И оно зацвело... Глава третья. Улыбка младенца

Светлана Корнюхина
   Станица Белореченская, Адыгея, 1943 год.

   В убогой избушке, что одиноко притулилась к берегу болотистого ручья, скованного тисками  невиданно суровой в этих местах зимы, умирал старик. Умирал медленно и мучительно. Кровь в его уставшем сердце едва  пульсировала, как та, ещё живая под тонкой кромкой льда, стылая вода в сонном ручье. Старик знал: ещё два-три дня, и зиме конец.  Неумолимое тепло  разбудит природу. Бойко-радостно побежит куда-то безымянный ручей. И…  медленно-печально улетит в никуда его свободная душа.
   Он лежал на топчане возле тёплой печи, напротив подслеповатого окна. Тусклый дневной свет едва пробивался сюда, застряв на время в оконце угрюмым бельмом и надёжно скрывая заоконную жизнь. Какую жизнь? Измождённый долгой болезнью, старик давно смирился с неотвратимостью собственного ухода из мира сего. Тяжело. Но куда тяжелее сознавать, что рушится сам мир. Там, за окном. Мир, который казался таким прекрасным сквозь лёгкую дымку любовно взращённых им цветущих садов и розариев, и который теперь так цинично взорван снарядами. Подло и безжалостно проутюжен фашистскими танками. Тяжёлым, холодным, равнодушным металлом - по юным деревцам и нежным розам… Немыслимо!

    Больше года там, за окном, лютует война, оставляя на месте станиц и хуторов чёрные пепелища, а в окрестных балках груды тел расстрелянных карателями людей. Жизнь за окном исчезала, сгорала и таяла, как тот снежный покров, поспешивший по зиме скрыть следы дикого насилия. Не выдержал снег, сошёл плачем в растерзанную, окровавленную землю.
   Старик с трудом поднял веки и скривился. Ему показалось, что оконное "бельмо" странно подмигнуло ему и как-то просветлело. Послышался осторожный скрип двери, и холодное воздушное облако из сеней первым ворвалось в покои умирающего, разгоняя застоявшийся спёртый воздух. Больной глубоко и с удовольствием вдохнул морозной свежести. С усилием повернул голову к двери. На пороге кланялись, мяли шапки и переминались с ноги на ногу двое его коллег по цеху научного садоводства, успевших в начале оккупации податься к партизанам. Петрович и Егорыч. Так, по-простому, не заморачиваясь на должностях и научных званиях, они обращались друг к другу - только по отчеству. Возраст и дружба позволяли.
   Старик просиял. Слабо прохрипел:
   - Будет вам топтаться. Проходите, что ли. - и ещё тише обратился к жене,  тенью скользнувшей от двери к постели: - Федосьюшка, будь ласка, поставь чаёк. С дальней дороги люди. С морозу.
   - А мы вам партизанского хлебушка принесли,  козьего молочка болящему. Травки там ещё для отвара. – первый гость неловко вручил хозяйке пузатый узелок, как бы извиняясь, что ненароком напомнил, в какой голодной нищете приходилось доживать свой век известному учёному. А второй несмело спросил, присаживаясь на лавку:
   - Ну, это. Как ты, Прохорыч?
   - Да что я? Не тот уже казак. Бывало, стены лбом прошибал для науки. И ничего. А теперь затылком подушку мять и то тяжко. Лучше скажите, с хорошими вестями пришли? Или?
   - Ну, разные... – вздохнул Петрович. – Мы тут разведали, прикинули-подсчитали ущерб станице. Эти ироды разграбили и вывезли в неметчину всё, что могли: зерно, птицу, лошадей, крупный рогатый скот. И людей, как скот грузили, в рабство угоняли. Хотя и в отряде стало опасно. Помнишь девчонок из нашей научной лаборатории? Связными у нас были. Какой-то подлец выдал их карателям. Все погибли. Найдём крысу, сам задушу…
   У Петровича перехватило горло, а руки ещё сильнее смяли шапку. В глазах больного сверкнули слёзы. Егорыч нахмурился, одёрнул товарища, крякнул в кулак и повысил голос:
   - Ты, Иван Прохорыч, не сомневайся. За всех отомстим. Всё восстановим. Два-три дня, и наши пойдут в наступление. Мы недавно с 23-им стрелковым полком связь наладили. Так их командир, подполковник Козак, заверил, что они уже на подходе к станице. А тут и мы партизанскими силами поддержим. Ты только сам держись, Прохорыч. Всего два-три дня… 
    Заметив, что больной смежил веки, растерянно замолчал. Оба тихо встали, попрощались с хозяйкой и также тихо прикрыли за собой дверь.
    - Два-три дня. – слабо повторил больной, услышав в коротких словах некий  приговор. Лютой зиме. Страшной войне. Своей жизни. Последнее он понял, когда почувствовал, как зависла над телом неприятно тягучая тишина.  И тогда внутри что-то задрожало, засопротивлялось. Тонкая, голубая жилка на виске запульсировала часто-часто. Давно небритая щека нервно задёргалась. Он открыл глаза: – Хорошо бы увидеть…
   И увидел. Правда, не то и не так. Память предложила ему свою точку отсчёта, естественную и вполне логичную, - начало жизни. Ибо каждому известно – ответы на вопросы в конце жизни надо искать в её начале.

