрт с ним: мозги сдвинуты, но тебе-то, тебе-то зачем?! «Нет, дядя Коля, я решил…»


Под хмурыми подозрительными взглядами матери Витька удерживал деланное безразличие: он ни при чём, он нейтрален, но в душе ликовал: они с Павлики будут вместе, всегда вместе, целых четыре года вместе!.. Правда, ещё ведь поступить надо. В техникум-то. Да и родную Крыловку дотащить и скинуть с себя с честью, не надорвавшись. А то – вон экзаменов: три свалили, а впереди ещё десяток! Так что некогда нам время на пустые разговоры тратить – пошли! И как с главнейшими неопровержимыми доводами они шли с кипами учебников мимо онемевших взрослых. Во дворе залезали на сараи финского, сдёргивали рубашки, майки, и под звонким июньским солнцем гоняли друг друга по билетам. Потом, закинув руки за головы, прищуривая мечтательно глаза, лежали и смотрели на  высокую стаю голубей, которая живым, пёстренько-трепещущим неводом неводила и неводила по высокой, загустевшей синеве.



2.
С торжественной бархатной скатерти директор Зиз-ис брал очередное свидетельство об окончании, выкрикивал фамилию, имя, и ждал, улыбчиво высматривая в густой толпе ребят внизу названного выпускника. Выпускник – взволнованный, напряжённый – шёл на сцену, дружно провожаемый аплодисментами. Зиз-ис вручал бумагу, говорил тихо напутственное, жал руку. Выпускник спускался обратно вниз – и тут резко взмахивала рука Гнедого. Расположившийся перед сценой оркестр разом вдарял. Тушем. Точно окончательно добивал выпускника. И тот – обалдевший, счастливый, красный – падал в спасительное ребячье единство, где его хлопали по плечам, поздравляли.


Тем временем в президиуме Лента словно отдирал от себя злорадные наиехиднейшие ленты. Превратив их в свидетельства, пододвигал Зиз-ису, как бы говоря: вот, убедитесь сами, многоуважаемый товарищ директор, кого вы выпускаете! Но открытый добродушный Зиз-ис в свидетельства не смотрел. Выкрикнув фамилию, опять улыбался, смотрел на очередного выпускника, который – вот он! – выбирается из друзей, как из цепкого кустарника. И всё повторялось: напутственные тихие слова, рукопожатие, удар тушем. Удар убойный, но одноразовый, без повтора – Гнедой, как истинный профессионал, берёг ноты, не допускал ни единой попусту. И только с Шатком вышла у Гнедого закавыка!


Когда Витька услыхал свою фамилию, он, как заранее прорепетировал в уме, спокойно отложил тромбон на стул рядом с дядей Ревазом, встал и под дружные хлопки ребят пошёл на сцену. «Молодец, Витя! Счастливо тебе поступить в геологоразведочный!» И разойтись бы им подобру-поздорову, но вдруг игла от красивой запонки Зиз-иса зацепилась за Витькин рукав… Они дёрнулись, растянулись руками, не отпуская один другого. Стали поспешно, углублённо отцеплять запонку, мешали друг другу, никак не могли справиться с ней. А Гнедой… как сумасшедший, не переставая, бил и бил по ним тушем. Старался словно оторвать, отстрелить, наконец, своего оркестранта, попавшего в такой жуткий просак… Потом отирал пот, покачивал удручённо головой вернувшемуся Витьке: а-а?.. А тот деловой прикидкой подёргивал кулису, продувал мундштук, явно намереваясь продолжить игру. И всё это под хохот неимоверный. Смеялся Зис-ис, смеялся президиум за торжественной скатертью. А когда с большим запозданием прорвало самого Шатка – все вообще легли. И только дядя Реваз со взведённым тромбоном был прям и строг – с гордостью смотрел на своего ученика.


И казалось всем в тот день, что не будет конца этому празднику, веселью…


Но окончился торжественный акт, и Лента протокольно развёл руки: всё, многоуважаемый товарищ директор, всё, многоуважаемые товарищи выпускники! Нечем вам больше себя ублажать!


