Дыхание. Песни страны Нефельхейм

Юрий Анатольевич Наумов
...не то, не то...

Брихадараньяка Упанишада
 
*

Пустая чугунная чаша фонтана ловит крики птиц. Вокруг -- ранняя зелень веток, отдаленный городской шум. Закутск, второе или третье мая, полдень. Я сижу на скамейке в сквере, наблюдая столицу Южной Сибири после зимы. Солнечное тепло струится по моим венам. Я радуюсь ему словно степняк воде.

Это Туле . Не Крайняя, скорее Срединная. Греки о такой земле не подозревали, но общее местоположение указали точно: Киммерия.

Я нахожусь на восточной окраине Туле и в центре этой окраины. Местные ученые утверждают, что Закутск расположен в середине планеты, чем явно выдают свою августиновскую школу. В самом деле, центр Закутска неуловим, а окраина повсеместна.

Город осеняет инерция облаков. Со стороны реки доносится запах мокрого песка. Центр сквера с ритмичной неспешностью пересекают прохожие. Осторожные закутяне трезвы и потому еще осторожнее. Их походка выдает любовь к балансу. Сегодня они не желают сорваться в хаос и мрак. В их карманах -- металлические деньги, таблетки, семечки и презервативы. Их одежда добротна. Под одеждой и на тысячи верст вокруг -- смерть.

Я тоже одет в добротный, пусть изрядно поношенный костюм. В моих карманах, наверное, те же предметы, но я давно не заглядывал в карманы. Лениво вьется дым сигареты. Я дышу тонким запахом пепла. И тем не менее, я все еще жив...  Что, впрочем, не удивляет -- может быть, потому, что все началось очень давно.

Меня зовут Олег Навъяров, через твердый знак. Мне тридцать два. 1D-basis -- род Одина, 2D-basis – каста волхвов-поэтов, 3D-basis – Калаханса. Дважды женат, дважды разведен. Как все мои предки, войсковые капелланы и боевые маги, я приписан к Медвежьему легиону. В международной классификации он известен как Пятый Преторианский панцердивизион Беовульф, один из двенадцати Священных легионов Конфедерации. Он базировался в Забайкалье, у границы с Монголией и Китаем. В Закутске располагалось только одно, специальное подразделение Беовульфа: Байкальская когорта, в которой уже четыреста лет служат все Навъяровы. Мы охраняли резиденцию наместника Параэкхарта в Сибири. Во время войны когорта выполняла функции спецназа, в остальное время – командировки в горячие точки, почетные караулы, парады. В состав легиона входило все, что должно быть в нормальной танковой дивизии: механизированные части, артиллерия, пехота, связисты, летчики и так далее, но, в отличие от многих танковых частей, Медвежий легион был укомплектован полностью, в основном профессионалами, и все танки на ходу.   

После того как Параэкхарт отрекся от власти, его гвардейцы подались в наемники и охранники, то есть в бандиты. Конверсия. Бывшие соратники-волхвы встречают меня с удовлетворенными улыбками. Они давно прописали себя в касту торговцев. Конечно, они сделали это от шока и ненависти к жизни. Они хотят вырваться из этого мира будто ракета и впиться в блаженную высь, но в качестве топлива выбрали деньги.  Не дай вам Бог попасть под их обломки. Взлетая, они духовны как Иисус. Упав, превращаются в пылающих зомби. С меня довольно разочарований, особенно чужих.

Что еще?.. Курю по пачке сигарет в день, гастрономические и сексуальные пристрастия неоригинальны. Увы: древняя кастовая система утонула в визуально-психическом шабаше. Представляясь, я теперь вынужден пояснять, что скандинавский 1D-basis не делает меня варягом. Даже поговорить, в сущности, не о чем. Беседы с умными людьми похожи как одна: зэк беседовал с начальником, и тот решительно подтвердил, что тюрьма существует. Всем нужны печати и росписи на фирменном бланке. В глубине души никто не верит в этот мир. Недавно я бросил привычку смотреться в зеркало, в том числе перед выходом на работу. Бреюсь наощупь.

Чтобы ощутить себя, а не продукт или чье-то суждение, я пишу. Лучше всего на бумаге: я долго не имел доступа в Астронет и постепенно к этому привык, а работа в Бодинете связана с непотребным, идиотским напряжением.  В редакциях, где установлен Бодинет, все сделано так, чтобы нельзя было собраться с мыслями. 

Много раз я пробовал завязать с письмом, но проблемы не исчезли. Напротив, я сам стал проблемой. Каждая губка когда-нибудь выплеснет все, что в нее закачали. Сейчас пишу как йог: не берусь за ручку, пока боль не станет адской.

Видимо, придется часто вспоминать о прошлом. Я вернулся к исходной точке. Это базис,   упадхи, как говорили индийцы. Но мои знакомые не любят индийцев, потому что те изобрели санскрит, сложную мифологию и все понимали правильно. Моим близким и друзьям некогда учиться. No time. И вообще они живут на другой ментальной волне. Я понимаю их, но покинув очередь за новым мерседесом, я ни о чем не жалею. «Ты не в упадхи, ты в упадке», сказал мне младший брат. Что же. Весьма допускаю. Упадок – это возвращение к основе, тем паче, что никто не возвращается прежним. Вздрогнет секундная стрелка -- и танки бросятся в бой.  Мой младший брат не хочет знать об этом. Его бесит любая остановка, особенно если вы хотите оценить ситуацию. Он из тех безумных птеродактилей, кто даже падая продолжает махать конечностями, грызть асфальт и врезаться в преисподнюю. Насколько я понимаю, это и есть деградация.

Все дни, кроме субботы и воскресенья, я общаюсь с народом. Это действо начинается сразу за дверями подъезда. Ветер -- всегда северный и всегда в лицо -- вышибает длинную слезу. Я такой же, как все, но привлекаю внимание. Шагаю не в ногу. Что-то беспокойное умерло во мне, заглохло. Что-то личное. Как будто я нашел себе лыжи по размеру, но внезапно кончилась зима. 

Первые признаки этого странного состояния обнаружились прошлой весной. Я приехал на Байкал, где у меня есть крохотная дача, и стоя у самой воды, смотрел на потрескавшийся лед. Звериная свежесть апреля. Мощное, глубокое, едва уловимое приготовление плыло издалека, исподволь наполняя воздух. Никакого участия мысли -- принудительного участия. Центробежная сила тепла размешивала запахи и звуки. Здесь я впервые почувствовал... Словно центр зарождающегося тайфуна находился во мне, где-то на уровне диафрагмы, и кроме тайфуна не было ничего. Страх -- лишнее, подумал я. Страх -- это мысль, инородное тело, как будто однажды вам сделали операцию и забыли салфетку, и теперь вокруг нее нарастает плоть и жизнь, и гной, и кто-то умирает на заляпанной желчью простыни. И по идее вы должны испытывать какие-то эмоции по этому поводу, но ничего не чувствуете.

Слова тоже покидают меня. Уже много дней я пытаюсь как-то обозначить свое открытие. Придумать заклинание, чтобы вызывать его из хаоса и тьмы. Последняя находка – слово Withouting. With-Out. Но почему все так понятно по-английски, по-китайски, по-бушменски, только не по-русски? Счастливцы... У них не было ни Гумилева, ни Бердяева, ни велемудрых духословописателей, не пили они вод глубоких, морских, кои сколь ни пей, обретешь только новую жажду.
 
Есть несколько примет этого состояния -- к примеру, звуки. Или точнее, вибрации. Во многих людях словно играет музыка; во мне царит ровный грохот. Тор, мой дед по 1D, напоминает о себе каждым ударом сердца. Случается, все утихает, и тогда я опускаю руки и не знаю, жив я или нет. Мне безразлично все, что заставляет жить моих знакомых. Все или почти все, и эта приблизительность спасает или топит меня, я еще не разобрался. Я сам себе напоминаю актера на выслуге лет: он чувствует, что все изменилось, что все не так, но продолжает ломать комедию. Я заставляю себя думать, заставляю себя звучать, но во мне глухо как в танке. В танке, установленном на пьедестал в центре города, или отвезенном на кладбище. Разницы нет. 

Покой и тишина... которые не внушают доверия. Чтобы скрепить слова неким поверхностным, наличным смыслом, мне придется уходить в такие дебри, что, если вы последуете за мной, вы не вернетесь. Я ничего не понимаю, особенно когда размышляю о будущем; менять ловитву на молитву не всегда легко. Тридцать лет меня учили быть сердцем и духом войны, однако наш легион разбит на подступах к Небесному Иерусалиму. Мой император распустил гвардию и скрылся; он приказал надеяться. Так я остался один на пыльных улицах Закутска. И может быть, железный грохот, о котором я упомянул выше, -- это наказание за то, что мы пытались обратить силу и знание против жизни, и потому я не могу вернуть прежнюю музыку – мою боевую магию, уродливую, но привычную, и остается только ритм. 

Мой приятель Эдик (он должен был стать капелланом Алтайской когорты) написал из Парижа: «Со мной происходит то же самое. На Марсовом поле я марсианин. Видимо, я привез с собой эту типично русскую ментальную инфекцию -- лица необщее выраженье. Однако есть в ней что-то положительное. Если не сгинуть в Армагеддоне и пройти по кладбищу в день воскрешения мертвых, тебя ждет примерно то же.  Ты будешь как бельмо в глазу. Воскресшие кадавры тебя растерзают». Ему хреново даже там, в городе, куда он так стремился. Парадокс?

Область несовпадений. В последнее время приходится думать о ней днем и ночью.  «Сначала здесь, на планете, появились тела, и они были по-своему счастливы, как животные. То был золотой век. А потом в них вдохнули души, как заразу из других,  совершенных миров. Они, конечно, были супер, но не для этого места.  Потому нам так погано». Это версия человека, невыносимо страдавшего от среды обитания. Его звали Кит. Мы работали в одной газете и часто просаживали получку в пивбаре. Кит жил в предместье, у своей жены, и ненавидел всех кого встречал на улице. Публика пригородов сводила Кита с ума. Он чувствовал себя будто в осаде. Ужас не покидал его даже дома: он постоянно ждал неурочного звонка в дверь, удара камня в стекло, взрыва бытового газа. Однажды он пригласил меня на день рождения его супруги. Ольга могла навести тоску на кого угодно. Такие унылые лица встречаются только в странах с холодной среднегодовой температурой. Я направлялся в гости, пребывая в дурных предчувствиях. Когда я вошел, Ольга уже была в последней стадии взвинченности. Ходила по квартире шагами цапли, вздергивала плечи, будто пытаясь сбросить мужа с шеи, и норовила что-нибудь задеть на пути. После первых же рюмок Кит уже не мог говорить о чем-либо кроме этой паршивой окраины, от которой приходится так долго ехать в редакцию и вообще, народ тут -- сплошное говно, отметил он с козьей улыбкой. Ольга вскочила как ужаленная, бросилась в подъезд и хлопнула дверью. «Они плюют мне под ноги, -- сказал Кит. -- Это Кафка... Я ничего не понимаю». Пытаясь привести Кита в чувство, я повел речь о мистичности народной души, но не удержался и съехал на кретинов, которых по вине наивных акушерок причислили к русскому народу со всей его неоднозначностью. «Ты стал для них чем-то смутным, потому что они тебя не понимают. Ты не воруешь, книжки непонятные читаешь... И вообще, ты – интеллигент», -- заметил я. 
 
Кит не успокоился. Он еще больше напрягся. Его надуманные проблемы требовали веских опровержений. У меня их не было. Я приступил к советам -- как разменять его двушку на центр, но Кит ответил, что жена против, потому что, во-первых, здесь прошло ее детство, и во-вторых, потому что она дура. Разводиться? Нет, он не согласен. Он любит ее.

В конце концов в моем арсенале остались только философия и личный опыт. Я произнес долгую витиеватую речь и пришел к выводу, что в Закутске и в России вообще куда ни глянь -- всюду предместье. Кит кивнул слабым движением головы. Он был убит моей философией. 

Уходя, я чувствовал себя еще хуже, чем по дороге на birthday, но быстро пришел в себя и на остановке едва не летал от чувства свободы. Через неделю Кит всадил ножницы в местного наркомана. Кит загремел в тюрьму, но там наконец-то почувствовал себя человеком. Страх его оставил, как только он проник в самую сердцевину хаоса.

Незачем рыться в файлах, чтобы найти подходящий пример. Повсюду умильные речи, куртуазность и корректность, но если вы попали, вас оприходуют на обед. В прошлые выходные я пришел к выводу: пусть будет все. Все одинаково нереально. Все только мысль, о которой забываешь поутру. Я не принадлежу ни к одной конфессии, в том числе к атеистической. Слова атеистов, вудуистов, христиан и мусульман, даже иудеев, мне кажутся отнюдь не лишенными смысла. Они тащат по кусочку в один муравейник, который не видят в упор. Я уже не тащу. Переболел. Мне придется принять этот мир или спятить.

Читать могу только словари. Впрочем, недавно забросил и это занятие. Нужно понять, откуда я намерился уехать. Впрочем, не записывайте меня в патриоты, не надо.  Я никогда не был ни патриотом, ни его противоположностью. Если вы назовете меня тем или другим, или кем-то средним, я тут же отвергну ваши обвинения.  Я – никто, да и слово Россия не переводится.  Это глиф, мистический знак. Черная магия. Я больше не занимаюсь магией.

Бывают дни, происхождение которых туманно. Утром серый смурной поток валится на работу. Днем они полны дурных предчувствий, безысходной злости и смирения по поводу мировой несправедливости. Вечером их разбирает смех -- без причины, в автобусе по дороге домой. Что бы ни случилось, изнутри организованный хаос или обманчивый внешний порядок, эти дни остаются неизменными. Они словно иероглифы, чтение которых тем увлекательней, чем непонятней.

Все вокруг живут неподъемно, всерьез. Последнему глаголу присвоили сексуальный смысл, что в переводе на среднерусский значит буквально: мелочь, дрянь. Все мои жены и подруги боялись заниматься сексом при свете дня. Так не принято. Не по понятиям. Грегуар объяснил: секс на небесах и в тюрьме – табуированная тема. Там трудно с сексом. Потому все бабы -- суки, дуры, проститутки, ничего не понимают, а все мужчины, которые кроме понятий – лохи, пидоры, бля, и все желанное запретно, особенно естественное. «Наш криминал -- это крим-анал. Тут главное, кто кого поимел. А если поимели тебя, то ты обязан поиметь другого. Круговая попорука. Подвальное христианство»,-- резюмировал Грегуар.

По утрам у меня кружится голова. Я представляю, как чифирно-алкогольный аскетизм восходит над одной шестой частью мировой суши. День -- дань. Ночью расцветает Шабаш. Этот цветок напоминает лотос, только он черный как смола.  Его стебель восходит из невидимого океана. В процессе фотосинтеза он впитывает отеческий дым и выделяет надежду на утро. Ночь -- пробуждение.  Качание в тени, и грубая плоть, и белая кожа, и толпы ломятся в толпы, чтобы украсть, убить, сесть, рвануть по душе,  разрыдаться, покаяться, выжить, выйти, и снова -- по кругу, когда начнется харкающий рассвет.

Когда-то я был сконцентрированной тьмой. В разреженном состоянии, гармоничный и непонятный, я чувствовал себя шатко. Я забыл о будущем и прошлом, и полагал, что достиг настоящей жизни. Тем временем тьма внутри меня сжималась, взбивалась в черное масло. Ее толкал инстинкт роста, активного как кислота и направленного как взрыв. И вот я завис между рассветом и закатом. У меня даже дел нет. Кто знает, чем это кончится? Но -- кончится, и это вне сомнений. Все остальное -- суета.

Кстати, о суете. У меня есть работа. Она заключается в поддержке существования одного ультралевого журнала, который до перестройки был ультраправым. Я занимаюсь технической стороной выпуска: типография, контроль за версткой, макет. На улице Сизифа, в похожем на ссохшийся кремовый торт особняке, находится редакция. Денег не платят, как везде. В день гипотетической зарплаты редактор убегает на дачу. Странно, что он еще как-то реагирует на происходящее.

Сегодня я ушел из духоты толстых стен, в которых проистекает журнальная жизнь, чтобы поразмышлять: как получилось, что я начал вести эти записи? Мне придется что-то отмечать, что-то касающееся только меня и произошедших во мне изменений, но начать с чего-либо невозможно. Не за что зацепиться. Все было и будет со всеми. Писать, в сущности, не о чем, но я не страдаю отсутствием материала. Напротив: проблема в его изобилии. В его абсолютной бесформенности, такой ясной и близкой, что молчать больше нет сил.

*

В моей жизни среди людей не было чего-либо интересного. Все происходило в той недосягаемой для большинства сфере, которую называют душой. Но все изменилось. Совсем недавно, год или два назад, я пытался написать книжку о невесомости, в которой  оказался. Ничего не вышло из этой затеи. Окна дома, который я снимал в те дни, глядели в здание ДК, прочный деревянный сарай с ионическими колоннами. Первый приступ перестройки вымыл из него все кружки вязания-шитья и рабоче-крестьянские дискотеки. Затем его отдали под коммерцию, после присудили рок-клубу, но не прижилось, и теперь он зиял день и ночь отрешенно, потерянно и легко, сквозя словами, которыми я удосуживался его наградить, и походил на старую усадьбу. ДК был абсолютно бесполезен, и по запарке ранних дней капитализма никто не сподобился отдать его под склад или сбагрить, и сносить его никто не собирался. Я глядел в его черные проемы и отдыхал. Он высился не как затонувшая церковь, а наоборот -- как единственное, что уцелело от потопа, который, слава богу, случился, и если бы не он, то все сгорели в переполненной камере. Когда я смотрел на него, выражение «снять дом» обретало для меня новый и весьма существенный оттенок. Снять дом как ботинки, вернувшись домой, как часы и трусы, отправившись в ванную, как резиновую шапочку сна, когда вновь выходишь в балаган, где торгуют порноиконами.  Звучит неново, но весь мир -- матрешка; в одном доме -- другой, в нем третий и так далее, до самой сердцевины, до того, что не имеет названия, что меньше молекулы, больше вселенной; снять дом и сгинуть, и забыть, и углубиться в нечто такое, куда порой так нелегко вернуться, если не снять жилье в забытом крае, где минус тридцать в каждой душе.