    Село  Смелое,  Полтавская губерния, 1874 год.

    Белое бельмо на окне вдруг расплылось и чётко проявило… крепкую, цветущую яблоневую ветку, на которой висела детская люлька. Её слегка покачивала молодая казачка, напевая ласковым голосом колыбельную песню.

    «Мамо»… Приятно удивился видению старик, ощутив прилив тепла и нежности.  Но тут же удивлённо поднял брови. «Тато?»

   Словно в замедленном кадре  плыл к люльке сквозь буйство цветущего сада молодой смеющийся казак, держа на вытянутых руках игрушечную казачью шашку. Положил её поперёк младенца, обнял жену и стал наблюдать: если малец сразу схватит шашку, будет добрым казаком. Но пятимесячный малыш, увидев, как призывно закачалась над ним яблоневая ветка, потянулся за ярким цветком, ухватил его и заагукал что-то на своём языке. Отец взял сына на руки, нарочито недовольно пробурчал:
   - Тю, голова садовая… - его длинные казачьи усы печально повисли. Малыш засмеялся и ловко схватил за ус. Отец похвалил: - Смело, сынку! Хватка-то усё одно - наша. А шо? В селе Смелом спокон веков рождались тильки смелые парубки. – Он поднял сына вверх и закружил, распевно крича в небо: "По-о-шёл ко-о-зак с ситом по во-о-ду, у мальца на поводу-у-у-у".

   Оконце замутилось, а в угасающем сознании старика тут же всплыла другая, уже лихая казачья песня. И всколыхнулось "бельмо", всполошилось.

   …Растёт Иванко, крепчает. В играх, обучаясь, как все казачата, верховой езде, владению оружием. Но чаще пропадает среди казаков да мужиков, что радеют в землепашестве и садоводстве. Всё подмечает малец, всё выведывает. А то и сам ветку одного дерева к ветке другого прилаживает, будто рану бинтует. Дивятся казаки, крутят ус, припоминают: да, мол, был один пращур у Бодровых костоправом в Запорожской Сечи.  Так то для вояк дело надобное. Шибко ранились в походах. А ентот, садовник, в кого?
   А песня звучит громче, раздольнее. Парубок в рост поднимается, плечами раздаётся, силушкой наливается. Самое время - в казацкое стремя. Со всех сторон деды наставляют: "казацкая доля – сабля и воля". Ан, нет. Глубоко в груди хлопчика засела хворобою жадность к науке. Сначала безудержно потянуло в стены ближайшего к селу Уманского училища земледелия и садоводства. Потом – в дальние края, аж в Петровскую академию. И вот уже лучший её выпускник Иван Бодров, с не меньшим усердием практикуется в иноземных государствах - во Франции, в Бельгии, в Германии, в Голландии. Крепко запечатывает в памяти заграничные впечатления. Надёжно прячет под казацкий чуб знания и умения, хитрости агрономии и тонкости агротехники. И с гордым достоинством запорожского казака, удачно сходившего в "поход за зипунами", везёт свой знатный "багаж" на родину.

