И оно зацвело... Глава шестая. Век-волкодав

Светлана Корнюхина
   Минусинский уезд, Енисейская губерния, 1909 год.

   Отдалённый, тревожный голос колокола как-то незаметно, но въедливо вписался в нудный скрип измученных бездорожьем, полуразбитых подвод, поневоле намотавших на свои колёса весь нехитрый песенный репертуар каторжан. Особо застревала занозой, бередила жалостью песнь-мольба "Милосердная". Её не пели - стонали всегда голодные кандальники, выпрашивая милостыню у деревенских жителей, застывших в немом ужасе по обочинам сибирского тракта. Она беззубо скалилась сквозь решётки вонючих арестантских вагонов на железнодорожных перегонах. Мычала в утробе мрачных трюмов барж, угрюмыми тушами плывущих по воде к месту очередной пересылки. Будто отпевала заживо похороненных, провожая в последний путь. И не было от неё спасения. Песня-вопль забивала уши, впивалась в горло, цеплялась к одежде, хлюпала в дырявой обуви, витала повсюду в густом, лживо праведном воздухе огромной штрафной колонии здесь, за Уральским Камнем, что ломал Российскую империю на два разных мира. И мысли Бодрова на последних вёрстах пути потекли в ту сторону:
   "Странно, кому взбрело в голову называть царскую империю Евразией? Из столицы она, может, и видится таковой. Но, как подметили сибирские насмешники, она пока что Азиопа, ибо азиатская часть не только больше по территории, но и по сути - кормилица европейской части. Словом, Азиопа. Что? Режет слух? А "Милосердная" не режет? Слышите? Это она немилосердно раскачивает сейчас где-то рядом пудовую тяжесть невидимого колокола. Какой вязкий, невыносимый звук! Думаете, зовёт к покаянию и спасению души? Сомневаюсь ... Скорее, жаждет очередных грешников, пророчит  ад и неминуемую погибель в сибирской неволе".
   Бодров отчаянно затряс головой, желая сбросить с себя бред слуховой галлюцинации. Не помогло. Попытался вспомнить родную, веселую казачью песню, чтобы как плёткой перешибить пагубный стон. И не смог вспомнить ни одну. Зато в агонии всплыла и сразу потонула в нудном чугунном гуле прощальная песнь смертельно раненого в бою казака, уходящего в иной мир.
   - Я ухожу? - рассеянно спросил он непонятно кого. И сам себе ответил: - Значит, ухожу... - И с нервных губ потекли смиренные хриплые строки:
Не для меня придёт весна,
Не для меня Дон разольётся.
И сердце девичье забьётся
Восторгом, чур, не для меня...
Не для меня цветут сады,
В долине роща расцветает,
Там соловей весну встречает,
Он будет петь не для меня...
    С силой стиснув ладонями виски, он поднял глаза к небу и взмолился: " Ну, вот, Господи, сам себя отпел. Что дальше?" Чутко прислушался. И тут с небес посыпал редкий осенний дождик. Мелкие капли иголками впивались в болезненное лицо, смывая остатки бредовой мути каторжных песен, - этого чувственного суррогата тоски по родине, глухой злобы, напускного куража, грубого цинизма и лихоимской оголтелости. "Как же стало легко! Первое очищение Сибирью". - выдохнул Бодров. Но вдруг неожиданно вскрикнул и свалился без чувств на дно шаткой подводы, в жалкие остатки гнилого сена...