Некому и не о чем писать. К такому выводу я пришел, созерцая руины ДК. В тот период философского осознания руин меня посещали не идеи, а подруги и знакомцы. Самым частым гостем был Ярослав, художник-поэт-музыкант, кипучий, сюрреальный, зацикленный, всегда воспламененный какой-нибудь идеей. Он написал музыку к моей книге «Чапаев. Молодые годы». Ярослав приходил со своей женой, чтобы она приготовила закуску. Люба умеет и любит готовить – не столь уж тривиальное сочетание. От пищи, приготовленной ее руками, поднималось такое глубокое тепло, что обед превращался в молебен. Люба приводила все в оживление, как будто прилетала священная птица, привлеченная запахом жертвы. Она могла спасать заблудших, делать технарей поэтами, а бандюков -- агнцами; ей не нужно было говорить -- достаточно тарелки плова.  Она цвела, и никакой зимы; все плоды с этого древа сочились благодатью.
 
На фоне ее скромного величия Ярослав смотрелся нелепо. Глухой к ее молитве, он вертелся на сковороде своих амбиций и, пока на кухне совершался храмовый обряд, проповедовал всуе. Шея, надутая ветром.  Когда я слушал его, мне вспоминалась эта бойкая фраза, изобретенная Святым Августином. Тюремная жажда бытия. Ветер, поднятый его словами, гудел в проводах, сносил печные трубы, распахивал заслонки и бросал в лицо пепел. В топку, в топку! Обрывки слов горели точно разноцветное тряпье, извергнутое ветром из печки.  Несколько лет я уповал на то, что из печки вынесет пылающего слона, или рыжую байкершу, но летела только ветошь и ничего кроме ветоши.

Ярослав прибегал обычно в выходные, когда я отмокал в водах Луны, на темной ее половине. Он требовал горения. Несмотря на сиюминутность своих творческих планов насчет разбогатеть, он обижался всерьез и надолго, а поводов для обид хватало всегда, и не только я был источником, но вся объективная реальность, в которой мы не позаботились о богах, что должны были позаботиться о нашей удаче. Долго я удивлялся факту его существования, ведь при таком раскладе он должен сгореть в один день, но не сгорал, и агония продолжалась.

Вокруг меня вращалась мертвая галактика, населенная дикими расами суккубов и выродившихся воинов света. Достаточно было выглянуть из окна, чтобы холод пробрал до костей. Знакомые по большей части состояли из серых козлов и сломленных гуманитариев. Они верили только в то, чего у них никогда не было толком. Слово искусство у них провоцировало маркетинговые ассоциации, но в целом вызывало головную боль. Их мысли о творчестве убивали надежды и порождали их в небывалых количествах, потому что главным понятием была зависть. Стоило прислушаться, как сразу охватывала кровососущая атмосфера, где сновали электрические зайцы, отчаянно и ровно молотя в свои маленькие барабанчики.

Целыми днями я не покидал свой дом. Иногда появлялся Егор, неудавшийся поэт, зато вполне оперившийся оптовик, и когда он начинал считать деньги -- а не считать их он не мог, и пересчет не прекращался даже когда он не видел денег, или когда денег было недостаточно много или деньги слишком медленно порождали деньги. Он смотрел на мою вселенную склочным взглядом и перебрасывал в руках обойму к пистолету Макарова. Обойма была пустой. Одну пулю он берег на всякий случай. Жизнь – русская рулетка.

Я с тревогой жду времени, когда смогу забыть о поэтах, погибших за последние десять лет. Они живут или думают, что живут, но лучше бы однажды в офисе им повстречалась Смерть, окончательная и бесповоротная, самая прекрасная из женщин; что ни день я заходил в отель «Усталость», мягко мерцающий возле отданной под коммерческие рейсы взлетной площадки, где раньше встречали ангелов. Что за участь -- не быть здесь, не быть там, и быть везде, с преданным своим даром как с гирей на шее. Поэты -- штрафной батальон. Они ушли первыми, а единицы, вернувшиеся домой, остались калеками. Каждое наступление толпы убивает их, взлетающих с мечом на танки. Их победы теперь вряд ли заметят, как, впрочем, и могилы; они не от мира сего, но как получилось, что без них не стало этого мира? Мне надоело чувствовать себя последним поэтом и смотреть, как уносятся в небо погибшие парашютисты, раскачивая белыми крыльями. Ко мне приходят только тени, научая меня, как избавиться от слова слишком. Они говорят, что это слово взяло меня в оборот и лишь по этой причине я не способен умереть как все честные граждане. Чем я могу возразить? Мне слишком весело на их смурной работе, слишком скучно на их вечеринках, слишком свободно там, где нужно ощущать благоговейный трепет, вызванный оккультной логикой продаж и приобретений.

Когда от меня требуют написать биографию, что не так уж редко случается  в этой стране, я чувствую растерянность. Понимаю, что нужно начать с самого начала, с самых отдаленных событий -- и это пропуск в никуда.

Как я уже сказал, все началось очень давно. Когда Тор молотил своей кувалдой, мой бедный череп служил ему наковальней. Искры, создавшие мир, угасают на наших глазах, но с тех пор ничто не может избавить меня от памяти первых дней, окутанных туманом. Разум должен быть алмазной кометой, а иначе зачем ему быть? 

Я читал в книгах, что кое-кто в России бывает счастлив, но, родившись в этот раз, я понял, что попал не в ту страну. Мой 1D-отец явно ошибся. С самого начала все пошло неудачно. Мои собратья-волхвы разбрелись кто куда. Одни ударились в коммерцию -- астрологию, PR и построение собственных сект, другие -- в теософские дебри и глухой оппортунизм. Мне все чаще кажется, что Лорд-Аватар нас предал. В тот день, когда он покидал Россию, мы собрались в Шереметьево-2 -- тридцать волхвов со всей страны, не посланники, а уцелевшие. Мы представляли знаки всех семи родов: Одина, Шивы, Прометея, Зороастра, Иисуса, Кецалькоатля, Аматэрасу. Понадобилась охрана. Байкальская когорта выстроила  живой коридор до трапа самолета. Грегуар еще командовал своей центурией. Он печально подмигнул мне, когда вслед за Параэкхартом мы проходили под вознесенными в небо штандартами. Лорд-Аватар как всегда был энергичен и бодр. Его плащ взлетал на октябрьском ветру, будто флаг тонущего фрегата; гремела барабанная дробь, алые гривы на шлемах воинов рвались, пламенели как в дни побед, отчего на душе становилось паршиво и дико. Когда запели трубы и Параэкхарт поклонился каждому из нас, волхвов, я понял, что прошел последний день, когда я надевал свою белую рясу.

Лорд-Аватар предостерег нас от опасности раскола. Может быть, это сыграло особую роль в том, что теперь я все чаще думаю о доктрине Отступников. Как известно, отщепенцы – дзены и адепты школы Уттар Адвайта -- живут в труднодоступных урочищах Саян и Тибета, а также в пустыне Черчен, окруженные войсками дружественного Параэкхарту Китая. Оппозиции запрещен въезд во все страны мира. Из всех моих знакомых живого Отступника видел только Грегуар. Он участвовал в антитеррористической операции, когда Отступники объявили войну всему миру. Странная история. Философский самиздат, дошедший до меня, убеждает в исключительном миролюбии оппозиции. То же утверждает Грегуар. Когда соединенный спецназ Медвежьего и Змеиного легионов ворвался в монастырь, все монахи разом исчезли, едва не сорвав успех операции, добавил Грегуар. 

Учение Отступников -- недвойственность. Согласно этой доктрине, добро и зло суть одно и то же, являясь равноценно иллюзорными объектами сознания. Разумеется, я слышал об этой доктрине и раньше. Недвойственность нынче в моде даже среди торговцев, не говоря о растаманах. Но если вы осознали ее, против вас поднимется весь социум, от бичей до президентов.

*

Совсем недавно жизнь текла как джем, и я не задумывался ни о чем трансцендентном. Был женат на Светлане, жил в каком-то пригороде на окраине области, придатке к большому заводу и паре звероферм, и вместе с бухгалтером Кешей возделывал ниву издательского бизнеса. В конце концов мы оказались крупно должны бандитскому банку. В один прекрасный день ребятки предупредили нас, что шутки кончились и у нас начались проблемы. Мы навели справки. Похоже, мы попали.

Я никогда не представлял себя в настолько глупой ситуации. На все вопросы жены и Кеши я отвечал смехом. Счетчик наворачивал космические суммы. О возврате не могло быть и речи, но Кеша ничего не хотел знать. Впрочем, он держался молодцом, лишь на пару минут сорвавшись в отчаяние. Кеша все просчитал. Вариант лишь один: мне нужно ехать в облцентр, открывать новую фирму и срочно делать миллион долларов. Гениальная идея. Проще не бывает. Кеша собрался было стоять насмерть, не выдавая врагу мой новый адрес, но в конце концов мы пришли к соглашению, что спрос за все проблемы -- с меня, заварившего кредитную баланду. О семье забыть. Развод. Вдвоем с супругой мы отрепетировали проклятия в мой адрес. Клянусь, той постановке позавидовал бы сам Эйзенштейн.

Так или иначе, теперь я мог вернуться в Закутск. Я покидал пристанище скорбей с легким сердцем. Да, спрос только с меня, но от меня ничего не зависит. Сфера чистой случайности. Медвежье воспитание говорило мне: жаль, что тебя не убьют, максимум покалечат, и это самое хреновое, унизительное. Скорее всего, братки уже приготовили один из своих вариантов. К примеру, я открываю фирму, беру кредит, все деньги отдаю, а потом получаю долгую задумчивую судимость или отправляюсь кормить червей. Не сгинуть мне на поле брани, ведя в атаку легион. Позорная, типично российская история. Но будь что будет. Такое мироощущение. Свежий воздух с привкусом крови.

Не утруждая себя поиском углов, я жил в редакции «Еврейского шахтера», где по сей день секретарит Ахмед. Ночевал на пестром диване в приемной под гобеленом «Моисей выводит бригаду стахановцев из запоя». Дни коротал в секретарской. Что ни день, то анекдот. Ахмед старательно пытался забыть, что он суфий, но его приколы многозначительно терялись в моих извилинах, как дервиши на улочках Ургенча. Он умудрялся сдавать очередной номер газеты в перерывах между стаканами испанского портвейна и в реве Queen и Pink Floyd, потому что я выкручивал громкость до упора. Бзик Ахмеда -- компромат. Он прирожденный журналист, актер на подмостках общественных заблуждений. Чем надуманнее факты, тем больше вероятность, что Ахмед занесет их в особую папочку. «Правда никому не интересна, -- пояснил Ахмед. -- Правда наводит тоску. Негде порезвиться». Не то чтобы он верил в этот бред -- просто ему нравился процесс изобретения изнанки, пока он сам не угодил под волну пиара. Короче говоря, в суфийских притчах с грифом «секретно» минула осень. Зимой я оказался в этой квартире.

Было свободно, хоть и несколько однообразно. Я лежал на матраце, почитывал французскую классику и обсуждал с Отцом перспективы иудаизма в Конго. В конце концов закончилась последняя книга Пруста, а вместе с ней и терпение, и одним морозным утром на пороге возник Грегуар.

Он только что вернулся из Лондона. Его служба достигла апогея – он два года служил в Пурпурной когорте, личной гвардии Параэкхарта. Не без облегчения Грегуар сообщил, что отныне он вольная птица. «Я даже согласен стать гражданским человеком, но ведь в России это невозможно», -- сказал Грегуар и показал перстень с черепом -- знак принадлежности к охранному агентству, которое предложили ему возглавить. 

Моя история сразу настроила его на деловой лад. На следующий день мы отправились решать проблему. Грузный небритый дядя с интересом пролистал мою переписку с банком, цыкнул фиксой и заключил:
 
-- Типичная наебаловка. Они должны вам три тысячи зеленых, но вы их не получите. Идет?

Проблемы кончились раньше, чем я успел себя представить тонущим в дерьме на очистных. И путь был открыт, но я вдруг понял, как все надоело. Той зимой я вернулся к стихам, и приходилось посылать музу подальше, чтобы поспать пару часов.

-- Высокогорный воздух свободы, -- иронически заметил навестивший меня Антон.  – Все это, братишка, до добра не доведет. И эти стиши твои...

-- Я для этого родился, -- ответил я.

-- Если бы все знали, для чего они родились, то жизнь была бы малиной, -- весьма учено произнес Антон. -- Так что самый верный путь – широко развести руки и сгребать все подряд. А потом отбирать во всем этом бабки.

Я не внял его совету. Честно, я не всегда считал Антона идиотом. Так бывает: когда ты продолжаешь расти, все знакомые либо отворачиваются, либо стараются тебя переделать.  Вернуть обратно в стойло. Антону понятны трагические изменения в моей жизни -- разводы, бизнес-обломы, но едва уловив что-то позитивное, он начинает морщиться. Антон считает, что этот мир обречен и потому должен взорваться к чертовой матери, и как можно скорее; все хорошее только питает его агонию. И это прекрасная идея, но решив вернуться к поэзии, я почувствовал, что очень отдалился от всех кого я знал.  Все стало другим и поползло сверху вниз, снизу вверх, из меня и в меня, заполнив все что есть и было, утопив поплавок будущего в пустоте.

Казалось: еще немного -- и все разом изменится к лучшему. Я встретил тебя, Каннибель, и в запасе у меня была лишь пара-тройка катастроф и отверстая бездна. Буквально за день до знакомства с тобой я гулял по набережной и обдумывал план побега. Нужно было рвать когти из этого города, а лучше -- из страны.  К тому времени я окончил свой первый роман и на радостях отправил его во все известные мне издательства. Мне всегда было скучно корпеть над сюжетом, измышлять нечто увлекательное, но я свято верил, что мой текст моментально оценят. Немного подумав, я отправил копию во французское издательство «Fatigue de Litterature». Ответили только французы. Разумеется, они не печатают новых книг.

Это потрясающе -- писать новые книги в старой стране, слегка оштукатуренной новейшими заблуждениями. Я возмечтал о бегстве. Уехать в Грецию и вести растительную жизнь, но у меня не оказалось ни решимости, ни денег. К тому же вскоре пришло сообщение о Борисе, несостоявшемся капеллане десятой когорты. Он имел и решимость, и деньги. Ему предложили перебраться в Германию, но он отказался. Борис был твердо намерен уйти от Кали Юги. Продал квартиру, поселился в Крыму. Вырыл землянку и питался чем Бог пошлет -- воровал фрукты в садах частного сектора, собирал зерна и ловил бычков в местной речушке. «Максимум, что мне грозит от этой гребучей цивилизации -- отрава в воде», -- сказал Борис перед отъездом. Вскоре он получил пятерых татар, которые оставили от Бориса мешок с весьма усидчиво переломанными костями. Но кто виноват, что необжитые пространства остались только в Сибири?

Непотребные климатические пояса. Добровольная ссылка. Иногда забиваешься в самый гиблый угол -- и все равно люди прут сквозь тебя напролом. Каждый встречный забирал  меня по горсти, пока ничего не осталось. Я – последний литературный герой. Я теряю сочувствие. Однажды я взглянул в себя и ничего не увидел. Стал даже не двусмысленным, а полным множества странных, несамостоятельных, обрывочных смыслов. Я походил на библейское чудовище, усеянное глазами, но все они смотрели в некую воображаемую точку, исчезнувшую с карт мира. Так закончилась первая попытка оценить ситуацию. Возможно, если я соберусь повторить этот шаг, мне придется миновать поля проигранных сражений с еще не убранными душами и вороньем, обгладывающим шепот, где нет ни призрака, ни звука, ни богов смерти, ни смерти богов, но только безразличное эхо, воронкой увлекающее каждую мысль.

Я настежь открыт. При свете дня из меня хлещет как из фонтана, ночью я падаю в пропасть.  Никому меня не достать -- только убить, не больше.  О, эти несчастные, к которым так меня влечет… Они боялись и не понимали меня. Пытались смешать с дерьмом. Но я не мог исчезнуть. Я – один из вас, и не важно, читаете ли вы сейчас эти записи. Это признание не кажется мне забавным, хотя и скучным оно мне тоже не кажется, но все-таки надо признаться…

Любое облегчение оказывается иллюзией. Я не могу быть счастлив, если счастлив я один. Это ничего не решает. Но чем я могу помочь?   

Я развратил себя верой в этот мир. Измышлял, изыскивал, прятал себя в обществе, менял привязанности, но всегда переигрывал.  Рано или поздно карточная пирамида, возведенная мной, должна была рухнуть. Так пусть ревет Хаос! Священная территория, благородная ярость. Системный подход, рубрикации, регистрации – на фиг! Мы пришли на Землю не для того, чтобы стать роботами, не затем, чтобы стать безмозглыми ангелами, а чтобы стать людьми. Чтобы стать человеком, мне нужно разрешить себе всё и потерять последнее. Но вначале нужно пережить этот холодный туман, ведь созданное нами гибнет бессмысленно и бесследно. Мы плывем как рыба на нерест, чтобы кончить икрой и всплыть брюхом кверху. Жить в полном сознании значит ходить по волнам. Я понял это благодаря тебе, Каннибель, хоть ты и подарила мне не слишком много участия.
 