   … - Здоровеньки булы! - тёплым взглядом "блудного сына" окинул возмужавший Иван родные просторы, поклонился в пояс земле-матушке.
Погладил усы, а цепким взглядом учёного-агронома прикинул, где можно разбить первый питомник. Счастливо выдохнул: - А що, батько? И я увижу улыбку моего сада-младенца. Главное теперь, песню не спортить…
   Прислушался к себе. Не похожая на другие, трепетная и нежная мелодия рождалась внутри, нетерпеливо распирая молодецкую грудь. И распахнулась душа. И выпорхнула  песня вольной птахой. И полетела над просторами "младенца-питомника", что протянул-таки через год-два упругие ветки-ручонки к небу, к животворному солнцу. А вскоре, после отлаженной переписки с десятками других научных станций, полетели по всем ближним и дальним уделам первые саженцы, врастая корнями в благодатные украинские и российские земли.  Сам же бравый "казак-академик", не жалея ни времени, ни сил, принялся обучать простых крестьян научному земледелию, учреждать кооперативы и мелкие сельхозобщества. Вот оно, не паханное Гуляй-поле деятельности для учёного мужа казацкого пошиба!
    И всё же… нет-нет, да мелькнёт в песне грустинка, зашевелится внутри чистой мелодии червячок сомнения, накатит вдруг ощущение неловкости. Замечая, как тяжко приходится самым бедным крестьянам, учёный бесплатно раздаёт им саженцы, помогает советом, а то и деньгами, вырученными в собственном питомнике. И всё чаще приходит к мысли, что земля-кормилица и те, кто трудятся на ней, нуждаются не только в крепких, умелых руках, но и в надёжной защите. Понимал: одной милостыней проблему бедности не решишь. Нужны новые законы, радикальные изменения в обществе, за которые, возможно, придётся серьёзно побороться.
    И прицепилась колючим репеем тревога, мучает бессонными ночами. Не раз спрашивал себя, готов ли он, учёный-исследователь до мозга костей, оторваться от земли, услышать в шуме своих садов свежий напев ветра перемен и подхватить его? А если понадобится, то и шашку наголо? И с горечью отвечал себе: "Вряд ли". Благородный порыв души непременно натыкался на практичность ума. Сознавал: никогда не привлекавшая его политическая песня-марш может запросто погубить всё - и многолетние исследования, и его самого, и любовь той, которая безоглядно отдала красавцу-казаку своё сердце…

… «Оксана, кохана моя, не уходи! - чуть задержал мелькнувшее в окне нежное видение старик. - Я всё помню, люба моя…»

    И ясно увидел: рассветный туман клубится над рекой, извиваясь под первыми лучами восходящего солнца. Не выдерживают мутные клубы яркого палева и распадаются в агонии на клочки. Трусливо прячутся в камышовых зарослях, отчаянно цепляются за крутобокие берега. Вот один из них, самый резвый, жадно захватил в полон, окутал-спеленал ладный стан выходящей из воды диво-дивчины. И вовремя. Не ведала, не гадала юная чаровница, что именно в этот момент на вороном коне проскачет по-над берегом бравый хлопец Иван. Увидит деву и замрёт. Ослепнет. Не то от солнечных брызг, спутавших длинные влажные косы, не то…  Словом, дух захватило. В голове помутилось. Из седла вышибло.
    Верный конь послушно встал, повернул раздувшиеся ноздри в сторону степи и просительно заржал. В ответ донеслось мягкое ржание. Иван очнулся, рассмеялся, заметив пасущуюся невдалеке каурую лошадку. Потрепав холку друга, хлопнул его по разгорячённому крупу, отпустил на волю, свистнул вслед молодецким посвистом. А сам, расчесав пятернёй тёмный чуб, спрыгнул с обрыва вниз и поехал по песчаной крутизне прямо к ногам гарной дивчины. В омут любви…
   Ах, какие высокие ковыли в степи! Молодые упругие тела на бегу рассекают серебристые волны ковыльного моря-океана. Ловкие руки плетут роскошные венки, с нежностью украшают головы друг друга. Словно обмениваются огромными свадебными кольцами.
     А по весне, когда Ивановы сваты по-настоящему пришли на поклон к родителям Оксаны, им было отказано: дочь казачьего атамана не выйдет замуж за какого-то там садовода и, к тому же, неблагонадёжного гражданина. 
   Иван в растерянности ходил по дому, разводил руками и спрашивал отца:
   - Как быть, батько? 
   - Люба вона тоби?
   - Люба.
   - А ты ей любый?
   - Любый.
   - Тогда скради. Умыкни. Так завсегда було.
   - Так это когда было? И как же без благословения родителей?
   - Так люба, чи ни? – сердился на сына отец. – А ещё в Смелом родился…
   В эту же ночь выкрал Иван свою Ксанку, увлёк в кипень цветущего сада и нарёк женою. Взял в свидетели только небесное светило с мириадами смеющихся звёзд да ласковый ветерок, что выражал своё согласие лёгким покачиванием яблоневых веток в пышном свадебном наряде.
    Наутро влюблённые пришли к атаману, кинулись в ноги, повинились в грехе.  Побагровел атаман, рассвирепел, схватил нагайку… и со стоном отбросил в угол. Задумался. Зачем прилюдно бесчестить семью и своё атаманство? Ничего не поделаешь. Принял весть, как есть. В церкву сходил, священника одарил, чтобы тот покаяние молодых принял да благословил. Свадьбу весёлую устроил, столы богатые накрыл. Тем грех и прикрыл. Но дерзость Ивану не простил. На строптивую дочь тоже в мыслях обиду затаил: "А нехай! Нужа* грянет, як цвет завянет, обратно в дом потянет".
    Вот сидит он на свадьбе, думу думает. Рядом с ним - дежурный есаулец Григорий Загоруйко, правая рука атамана в казачьих делах. Не ест, не пьёт, песен не поёт. Непорядок! И говорит ему атаман:
   - Зарас жухлый ты, Гриша. На то и свадьба, шоб бузовать. 
   Подозвал тут же разносчика, что горилку на подносе носил, да следил, чтобы какой гость не перебрал лишнего. Такому больше не подносили. А то и вовсе "выносили", чтобы не поганил застолье. Глянул разносчик на трезвого и хмурого товарища атамана и наполнил обе чарки.
   Григорий, не сводивший глаз с Оксаны, вдруг покраснел и махнул залпом одну, потом вторую. Разносчик вопросительно глянул на атамана. Тот махнул рукой и велел снова наполнить:
   - От це по-нашему! - обнял есаульца атаман и тихо сказал: - Понимаю. Тяжко тебе. Овдовел. А ещё вижу - люба тебе моя Ксанка. Пошто ж ты, кочет надутый, зеньками лупал? Пошто не сватался?
   - Дык я… - Растерялся и пожал плечами есаулец.
   Атаман ещё ближе прижался к уху соседа, доверчиво поморщился:
   - Понимаешь, не по мне энтот садовод. 
   Ох, как захолонуло сердце есаульца! Жилистый кулак к нагайке потянулся.
   - Ни, ни, – положил сверху свою тяжёлую руку атаман. - Чую, время прийде, месть сама дорогу найде.