На сцену простучала каблучками Лидия Ивановна и, заговорщицки поворачиваясь к президиуму, объявила, что теперь наших выпускников ожидает скромный обед: 7 «а» будет обедать в своём классе, 7 «б» – в своём. В одном классе наши выпускники и не поместятся… Наши выпускники оживились, запотирали руки, тоже заговорщицки перемигивались, поталкивались, направляясь к своим классам. Однако когда архаровцы 7 «б» увидели в своём классе длинный ряд столов, уставленных длинными рядами тарелок, когда увидели три охапистых букета поздней сирени… то несколько приостолбенели в дверях. Входили в родной класс, как в не очень знакомое помещение – чуть-чуть испуганные, деликатные, тихие. Рассаживались ряд напротив ряда. Вежливо ждали, пока мать Шатка, тётка Павла, ещё три-четыре родительницы сновали меж них, накладывали в тарелки плов. Не торопясь – культурно – ели. Улыбались, почему-то по-прежнему перемигиваясь. Точно знали какую-то очень глубинную, шкодную тайну. Каждому досталось по маленькой тарелке золотисто-знойного, очень вкусного плова и по два стакана компота. Потихоньку узнавали у Павлы: как там, в 7 «а»? В смысле нормы, раскладочки, так сказать? Оказалось всё так же: по маленькой тарелке плова на нос, но зато тоже по целых два стакана компота! Ну что ж, всё законно, справедливо, без обману. Архаровцы были довольны. Тем более что вечером ждало их ещё одно приятное испытание.



3.
Со смущающейся настойчивостью бесхозной экскурсии, брошенной, к примеру, в Эрмитаже, топтались крыловцы на середине актового зала Кировской школы. Спячивались балетным трепетливым гамузком, потихонечку закруживали, старались сами высмотреть в высокой полусфере потолка, в замазанной, купеческой ещё, лепнине, летающих амуров со стрелами любви или ещё чего позабористей… На стену наталкивались. Дальше некуда было оттанцовывать. Теснились. Однако всё равно насупротив – через жутковатое пустое пространство, отделяющее их от кировок, которые Ну Совершенно забыли про приглашённых и были Ну Совершенно весёленькие меж собой – старались не глядеть. Спиной старались больше к ним, спиной…


Внезапно, как гром средь ясного неба, из динамика загрохотал фокстрот. Так это уже Танцы, братва? Что делать? Все повернулись к Дыне. Но Дыня – крыловец-герой Дыня – без папки своей сразу потерял отчаянность. Смотрел только тоскливо на призывные взмахи руки пассии. Первым сделать шаг в пространство не мог. Эх, Дыня, Дыня…


Вдруг Шаток с ужасом ощутил, что ноги его передёрнуло. Как у козла. Раз, другой. И они, ноги эти, не его, повели через жуткое это пространство. К девчонкам повели! И вкопанно поставили перед одной из них – перед полненькой семиклассницей, у которой от смеха и волнения Ну Прямо Всё Время слетали лямки фартука с плеч.


Выкручивая правой ногой, Витька дико разглядывал её. Потом – как боднул: мол, приглашаю.


Усталой красавицей семиклассница положила ему руку на плечо. Витька ухватил, дёргающе потолкал её под музыку – повёл как бы. Он старался не дышать в полыхающий каштановый зной веснушек, в смущённо опущенные глаза в длинных ресницах. В одной руке, на отлёте, он носил пухленько-влажную, покорную ручку, другая рука его – как клешня упёрлась в мучительную, уелозивающую спину. «Как вас зовут?» – просипел он в сторону безразлично. «Курочкиной… Раей…» – виновато глянула на него семиклассница. Себя назвать он не смог – дыхание заперло. Окончательно. Кое-как дотолок танец, не доведя партнёршу до хихикающей группки её товарок – бросил, на деревянных ногах пошагал через так и пустующее пространство. Оказывается – один протанцевал! Вот козёл так козёл! Сердце его бухало, лицо залило красным зноем. Его хлопали по плечам, жали руку, как герою. Он хватал ртом воздух, назад не оборачивался, на Курочкину не глядел. Потом, когда всё больше и больше пошла густеть танцующая толчея, когда забегали ушлые головёнки и залетали за ними доверчивые косы, он, как человек, давший всему этому ход, как человек, сделавший своё дело, стоял только и смотрел поверх всего. Ему было Скучно. Он С Кривой Усмешкой Печорина словно смотрел и слушал в грохоте музыки, в замазанном излишестве лепнины на полусфере такую же размазанную, никчёмную толчею презренной толпы внизу… Провалившись в белую наглаженную рубашку, рядом застенчиво грустил Павлики. Иногда тянул Шатка за рукав: пошли-и, чего мы тут?..