Станица Белореченская, Адыгея, 1943 год

  "Какой омерзительный запах! Он повсюду! Гнилое сено, гнилые люди, гнилая империя с её любимым наказанием - сгноить в Сибири". -  старик раздул ноздри, почуяв наяву запах гнили оттуда, из сибирского далёка. Брезгливо шмыгнул носом. -"Это тебе, брат, не французский шаброль".
   Невероятно. И спустя полвека чуткое обоняние садовода не в силах было забыть омерзительный арестантский дух. Усилием воли он заставил себя вернуться в прежнее состояние, желая разобраться, понять для себя что-то очень важное. Пусть в конце жизни, на пороге в иной мир. Пусть. Исповедь тоже не терпит белых пятен. "Ибо несказанное есть не прощённое".
    И он судорожно выплеснул в белёсое окно все свои мятежные сомнения:
   "Как же так, Господи? Новый век России отметился в истории крахом старой империи, вздыбился новыми идеями мироустройства. Уж сколько было светлых надежд! Как вдохновенно новоиспечённый век пел обещания! "Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем, мы наш, мы новый"...  Новый-то новый, а строился на костях и "гноил Сибирью" по-старому: то безжалостно раскулачивал, то огульно репрессировал, то... И тебя отринул, Господи, задавил веру. Как там в письме у Яши? Век- волкодав...
   Старик повернул голову к жене:
  - Федосьюшка, будь ласка, поищи Яшино письмо. Последнее.

  Последнее письмо друга чудом добралось до адресата. Нет, не через почту. Через пятые-десятые руки. Последнее, потому что Яша и Антон, пережив две революции и гражданскую войну, как могли продолжали на Полтавщине дело Бодрова, пытались отстаивать интересы людей земли - и в лихие времена продразвёрстки, и во времена крутых перегибов повального раскулачивания крепких крестьянских хозяйств. Вот и попали друзья, ещё до начала Отечественной войны, в беспощадные жернова мельницы репрессий.  Молотильные времена! Антон Подгорин сгинул где-то на Соловках.  Яшу Львова тихо взяли по доносу и отправили на Сахалин. Едва успел по дороге переслать своё необычное послание другу. Нет, он не плакался, не ругался, не искал виноватых, не задавал вопросов. Боже упаси! Умница Яша всё понимал и объяснился стихами своего соплеменника, поэта Осипа Мандельштама, чьи строчки тайно гуляли среди ссыльных евреев и заучивались наизусть. Ему верили. Ибо сам поэт принял мученический венец лишенца и страдальца.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течёт Енисей
И сосна до звезды достаёт,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьёт.   
    Даже очень осторожный Яша не мог не послать другу эти строки. Словно писаны наотмашь. Будто читаны последним обвинительным словом на суде истории. Ниже - приписка от самого Яши: "Век-волкодав таки добрался и до нас с Антошей. Ах, шоб я так жил, как пишет Ёся!" И скрепил слова отпечатком большого пальца. Ясный, чистый узор. Как сам Яша. Я...ша. Ша!
    Бодров свернул напополам зачитанный до неприличия пожелтевший листок, положил его на грудь и хмуро посмотрел на белое окно-око. В хаосе бликов уловил знакомые черты друга, с вежливым вниманием во взгляде. Обрадовался и поспешил с ним "поговорить", ибо на письмо уже, увы, не ответишь. "Туда" письма не доходят...
   "Вот я тоже себе думаю, Яша, как же ж надо достать человека, чтобы тот сам мечтал очутиться подальше от несправедливости властей, где-то на сибирских куличиках? Ну, да, понимаю. "Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых кровей в колесе". Кровавое колесо истории... Вот беда-то.... Но я тебе одно скажу, Яша, ты прав - лучше бы тебя запихнули, как шапку, "в рукав жаркой шубы сибирских степей". Может, жив бы остался. Может, и встретились бы...
    Помню, когда я почти трупом прибыл к месту ссылки, Пахомыч говорил, что мне ещё ой, как повезло. Потому что, мол, я - "политика", ссыльный поселенец, а не уголовник, не кандальник. "Ну, не волк я по крови своей". Конечно, можно считать везением, когда тебя на этапе содержат отдельно от уголовных арестантов, не заковывают в кандалы, не бреют голову, не надевают арестантское платье. Когда на пешем переходе впереди нас едет становой пристав и, въезжая в населённый пункт, оповещает торговок, чтобы те несли продукты на продажу. А ещё везло, когда мы первыми размещались в домах на ночлег, а кандальники падали от усталости во дворах, засыпали прямо на земле. По железной дороге, случалось, ехали с политическими в пассажирских вагонах третьего класса, а не в арестантских, как скот. Ежели пароходом, то доводилось попасть и в отдельные каюты. И тогда по вечерам, когда уголовников закрывали в камерах, политических ссыльных и поселенцев выпускали на палубу, где пили чай, пели душевные песни, читали стихи. Сами конвойные офицеры не прочь были оказать любезность и внимание, предлагали  газеты, отправляли письма. Счастье-то какое! Жаль, мне не откололось. Но наслышан про то.
   Уверяю тебя, Яша, всё это было не правилом, а весьма редким исключением, когда этапы не были столь многолюдны, как нынче. Так что, везение - штука весьма относительная. Хотя... Как не считать везением назначение нам "кормового" и "квартирного" пособия?  Три рубля в месяц от казны - хорошие деньги, Яша. Худо-бедно можно существовать, пока не найдёшь иных источников дохода.  Выходит, прав Пахомыч, подфартило....
    Спрашиваешь, кто такой Пахомыч? Яша, Пахомыч - это моё главное везение. Славный старик, бородатый святой, народный целитель и просто мой спаситель. Так случилось, Яша. Когда уже белый свет в моих глазах совсем померк, вдруг черканул по зрачку стеклянный лучик, резанул во тьме и приказал: "Живи!" Это и есть явление Пахомыча. Самый цимес, Яша"...