Наше сближение выглядело медленным и необязательным. Ты отличалась от тумана лишь  призрачным своим силуэтом, и жизнь твоя была столь же пресной, что и у твоих подруг. Что отделяло тебя от прочих? Лишь то, что предложил тебе я.  Каннибель, я сотворил тебя из ничего. Ударный труд на фабрике иллюзий; мир желаний, мир прообразов, мир форм. Из этой массы я собрал тебя по кусочкам. Каждая любимая женщина имеет два лица: одно -- прошлое, необожженная глина; второе принадлежит тому, кто создал ее, окрасив своим огнем. Теперь мне предстояло познать муки бога, упустившего дело рук своих.

Как я сам, ты была в разводе, но снова ввела себя будто глюкозу в вены старого дурака Гименея.  В первый день знакомства, если ты помнишь, мы сошлись во мнении, что убийствен не развод, а брак. В процедуре развода есть нечто успокоительное, нечто от природных катаклизмов или похорон. Мы сделали все что могли, отдали дань и сбросили отравленную шкуру, и вот теперь ты сидишь и наблюдаешь, как твою боль методично поглощают юридические канцеляризмы.

Я не светский человек. Не люблю и не умею болтать с женщинами за жизнь. Для таких бесед у них есть подружки, а у меня -- знакомые, все остальное -- плоть и чувства. Но в этот раз все начало меняться.  Я бросил фразу, ты ответила, и в конце концов мы договорились до того, что жить категориями уголовного кодекса значит быть в какой-то мере сверхчеловеком. Страсти, какими бы сильными они бы ни казались, в этой книжечке назывались холодно и тупо: совершение насильственных действий с целью вымогания, или с другой целью, изображенной бескровно, будто бы их сочинял какой-нибудь финский бог. С этой точки зрения любое сильное чувство тянет на пожизненное, и физическая смерть не предел. Уголовный кодекс – библия XXI века. Вы не найдете такого идиота, который не чтил бы эту книгу тайно или явно, думая о будущем или post factum. Уберите УК – и ничего не останется в мире людей. Вся жизнь в этой железной сутре аккуратно рассортирована, упакована в серую бумагу. Только так и можно смотреть на жизнь, подумалось мне. Но вскоре появилась ты, Каннибель, и я выбросил эти мысли, пытаясь настроиться на волну, на которой проходит жизнь твоего ума. Боги мои, как ты легкомысленна. Над тобой -- небо, впереди -- залитые светом лужайки, Солнце в вечном зените и полная Луна, и ты летишь вперед, не ведая о земном притяжении. Если ты хочешь послушать меня, я расскажу, как сумею...

Когда известный тебе плод сорвался с мирового древа и ударил по голове сэра Ньютона, он открыл закон, о котором давно знают все страдавшие в любви. Земное притяжение – страшная вещь. Я чувствовал себя обреченным, словно христианский миссионер в Африке. Ты -- одна из каннибалов, и ты прекрасна, потому я назвал тебя Каннибель. Все прежние имена отменяются: осталось только то, что есть сию минуту. 

С тех пор с тобой решительно ничего не изменилось, да и я веду прежнюю, в сущности, жизнь. Когда появляются деньги, иду в кафе «Волна». Любые названия ничего для меня не значат, но «Волна» -- это все-таки лучше, чем «Шансоньерка», или «Пещера», или какое-нибудь из тех сопливых имен, которыми так любят называться провинциальные кабаки. Здесь та же публика, что и повсюду, и готовят ни хуже, ни лучше, чем в других кафе. Может быть, именно это и привлекает меня сюда, плюс то, что я терпеть не могу готовить. Здесь уже три или четыре раза меняли персонал, но всегда он оказывается поварихой из трущоб и крашеной блондинкой на раздаче, что дни напролет болтает с очередным плебей-плейбоем. Здесь тот же паршивый кофе, что и пять лет назад, но я не могу от него отвязаться. В нем смешан запах улицы, текущей за витриной, запах слов, слетевших с твоих губ, и лимонный привкус фонарей. Все тут слегка потертое, зато настоящее - кожа на стульях, кости в обивке, мясо на столе. «Волна» неизменна; сюда приходят и уходят, а следы исчезают к утру, оставляя лишь горсть монет, которые исчезнут в великом денежном обороте. Все происходит на столе передо мной -- кафе в кафе, стакан в стакане, и потому мне бывает так невыносимо легко выходить в дождливый вечер, зная, что никто меня не ждет, и это взаимно. Каннибель, это проходит. Я снова чувствую приближение

*

3:14:15 PM.  Никаких результатов.

Смотрю на облака. Где-то там, за бледно-синей пленкой, змеится Млечный путь. Как будто сон или бессонница, как будто животное, галактика рождается без боли. Она неспешно крутится вокруг оси...  Выглядывает из утробы, нюхает воздух. Какие нынче погоды-с? Там нет погоды, в этом новорожденном мире. Там нет ничего, во что можно поверить.  Ни тьмы, ни света, а здесь я что ни утро наблюдаю, как звезда любви согревает планету ненависти.

Это происходит со всеми. По крайней мере, со всеми, кого я знаю. Они просыпаются ни свет ни заря и со сжатыми кулаками бегут на остановку. Жизнь – потом, вечером, на нее еще нужно заработать. Вечером они бросаются в погоню за порхающей бабочкой-душой, и вновь Земля, и два полярных чувства, разброс и притяжение. Боги мои, почему я на экваторе? Где мощь обледенений? Глобальное потепление? Где цунами? Тишина. Спокойствие. Любовь и ненависть, все мимо. Пройти между рядов -- кино скоро закончится, или закончилось, но все так крепко спят, что не заметили финального аккорда. 

Сижу на скамейке и слушаю, как кровь расходится по полюсам мозга. До потопа еще далеко. Сегодня среда. Пока еще привычная среда обитания. Я пишу эти строки, а до эмиграции три дня. Двое с половиной суток. Плюс шесть часов до Москвы, плюс час сорок до аэропорта Шарль де Голль. Время, проведенное на вокзалах, можно не считать. Меня уже нет. В кармане -- два билета. Один – для меня, другой – для Каннибели.   
Билеты становятся мыслями, а мысли – медузами. Скользкие, почти незаметные в потоке ума, они жгут не по-детски. Тотальное беспокойство. Я не могу стоять, не могу лежать, не могу дышать. С чего бы это? Я не стремлюсь к чему-то такому, что было бы для меня невозможно. Да и какая может быть цель? Откуда ей взяться? и к чему она способна привести? Может быть, я всего лишь пытаюсь применить к привычному миру категории, никогда ему не принадлежавшие. Может быть, я умер и не заметил этого; впрочем, никто не заметил. Значит, можно имитировать активность, пока в этой биомашине не кончится срок гарантии, пока хаос как высшая форма порядка не переварит меня в себе. Пафос, цели, самобичевание свалены в кучу: пусть гниют, проникают друг в друга. Эволюция спишет все. Нет остановок. Словно сибирский кот, словно йог над уровнем пола я наблюдаю протекающие процессы, не вмешиваясь, ничему не мешая, и хотя каждая дверь открыта призывно, мне известно, что за нею -- несколько поворотов и стена.

Шаг, еще шаг. Падаю в черные голодные лица, словно утка по-пекински обрела мощные крылья, но вспомнила о чувстве долга и вернулась на стол. Кожа -- фантомная форма. Мысли -- фантомная боль. Мозги, мои наложницы, отправлены в Париж наложенным платежом. 

И тем не менее, я все еще жив. Я мог бы назвать это состояние пустотой, но это слишком модное, слишком пекинское слово. Ничего оно не выражает, в том числе и пустоту. Скорее, это отдаленность. Латинский ablativus, удалительный падеж, тоже не то... Непричастность? Полнота? Ровное, глубокое? Может быть. Но все не то, все. Никаких программ – просто работает телевизор. По идее, я должен быть счастлив. Три месяца я не смотрел ТВ и не имел доступа в Бодинет. У меня почти нет денег, почти нет работы и совершенно точно нет никакой страны.  Когда я говорю о себе, чувствую замешательство.  Должно быть, нечто похожее испытывает сперматозоид, начиная разрастаться во что-то большое и неясное. Грядущая боль не дает ему покоя. В чреве не удержаться. Процесс пошел. Нет, не думаю, что эмбрион счастлив своим положением. За миллионы лет эволюции мы слишком хорошо взрастили в себе испуг перед последствиями.

Позавчера приходила Рита. Она ничего не знала. Пришлось сказать. Не поверила.  Показал билет. Рита вела себя страстно или, скорее, странно, учитывая ее нудный характер. Вспомнились эллины, которые делили всех женщин на гетер и матерей. Рита, определенно, женщина-мать. Нет сомнений -- она нарожает дюжину потомков. У Риты лунное миловидное лицо, гладкие волосы, она предсказуема, приземленна; когда лжет, всегда переигрывает, артистичность -- не ее конек. Рите надобен жлоб, для коего весь мир – лишь тень от его гузна. Рита сообщила, что ей был сон: голос предрек, что она будет счастлива, если первого ребенка родит от меня. В ванной, с первыми маневрами ее молочного тела, я вспомнил о Каннибели. Ее образ промелькнул в зеркальной глубине между нами. Я посмотрел на Риту и понял, что – нет, аu revoir.

И тем не менее, билеты... Прелюдия к ним была очень долгой и мучительной. Я вновь туманно изъясняюсь... Cancel.  Сменим позу во сне.

*

Сегодня утром звонил Алехан. Они в «Новой Закутской газете» хотят, чтобы я написал о русской национальной идее. Нет ни малейшего желания. Я еще не завершил статью о Льве Толстом. «СЭР, Свобода Это Рай, -- сказал я Алехану.  -- Это и есть наша идея. Напиши сам. Гонорарий получишь». – «Это что за САРАЙ?» -- вопросил он. – «Зэковская татуировка. Партак, ву контрпрэнэ?»

Когда в телефонном эфире раздались короткие гудки, я вспомнил недавний случай.  Геологи обнаружили в тайге старца-затворника, полвека назад покинувшего город по причинам, о которых он давно забыл. Думаю, в тайге он не слишком терзался прошлым, поскольку был он счастлив, бодр и свеж. Находку тут же привезли в город. Светочи антисемитской духовности мгновенно притащили старца как добычу в наш журнал. Быстро выяснилось, что предки старца -- священники-старообрядцы. Редактор ликовал. Как обычно подшофе, он обратился к отшельнику: «Ради всего святого, откройте нам, в чем заключена русская национальная идея?» «Нешто есть у нас какая-то идея?» -- робко спросил отшельник. На следующий день сбежал из гостиницы. Мне становится все более понятно, что в тот день я видел первый и последний проблеск русской национальной идеи. Вряд ли мои знакомые примут ее. Они умные люди. Они будут и дальше имитировать реальность, наворачивать одну башню на другую, дабы не утратить престиж. На страну им, в сущности, плевать.

Забавный звонок. Волна воспоминаний. Одна моя подруга была фармацевтом.  Нельзя сказать, что она отличалась особым цинизмом, но когда папа купил ей небольшую аптеку, главным праздником для супруги стали ежегодные эпидемии гриппа. Летом она презирала весь мир. Безыдейное, счастливое солнце.
 
Но оставим...  На сей час у меня другие проблемы. Между мной и миром -- Каннибель и два билета в кармане. Может быть, мне удастся пробиться в реальность, но это случится лишь когда я отвечу на несколько вопросов. Последние два часа мне казалось, что разгадка близка. Пытался отключить ум, что исправно отсчитывает время и слова. Несмотря на полную исправность организма, явное отсутствие атеросклероза, проблем с печенью и перепадов давления, результат -- ноль.

Греет грудь мою легкий невроз. Эти опыты продолжаются месяц или два, трудно сказать с точностью, сколько. Помню, что начал в один из северных месяцев -- кажется, в декабре.  Если процесс подчиняется мировым циклам -- весна-лето-осень и так далее -- то разгадка наступит не раньше ноября.  Главное достижение на сегодняшний день -- общий вид проблемы. Это туманность, сгустившееся облако, похожее на облако газа; от него веет холодом. Сознание исчезает. Вместо него -- безмятежный прекрасный мир, хранящий в себе все и расположенный вне понимания... Говорить о его локации, пожалуй, бессмысленно.  В этом странном in-out напрочь отсутствует восприятие времени, ибо нечего отсчитывать. Я предвижу наполовину скрытую массу, готовую разлиться по ячейкам во все стороны. Это предчувствие или предвкушение, или чувство, возникающее у ворот храма. Этому сравнению, по всей вероятности, можно довериться, но в самом деле все не то. Весь материальный апгрейд должен сойти слой за слоем, как штукатурка, как мэйкап на старой шлюхе. Он будет отваливаться кусками, но этот образ слишком напоминает воспоминание. Это происходило со мной или с другими уже когда-то в прошлом, или обязательно произойдет в будущем. У всех нас общая душа.

*

Вдыхая, вдыхающий, будучи вдыхаемым. Зародыш в утробе времени: не может родиться обратно. Черная Дыра!.. До чего удачное сравнение. В этом нет мысли, нет амбиций, нет желания. Это втягивает в вакуум и превращает в нечто более пустое. Боюсь, описание этого есть моветон. Глаз читателя привычен к конструкциям, на которые якобы можно опереться. Ну что же, попробуем, хоть я не философ и, кажется, не поэт. Я даже не писатель. Никогда не думал влачиться по этой стезе. Ничто не заставило бы меня заняться древнейшей российской профессией, если б этот мир был другим, моим миром. В России всегда было много писателей. Больше, чем денег для гонораров и в особенности тех, кто может оценить их по достоинству. За годы вербальных мытарств я понял одно: для автора литература не имеет ни малейшего смысла, если она не помогает жить. Иначе все летит под откос.  Сжигать слова и мысли -- возможно, единственное, что нужно для свободы. Я пришел к этому выводу одним продымленным сентябрьским вечером, когда на пустыре в Новом Районе скармливал костру свою рукопись. (Рукописи, замечу, горят превосходно. Чем лучше, тем ярче). Завершенная книга мертва для того, кто ее написал, и есть большой смысл в обряде кремации, гораздо более древнем, нежели паскудный обычай удобрять трупами землю и участок маленькой измученной памяти. В этом утраченном зрелище -- бездна очищения и настоящей духовности, если вы понимаете, о чем я говорю. В общем, через год я опять пришел на пустырь с новым романом -- сборником разрастающихся одна в другую сказок, посвященных Каннибели. Четыре страницы мне показались недостойными огня; в них царила чистая длительность жизни, и я их оставил.

Меж тем заявлена слишком большая тема. Отстегнуть деревянные ремни скамейки.  Пройтись.

Итак, продолжаем прогулку. Neverdance. Rivermind. Ни одного слова, ни одной мысли.  Всего лишь полдень, сжавшийся в сгусток солнца. Передвигаюсь по воображаемой прямой, ведущей через полосатый брод на другой берег пешеходного острова.  Эта избитая метафора меня успокаивает. Как будто пишешь story для выходного выпуска газеты. Ты укоренен в этом мире, каким бы он ни был. Тебе нормально. Смиренный или гордый, большой или мизерный, ты свой, и на тебя распространяются понятия городской философии. Так или иначе, город начинает думать вместо меня.

Вот и остановка. Граффити на щеках павильона. Народу немного. Мимо -- танцующие походки и ветер, сгибающий больные городские тополя. Автобус двадцатого маршрута сообщением «Железнодорожный вокзал – Аэропорт» вбирает мою плоть с деловитой разборчивостью. В салоне до меня начинает доходить, что маршрут неслучаен. Что ж, еще один повод увидеть ее. Каннибель.

Нет, имя нужно изменить. Лучше так: Лаура. 

Я познакомился с Лаурой на кладбище. Этому событию предшествовали месяцы, проведенные в абсолютно шизоидной атмосфере. Год назад, в апреле, я отключился прямо в редакции с сильной болью в груди. Вызвали скорую.  Поставили укол. Стало немного лучше. На следующий день кое-как добрался до больницы. Доктор заверил, что с выводами лучше не спешить, а пока необходим покой.

Повторный визит состоялся через три дня. Доктор принадлежал к разряду врачей, считающих, что больной должен готовиться к самому худшему. Будничным, хоть и несколько огорченным голосом он сообщил, что имеются все основания подозревать у меня рак сердца.

Я почувствовал себя словно во сне. Удивившись собственному равнодушию, я внимал доктору с каменным лицом. Последний глядел на меня с одобрением.

-- Тридцать два года -- неоднозначный возраст, -- заметил доктор и улыбнулся.  -- Многие помирают в тридцать два. Особенно люди творческих профессий. Вот, например, Иисус. Так что нет никаких причин беспокоиться.

Минуту или две я смотрел на крышку стола. Сидевшая рядом с доктором регистраторша вздохнула, словно пылесос.

-- В общем, я бы не стал расстраиваться, -- продолжил доктор. -- Не падайте духом. Есть химиотерапия, и это шанс. В крайнем случае, помрете. Или волосы выпадут.

Я встал и пожал его теплую руку.

В коридоре было душно. Обернувшись только на миг, чтобы избежать драматизма, я взглянул на белую дверь кабинета. Дверь мягко, но уверенно закрылась. Я направился обратно, не глядя по сторонам.

Вернувшись домой, я отказался от ужина и лег в постель. Раздумывая о том, что следует отделить свое спальное место от ложа своей супруги, отстранился от ее половины постели и забылся мигающим лайдовым сном. По случаю грядущих похорон спешно прибыла тетка жены.