После школьного бала они торопились по ночной, провальной улице. Проходили под слепнущими в мошкаре колоколами света – тут же на землю выдёргивались две тени, клонились, начинали тянуться в темноту. «Она понравилась тебе, да?..» – «Кто?! – испуганно остановилась и замерла тень Витьки. – Кутельпас-то эта?..» И тень снова быстро пошла, словно лечь скорее стремилась, темнотой накрыться от стыда. «Почему кутельпас? Почему кутельпас? – чёрненьким курчонком припрыгивал сбоку Павлики. – Почему кутельпас?» – «Почему… Танцевать тоже не умеет… Все ноги об неё поотшибал…»


И только дома, на веранде, когда, не раздеваясь, Витька долго лежал на кровати, когда глаза его вспоминали и вспоминали весь вечер-бал, он вдруг с радостью ощутил в душе, что ведь всё у него ещё впереди… Что там, дальше, будет много у него неизведанного, небывалого ещё с ним, и, наверное, всерадостного, светлого. Что ведь жизнь его – вот она – у порога… Он закинул руки за голову и от счастья засмеялся.



4.
А через месяц Витька и Павлики отправлялись на вступительные в геологоразведочный. На вокзал явились за три часа до поезда. От провожаний решительно отказались. Попили только чаю у Ильиных, и всё. Павла, правда, не удержалась: воздевая руки, как на пожаре, выковыляла в пыль дороги, долго махала им, крестила, и Павлики было немножко неудобно за неё.


У привокзального киоска, как окончательно взрослые, выпили по кружке пива. Моча вообще-то, если правду сказать, но пить можно. Пошли к вокзалу. Пиво забултыхалось в животах, в головах зашумело. «Закурить бы», – отчаянно сказал Шаток, так и не научившийся курить. Но покупать папирос не стали. Пива хватит.


Вокзал стоял боком к путям – будто дёшево предлагал и привокзальную площадь, и перрон в придачу. Походил на жёлтую массивную арку, утяжелённую с двух сторон двухэтажными зданьицами тоже жёлтого цвета. «Всё жёлтое! Как желток!» – с чёткой дурашливостью окосевшего чётко сказал Шаток. И они зашлись смехом, уходя друг от друга. Ну шкодный вокзал, и всё!


Справа, из густой сирени, пригибаясь, вышли из разных мест по мозолистым тропкам трое мужчин и две женщины. На площади сразу объединились. Мужчины скидывали в круг мешки, один – с облечением поставил большой деревянный чемодан, женщины поправляли глухие платки, были они в чёрных, длинных, нездешних платьях. Один мужчина – резко седой, без руки – отираясь платком, беспокойно, ищуще озирался… Да это ж дядя Реваз! – обомлели ребята и уже в следующий миг бежали к нему. «Витя!» – страшно закричал Реваз. Кинулся навстречу, ударился о Витьку, прижал его голову к своей груди. Смотрел в небо. Полнился слезами… «Как же так, дядя Реваз?.. Ведь хотели остаться…» – «Нет, Витя, уезжаю… На всё время…» Родственники смотрели на них молча, печально, как вечерние горы. Опомнившись, Реваз начал метаться меж них, представляя: «Это Брат Таймураз! Это сестра Русудан! Это сестра Манана! А это зять Гогия!»