Деревня Быстрая, Минусинский уезд, Енисейская губерния, 1909 год

   Очнулся Бодров в избе с низким потолком, давившим на него точно крышка гроба. Настороженно огляделся, проговаривая про себя: "Странная изба. Скорее, избушка-маломерка. Одним взглядом охватить можно. Всё как-то сжато, сплюснуто. В "красном" углу, под потолком, скромная божница с иконками, заботливо украшенная вышитыми рушниками. Под божницей - угловая стойка. На ней - молитвенник в теснённой обложке и с металлической застёжкой. И белёная печурка с топчаном, где сейчас едва умещается моя долговязая немощь. Кругом чисто, благостно. И никого. Могильная тишина. Что? Уже время тишины? Ну да, молодецкие песни ты, брат казак Бодров, удачно отпел. А вот первую песнь о саде на родной земле - до конца не вытянул.  Где сфальшивил? В любом случае её насильно прервали, едва заслышали уже не в юношеском фальцете слишком высокие ноты "голоса свободы".  Унизили до арестантского стона. А в качестве  "лечения", надо полагать, прописали молчание...  Ну, и где я?"   Он снова закрыл глаза, пытаясь восстановить в памяти последние часы. Или дни?  "Ан нет, гул колокола помню…  Помню, спросил возницу, почему такой долгий звук?" "Дык, степь. – ответил. - Далече разносит"… "Какая степь? Меня ж в тайгу, в Сибирь!"… "Сибирь и есть. - кивает. - А кого в тайгу, кого в степь, наверху виднее". А дальше провал. Нет, нет, ещё помню. Темень. Жандарм колотит кулаком в чьи-то ворота, кричит в голос: 
   - Пахомыч, отворяй! Примай  хворого ссыльного! 
   Помню, с облегчением подумал: "Слава Богу, конец мукам". Вдруг почувствовал, как кто-то задышал рядом, склонился к лицу. Сквозь пелену тумана узрел седовласого богообразного старца в очках с круглыми  маленькими стёклышками. А в них пляшут вопросиками жёлтые блики от зажжённой свечи. Похожи на бесенят-чертенят, посланников ада.  Рано радуются. Шепчу им: "Жив я, жив. И даже не сошёл с ума. А мог бы…"