Теща прислала свою сестру. Как звали ее, не помню. Я обозначил ее Пелагеей. Была она женщиной набожной и говорливой. Она вошла передовым отрядом смерти, вестницей на бледном коне; за нею следом был готов сорваться весь табор основательной деревенской родни. Приготовления не заняли и часа. Откушав чаю, тетка возрекла о муках ада. Я ощутил себя апостолом Петром, скрывающимся в катакомбах от полиции Нерона. Я простирался перед ней осенним полем, шутки прочь и мысли к черту. Я приготовился внимать молитвам бедуинов, индейцев навахо, католиков, маздейцев, ариан, хасидов, протестантов, свидетелей Иеговы, адвентистов седьмого дня, кришнаитов, зороастрийцев, манихейцев, назареев, джайнов, староверов, сайентистов, трясунов, скопцов, масонов, вишнуитов, полярников, подводников, психоаналитиков, розенкрейцеров, ризеншнауцеров, бефстроганов, молитве чьей угодно, ибо я жаждал верить во все.  Оглушая меня лунным сиянием, Пелагея работала не покладая языка. Речь ее была преисполнена яда, меда, парадоксов и самых невероятных ухищрений, которые она называла мудростью. Откровение длилось пять или шесть ночей, прерываемое фальцетным песнопением и террористической поэзией Иоанна. Поскольку я находился в крайнем напряжении всех сил и сгорал, пытаясь спасти свою душу, то однажды под утро смертельно устал разгребать всевозможные звуки и впал в сумбурное забытье.
То, что прошло через мое сознание той ночью, вероятно, было малоизвестным фильмом Джармуша. Море гниющих трупов, скользких и мягких, кишело червями. Над морем возвышались две скалы -- белая и черная. Я плыл в лодке. Лишенные опоры, скалы ходили вправо и влево и с грохотом бились друг о друга, выбивая искры и камни, точно безумный атлант пытался высечь огонь. Течение несло меня в самое пекло, и кто-то причитал леденящим голосом, что не надо идти между ними, что если я пойду, то умру моментально, и самое надежное -- влезть на одну из скал. И все можно было списать на козни сатанинские, если бы меня не пронзило такое чистое, такое легкое пламя, что я вскрикнул от счастья.  «Что? Что?!» -- склонилась ко мне Пелагея. «Два столба -- одни ворота... Два столба -- одни ворота...» -- прошептал я, глотая слезы восторга.

-- Преставляется, -- прошептала тетка и перекрестилась. -- Давай бегом за батюшкой, а я закуску приготовлю.

Я так и не узнал всех обстоятельств этой ночи. Знаю только, что наступило утро. 
Стараясь не разбудить жену, я встал и покинул спальню. Рассвет едва брезжил.  Все ужасы растаяли, словно сугроб под дождем.  В сознании царила пронзительная ясность. Я чувствовал почти физическую благодарность Пелагее, как будто я отравился тухлятиной, а она напоила меня марганцовкой. Я нашел такую легкость на душе, как будто никакой души не было. Я готов был выскочить за дверь и жать руку первому встречному, лететь, не касаясь земли, облаков, непричастный к самому воздуху. Я взглянул в окно и увидел небо -- такое близкое и теплое, и мелкое, будто дно прозрачной речушки, только дна в нем не было; я видел насквозь, ни на чем не задерживая взгляда, словно рядом дышит океан, и нет ничего кроме океана, и это было так чудесно, и так явно, что даже не о чем было думать.

Я принял душ, отряхивая память о болезненных ночах. Внемля струям каждой клеткой тела, почистил зубы. Затем, накинув халат, неспешно позавтракал. Где-то за стеной включили ТВ, и я подумал: как это просто -- выйти из мутной реки и выключить позорный телевижен, и когда мне вспомнились слова одного американца, сбежавшего в Париж, вдруг меня посетила догадка, что не только эта бедная страна, превращенная из глупой жадной пролетарки в глупую жадную ****ь, не взбесившаяся Америка, но весь мир представляет собой огромную выгребную яму, где любой порыв чистоты и благородства тонет в дерьме. Я автоматически отставил тарелку, но уже ничто не могло испортить мне аппетит. 

Я принялся за кофе, когда из прихожей накатил скользящий шум. Возник огромный волосатый мужик в боксерских трусах и с крестом, лежавшим на раблезианском животе. С торжественной печалью поглядев на стол, а после на меня, он воздел над головой щепоть, но, подумав, крякнул густо, как борщом, махнул всей пятерней и ушел. 

В тот же день Пелагея, счастливая, смущенно отводя счастливые глаза, собрала чемоданы; я проводил ее на вокзал. Когда поезд унес ее в небесный Иерусалим, я сел в электричку и отправился за город. Под открытым небом я окончательно понял, что ужас миновал, и  отвращение к себе тоже. Я уловил себя на том, что исчез вечный страх перед смертью, перед условностями жизни, в которых хоронил саму жизнь; желудочные страхи, тестикулярный расчет, идеи, мыслеформы, общественные обсуждения.  Как изводящая потребность засыпать и просыпаться, чтобы втиснуться в безумный график, не нужный ни тебе, ни другим. Life is life, не больше и не меньше, и как это прекрасно -- жить и умереть. 

Возбуждения не было. Крыша не съезжала; я всего лишь стал легким.  Как я устал от всех каменных, металлических, деревянных и нейлоновых саркофагов, в которые меня погрузили, едва вынув из материнской утробы! Самое время жить. Солнце просвечивало меня насквозь, и я был Солнцем, потому что внутри меня пылала светлая звезда. Все вокруг превратилось в солнечную систему, к которой я относился со спокойной благодарностью -- ее свет лишь питал мои мысли, а они не принадлежали никому, даже мне. Казалось, я окончательно утратил иллюзии.  Все, что мне нужно было -- это любовь, и я находился в полной уверенности, за оставшиеся полгода обязательно найду ее, и сгорю в полете, как метеорит.

Я стал часто выезжать за город. Там качались сосны, мощно плескался Байкал, и каждый порыв ветра приносил все большую ясность в мыслях. В этом воздухе растворилось столько бодхисаттв, что, бродя по  берегу, я ощущал привкус Бога, его вина, невесть по какой причине пролившегося на меня, ничтожного. И как обычно в тяжелый период жизни, мне повезло: я влюбился по уши. Я никогда не подозревал, что могу излучать любовь в пустоту… Ее первое приближение прошло в метаниях, уродстве мыслей, и звали ее, кажется, Марта. Она появилась в нашей конторе, когда высохшим июльским днем я вышел покурить. Вдруг я почувствовал, что не могу избавиться от одной фразы: «Это в последний раз».  Приписав свое состояние тому, что я слишком большое внимание уделяю кофе, компьютеру и гениальными идеями шефа (и, разумеется, помыслив о метастазах в мозгу), я украдкой отметил: конторского полку прибыло. Женщина стояла ко мне спиной. Когда она обернулась, я понял, что теперь не усну.

Я мог бы многое рассказать о ее внешности, но это почти то же, что рассказывать о своих проблемах: люди с другими сложностями не оценят и рассказчик увязнет в собственных словах. Пожалуй, мы сохраняли так много общего, что наша связь походила на инцест.
День прошел точно во сне. Вечером, направившись домой, я хотел только увидеть ее, исчезнувшую полчаса назад. И вдруг на небольшом рыночке, среди бойких баб и отверстых чрев машин, я заметил фигуру, которая никак не вписывалась в пыльную суету. Она стояла у прилавка и неуверенно выбирала яблоки. Я неплохо разбираюсь во фруктах; аки змий-искуситель, я к неудовольствию продавщицы помог определить лучший сорт -- отнюдь не самый дорогой. Мы разговорились. Я проводил ее до остановки. Выпросил номер телефона.

Мы встретились через день. Утром меня отправили подписывать контракт с передвижной столичной арт-галереей. Тема выставки звучала просто – «Дом». Восхищение знатоков вызвали традиционные концепции жилища. Одна -- огромные дворцовые покои, золото и мрамор, невероятное изященство диванов, икон, резных деревянных библий, ковров, канделябров и вместе с тем -- ни кухни, ни сортира, ни кровати, и передвигаться запрещено. Другая представляла собою сплошной санузел, где унитаз был приспособлен под кровать или кровать под унитаз, кухонный стол располагался в биде, везде развешаны использованные презервативы и прокладки, а стены выкрашены в тот волшебный цвет, что вызывает рвотные спазмы даже у проктологов. Было ясно, что из любви к высокой чистоте авторы презрели контаминации, однако я был так занят мыслями о Марте, что не видел почти ничего. 

Кое-как дождался вечера. Накануне я отправил жену к ее матери. Развод был решенным вопросом. Марта ничего не узнала о приговоре врачей. Мы просидели в кафе до ночи. В этот раз я проводил ее до дома. Через час она позвонила. Проговорили до рассвета. Утром, выпив литр кофе, пришли в наш компьютеризованный храм золотого тельца и не могли сложить два и два... Смотавшись домой пораньше, я проспал три часа и вечером позвонил сам.  Она только что встала. 

«Хочешь, я приеду?» -- спросил я. «Приезжай. Но у меня дома не получится.» «Это не проблема. Могу предложить две комнаты и одно маленькое сердце.» «Этого слишком много. Достаточно пары яблок и бутылки полусладкого».

Через полчаса, сбившись с ног поиске цветов, я встречал ее у подъезда.
На столике в гостиной я поставил в вазу тучный букет -- красные розы, белые розы, лилии. Их аромат струился в русле квартирных стен, заполняя все вокруг; лишь запах ее волос восходил из этого месива. Я зачерпнул полную горсть лепестков и бросил на постель. Весь мир простирался внизу, в долине. Наши соки смешал цветной вихрь. В этот миг я подумал, что пора забросить литературу -- ибо незачем писать, если ты полон света и счастлив.

Происходившее было настолько любовью и настолько сексом, что не нуждалось в названии. То были и небо, и земля, и обжигающая вьюга, что их соединяет. Я держал в руках ветер.

Забывшись только на час, я проснулся у самой границы рассвета. Она лежала раскинувшись, там, где ее бросил ночной ветер, оставив без сил.

Я приподнялся на локте. Резкое, арктическое утро. Когда я принес кофе, она стояла у окна. Подошел и взглянул через ее хрупкое плечо: все те же дома. Город функционировал будто завод, все рабочие которого давно умерли, но по-прежнему вращались двери и турбины, и тени были втянуты в летаргическую радость труда. Как обычно, люди торопились покупать и продавать. Несколько секунд я не понимал, что происходит. В реализме нет ничего реального, вспомнилась фраза. Боги мои, какая пошлость. Но как это верно.

Она прижалась ко мне. На ее безмолвный вопрос я ответил:

-- Никаких новостей. Все тот же исход обратно в Египет, шоппинг души.

А через два дня начался наш медовый месяц. Однажды утром обнаружилось, что дверь начальственного кабинета заперта, что бывало до крайности редко. Обычно шеф следит за сотрудниками как ревнивый рейхсканцлер. Впрочем, отсутствие шефа ничего не изменило в конторе. Благочестивые Frauenzimmer  за чашечкой чая шепотком обсуждают Katzenjammer  герра Управляющего. На его подтяжках вянут эдельвейсы. «К сожалению, Цезарь Адольфович немножко приболел», -- сообщил он с печалью. Я интеллигентно  оскорбел минуту и подумал: что будет с Управляющим?  В отсутствие шефа он будет лизать сидение его кожаного кресла, дабы не утратить управленческий профессионализм.

Дальше все было, как я предполагал. Сначала управдел, а после и его приближенные внезапно приболели, так что на работу можно было приходить лишь затем, чтобы отметиться. Мы воспользовались случаем на полную катушку. Все четыре недели, пока шеф мужественно боролся с ОРВ где-то в Альпах, мы превратили в одну сплошную постельную сцену. Чтобы спрятать наш цветущий вид, мы пользовались услугами троллейбусного парка и почаще интересовались курсом валют. Пытались думать о политике президента. Обращать внимание на плевки гопников. Превозносить до небес гений шефа. Негодовать по поводу кощунственных происков конкурентов, иуд, террористов и всех на свете темных рас, не чтящих закона прибавочной стоимости. Однако все меры помогали слабо. Жизнь неистребима. 

Во внешнем мире все продолжалось как обычно. Конторские дамы продолжали обсуждать проблемы своего здоровья и мелкие сплетни, не покидая насест. Любовь -- persona non grata. О ней положено грезить, а наяву отравлять воздух своей разочарованностью -- той, что остается после страшной догадки, что Дед Мороз живет в соседнем подъезде. Мы не смогли бы объяснить это - жажду взрослых людей, с детства бежавших от мысли открыть свою душу. Однажды мне пришлось туго, когда ее отправили в командировку на три дня. Я едва не провалил все явки и пароли. Вздрагивал от каждого звонка.  Не попадал в клавиши компьютерные. Впервые с гнетущей ясностью я сознавал, что ничего не смогу сделать: ни сжечь время, словно проспиртованный воздух, ни свернуть пространство в трубочку, вместе с его джунглями, тайгой, саваннами, самой передовой, пугливой и наглой цивилизацией, со всеми населенными пунктами и всеми, кто их населяет. Когда Марта появилась (была пятница, 10.03 по закутскому времени), и встретила меня взглядом, который я понимал слишком хорошо, от счастливой смерти меня спасла одна мысль: это в последний раз. Я не отпущу ее больше. Никогда.

Кое-как провели остаток рабочего дня. В пять часов она вышла, попрощавшись с остальными. Я знал, что она ждет. Выдержал еще 15 минут... Наручные часы остановились.  Затем было скольжение в облака. 

...Мы добрались до моей квартиры, кажется, на такси, и кажется, я отдал последние деньги. Не сказали ни слова. Упали на кровать, будучи в трансе. Стащить с себя одежду смогли только в оцепенении, словно видя перед собой силуэт нависшего танка. Когда мы вошли друг в друга, я даже не ощутил себя: только ее. Она сходила с ума, извиваясь, а я отделился от своего тела и заполнил всю комнату, этот город среди тысячи верст зимы. Ее гладкие космы, гибкие бедра... Счастье не вмещалось в телах -- всего лишь актерах, играющих движения души. Жизнь хлестала так, что впору было умереть... Мы смешивались жадно и беспорядочно, ища утробу, way come back, то, что действительно скрыто. «Это в последний раз», крутилась в голове странная фраза, и я стал повторять ритмично: «Это в последний раз». 
 
В ту ночь, о которой мне все меньше хочется вспоминать, я был один. Она отправилась со своим отцом на дачу поздно вечером, и оставалось только ждать рассвета, полудня, вечера вновь. Я уснул не раздеваясь. В ночном кошмаре бесновался ливень, город сотрясало землетрясение. Кто-то с оглушительным  ревом ломился в мою дверь.

Вечером я узнал. По дороге на дачу машина ее отца разбилась. Отец не пострадал. Она умерла мгновенно. 

*

Прошел месяц. Вернулась жена. Она гламурно похудела, подтянулась и расхаживала по квартире в одном кухонном переднике, поскольку мы проводили время только на кухне и в спальне. Близость смерти ее возбуждала. Иногда она отпускала из рук сковородки и молча припадала ко мне. То было сближение медсестры с тяжелым больным. Умрет ли он, поправится ли, в любом случае никто никому не должен.

Издалека, на медленных тяжелых лапах подкралась памятная суббота... Тем утром я отправился на прием. Жена вытолкала меня за дверь -- было плановое посещение доброго доктора. По дороге я обдумывал возможность: вдруг сейчас моя супруга трахается с Клавиком, ее тайным воздыхателем, с которым она вела переписку. Он принес ей цветы, они выпили кофе, немного вина... он посадил ее на колени, приподнимает ее пышные белые ягодицы, и вцепившись в его плечи, она стонет, как будто поет зулусские гимны. Настроение слегка улучшилось. Что же. Последний визит к врачу. Нужно оставить супругу в покое. Уйти из ее квартиры. Зачем ей мои страдания, если своих достаточно -- со мной?...

-- Ну-с, как ваши дела? -- осведомился Пал Сергеич.

-- Спасибо, хорошо, -- признался я.
 
-- А у меня для вас известие, -- с обезоруживающим идиотизмом посмотрел на меня доктор. -- Вы здоровы.

Я молча смотрел на него. В мозгу играл вальс «Амурские волны». 

-- Ну, ошиблись маленько с анализами. Перепутали что-то. Нет у вас никакого рака. Просто нет признаков, -- сказал врач и торжественно пожал мне руку.

Зашла медсестра, и доктор рассказал ей свежий анекдот. С ней я прошел в процедурную для окончательного анализа крови. Мы шутили, хотя мне было не по себе. Это не кокетство -- не каждый день вот так, между двумя анекдотами, теряешь билет на «Боинг», зная, что придется ползти поганым раздолбанным поездом по смутной территории, где каждый день у тебя вымогают сердце. Предстояло возвратиться в мир, с которым я так благополучно распрощался. Опять протискиваться в тесный поток черепов, локтей, бедер, над которыми витает фосген чуждого всему живому менталитета.

Впрочем, медсестра была очень милой женщиной. Лоснящиеся вишни глаз, выпирающая грудь были способны впечатлить даже конченого экзистенциалиста. Наша взаимная игривость становилась все более проникающей. Вынув иглу из моей вены, она погладила мне руку, обвела куском ваты вокруг родинки на плече. Почти машинально я обвел указательным пальцем ее шею, приблизился к губам. Она взяла палец в рот и подтолкнула язычком. Ее груди вырвались из халата и уставились на меня крепкими сосками, тяжело покачиваясь... Чистое ритуальное совокупление -- просто никаких признаков. Никаких обещаний верности, подозрений, бумажных страстей, лунатической поэзии, денег, свадеб, огородных соток, кредитов,  яичницы на обед. Не было даже похоти. Солнце взошло, я выздоровел; вот и все причины. Мы легли на белую софу и потерялись для общества. 