Все они были намного старше Реваза. Брат Таймураз, худой, низенький, больше походил на его отца, чем на брата – он держал под мышкой тромбон Реваза, как на костыле стоял. Зять Гогия был как-то застенчиво толстоват – зачем-то сразу взял в руки громоздкий деревянный чемодан, опустил глаза. Старшая сестра, тоже больше годящаяся Ревазу в матери, робко погладила Витькину голову. О чём-то тихо спросила у Реваза. «Да! Да! Он! Он! – как глухой, закричал ей по-русски дядя Реваз. И, явно подшучивая над ней, пояснял ребятам: – Совсем не знает по-русски… Плохо… Совсем… Сванетия живёт. В горах. Высоко… Плохо совсем… Прямо беда…»


Потом дядя Реваз рассказывал, как попрощался со всеми хорошими людьми в городке – ни одного человека не забыл! Он загибал большим пальцем перед ребятами остальные четыре пальца на уцелевшей руке: «Коля Шкенцы на паром! Дядя Ваня Соседский! Его жена! (Вредный немножко, но хороший!) Медынин-старик! Миша-музыкант! Яша! Клара их с дочкой! Николай Иванович! Надя! (Они, они сказали, что вы здесь!) Очень хороший тётка Павла!..» Пальцев не хватало, он загибал их по второму, по третьему разу, старался никого не забыть. И получалось по пальцам его, что не так уж и мало в городке хороших людей. Дядя Реваз смеялся, его родственники глядели на него, грустно улыбались. Вдруг он запринюхивался. «Откуда водка пахнет? Витя – ты-ы?!» Витька потупился. «Это не водка… Пиво…» И, натыкаясь взглядом на совсем белые волосы дяди Реваза, натыкаясь на жгущие его глаза, которые вдруг померкли на миг, затряслись ресницами и стали заполняться слезами, Витька тихо, но твёрдо поклялся: «Больше не будем, дядя Реваз… Никогда. Простите…» Реваз с облегчением смахнул слёзы, приобнял Витьку. «Не надо, Витя, никогда не надо… Сам видишь, что кругом… Не надо…» Зачем-то повёл Витьку в сторону от всех. Ещё, верно, собирался что-то сказать. Долго смущался, маялся отчего-то. Вдруг бросился к брату Таймуразу, выхватил у него тромбон, назад – к Витьке: «Возьми! Витя! Подарок!» Витька попятился, мотая головой. «Возьми! Витя, возьми, – моляще шёл за ним, протягивал тромбон Реваз. – Возьми. У меня дома мой тромбон, мой! Понимаешь, мой!.. Возьми, Витя… Дядя Реваз просит…»



Поезд тронулся. Сутулый мужичонка в здоровенной пристанционной фураге – словно в пожизненной жёлтой скуке – держал в кулаке такой же скучный жёлтый жезл. Бесконечно скучно смотрел он, как мимо проплывали обшарпанные вагоны; как в одном из них у окна застыла странная группка нездешних людей – армян или грузин; как молчаливы и скорбны были они; как один из них – самый молодой, но седой, однорукий – крутил головой, удерживая слёзы, и по-голубиному вымахивал одной этой своей рукой как не оторванным ещё крылом… Смотрел, как на пустом перроне остались стоять только двое мальчишек – горбатый один, с двумя чемоданами в руках, и повыше другой, удерживающий под мышкой длинную непонятную хреновину, завёрнутую в чёрную тряпку. Смотрел, как часто махал этот мальчишка и порывался бежать вслед поезду… Да разве догонишь? Эх, люди… Приезжают, уезжают… встречаются, расстаются… радуются, плачут… Чудной народ, чудной…


И опять пристанционный скучно шёл к помещению допивать давно остывший чай. Куда едут? Для чего? Зачем? И опять оседала на перрон и пути только что отгрохотавшая пустота.



5.
Произошла какая-то путаница с вызовом: консультации уже закончились, ребята опоздали, к тому же приехали под вечер, общежития не получили, пришлось ночевать на вокзале, по очереди караулить вещи, а утром, не выспавшись, заявиться сразу на первый экзамен. Прямо с чемоданами. А Шаток вдобавок с тромбоном. Так и ввалились в класс. Или Аудиторию по-местному. Где за столами очень вежливо ожидали свою судьбу очень вежливые Абитуриенты. Или поступающие, если по-старому. Экзаменаторов – трое: два очкастых, напрочь промёрзших в науке дядьки с близорукими бумагами у глаз и полная тётка, медовым голосом зачитывающая условия экзамена. Они разом повернулись к вошедшим. Затем стали перешёптываться, посмеиваться. «Пареньки явно не туда забрели со своими трубами…» (Почему-то и Павлики был причислен к «трубачам».) Однако Витька упорно настаивал, что Туда. В доказательство сдал первый экзамен – русский письменно – на пятёрку. Да и остальные – без единой тройки. А Павлики – вообще все на пять. Вот вам, дяди, и не туда!