    А время шло размеренно и верно. И шли в гору дела Ивана Бодрова, принося уважение, известность и даже славу. Вот он выбран в своём уезде земским гласным, затем секретарём-агрономом и членом правления сельхоз общества. А вот уже сидит в кресле председателя. Как умеет, разгребает крестьянские проблемы. И не замечает, как обзаводится не только друзьями, но и недругами. Да и старые неприязни нет-нет, да и напомнят о себе.
    Однажды рано поутру, когда домочадцы в хате Бодровых ещё безмятежно спали, с дальнего двора вдруг повалил чёрный дым, и запахло гарью. Пожар занялся сразу. Говорят, не случайно. Явно, кто-то решил припугнуть и проучить учёного, запалив разом сеновал, конюшню, пристройки, закрыв наглухо все внешние засовы. Но шибко спешил поджигатель, не заметил, что Оксана уже была в деннике. По привычке сама в дорогу снаряжала скакуна мужа. Как ни билась дева, ни металась, не смогла выбраться из огня. Погибла Оксана, оставив мужу крохотную дочь, чей крик и разбудил  Ивана...
    Чёрный от гари и горя, припал Иван к зыбке, дико завыл:
     - Прости, доню. Не сберёг мамку.
    И сжались кулаки. И все сомнения сгорели в том пожаре.
    Говорят, на другой день после похорон, на могиле Оксаны люди нашли располосованного шашкой есаульца, сошедшего с ума как раз в ту страшную ночь, когда погибла Оксана.  На Ивана за месть никто и подумать не мог. Наоборот, жалели,  сочувствовали, как могли, поддерживали. А вот атамана станичники не узнавали. Обезумел. Забурел ненавистью. И так был грозен, а тут и вовсе лютым стал. Перешёптывались: "Вот на ком грех отмщения. А месть-то, она завсегда о двух концах". Страшились.  При встрече взгляд отводили, на другую сторону улицы переходили. По слухам, Лютый ночью ходил тайно в церковь. Не то молился за дочь, не то отмаливал кровавый грех во спасение своей души. И Господь услышал –  забрал его душу в первом же дальнем походе. Только вряд ли в рай….

(продолжение следует)