   Шатаясь от слабости, Бодров, впервые после трёхдневной отключки, вышел на крыльцо низкой времянки и зажмурился от яркого света. До хруста расправил сгорбившиеся плечи. Ещё бы не сгорбиться, если дорога в сибирский ад превратила статное казачье тело в жалкий скелет, обтянутый кожей. Мало того, горбатые вёрсты этапа почти вытрясли истерзанную душу. Да вот поживиться не успели. Потому что впереди, на фоне кровавого заката, уже показалась деревня Быстрая – конечный пункт назначения. И обморочного ссыльного повезли не в казённые "апартаменты", а сразу к местному лекарю, староверу Пахомычу, чьи два круглых, очень внимательных стёклышка на переносице и признали труп живым.   
   Бодров медленно поднял голову к небу. Но глаза не открывал. Боялся новой реальности, а вместе с ней и новой волны отчаяния. Он похрустел затёкшей шеей - из стороны в сторону. Сморщился от боли. А когда открыл глаза, забыл и про боль, и про страхи, и про замутнённый болезнью разум. И сразу оглох. И моментально прозрел. Его взору предстала такая  благолепная картина, что он невольно задержал дыхание. Чистое, без единого облачка, голубое небо обнимало ... горы - не горы, больше холмистые предгорья, присевшие отдохнуть у горизонта в неровной степи, прикрыв подножие небольшой чёлкой соснового леса.  И только одна гора-горушка смешной шишкой возвышалась над ближней, лобной степью невдалеке от деревеньки. А воздух! Ах, какой густой, чистый, прямо-таки волшебно целебный воздух!
   Бодров глубоко вдохнул. Голова закружилась. Он перевёл взгляд на передний план перспективы: широкий покатый двор с крепким срубом - пятистенком, пристройки, стайки. Ниже, за невысоким штакетником, по небольшому склону к реке - огород, в ближнем углу которого топится банька. Бодрова снова качнуло - от желания бежать туда, скорее смыть с себя грязь, боль, унижения - всё, что прилипло в дороге, въелось и разъедает его сейчас до самого нутра. Но усилием воли сдержался, медленно присел на ступеньки времянки. "Так где же я? Да жив ли я?"
   В это время из дровяника, что рядом с банькой, вышел с охапкой дров Пахомыч, занёс их в предбанник. А как вышел, заприметил постояльца и, прихватив по пути тёплую кацавейку, поспешил к нему. Крикнул издали:
   - Слава Всевышнему! С возвращеньицем...
   - Я в раю? - спросил ещё не пришедший в себя Бодров. - А вы святой Пётр?
   - Ишь, как натерпелся, сердешный. Сибирь раем величат. Хотя... Хто знат? - Старец заботливо накинул одёжку ему на плечи, прищурился, огладил белую бороду: - Федот Пахомыч я, местный лекарь. И ты у меня на излечении. А то, что в рай попал, али в ад, загодя не суди. Не спеши. Вот послухай. - Он присел рядом, устремил вдаль мудрый прищур: - Притча така есть. Однажды добрый человек беседовал с Богом и спросил его: "Господи, что такое Рай и что есть Ад?" Господь подвёл его к двум дверям, открыл одну. Там был огромадный круглый стол. Посредине стояла большая чаша, доверху наполнена вкусной едой. Однако люди, сидемшие вкруг стола, выглядели голодными и больными. У всех были ложки с ручками, прицепленными к их рукам. Они могли достать чашу с едой и набрать пищу, но ручки у ложек были такими длинными, что никак не можно было поднести их ко ртам. Добрый человек был потрясён видом их несчастья. Господь сказал: "Только что ты видел Ад". И повёл ко второй двери. Там тако же стоял стол, та же гигантская чаша. Люди держали те же ложки с длинными ручками. Но на сей раз оне гляделись сытыми и счастливыми. Добрый человек сказал: "Я не понимаю"...  "Это легко, - ответил ему Господь. - Просто эти люди научились кормить друг друга. Ад и Рай устроены одинаково. Разница - внутри нас".
   - Разница внутри нас... - механически повторил Бодров. - Мудро и просто.
   - А то. Ну, а таперича в баньку. - хлопнул по коленкам Пахомыч и встал. - Остатки хвори выгонять будем. Веничком да таёжным бальзамом... 
 