В последний день, дожидаясь списков, ребята бродили по городку. Побывали на блескучей речке в серебристо-зелёных окладах тальников и ракитников по воде и берегам. Затем пошли к молодому, как видно, недавно заложенному парку, где группку зелёных, этаких кучерявых толстопузиков, словно на прогулку вывел на взгор старый строгий дуб. В центре городка зашли в кинотеатр…«Ударник». Перед сеансом шиканули на мороженое (по цене так же, как и у них в городе, но вкуснее гораздо). После ерундовой картины ещё бродили. Вышли на местный базар. Стрельнули по три раза в тире, подолгу целясь и выбирая мишени… Словом, благодушествовали, отдыхали. Однако к четырём часам, когда должны были вывесить списки – как штыки были в техникуме.


Сумеречно, отрешённо, медленным водоворотом кружили у стены со списками абитуриенты. Теснились. Словно икали сердчишками, обмирали, отыскивая себя в списках. Шаток и Павлики вытолкнулись из толпы, с облегчением отёрли пот, подмигнули друг другу, и уже в ночь поезд с ними стучал в сторону дома: вот так-то! вот так-то! вот так-то, дяди! вот так-то!..


На рассвете они стояли в гулком предтамбуре у открытого окна. Поголовно спал, изнывал в духоте общий вагон. Мимо – как дружины сплочённых ратников – пролетали еловые лесопосадки. Широко открывались поляны, где над ещё спящим разнотравьем выкурились лёгонькие плоские туманцы. К брызнувшему солнцу выбегали на бугры берёзки, но сразу стыдились поезда, прикрывались листвой, и только промелькивали их застенчивые беленькие души. Махаясь фермами железнодорожного моста, внизу застучала речка, где посерёдке уже бегал ветерок, ерошил, трепал речку за сизо-белые вихры. А по берегам – во все стороны – мотало зелёные метели тальников и ракитников…


Глаза ребят застилала неостывающая задумчивость. Было и радостно, и… грустно отчего-то. Они смутно ощущали, что что-то ушло от них и никогда уже не вернётся… Потом толчок вагона где-нибудь на резком стыке рельс возвращал им всё земное: и летящий лес, и поляны, и ловкое весёлое солнце, которое акробатом встало перед ними на длинные, тонкие, вспыхивающие спицы…



6.
И опять идёт Шаток своей самой дальней, самой радостной дорогой. Идёт в горы, на пасеку, идёт к деду Кондрату. Заповедное это место в душе у Витьки, и даже Павлики не взял он с собой. Извинялся, конечно, глаза уводил, видя обиженное лицо друга, но взять не смог. В другой раз, может быть.


Зябла провальная дорога в овражистом густом лесу; скрипела, чавкала под ногами лежнёвка; поздним вечером вышел, наконец, Витька к сильно прореженному пихтовничку и начал взбираться к закату, к пасеке.


Будто давно и обречённо поджидал Витьку возле тёмной избушки Кондрат. Словно согбенно удерживал он на плечах своих затухающий колодец заката, потрясываясь освеченной головой. Обнял правнука, заплакал… «Ну дедушка… Не надо… Пришёл ведь… Не надо…»


Одряхлевший Трезорка уже не прыгал к лицу Витьки – только прошелестел к его сапогам робкой травой и пятился потом к избушке, кланяясь, как старуха – просяще, жалко…


В конце чаепития Кондрат ответил, наконец, Витьке:


– Нет… Не нужон я городу… Здесь помирать буду…


Задрожавшей рукой нарочито углублённо стал поправлять пламя в лампе.


– При чём тут город, дедушка?.. Ты нам нужен, нам!..


– Нет, сынок… того… Здесь я… Лучше… – И, уже успокоенный, всё для себя решивший, медленно допивал чай. Посидел задумчиво. И перевернул стакан.