Но что за гнусная человеческая натура. Выйдя из холла больницы и сев в автобус, я снова начал  думать. Пересекая траншеи извилин, ползли черные мысли -- как жить? Ведь я не ответил ни на один вопрос. Всего лишь даровал вопросам право пережить меня, и это право вернулось к дарителю. Смерть не сильней страдания. Но если потянешь за одно, тут же явится другое. И я -- здесь. Как только я уловил это, страх накатил небывалой по мощи волной. Он словно отыгрался за мое презрение к нему. Меня вдавило в кресло. Неужели все сначала? -- спросил я небеса, но ответ пришел изнутри меня, и это был простой и ясный покой. Ничто ему не противоречило, и ничему не противоречил он. В нем было все, а он был ничем, если эта германская формула понятна не пережившему нечто такое... Ничего в уме.

Как трудно дышать, если думать об этом.

Мне стало легко. Так легко. Все можно, все принадлежит нам, если идти с пустыми руками, если, беря свет за пределами вселенных, возвращать его с благодарностью, и дарить другим.          

Я по-прежнему ходил на работу. Спускался на пятый этаж со своих небес и не понимая собственных действий все делал как надо -- благо, можно было позабыть о деньгах. В те весенние дни с полной силой развернулось живое, совершенно необъяснимое спокойствие, ни плюс ни минус, а я копался в его причинах, словно в засорившихся трубах. Идиотская привычка во всем искать некую идею. Я идею, ты идеешь... Состояние панической растерянности. Инерция тяжелая, как голова на затекшей шее. Время остановилось, но все продолжается -- мимо меня.

*

Вскоре я уволился и, не приходя в сознание, устроился в журнал. Еще через неделю скончался главный куратор издания -- областной смотрящий за культурой, бывший волхв,  соратник моего отца, добровольно перешедший в неприкасаемые после упразднения D-системы. Отец проклял бы его, в этом нет никаких сомнений, но я ничему не удивился – если мир однажды рухнул, он рухнул навсегда.

В день похорон погода стояла отличная, такая, от которой легчает на душе. После церемонии заклания врачей, не уберегших покойного от старости, состоялось собственно захоронение. Все было весьма изысканно. В трехэтажную могилу бережно опустили 1D-идол покойного -- платиновую фигуру Джона Фрама, затем янтарный саркофаг, раскрашенный под Хохлому, покрытый глазурью от Фаберже и фресками от Ивана Рублева. На лице покоилась маска с крупной надписью ДЭБИРС, выложенной драгоценными каменьями. Отдельный взвод возлюбленных покойного стоял молча, ощущая благочестивое почтение к этому человеку, прожившему не даром, но последний аккорд церемонии тишину и девушки безудержно закричали, и тут не выдержали все, и началось пение гимнов. При помощи строительного крана в могилу погрузили бронированный «Бэнтли», двух арабских скакунов, свору борзых, боевого слона, безутешную вдову, семь официальных любовниц покойного, их мужей и их любовниц, батальон охранников в противогазах и в полном боевом облачении, дюжину чиновников областной администрации, материалы евроремонта и пакет учредительных документов. Оставшиеся пустоты были засыпаны антикварными золотыми скарабеями, черным жемчугом и серебряными долларами, затем все залили свинцом, покрыли бетоном и сверху водрузили милицейский пост. 

Как я и думал, на торжестве не оказалось ни одного волхва-поэта. Мои старшие коллеги остались дома от греха подальше, хотя представляю, какие деньги им предлагали. Выполняя свой 2D-долг, я вышел на лобное место, лихорадочно пытаясь сообразить, в какой стилистике подать погребальную песню. Покойный возглавлял концерн «Вавилонспецстрой», исповедовал православие и построил мечеть, состоял в нацистской партии и в масонской ложе «Звезда Сиона». Все вертелось вокруг любви к древностям. Поскольку могила по-старославянски -- жоупище, поначалу я собрался учинить стихотворное этимологическое исследование, но передумал. Метафора была чересчур очевидной, так что даже переставала быть метафорой. Смерть для этого несчастного была действительно полным крахом, ведь следующая жизнь отнюдь не сулила ему ни удачи, ни богатства. Отбросив проблему выбора, то есть находясь в истинно поэтическом настрое, средь наступившего безмолвия я произнес оду на сошествие. Содержание этого невинного экспромта выпало из моей памяти. Помню только, что финал я изукрасил гуманистическими архаизмами и призвал скорбящих к милосердию, хоть это чувство, скорее всего, казалось покойному в высшей степени экзотическим.

Когда толпа пришла в движение и, позвякивая бриллиантами, направилась к выходу, я обратил внимание на стройную блондинку, утиравшую глаза краешком застиранного платочка. Было в ней что-то такое, чего я никогда не встречал. Мы удалились в поминальный ресторан, где я с удовольствием накормил ее. Через час я знал о ней все. 

У нее сложный D-basis: 1D -- род Великого Змея, 2D -- каста храмовых танцовщиц, 3D -- Красная Гюрза. В целом она фантастически красива. У ее волос запах осени, ее губы -- секс богов; отец наградил ее изысканной головкой, мать -- гладкой кожей цвета крови с молоком; в часы любви она сверкает перламутром. Лаура с отличием окончила Академию искусств имени Аполлона Якутского, но ее всегда влекли деньги и потому она устроилась в фирму, возглавляемую покойным. Весь менеджерат конторы представлял собой членов некоего тайного общества. Сотрудники обязаны ходить в специальной форме и стучать на коллег, а также на друзей и близких. Она долго упиралась, разыгрывала из себя дурочку, но беседы у Генерального становились все более прозрачными, все более настойчивыми, так что в конце концов она ушла по собственному желанию, и не мог бы я занять ей пятьсот рублей? Я не занимаю женщинам деньги, только дарю. Мы отправились гулять по набережной.

*

Взяв поручень словно древко легионного значка, пересекаю культурный центр, стараясь не думать, чтобы не дрожать. Тяжелый, серый, с прожилками серебра Закутск проплывает навстречу.  Нам снова не по пути. Сегодня мне предстоит победить весь мир и свою любовную горячку. 

Перекресток. Под рельсами трамваев дрожат корни тополей. Тряска, вибрация, бессмыслица. Ритм города рассыпается, валясь со склона куда-то в реку. Вдали, в Центральном парке, замерло чертово колесо. Воздух пропах жареным мясом. Проходя мимо Крестокосмической церкви, ловлю себя на сильном голоде. Съесть этот город, транспорт, крем цветущих деревьев, каменные брикеты, мясной пирог с хрустящей корочкой асфальта. Все переварится и родит новый взрыв, но только не Лаура, маленькая косточка, отравленная нелюбовью. 

Слияние. Боль к боли. Что это, если не религиозное чувство? И где она может быть, если не там, в доме с башенками?  Нет, не в постели. Ни в чужой, ни в своей. Она не любит секс при свете дня, когда надо работать и страдать. Дитя Солнца, она начисто лишена воображения. Сейчас она может быть только на работе. Женщина-ловушка. Женщина-вдох. 



Этаж, коридор, лестница, мрамор. Резная дубовая дверь. В пустом кабинете сидит рекламщик Тоша. Работает здесь только телевизор. Откинувшись на спинку кожаного кресла, Тоша курит More и внимает президентскому трешь-мнешь. 

-- Проходи! - крикнул он, сверкнув золотом оправы. -- Ты знаешь, кто у нас президент по 3D?

-- Феникс Дзержинский? 

-- Тескатлипока*. Повелитель дымящегося зеркала. И воров разводил, и ментов. Царь ужаса, короче. Чисто индейская ментальность. Только что отражается в этом зеркале, если все дымится, а? Ты, кстати, не туда зашел. Они переехали. В соседний кабинет. 

*Тескатлипока -- верховный бог индейцев Центральной  Америки. Имя означает «повелитель дымящегося зеркала».

Back. Enter. Перемещаю дверь на петлях, заглядываю. Слева рядком сидят смирнонервные верстальщики. Лаура -- за командным столом, изображает крайнюю занятость. Недавно она стала редактором рекламного бюллетеня и, конечно, очень горда собой. 
Прошу ее выйти. Беседа ни о чем. Посмотреть на нее. Окунуться в запах золотых волос, золотых духов. 

В коридоре с видом на здание музыкального театра, сквозь сито пыльных лучей мы просеиваем камни усталости. Я закуриваю. Она, немного посомневавшись, закуривает тоже. Погрузив свой взгляд в мелькание пыли, она произносит: 

--  Да, есть предложение... Тут надо написать материал по экономике. Все будет оплачено, -- торопливо дополняет она.

Разумеется, я согласен. Тем более, что будет оплачено. Только откуда она взяла, что я разбираюсь в экономике? Из тех стихов и сумасшедших сказок, что я посвятил ей? Я банкрот. В моем кармане -- сигареты без табака, спички без пламени. Я ничем не могу порадовать твой ум, даром что цепляю выступы фантазмов. 

Это не все. Она пишет диплом и нужно кое-что добавить. 

-- Ты же знаешь, Олег. Я не могу писать 2D-тексты на тридцать страниц. Я считаю, что краткость -- сестра таланта, -- замечает она и гордо улыбается. 

Очень мило, mademoiselle. Только издателям не надо признаваться... Торопливо что-то пролопотав, смяв сигарету, она уходит. Выразительный такт ее ягодиц заставляет меня улыбнуться. Save picture ass. Сохрани все. Сложи в карман и унеси, чтобы повесить на стену у ложа твоего, в доме, которого нет. Сухой грязный воздух. Засиженное мухами стекло. Cмотрю на здание музыкального театра. Свинцовые трапеции фонарей на самом свинцовом в отечестве фоне. Местная бастилия искусства. Мечта унтер-офицера. Впрочем, это здание построено для вечерних премьер. Дожить до звезд. 

Куда ты денешься.

Сумерки. Вошел в квартиру, не включив свет. На пустыре за окнами гуляет ветер. Скопление джипов у деревянного бокса: откормленные дяденьки играют вфутбол. Отсвет фонаря падает на линолеум, где cтоит желтый куб моего будильника. Замершая стрелка показывает 8:00. Интересно, когда они остановились? Ночью? Днем? Восьмерка: руна Вуньо. Счастье, стало быть. Нужно купить новые часы. Эти постоянно теряются во времени. Западают. Или, может быть, отвести им почетное место? Все это знаки, а знаки, если оставить их в покое, никогда не лгут. Самый простой пример -- мой друг Герман  Рогге, более известный как Егор. На левом его запястье -- руна Наутиз, означающая торможение, на правой -- Иса, означающая замораживание. Егор не волхв. Он торговец. Эти партаки ему сделали по глубокой обкурке в пионерлагере лет двадцать пять назад. В те поры он не ведал других рун, кроме этих двух и яростной солнечной Соулу, которую увидел в кино о Штирлице. Советские актеры щеголяли в форме офицеров СС, чьи лацканы украшал двойной знак Соулу, но Егор, хоть и не считал себя советским патриотом, фашистов все-таки недолюбливал. Сейчас под гнетом неудач и двойственности характера Егор намерен наколоть еще одну руну -- Райдо, знак Пути, но остановился перед вопросом о месте его нанесения. Он планирует украсить знаком лоб, но подозревает, что социум поймет его превратно. Я посоветовал нанести двадцать пятую руну, как у меня, а если Райдо, то на затылок.  Ведь, во-первых, известно, что Райдо наносится на шаманский бубен или на другой предмет, издающий ритмические колебания, а Егор регулярно получает подзатыльники от жены и начальства; во-вторых, под волосами этот знак никто не увидит, кроме Одина, и Райдо станет настоящей оккультной руной; в-третьих, для него лучше выколоть не Райдо, а Хагалаз, так ему необходимый. Но услышав мои аргументы, Егор зашипел как испуганный кот. Он не хочет разрушить негатив в своей башке. Он хочет поскорей покинуть родину. 

Потрясающе, до чего я отвык видеть знаки. Ладно,  попробуем сосредоточиться на воздухе. Включаю чайник.  Зажигаю сигарету. 

За окном женщина прогуливает ротвейлера. Закинув чернокудрую голову, женщина смотрит на Луну. Справа по шоссе уносятся в сторону аэропорта машины. Навстречу им бегут протяжно ревущие троллейбусы. В одном из них я приехал сюда. 

Привыкаю к темноте. Неясное это место открывается, если оставить его без электрических дождей. До прихода экскаваторов и академических энтузиастов тут царили степь, ночь и ветер. Дома ничего не меняют. Дома -- злокачественная опухоль для этих мест. Когда-нибудь их не станет, это неизбежно. Их смоет чистый здоровый ветер этих степей, вместе с теми, кто прячется в тесном тепле хрупких коробочек, нагроможденных друг на друга без особой аккуратности. Дома самонадеянно утыканы рострами балконов. Когда-то они решились завоевать это поле. Карфаген должен быть разрушен. Эскадра ушла, бросив гарнизон на растерзание сумеркам. Снизу в квартиру сочится эхо. Души мертвых жалуются сантехникам. Это не Москва. Здесь можно жить по-настоящему только в недеянии. 

Но какова тема ее диплома?  О да. «О счастье». Придется обэлектричиться.

Для начала оглядываюсь по сторонам. Обстановка, в принципе, содействует. Я пишу эти строки в Академгородке, в арендованной квартире с белым и сыплющимся, как бутафорское небо, потолком. Из мебели здесь только матрац и газовая печь. Столом мне служит лист фанеры, положенный на колени. Я привык к подобной обстановке, потому что собственного жилья у меня нет и вряд ли оно появится -- по крайне мере, в этой аватаре. Впрочем, нынешняя спартанская обстановка лучше, чем кариесные стулья и стены, испачканные китайскими обоями. В их окружении начинаешь воспринимать объекты ума слишком близко к сердцу. В такие псевдожилые квартиры, похожие на горное эхо, не хочется возвращаться даже из офиса газеты, где во славу хозяев и юзеров СМИ рвешь себя на куски и склеиваешь кровью пару строк, которые завтра канут в забвение. И хорошо, если канут...

В столь же невообразимом месте я провел год с бывшей женой. Когда обои начинали приводить меня в бешенство, я принялся покрывать их стихами -- то была поэма «Моя Змея». Строки сложились по вертикали, слились в силуэт кобры, поднявшейся на кончике хвоста. Вскоре я понял, что поэма извела меня. Я не спал две или три недели. Натали, моя экс, устала не меньше меня. В конце концов я  нанавесил извивающуюся поэму простыней с щедрым урожаем пота и спермы, но силуэт кобры проступил на третий день, и заметив его, я снова погряз в бессоннице.

Очень странно писать о любви -- так же, как о стране и людях. Это похоже на российские фильмы о российской действительности, где бесполезно искать светлую сторону и только лихорадочно соображаешь, какое зло тут является меньшим. Убийцы криминальные и убийцы из НКВД; стукачи; бизнесовые князьки; ублюдки с обаятельными улыбками; их дети в швейцарских колледжах, читающие ваш кровавый роман -- все это гонит к обрыву, когда изображение проступает на простыне. Три дня жизни в собственном Я и годы в ссылке, на горячих камнях, кишащих змеями.  Здесь учишься танцевать еще не став на ноги, и танец один -- румба, рожденная страхом перед змеями в индейской Америке. Загадочная связь между богами ацтеков и духами Руси беспокоит меня сильнее с каждым днем, и становится не по себе, когда я думаю о причине, заставившей Каннибель защищать диплом на эту столь сюрреалистичную тему.  Возможно, у нее очень своеобразный взгляд на счастье.  Не исключено, что счастье для нее -- это нора во влажном лесу, где вечный морок и прелые листья. Лаура терпела мое присутствие лишь в определенных ситуациях и едва не выталкивала за дверь, когда болела гриппом. Это было в феврале. Несмотря на сопротивление, было невозможно оставить ее в те дни. Охватив колокольный звон в голове, я сидел на ступенях ее подъезда и видел ночные города, трассеры уличной иллюминации, мягкий мрамор аэровокзалов, вялый свет в купе поездов, мерно стучащих под звездами, все, во что я падал с темных небес, все, что разворачивалось черной розой, не вызывая отвращения; я видел зеленые глаза под вуалью, ее тень, покинувшую хозяйку -- тень пахла постелью; о боги, я видел все, во что она смотрела из окошка болезни, и все обретало свое подлинное лицо, нежное и чистое, и не разлучало с тайной, которая есть жизнь. Тогда я еще думал, что наступит июль и я забуду увлечение осени, но наступил август и это продолжилось. Когда она купалась в Байкале -- а она всегда купалась обнаженной -- я приводил с собой дождь и, приняв свой 3D-образ,  подплывал к ней, скользя гибкой шеей о ее бедра. Она брала мою голову в свой пахнущий полынью рот и ласкала раздвоенным змеиным язычком, и сходила с ума, когда я проникал крылом в кораллы меж ее ног, колоннами восходивших из глади отмели, но эта невинная игра не имела будущего; как все, она поставила на смерть.

*

2:11 ночи, а все уже опостылело. Худшее время моих суток -- с 10 до 15. Утро я отдаю работе. Если бы не работа, я вставал бы лишь почувствовав себя отдохнувшим. Так случается нечасто. Господа владельцы требуют полной самоотдачи, но оплата по местному тарифу: три цента строка и лимит на гонорар -- 200 долларов. Я обязательный человек, склонный намертво зацикливаться на установках, хоть и борюсь с этим всю жизнь, но в итоге всегда теряю сон, чтобы не проспать или не упустить что-нибудь. Что бы там ни было, после 15 часов я никогда не работаю на редакцию. Сегодня я отобрал у себя три часа запаса неизвестно зачем.