   ... Уже через полчаса они сидели в предбаннике, отдыхая после двух ходок в парную и попивая прохладный ядрёный квасок. 
   - А ты молодцом. - похвалил Пахомыч. - Быстро оклемался. Чьих будешь?
   - Казацкого роду, что на Полтавщине.
   - Оно и видно. - кивнул Пахомыч. - Одно мне странно, Иван Прохорович.  Душа твоя надысь чуть теплилась, а поднялся, вона как жадно зеньками окрестность ел, точно не Сибирь, а райский сад завидел.
    - Что есть, то есть, - словно извиняясь, кивнул Бодров. - Я ж по жизни учёный-агроном. Сады на земле выращивал, огородничал. Не шашкой махал, а учил людей, как твоя легенда гласит, "кормить друг друга".
   Взгляд Пахомыча потеплел ещё более:
    - Что ж, богоугодное дело. А чем же не угодил властям?
    - Говорят, шибко защищал обиженное крестьянство.
    - Заступник, стало быть. Дела...
    - Увы мне. - пожал плечами Бодров. - А ты-то как здесь, Пахомыч? Из местных или сосланный?
    - Ни тех, ни других. Мы сюдой всей общиной эдак годков тридцать тому сами, с великого волеизъявления, перебрались. Вон, по воде, по Усу да по Енисею. Сундуки на плоты и айда. - махнул Пахомыч рукой в сторону реки. - Небось, слыхал, что у староверов-то опосля реформы Никона совсем жизни не стало. Анафемой грозили. Вот и подались, кто в Поволжье, кто в Сибирь, а кто и вовсе за околицу Рассеи-матушки.  А поскольку староверы тож разные, селились общинами, согласно своего толка. Мы тако же беспоповцы, однако. Прижились вот здесь, в тихой деревне в одну улицу. Хозяйствуем помаленьку и Бога благодарим за спокой, землю и Божью благодать окрест.
   Пахомыч перекрестился и кивнул на крестик Бодрова:
  - Зрю, сам-то верущий.
  Бодров кивнул, взял крестик в ладонь, поцеловал:
   - Православным крещён. Без веры никак. Кабы не Господь... Мне почудилось или вправду неподалёку колокол бил? А церкви не видать.
   - Так ить деревня наша всего в десяти верстах от города.  А там православный храм с большой колокольней. Далече голосит. Оклемашься, тады и сходишь, исповедашься да причастишься. А нам тудой заказано.
   - А где вы Бога молите?
   - Своя молельня тут, в избе наставника. А что без куполов, так Иоанн Златоуст по сему вещал: "Церковь есть не стены и покров, а вера и житие"...
   Бодров положил свою бледную ладонь на руку старца, крепкую, загорелую, натруженную, в бугристо синеватых венах. Склонил голову к его плечу:
   - Спасибо тебе, Пахомыч, век за тебя молиться буду.
   - Чего уж там. - Пахомыч заморгал часто-часто. - Отвары помогли. Да твоя казачья порода. А ще, сказали, не бражничаешь, не табокур. Вот и оставил тя при себе. - Он поднялся и перекрестил постояльца: - Прошу Творца небесного, дабы послал те жизнь мирную, телесное здоровье, душевное спасение. Аминь. -  И неожиданно поцеловал его в лоб. - Храни тя Господь. А таперича айда исть. Табе, болезный, крепа надобна.  Да и хозяйка, однако, на стол наладила, заждала нас. И то. Давно гостей не привечала.
     В голове постояльца, весьма просветлённой банькой, озорно вспыхнула  казачья застольная частушка: "Нам каждый гость даётся Богом, какой бы ни был он среды. Хотя бы в рубище убогом – ала-верды, ала-верды".
   - Ала-верды. - развёл руками Иван и широко улыбнулся.
   Хозяин по-доброму хмыкнул в ус: "Ожил!" и повёл его в дом как родного.
 
   И ничего, что были разных толков и согласий. Вера одна, православная.
   И ничего, что вышли из разных сословий. Человек человеку брат.
   И ничего, что разными путями попали в ссылку. От сумы, да от тюрьмы...
 "Разница внутри нас"... -  держал зарубку в памяти Бодров. Как затесь- заклинание. Как важную строку-зачин. И ясно ощутил в себе звучание новой упругой ноты - начала душевного перелома. Пока - к собственному, телесному возрождению.  А там, Бог даст, и дело воспрянет. Новой песней...

(продолжение следует)