Нагорбившись, стоял Кондрат над спящим правнуком, смотрел на его молодой безмятежный сон. В керосиновой лампе, подвешенной под потолком, дремал петух. Свет сверху стёк и залил корёжливые Кондратовы волосья. В угол избушки чёрным лисом, крадучись, пробиралась и пробиралась тень. Кондрат улыбался, удерживал тяжкое своё дыхание, отворачивал лицо, отирал тяжёлым рукавом рубахи слёзы. И снова смотрел и смотрел. «Учись, сынок, учись…»



Рано утром они рыбачили на узком таёжном озере. Дымясь, уходили туманы. Одинокая чайка пробултыхала себя по тишине. У заворота озера, в парной полосе солнца вовсю парились утчонки. Обсыхал, согревался по берегам лес. Где-то извинительно пробовал работу дятел. В соснах на том берегу солнце ткало золотистую слепкую паутину… Протянул первый ветерок – и у воды, на бугорке, ознобливо взнялась берёзка и тут же снова уснула. И опять тихо, не шелохнёт… И в продолжение этой тишины, совсем рядом, почти от самых рыбаков потащила за собой проострённо бесшумную дорожку доверчиво-бесстрашная уточка… «От чертовка, не боится!» – улыбаясь, смотрел на неё поверх очков Кондрат. Потом снимал с рогатки корёжливое удилище и длинно, капающе вёз лесу к берегу. Разглядывал девственно извивающегося червяка. Поплевав на него, снова закидывал снасть на воду. «Сейчас… должно подойти… оно… («Оно», надо думать, рыба.) Витька, взбадривая себя и деда, резко подсекал. «Сошло, что ли?..» – «Не-е – клюнуло… пока… Сейчас… должно…» – словами деда отвечал внук. Кондрат торопливо подвозил лесу, снова бычился на червя… Накидывал. Ждали рыбу.



Через неделю они стояли на пологом угоре возле раскидистого дуба при дороге. Оба с заплечными сидорками, Кондрат с высоким посохом. Внизу, в широкой осолнечненной долине у петлючей речки многоголосила воскресная деревенька; правее, в рощице, подрёмывал погосток.


С непокрытой головой, держась с правнуком за руку, Кондрат стоял как белый затухающий суховей. И в задумчиво остановленных, словно единых глазах старика и мальчишки удерживался и погосток, и деревенька, и взблёскивающая речка… Конец жизни, её продолжение, её вечное начало…


– Пошли, дедушка…


Они стали спускаться к деревеньке, к людям. Останавливались, поджидали Трезорку, который ревматическими лапами поспешал за ними виновато.




Эпилог

И плывут облаками сны его. И опять видит он родной свой городок. Видит полноводную широкую реку, по которой, как с горы, несутся пять мальчишеских головёнок, отщёлкивая звонкое серебряное солнце…


Он радостно мечется в воде среди них, удерживает, останавливает: «Мы вместе, ребята, опять вместе! Шаток! Павлики! Герка! Зеляй! Санька!» Узнавая, ребята смеются, хлопают его по плечам: «Где ты был столько времени? Куда подевался?» Шаток макнул его, смазал ласково по затылку: «Молодец, старый Шаток, хоть и седой стал, а не изменился – держи с нами!»


Счастливый, смеющийся, он летит с ними дальше по реке, к парому. А вокруг в воде – миллион арбузиков. Ровно миллион! Он кричит:


– Дядя Коля! Шкенцы-ы! Арбузики – ловите! Рейтуза – держи-и! И ты, Хашимка, и ты – на-а! На всех хватит! На весь мир! Лови-и-ите!


Хохотал на всю реку пузатый паромщик на деревяшке, удерживая пойманный громадный пузатый арбуз; бежал по палубе, нагибался за арбузиками парень в кишкастой тельняшке; как с мёртвым ребёнком в руках, упал с арбузом на колени и горько заплакал бритоголовый дядька…


А ребята летят уже за паромом.


– Мы вместе-е-е!! Теперь всегда вместе-е-е! – кричат они, всё дальше и дальше оставляя за собой городок у гор, у подножия необъятного мира…