Слипаются глаза. Бесит мысль о том, что, проснувшись, я не вспомню о своем нынешнем кошмаре.

Это звучит неново. Чем дальше, тем труднее говорить о чем-то личном, но слушать просто невыносимо. Не в том дело, что наедине с собой каждый выбивается из ряда вон и с непривычки несет околесицу, не в том, что околесица так похожа на правду, не в том, что личное оказывается всеобщим. Просто везде отчаянно смердят неудачи.

Невезуха. Это слово многое значит в России. Без благотворного участия Фортуны здесь ты погиб. Семь пядей во лбу и железная воля только усугубят твое положение, если ты выбился из гармонии. Самое банальное невезение, если оно становится хроническим, указывает на некий высокий разлад -- с мирозданием, но массы срываются в пропасть несовпадений, потому что научилась испытывать от этого кайф. Болезнь отрывает их от планеты. Болезнь -- это дух, возросший из ошибок, как крысы, загнанные в угол, обретают изворотливость и отвагу. Им понравилось в углу. На воле все не так. На воле нужно быть свободным. Им даже плевать на то, что следует за прорывом. Они полагают, там только смерть.

Фэйк, увитый розами, покрытый позолотой. С виду все сильны и неприступны, но критический стакан водки или готовый выслушать человек вдруг взламывают оборону, и говорящего уже не остановить. Всего один пример -- Илья. Тринадцать лет назад мы собирались на обычные посиделки: кухня, портвейн, болгарские сигареты, все было хворостом в костер азартных монологов о том, какие козлы коммунисты и какие молодцы там, за железным занавесом. Сейчас дела Ильи идут отлично. Босс. С утра в своей конторе он свеж как маргаритка, силен как бык и ослепителен как софит. Ему не нужны ни лампы, ни батареи центрального отполения: он каждого согреет, сожжет, просветит насквозь. Но как-то вечером, когда мы сидели на кухне в его новом коттедже, мертвом от пластмассовой косметики евроремонта, и, оставив нам закуски, его жена ушла спать, Илья вдруг расплылся точно синяк и, глядя в угол пустыми киллерскими глазами, только и смог прошептать: «Все похерили... Все похерили, все...» Его прорвало в монолог, хлеставший до рассвета. Илья не тоскует по иллюзии закона и порядка, которую он с удовольствием костерил бы на кухне -- просто больше нечего разрушать, ничто не давит, оттого ему страшно и не по себе. Похерили… По-моему, это не проблема. Ей не на чем возникнуть, если в самом деле похерено все. Проблема заключается не в том, что разрушено старое здание государства, а в том, что строится новое. Мы видели руины страны, ее кости, правда о государстве упала на наши головы как волна помоев или манна небесная, кому как, но чем бы то ни было, нас уже труднее обмануть. Пока наше поколение совсем не исчезнет, новый порядок будет пропитан таким откровенным цинизмом, что утратит даже видимость игры в идею всеобщего счастья, поставив во главу угла только привычку подчиняться и подчинять и все худшее, что заставляет людей строить себе тюрьмы. Илья мечтает о камере в новом узилище так трепетно, что боится спугнуть свою мечту верой и надеждой. Иногда мне казалось, что он не доживет до утра, сейчас пойдет и повесится, или пустит пулю себе в лоб, или вскроет вены, но утро запускало пластинку по новой и он творил то же, что и всегда, может быть, круче обычного, и это продолжается годами. Здесь все уходит в реки. 

Сколько себя помню, мне советуют покинуть фатерлянд. Странно, но уехали именно те, кто родился жить и умереть в России. По другим плачут Мексика, Ангола, Франция, Америка, Британия, Китай, но такова доктрина инерции: в среде моих знакомых принято морщиться при упоминании о мексиканцах, шлюхах и цыганах, но, когда речь заходит о богатых людях, все начинают туманно рассуждать о некоем тонком расчете и глубоком знании бытия. Вероятно, срабатывает гордыня высокооплачиваемой шлюхи перед вокзальной коллегой, или что-то самоубийственное в этнической черте характера, благодаря чему русский глубоко равнодушен к русскому, а еврей ненавидит еврея сильнее деревенского антисемита.

*
 
Год назад меня уволили в очередной раз. Когда деньги кончились, я почувствовал себя по-настоящему легким. Одним январским утром я нанес визит в кафе, расположенное в десяти шагах от общаги, где я обитал в те дни. Я решил быть откровенным и простым, чего бы это ни стоило, и сказал администратору: «Я поэт, но умею мыть посуду». Хозяйка заведения улыбнулась и зачислила меня в штат. От должности официанта я отказался, от участи бармена тоже, поскольку не хотел суеты и питал отвращение к виду денег. Весь персонал кафе обладал весьма замысловатым высшим образованием, только волхва им недоставало. По ночам мы засиживались у меня в подсобке, сложив закуску на посудомоечной машине, и вели разговоры за жизнь. Люди, с которыми я работал, так много повидали на своем веку, что никого не осуждали и никуда не спешили.
 
Для большинства знакомцев я, конечно, умер. Грегуар, внезапно отнесшийся к этой диковатой идее с пониманием, был удивлен косыми разговорами, пошедшими в мой адрес. «Почему бы им не поддержать тебя? -- спрашивал он. -- Что?.. Какой у них может быть престиж?!» Престиж и позиционирование – альфа и омега наших общих знакомцев – в сущности мало отличаются от понятия чести, но его смешило такое сравнение. По его мнению, наши знакомые -- просто клоуны, для которых и пули жалко. «Ничего реального, одни соображения», -- заметил Грегуар.
 
Слушая его, я терял веру в прошлое. Слава, воинское братство... Где все это? Мы с ним почти родственники; по крайней мере, мы воспитаны в этом ощущении. Наши отцы были друзьями. Он старше меня на пять лет. Когда меня призвали (это случилось на пятом курсе теологического факультета, когда скончался отец), Грегуар уже окончил Рязанское высшее и пару лет тянул лямку в республике Конго, командуя той самой третьей центурией, к которой я придан. Конфедерация и Океанский Союз делили алмазы в этой несчастной стране. Незадолго до моего прибытия когорту перебросили в столицу -- Браззавиль, также известный как Майа-Майа. В этом колониальном городке мы и простояли последние месяцы войны. Запомнилось ослепительное, едкое, до слез,  небо, заброшенность улиц, оплывшая архитектура, все оттенки желтого. Пронзительные песни, убийственно вкусный кофе на открытых террасах Пото-Пото, лениво-стройные походки... Но больше запомнился гул в ушах и запах керосина, распыленный в воздухе, поскольку мы охраняли аэродром. Казармы находились там же. Я не задавал себе вопрос, за каким хреном мы приперлись в Конго. Я спрашивал только, за что? Позорная война. Только такие и случаются на закате империи. Берсеркам нельзя воевать в Африке – там совсем не европейское отношение к жизни и смерти. Там понимают, что это одно и то же. Из двух воюющих сторон никто не заблуждался насчет разумности войны, не придумывал некую цель, так что потери с обеих сторон были просто фантастические, учитывая скромный масштаб этой  военной операции. Настоящей проблемой стали местные колдуны. Однажды в сентябре наших командиров свалил мор – внезапная потеря сил, остановка сердца. За одно утро я провел поминальный обряд по десяти офицерам. К тому же приходилось умерщвлять их окончательно -- мы отрезали мертвецам головы. Если вы имеете представление о магии Вуду, то поймете, зачем. Из Москвы приказали немедленно ответить на агрессию. Мы собрались в специальном ангаре, шестеро волхвов нашей группировки. Не сделали ничего особенного – поставили «зеркало» и провели контратаку. Мор тотчас прекратился. Следующей ночью вся Майа-Майа погрузилась в траурные огни: вуду-пипл хоронил своих героев. Только высокопоставленных колдунов погибло семь человек. Меня повысили до легата IV ступени, то есть до старшего лейтенанта, если перевести на армейский язык.

Несмотря на временные успехи, боевая магия оказалась бессильной изменить ход операции. Наши мобильные группы сжигали деревни одну за другой, но дизентерия, партизанщина, снайперы, отравленные колодцы, мины… Мы отпевали погибших с утра до вечера. Тела привозили на вертушках, молча выгружали и улетали за новой партией. В конце концов князек, ставленник Параэкхарта, сбежал со всей кассой, и пришлось убираться домой за собственный счет. Мне и Грегуару повезло: нас подхватил грузовой борт, последний российский транспорт, покидавший Браззавиль. Мы были пьяны уже неделю, как и две черные девки, которых мы собрались прихватить с собой, так что возвращение на Родину сохранилось в моей памяти частично. Помнится только, когда наших попутчиц все-таки выгнали обратно на бетон, Грегуар с чувством продекламировал монолог Ахиллеса из первой главы Илиады. Звучало убедительно, ведь и Гомер когда-то воевал.
 
Внесу уточнение: в отличие от Грегуара и Гомера, я не воин. Я даже не был уверен, что могу научить берсерков чему-либо кроме смерти. К счастью, когда мне исполнилось двадцать четыре, страна приказала долго жить. Насколько я понимаю, то был не самый худший из ее приказов. Грегуар тоже воспринял это событие без эмоций. Он уволился в запас лишь после того как узнал, что бывший командир легиона погиб в Чечне.

Занятно было вспоминать о нашем легионе в те посудомоечные дни, когда он заходил ко мне, одним видом пугая местную урлу и прочих аборигенов, тусовавшихся в кафе. Официально он работал начальником охраны какого-то местного бизнес-князька. Рваться выше не стал: деньги те же, грязи больше. В президентскую гвардию тоже не пошел, о причине я не спрашивал. В новой среде он нахватался специфических анекдотов и выдавал их очередями. Оглядев комнату, Грегуар отметил, что условия здесь нормальные, можно сказать передовые, и что я, наверное, очень уважаю себя, ежели вздумал тут работать. Люди с мелким самоуважением обычно ищут что-то выше их, пояснил он. Сидя в подсобке за бутылкой Хеннесси, он размышлял вслух и пришел к выводу, что свобода -- высшее понятие, цель и средство, и ни то, ни другое. И если для того, чтобы быть свободным, тебе нужны какие-то условия, то цена тебе ломаный рупь.
 
Я слушал его вскользь. Мне было все равно, кем меня считают, кем я считаю себя. Главное, моя голова была свободна. Я никому не принадлежал, получал достаточно и при этом не проституировал, несмотря на свое, казалось бы, незавидное положение. Я продавал свое отчаяние, с которым мечтал расстаться бесплатно. В те дни, возможно, я написал не лучшие свои строки, но процесс письма доставлял колоссальное удовольствие. Однажды я написал письмо Эдику в Париж, куда тот эмигрировал от такой жизни, и в красках изложил все прелести моего нынешнего бытия. К сожалению, кафе вскоре сожгли конкуренты, ибо все в нем было слишком хорошо для Закутска. После трех месяцев упорного сопротивления я все же решился вновь пойти в редакцию журнала и снова начать с нуля. Утешало лишь одно. В день приема на работу я получил письмо, в котором Эдик благодарил меня за совет и рассказывал, как здорово он устроился в одной забегаловке неподалеку от Монпарнасского кладбища. Я возмечтал о бегстве и срывался в тоску.
 
Возможно, я необъективен. Я стараюсь избегать бодрых примеров по одной причине: бодрость в нынешней России является признаком извращенности ума, глубокого упадка,  деградации. Чем больше возможностей обрести просветление, тем меньше просветленных. Вспоминается Коля, старый волхв, с головой ушедший в журналистику. Вместе мы трудились в одной биолого-почвенной газете, где все получали одинаково, по 50 долларов в месяц. Пил Коля немного, что в общем редкость для журналиста. У него была цель помимо работы. Он просто отбивал положенные строки в газете, не опускаясь до соучастия в обустройстве России или идейно-деловой возне. Коля изъяснялся исключительно в сослагательном наклонении.  Он жил в нем. Насколько я понимаю, эта манера не связана с уклончивостью его характера.  Такова особенность его изящного стиля, разрушительно действующего на людей с южным складом ума. Он действует как удав, или как шахматист, если есть разница в тактике удава и шахматиста. Он захватывает все возможные варианты ваших вопросов и выворачивает их наизнанку во всей ее первозданной наготе и глупости. Будь он гэбистом или вором, то наверняка достиг бы огромного авторитета, но ему плевать на авторитет. Он мог бы стать бодхисатвой, ачарьей, гуру; в его тени можно было скрываться от света Луны. Иллюзорная природа мыслей нигде не ощущается так просто, нигде не чувствуешь себя таким дураком, и нигде это так не очищает, как в беседах с Колей.

Как-то раз он спросил меня в своей манере, насколько я люблю жизнь.
 
-- Пожалуй, что не намного, -- ответил я.
 
-- Не надо бы опасаться худшего, -- поразмыслив, ответил Коля и добавил: -- Хотя... Не в стране дело, наверное.
 
-- А в чем? В Боге?
 
-- Если б он был, то лучше б его не было, -- сказал Коля. -- К чему мне этот надсмотр, когда и без того сплошная зона? Можно, допустим, volare cadente*, но падать можно только до определенной черты, дальше Он не допустит, -- Коля ткнул пальцем в потолок. -- К примеру, ты умрешь, или рехнешься, а это равнозначно, по-моему. В любом разе ты попадаешь в Его руки. И это что -- свобода?  Бог хочет еще большей власти. Ему надо,  чтобы ты двигался только в одном направлении, а если ты не согласен, тогда получи гранату... Все равно пойдешь в указанном напрвлении. Куда денешься с подводной лодки, а, волхователь?
 
*лететь в падении (лат.)

Я не нашелся, что ему ответить. Возможно, он безумен. Да я и сам не уверен, что не сошел с ума, как с кольцевой автодороги.
 
Грегуар был озадачен моим состоянием. Он боялся, как бы я не ушел в монастырь или умер. Раньше мы обсуждали проблемы и он находил успокоение. Но только не теперь. «Ты вообще где-то не здесь, -- заметил он. -- Но ты же здесь? Нет, это сложно. Знаешь чего: лучше сваливай из этой страны. Ну ее на фиг. Это все Россия, такие перевороты в мозгах, производит. Знаешь, как в песне: "Не остаться в этой стране..." »
 
Который год -- пустые вести. Перегорели свет и тьма. Остались разговоры как воронка.
 
Неделю назад сидели с Толиком на скамье в Центральном парке, оцепенело глядя на облупленный фонтан, угасший задолго до последнего генсека. У парка плохая, типично российская судьба. Он возведен революционными зодчими на месте кладбища. Толик выбрал место случайно, как собака вынюхивает навоз. Прищурив глаза и по-блатному цыкая, он начал с того, что наш однокурсник Дарик сошел с ума. «Плохо ему стало», -- так выразился Толик, дребезжа старушачьей наркоманской интонацией. Дарика увезли в бывший Александровский централ, где содержат безнадежных больных.
 
-- Хоспис Армагеддона, -- усмехнулся Толик. -- Он там и останется, без вариантов. Только плита на могилке -- и хорошо, если с надписью. Два принципа сознания скончались. Черное и белое. Апокалиптическим ударом... А все почему?.. Блин, я хочу разобраться в этом... Слишком сильно рванул отсюда. Ошибка... И еще -- чтобы не помереть с голодухи раньше срока, вкалывал на этих 3D... Слишком большой дифферент.  Болтанка.  Пошел
вразнос. Не надо было считать себя суперменом, все надо было постепенно делать... Или накопить энергию -- и взорваться! Если пошел на выход, надо цельным быть. Куда смотрел его 1D-отец? Почему не подстраховал?.. Или он сам отказался? Я думаю, Олег, Бог не отказывается от нас -- мы от него отказываемся...  Самое поганое, что ему придется расхлебывать эту ошибку и в следующей аватаре. Остановка. Или даже откатило назад.
 
Смяв окурок маленькой сигары, Толик заговорил с ожесточением и очень убежденно:
 
-- Тут нельзя быть чувствительным. Знаешь, что означает в Москве это слово -- чувствительный? Пидора оно означает. Я это понял при смешных таких обстоятельствах. Вкратце было так: жил я в своем внутреннем мире, давно жил, потому что там царила русская наша классика и разные слова, которые теперь кажутся шибко умными. Во мне все было хорошо, ничего такого. Слышал, конечно, всю эту хреноту вокруг, доносилось из окон, но думал, это так, жарты та гуморэски. Сочинял какую-то книгу, закончил, отправил по разным издательствам. И что? Получил ответы, где все очень серьезно, тактично так писали, что, мол, мы люди широких взглядов, но гомосексуальная тема сейчас не пойдет. Я не въехал: какая на *** гомосексуальная тема? Взял я рукопись и пошел к одному спецу. Друган моего папани. Доктор психологии, теперь сексологом работает. Какая-то хитрая поликлиника при космосовете. Чиновники там, новые русские, у кого на полшестого... Ну чего.  Погонял он меня по разным тестам, изучил написанное, и говорит: мол, никаких отклонений. Ну, может, есть небольшой невроз, но кто нынче без невроза? Но, говорит, я тебе скажу как читатель. Ты слишком по-русски пишешь. Чувствительно. Ни одного убийства, опять же. Ни зэков, ни ментов, ни посконной правды. Ты, говорит, должен понять, в какое сложное время живем мы сейчас. Сложное с точки зрения сексуальной психиатрии. Люди потянулись к сильной правой руке, которая мастурбирует их сознанием. Левая рука делала это как-то вяло и неитересно, без выдумки и внутренней убежденности. Тэвэ, лэвэ и Сеть хлынули в неподготовленные умы. Потому нынешнее время -- это шизофрения как высшая форма дуализма. Постэзопов язык, на котором мы общаемся с собственным сознанием. Скажешь, что поцеловал женщину – поймут так, что отдался мужчине. И так во всем. Паранойя. -- И что это? -- спрашиваю. -- Психоз на почве? -- Да, -- говорит. -- Я ввожу новый термин в психиатрии: гумуссексуализм, от слова humus -- почва, земля. Это связано с теми расстройствами, которые неизбежно возникают, если субъект сознания ищет опору. В данном случае мы говорим о почве отождествления. Ну, это известная тема. – А что с неврозом-то делать?  -- спрашиваю. -- А ничего, -- говорит. -- Оставь его в покое. Забей, и само пройдет. Только не болтай, а то клинтов распугаешь...  И вот, значит, сел я в машину, вернулся домой, а когда переступил порог, то уже не было, сука, ничего настоящего. И стало еще хреновее... Как будто теплым вечером ты идешь по улице, здороваешься с Пушкиным, Белинским, Гоголем, а вокруг месяц май, и слегка туман, за которым цветут акации. Слышны трели соловья; где-то вдали играет оркестр; из парка возвращаются барышни с мамашами, с кружевными зонтиками, в белых платьях, с лохматыми собачками на поводке, и знакомые приподнимают шляпу, здороваясь с тобой. Дальше ты приходишь домой, закрываешь дверь, пьешь чай с вареньем и, засыпая, думаешь о тех, кого увидел. О всех сложностях этого прекрасного, загадочного мира… Утром, как обычно, ты одеваешь шляпу, берешь трость и выходишь на улицу -- и застываешь в изумлении. Кругом зима и телогрейки, отороченные норкой. Соловьев сожрали. Вместо Пушкиных-Белинских – вертухаи на вышаках, вихляют жопами пидорасы, усмехаются бизи, урки сидят на корточках и авторитетно базарят обо всем этом. И как только ты появился на улице, тебя сразу определяют в одну из этих категорий: вертухаи, урки, бизи, пидорасы, всего четыре, потому как другие им не ведомы. Нету других на зоне. И тут до тебя начинает доходить, что ты просто вышел из своего клозета в общественный, а все одно -- клозет, а то, что было раньше, вовсе не было, а только привиделось тебе на толчке, и это все вокруг -- тоже, наверное, тебе снится, только сон какой-то ****ский. Знаешь, как у Фрейда: мол, что видел днем и не осмыслил, то осмыслишь ночью. Вот поэтому жизнь -- сон. Вся вселенная -- сон. А тут -- вообще непонятное что-то… Я к чему это все повел? Нельзя быть русским поэтом, русским писателем. Принимать все близко к сердцу. Свободно абстрагировать, слова понимать в широком значении, и так далее. Если рваться выше -- то не оглядываться. Все! Отрезанный ломоть! 

И вдруг, без перехода:

-- Слышь, а может, страна живая? Может, она просто откинулась? И оттого такой взлет гормональной духовности? Горбачев амнистию объявил, а народ привык тусоваться в камере, четыре угла -- и ****ец. И чего мы тогда ждем от нее, мы, которые никогда по сути не жили в ней, ворлд пипл?.. А то, что жизнь -- это страдание, и никаких у нее перспектив нету, кроме болезней и старости, -- это же главное, Олег, но если бы мы жили где-то в другом месте, может, мы никогда бы и не поняли этого? Что жизнь вокруг этого самого эго есть говно полное? А?.. Во лоханулись бы, е мое...  Но что дальше-то? Уходить?  А как? Литературы много -- учителя нет. А подвиг Дарика повторять...
 
Толик закрыл глаза. Потом свесил руки, закинул голову и зашептал:
 
-- Господи, Господи, это мы, это мы, Господи... Прости нас... Мы исправимся, Господи, не надо нас уничтожать... Ведь мы не всегда были такие скоты, мы вот только поживем на воле, ну пускай даже на поселении, а потом ведь поймем, что свободны... И никто коситься на нас не будет, и Европа эта, и другая зона, Америка, вот мы только поживем на чистом воздухе -- и станем лучше, и выйдем за ворота... Господи, ведь как выйти на волю, мы еще не знаем, думаем, чудо это, или придурь, или слабость, но это пройдет... Это пройдет... Одно и то же снится третий год. Сижу в тонущей подлодке, тьма, дышать нечем, лампочка тусклая мигает, а я стучу молотом в корпус и ору:  «Берег, Берег, я Тринадцатый, подорви меня на фиг, или спаси!» Но нет... Ничего не меняется.  Проснулся, встал -- и ночью то же самое. Вот тебе легче, по-моему. Ты по крэку не угораешь. Тебе не надо. И ты можешь сгореть в полете. Сгори, Олег. Терять нечего.
 
Толика начала трясти крупная дрожь. Мне подумалось, что кругом пожар, и что спасаясь из горящего дома он выскочил на чердак -- темный и захламленный словами, ребристыми как чугунные батареи. Шальная мысль: а что если выйти из дома? Ведь совершенно без разницы, какой дом у вас -- халупа в предместье Блатнянского или замок в Альпах...
 
Я замотал головой, стряхивая с себя эту мысль. Не то чтобы стало страшно -- нет, это чувство давно перегорело; скорее я провалился в небо, как парашютист, увидел нечто невозможное, ни то, ни другое, ни третье, о чем так много слышал, но не испытал по-настоящему ни разу, то, что вообще не от мира сего, но было единственным выходом.
 
Тяжело говорить об этом. И легче ничего не бывает. Я хотел бы прислушаться к собственному сердцу, но слышу только удары молота в медный бубен. Я хотел бы увидеть себя, но все, что я вижу – это мой двойник, с тревогой выворачивающий свои карманы. Он боится мрачных мыслей, потому что верит в них. Как все, он требует позитива, потому что на самом деле ожидает худшего. Хомо саспенс. Мы все больны. Все.
 
*

Сижу на корточках. Коля был прав. Чем не зона? Четыре стены, четыре тоски и хавчик не лучше тюремного -- пайка мозгловатой дряни. Кашка-парашка. Покроши чеснока, чтоб не хезать метанием. Свобода... Да, я могу пойти куда захочу, но только теоретически. В Закутске вряд ли стоит переться куда не звали.

Есть одно положительное обстоятельство: меня никто не достает. По крайней мере, сейчас. Можно думать не отвлекаясь. Но о чем? Одно время я считал, что меня спасет работа. Но эта затея не принесла ничего нового. Стоит остаться один на один с мыслью о работе, как поднимаешь руки вверх, или опускаешь руки, и это одно и то же, гимнастика отчаяния. Помнится, я еще в детстве решил не поддаваться работе. Я смотрел на отца, который уходил из дома в семь утра и возвращался около полуночи, чаще всего сразу отправляясь блевать. В отношении семьи я тоже не обманулся. Однажды у нас умерла кошка. Я подобрал ее на улице, и через шесть лет ее отравили соседи. Отец похоронил ее напротив соседских окон. Впервые я видел, чтобы отец был настолько подавлен. Над ее могилой он тихо и как-то растерянно произнес: «Ну вот... Жила она, жила, рожала детей, воспитывала, добывала пропитание. И теперь ее нет». Я возвращался домой в очень странном ощущении. Приставлял фразу насчет кошки ко всем, кто, насколько я знал, верил в ценность брака. Выходило очень точно. С того дня я не верил в брак ни одной секунды. В этом царстве слепой и упорной традиции не больше смысла, чем в существовании бедной пушистой твари, или полоумной соседской дочки, что скормила  нашей Мурке яд в куске колбасы.

К тринадцати годам у меня почти не осталось иллюзий. И наступил праздник воображения, потому что я родился с большим сердцем. Я верил в идеалы, порожденные стремлением к порядку; следы заходов в эту замкнутую систему -- две моих жены. Я любил их, и окружил круговой изгородью штампа в паспорте потому, что боялся потерять их, и в какой-то степени -- потерять себя самого, но это простодушное мошенничество не сработало. Время и безудержно плодящиеся случайности, слившиеся в один аквариум, однажды опрокинулись и вымыли меня с маленького штампообразного острова, и не было смысла бродить оголенной землей исключительно ради потомства, ведь если завтра меня переедет трамвай, они не перестанут быть, и не умрут от голода и горя.

Первым, кто одобрил мой развод, был Антон. Тогда он бредил идеей объективности, подразумевая деньги и обет безбрачия. Мы не вылезали из баров, где весь небесный свод наваливается тяжестью вслед за каждым глотком, и чем легче глоток, тем тяжелее становится. Мы зависали в прочих подозрительнах местах, где было много обнаженных женщин, не верящих ни во что, даже в деньги. Антон был убедителен и беспрестанно давил на тему смерти и курса доллара, рассыпая примеры из античной философии. Незадолго до этого он осилил чтение "Бунтующего человека" и парил в экстазе, выплескивая чувства с жаром неофита. Я чувствовал, что медленно и верно проваливаюсь в его философию, ведь надо признать, что маньяки очень часто апеллируют к объективной реальности. Аристотель и Гераклит, два величайших маньяка объективности, плясали у меня в глазах и размахивали руками, пробуя сплести себе хитоны из воздуха. Антон не унимался. Он говорил, что объективность -- это форс-мажор, а значит, власть над человеком; человек всегда боялся форс-мажора и признавал богами все, что выбивает из
колеи, будь то философ, царь, герой или другой проходимец; страх и форс-мажор, о граждане, -- обращался он в пьяный прокуренный зал, -- суть величайшие двигатели религиозности, достаточно сравнить страхолюбовь христиан к Иисусу и страхоненависть к сатане; итак, восклицал он, все, что противно человеческому существу -- и есть
религиозная святыня. Глядя на Антона и пьяную мадам, впившихся друг в друга мандибулярным засосом, я думал о том, что быть объективным значит видеть вещь перед
собой, ощупывая ее усиками глаз, ушей, носа, удес, но все, что можно ощупать внутренним знанием, противоречит этой якобы-реальности. Что остается? Только принимать к сведению и вписываться в поворот.

Много раз за тот вечер я пытался стать объективным, но в итоге лишь прослезился от того, что устали глаза. Утром позвонил Антон и пояснил свой взгляд на высказанное вчера. Он проповедовал бунт против страдания. У меня закружилась голова. Бунт против страдания! Какой идиотизм! И как это клево! Танец в открытом море! Умно, глупо -- но я легче волн, пока танцую. Когда устану, я умру.

Вечер. Завариваю чай. Сегодня уже точно ничего не случится. По крайней мере, со мной. Как все-таки трудно свыкнуться с тем, что твои ожидания оказались верными. Никаких сюрпризов. Случай уже не играет в прятки. Все свои крапленые тузы он выложил на стол.

*

Восемь часов утра. Майский день, именины сердца. Страна припала к станкам, компьютерам, милицейским дубинкам и шприцам с героином, а я бездействую на мостике подводной лодки, увешанной рострами, и все это внутри теплого циклона несется куда-то в ночь.

Прижатый сильным течением облаков, со мною летит Академгородок. Нам хорошо, и ровно врезаясь в волну, я щурюсь в упор лучам и отравляю воздух своей Примой. Все кучно, бычно, как обычно. Выдох, вдох, чьи-то годы и месяцы. Матрос на палубе Земли, вибрирующий невпопад ее винтам, завихряющим планету в пространстве. Не могу заставить себя думать, что все это мне снится, хотя ментальный серфинг на волнах адреналиновых, по идее, содействует. Как бы там ни было, сегодня я чувствую простор. Мне даже не глубоко наплевать. Просто наплевать. Можно сказать, что я – выздоравливающий больной. Пробужденный. В семь утра. И я тотально не выспался.

Все это, как говорится, к тому, что меня разбудил брат мой Миша, или Майк. Так его звали еще в детстве. Ему двадцать. Позднее дитя, позднее развитие, молниеносная реакция и талант считать деньги. Мой младший брат -- стальная счетная машинка. Он ненавидит меня, мой, как он выражается, пессимистический образ мыслей. Студент экономической академии. Зарулил в Закутск из Новосибирска, где жует Dirol своей науки, по каким-то делам и чтобы в очередной раз поглумиться над нищетой старшого брата. Любимый мамин сын.  Пренебрежение ко всем, кто вне его круга. Это бывает в восемнадцать лет, но кто-то застревает. Колоссальные претензии к жизни. Я должен ему десять долларов, и это единственное, что нас связывает.

Не снимая черного плаща, он скучно побродил по моим апартаментам, скользящим движением пальцев коснулся кипы листов и спросил:

-- Пишешь чего-нибудь?

-- Пишу.

-- Порнуху, поди?

Самая приторная улыбка в институте, должно быть.

-- So what has gone down? -- интересуется он. -- Still got a blends?

-- I'm dog-sick.

-- OK. God-sick...*  Представь, не ожидал услышать что-то другое. А что Эдик? Уже покинул нас?


*-- Что случилось? Все еще хандришь?

-- Устал как собака.

-- Понятно. Больной как Бог...


-- Еще зимой.

-- А чего приезжал?

-- Не знаю.

-- В Париже он, наверное, закрутел...  Убирайся из этой страны, у нее нет будущего. Все твои корефаны давно за бугром.

--  Везде одно и то же.

Он усмехается. Я смотрю на его собранные под плащом слаборазвитые крылья. Он даже не умеет летать. Потому мать так любит его.

-- Майк, я не сомневаюсь, что ты пробьешь свой валютный коридор. Счет получишь в базельском банке. Женишься на богатой суке. Что дальше? Молодость пройдет, захочется настоящих чувств, настоящей крови. Но ты останешься лохом, как сейчас, и это навсегда. Или ты думаешь, что деньги сделают тебя счастливым? Или что нормальная баба полюбит тебя за твое бабло? Это фальшак. И должен быть готов к тому, что тебя ждет.

Майк усмехается сладкой улыбкой. Меня начинает мутить. Лицо Майка покрывается змеиными пятнами, и мы повисаем в яме тишины. Вдруг щелкает электрический чайник. Он напрягает шею и открывает рот, рожая первый, самый трудный приступ артикуляции.

-- Ты думаешь, у меня все ништяк? Я тоже дурею... И ты остаешься. Как все. Мой старший брат, а кругом -- никакого просвета!  Богу все равно, его это устроит. Я верю в завтра, да, ****ь, я верю, потому что не во что больше верить. Надо гнобиться тут, жрать кого надо, а если кто-то придет, типа Сталина, и начнет нас иметь, то радоваться со всеми, потому что думать больше не надо. И ты остаешься тут. Жрать это паскудство тарелками, и ждать, когда тебя положат на погосте и насрут на могилу. А я думаю только -- купить билет и рвануть отсюда. К жизни. Или быть здесь повыше все этого...  Да, это раньше смерть тебе обеспечивала билет в почтенное общество, хотя бы смерть. Сейчас -- нихуя! Они так разогнались, что им даже смерть похрену, не собственная смерть, конечно, а смерть других. Мы рабы изначально. Я думал, хоть ты сможешь уйти. А ты такой каменный урод, что сидишь тут и философствуешь…

Он закуривает, длинные пальцы дрожат. Он не сказал ничего нового. Мы из одной кунсткамеры. Страна обильно нас питает спиртом и формалином, тем, что наполняет наши вены. В сущности, мы вечны.

-- Ну ладно, будешь подыхать -- звони. Подброшу мелочи на аптеку.

-- Премного благодарен.

Полдень начинает подгнивать словно китайское яблоко. Пусто. Четыре стены.

Вниз по широкой лестнице, в теплый воздух долин. Чувствую колыхание пальм по берегу Инда, сандаловый дух раздвигает закутскую сухость. О боги смерти, сегодня у нас вечеринка. Доставайте свое вино, и сможете продолжить, когда я открою вены. Пусть
хлещет ум, пускай отрава выходит вместе с мыслями. Надежда -- пассивная форма желания. Ногти на ослабших пальцах, впившиеся в древо бытия. Вынуть копье из груди, проколовшее сердце точно бабочку. Теките, тките, кутите -- со мной или без меня. Взгляни, Лаура: не за что ухватиться. Мимо проплывает денночь, ни свет, ни мрак. Смотри, как они безмятежны, осколки погибшей эскадры. Тысячи слов, тысячи грез, миллионы ответов.

*

Отдыхая на спине змея, проглотившего свой хвост, можно размышлять об этом странном эротическом символе или, доставая сигаретой до пепельницы a la conque, адресовать поклон богине дождя и тумана. В водах южносибирского дня змеей извивается ливень -- кажется, первый в этом году, но точно не знают даже синоптики. На северном конце города -- там, откуда принесло тучу -- мои друзья-берсерки чистят медвежьи шкуры свои, чистят ногти, перьевые ручки и место на диске С, а я созерцаю кольцо на последней сигарете. Днем, в сиянии богов, и ночью, средь их плоти, я пью рубиновую горечь -- чай, и мед поэзии не может перебить его горечь. Я хлебаю этот трэш, смиренно наблюдая, как, заложив в ломбард золотую маску, сшибает окурки Иисус у мавзолея. Все боги со мной, и никого нет рядом.

На билборде небес торжествует Ярило. О боги, я вещаю вязко и темно, ибо пришел незаметный в мелькающих кадрах вечер, и поезда
за рекой громыхают смиренно, точно стадо быков в цепях; о мировая скорбь, о головная боль, рядовой Навъяров, геть из строя! Ф топку твердый интерфикс, вечерняя поверка окончена, вперед с подножки, на ходу, и плевать, что угодишь на крышу другого экспресса, и дальше – снова перекличка, и это навсегда.

День клонится в ожидание Егора. Естественно, он принесет с собой выпить и закусить, хоть и знает, что я равнодушен к пьяной болтовне. Он поступает не то чтобы назло, а от какой-то безысходной сеуверенности, с напором, будто атакуя превосходящие силы врага, когда за спиной стоит загрядотряд. Егор чувствует вину. Создал неудобство, хоть я и не подавал повода, и вообще в последние годы мы слишком далеко разошлись во взглядах. Он остается одинок. Приди он с пустыми руками, ему пришлось бы весь вечер молчать, листая книгу, но чтение не отвлекает Егора. Чтобы отвлечься, ему нужно что-то запредельное: запредельно умное или глупое, что, по-моему, одно и то же. Лучший выход,
как он думает -- залить себе глаза. Он, конечно, понимает, что распитие -- вещь тупая и бездарная, но так принято; он стремится создать общепонятную проблему, чтобы спрятаться в ней до ближайшего взрыва сознания, когда, разметав весь хлам, он
выбегает в ослепительное утро, делает вдох, выкуривает сигарету и возвращается обратно, от безнадежности. Когда-то он был боец, чемпион Московского военного округа по
боксу, мастер спорта и прочая, прочая. К тому ж он обладает волей и тонкой интуицией; его даже прочили в касту воинов. В его сердце -- мощь Иисуса, он может в одном прыжке пересечь все Вселенную и вырваться за край, но жизнь среди моральных уродов и привязанность к семье внушила ему страх перед решительными бросками.

Впрочем, тяга к спасению не оставляет Егора. Он нашел протез: привычку страдать на тему трагической судьбы русской эмиграции. Точнее, постперестроечной постэмиграции. У нас есть общий знакомец -- Костя. Тот обожает пострадать издалека. Егор считает:
Костю вынудили уехать. Я не могу их понять. Меня ставит в тупик выражение «вынужденная эмиграция». Если угрожает смерть, а ты еще не все сказал, тогда
осваивай страну. А если так любишь свою дражайшую отчизну, то возвращайся и жертвуй собой. Но Костя не знал угрозы большей, чем finger пьяного гопника. Он с отличием окончил университет, ему прочили блистательную ученую карьеру, но с началом
перестройки что-то сдвинулось в его мозгах и теперь он живет в Лос-Анджелесе, торгуя старыми авто.

Уже пять лет Костя безудержно шлет письма, заканчивая каждое твердым намерением вернуться домой. Эдик, волхв V ступени, тоже обещал… Эдик долго жил в Марселе. Окно его гостиничного номера выходило на глухую стену, что несколько огорчало его натуру 2D-художника. Тоска его заела, и решил он расписать стену. Несмотря на свои уверения в том, что высший пилотаж в искусстве граффити -- портретный рисунок сигаретным пеплом, он купил несколько баллонов с краской и, став перед стеной, погрузился в глубокое размышление. Он думал очень долго, выбирая самый архетипический, самый потаенный сюжет своего сознания, пока его рука автоматически не вывела на стене: ***. На той кирпичной кладке он оставил последний автограф России, ее водяной знак, ее внутренний паспорт. В него хлынула Франция. В тот же день он собрал вещи и уехал в Париж. Ни хрена он не вернется.

*

Меж тем вращение природы продолжается. Окна вдавливаются в комнату. День чреват закатом. Вэлкам, волки! К нам приехал Армагеддон дорогой. Тени сгущаются, выползают на поверхность. Пасу свою тень с балкона, точно Муссолини. Пробиваю дорогу теменем, сквозь закутскую темень. И где ты спишь, Отец мой? Дай меч, Отец. Дай меч, ибо я становлюсь как эти тени. «Проживи этот день без печали, -- твердит Отец. -- Пролети словно пуля, выстрели в небо не целясь -- все равно попадешь в свой висок.» Он
шепчет точно лама на ухо ускользающему в нижний мир, и тем не менее, я все еще жив; повторим еще раз, и еще, многократно. Через час приземлится самолет из Новосиба. Егор позвонил вчера в редакцию, просил остановиться. Экономит на гостинице. Через три часа он отгрузит вагон с памперсами и будет здесь. У него дела в Закутске и письмо для меня.

Иногда меня удивляет тот факт, что люди обращают на меня внимание. Проявляют заботу -- о себе, обо мне. Казалось бы, я все сделал, чтобы оставаться незаметным. Ан нет. Фальшивое сострадание становится навязчивым. Это выглядит несколько истерично, но видит Тор, я прав. Общение превратилось в фарс. Года два назад я впервые заметил, что мне не о чем разговаривать с друзьями. В курилках на работе становилось тошно от одного вопроса: что связывает этих людей, кроме инерции, тяжелой как болезнь, и еще иллюзий, тягостных по своим последствиям, или уже настигших этих людей? Ничто не отражается во мне, и хоть чужие мысли, чужие дела не кажутся абсурдом, но лучше бы казались. Это не пустота, не ее чистое сияние -- это разреженность. Иногда бывает ощущение, что я вижу все насквозь и все сразу. Из меня хлещет адреналин, я играю, но для других это не игра, а то навязчивое состояние, которое в кругах, близких к сутенерским, принято именовать реальностью. Предстоит жить в этой камере, где жилищная проблема решается прекращением индивидуального роста. Отныне – лишь Китайская стена с портретом величайшего даоса современности Л.И.Брежнева и его труды по дальнейшему углублению роста нормы.

Итак, продолжается день в предчувствии Егора. Добытчик. Завоеватель. Сколько помню его, мечтает свалить в Европу. Закутск он ненавидит искренне и страстно, не без оснований видя в нем символ всея Руси. Покинуть отчизну ему мешает отсутствие денег -- так он утверждает. Но у меня отроду не бывало таких сумм, что время от времени отягощают карманы Егора. Получив тугую пачку гринья, он впадает в меланхолию, тоску по Родине и все просаживает в ресторанах, ведя себя словно шейх. Когда в Закутске открылось казино, Егор начал просаживать деньги за рулеткой. Однажды он увидел, как вдребезги пьяный чиста-пацан высморкался в штору, и обслуга казино никак не отреагировала. На следующий день Егор тоже напился и снял штаны посреди зала, обнажив цветастые семейники. Его тут же выперли в задверное пространство. Он возмущался долго и отчаянно:

-- Неужели эти козлы считают, что работают в приличном заведении? Здесь не может быть приличных заведений! А эти их крестовые фэнклубы – чем лучше?

Иногда он мистическим образом выражает мои мысли, те из них, что отравляют душу. Как-то раз Егор спросил:

-- А вдруг Нострадам окажется прав, и всей Европе со Штатами -- пердык? Не можешь представить? А я могу... Что останется тогда? Сибирь! Закутск и Новосиб. И больше -- ни-че-го...  Вот тогда можно будет повеситься. Столица мира! А деньги тратить -- где?

Егор пашет как вол, но все впустую. Его 1D-basis -- Иисус, но он считает Христа алкашом и придурком; его 2D-basis -- каста храмовых торговцев, но он презирает храмы; его 3D-basis -- Аист, но он уже три раза ломал себе ребра, падая с крыш. Работая в одной московской газете, Егор не хотел продаться за тысячу долларов -- он требовал миллион, «иначе уважать перестанут», как он заметил, припарковав к этому пассажу несколько
цитат из мифологии психоанализа. В итоге он не получил и сотни, а вскоре его выжили из редакции. Егор легко отделался, я считаю. Гораздо хуже было бы, останься он исполнительной мышью, всю жизнь пропищал бы, пробегал по коридорам в патриотическом угаре и гневе праведном на конкурентов и всех, кто раздражает
шефа.  Он стал «свободным предпринимателем» не потому что питал иллюзии насчет свободы в этой стране, а потому что его вынудил комплекс неполноценности,
гнилуха, как называет эту напасть Грегуар.

Егора вдохновляет постмодерн. Уже три года он пишет роман о Штирлице. Работу тормозит одно обстоятельство: день и ночь он думает о том, что подумают о книге читатели. В будущем, разумеется. Когда он закончит книгу и она разойдется миллионным тиражом.  «Понимаешь, нельзя быть лохом, -- сказал он однажды.  -- Книжки писать -- это же бизнес, а в бизнесе недопустимо быть идиотом. А то еще скажут, что я слова складывать не умею, или авторитета какого-то задел». Однажды я застал Егора за работой. Он развалился на диване как похабная самка и активно гнил. Жена сбежала от него к матери, прихватив детей, потому что Егор отравил весь воздух своим ядом. Я прочитал десять страниц его рукописи и задумался о повешении. «Хочу написать что-то противоположное Августину, в той же стилистике, но с главным героем Штирлицем, -- сказал Егор. – Он расследует преступления Дьявола и выходит на Христа. Я требую сатисфакции. Хватит резать вены во сне и наяву. Пускай другие режут. Однако я не отрицаю религии. Это не та паскудная ненависть, которой питаются атеисты: они все на самом деле скрытые скопцы. Я не люблю космос, потому что люблю Бога. Именно так. Что ты говоришь? Зачем отбор? Ну, это не одно и то ж...» 

Егору нравится грустить, устало признаваться, что он не в силах изменить свою жизнь. Он ждет золотого дождя или удара молнии: должно случиться что-то помимо его воли, и тогда он благосклонно даст согласие спастись. Ничто не принесет очистительной катастрофы -- ни паршивая привязанность, ни фальшивый гуманизм, ибо все, что существует, призвано продолжать агонию. Впрочем, это все бестолку -- доводы, уговоры. Я для него не авторитет.

Справедливости ради нужно сказать, что в отношении Егора не все так плохо, как я тут обрисовал. «Мысли делают меня субъективным», заметил однажды Грегуар. Видят боги: Егор не чужд прозрений; в нем есть что-то светлое, не от мира сего. Но слова убивают все. Он не писатель, но эта болезнь -- вербализация -- превращает его чувства в гербарий.
Даже такой звездобол, как Егор, скучнеет и тупеет, и заплетается языком, когда берется выразить те вещи, что так ясны для сердца, но которым нет места в камере ума. «Все понимаю -- сказать не могу», заявил Егор и весело залаял. Яснее некуда. Как все храмовые торговцы, он одарен талантом общения. Признаться, мне всегда недоставало легкости, которой он наделен в избытке. Он мог бы стать звездой эстрады и ТV, преуспеть в бульварной журналистике и рекламе, но выбрал самый честный путь: оптовую торговлю. «Не хочу зацикливаться. Превращать всю эту трэйду в смысл бытия», пояснил он. Недавно у Егора появилось хобби: он купил собачий питомник. Подарил себе к двадцать третьему февраля. «Не думаю, что эта конура окажется рентабельной, -- признался Егор. -- Но меня интересует психология людей. Последний потоп испортил человечество. Многие рехнулись до такой степени, что стали подражать братьям нашим меньшим. Волкам, пираньям, тиграм... Зачем? А чтобы не страдать. Жить во сне, рефлексами. Так что питомник – лучшее место; здесь я у самых корней. Вот один пример. Вчера к нам привели одну овчарку. Хозяева продали дачу, собаку оставили покупателям, потому что у дочки хозяйской аллергия на шерсть, и махнули в город. Пес перегрыз ошейник и прибежал к ним. Нашел. Что делать? Они вернули пса на место, но -- бестолку. Так три раза поворилось. Вот они и закрыли собаку у нас. Типичная награда Родины. Я сегодня утром поглядел на этого героя и вот чего подумал. Один пес рождается где-нибудь на Тупиковой улице и очень не любит собак с других улиц, тем паче деревенских, хотя они, по сути, те же песни поют. Другие псы мыслят шире: для них родная конура -- это весь город и страна, однако принцип тот же: собаки забугорья мельче наших будут, и чего они территорию нашу метят? У третьих вообще глобальное представление: вся земля им конура. Они создают ООН, ОПЕК и так далее. Четвертые -- такие, блин, набожные -- считают домом вселенную, и все распри у них оттого, что хозяина они зовут по-разному: на одной улице -- так, на другой -- иначе, и не фиг делать в нашем районе. Вот эти -- хуже всего... В них ищут последнее пристанище, а попадешь  к ним -- и вот ты снова на родимой Тупиковой.»

Роняю пепел в ветер. Дым сигареты возвращается обратно, виляя драконьим хвостом. Тяжелое закутское солнце прожигает мои глаза. Великая Мать дышит мне в темя. Мать, поглотившая своих супругов, всех по одному: Кекропса, Зороастра, Моисея, всех сумасшедших русских царей. О Великая Мать, ты всех отправила в могилу, на перегной, на удобрение для дачных участков историков. Отпусти своих псов, Мать. Освободи их от родины. Ты видишь: расстилается безбрежное пространство, и повсюду -- Она, женщина, что так любит призраков, и потому Она моя и вечно чужая. То, что я люблю в этой женщине, с избытком наполняет пространство вокруг, вовне, внутри, по горизонтали и вертикали. Эта высыхающая под солнечным ветром трава, эти пыльные тополя, эта умершая стройка где-то далеко -- все она, и все очень обыденно. Нет мембраны, отделяющей реальность от реальности, и ни к чему объяснять, что здесь к чему. Этот воздух, трава, пылинки, собаки, заборы, тропы, все что бы ни было происходит из нее и в нее уходит. Ее дыхание движет облаками, а дождь -- ее сном.  Прикосновение
пальца к воде, ресниц к туману, шаг во все и в никуда -- ничего не смогу я объяснить, ничто я не в силах поставить над чем-то, ведь это мой, бесконечно мой мир.

Итак, действие происходит в России. Автор размышляет, а не послать ли ему себя на
работу, поскольку сегодня среда, пока еще привычная среда обитания. На работу? -- спрашивает он, и тут же отвечает со свойственной ему простотою: НА ФИГ. Может быть, это Решение, влекущее за собой Последствия, но автору все равно. Не одевать ему белый халат, не вступать в лабораторию, где в сперме аввакумовой плодятся споры крестьянской духовности. А за окном бушует месяц май. Он бушует посредством постмодерновой истерики, оставляя привкус остывшей яичницы и яблок, пахнущих сивухой.

Покинуть ростры, в дом. Выпрямляю ноги, упираю их в стену. Стена упадет не раньше, чем я уберу свои конечности. Наслаждение струится по прямым каналам развернутого тела. Матовая белизна стены принимает сей снисходительный, философствующий взор, меняя оттенки; за окнами качаются деревья, мачты пьяных кораблей. Там пасутся они, по волнам. Счастливые жители Зелы, пьющие воды Эзепа. Там благочестивые горожане трудятся и не трудятся, получают и не получают большие и маленькие деньги. Там тучные горожане несут в дома свои телевизоры, холодильники, миксеры, СВЧ печи и бублики к чаю. Там благонамеренные горожане порождают потомство и взращивают оное, умножая существование вопреки Гаутаме. О, он ведал обо всем, ибо зачем умножать то, что может быть улучшено? Стена! За тобой – мировые воды, в тебя уходят ноги миллионов, тех, кто еще не в лодке. Там поднебесные, подпотолочные горожане учат
своих детей существованию в этом трюме, среди разлагающихся тополей, домов, желаний -- все в периоде полураспада. Ибо главное – разлагаться синхронно. О боги Валгаллы, почему я не гнию? Почему я столь кощунственно здоров в этой тонущей лодке, что утратил связь с береговой охраной?  И что значат эти две ноги, подпирающие стену? Пусть она рухнет!

Змеи покидают череп, расползаясь, покрывая собой просторы отчизны. Мои глазницы переполнены исходом. Цепь за цепью тянутся ряды выживающих, дающих приплод вербальных конструкций. Как ныне сбирается вещий Олег в сень ясеневой пущи. Кущи,
мощи, быть попроще. Лежу среди валькирий в майском цвету, ожидая, догоняя, плюя в потолок. О подруги павших. Ваши песни омрачают землю, сеют порчу и сглаз. Не выходи на улицу. Они придут сами. Они достигают бессмертия, убивая бытие. Отныне -- только
существование, под крышею киота. Ужас становится недопустимо высоким чувством, когда убито воображение. Академ, четвертое мая. Солнце, тополя, дорога. Вязкий ветер извергается в пустырь, сохраняя форму улиц, а улицы -- это продолжение воли к ясности. Архитектура воюет с Богом даже возводя соборы. Камень, рука, мозг. Сорви, взорви, построй, пошли всех на фиг. Тебе нужно движение, Олег. Ты должен цвести.

*

Около четырех часов дня. Водяные знаки крови мерцают в мозгу. Сквозь закрытые веки пропускаю в мозг солнце, надрывающееся напротив. Цвету. Пропитываю стены полуденной бессонницей.

Грохот. Крошится бетон. Сосредоточенный город катит свою бочку, в которой запаян Диоген. Ищу человека, орет он. Не ****ь, не мудомудра, не уголовный кодекс. Старик потерял свое лицо, когда все стали зеркальными. Кругом -- сплошное точка-ру. Духи
бесплотные, знание велие и точки зрения. Человека -- ни одного. Отворачиваю лицо. Старик прав. Меня тоже не вдохновляют ни деньги, ни слова. Я в бочке. Но мне нужно говорить, чтобы не спятить. Запускаю руку себе в горло и горстями черпаю склизкую боль, силиконовое отчаяние. Старательно утрамбовать все это в кишки текста. Все это знаково, знакомо, и это дежа вю.

Без четверти вечер, и скоро четверг, а пятница – это маленький шабаш. Справа течет река, воды которой, как известно, горьки. Ей имя -- Полынь. Я питаюсь ее рыбой. В мире  животных вести растительную жизнь...Осточертело быть собранным. Право победителя ничего не значит в мире побежденных. Я мертв снаружи, а внутри полыхает астральный огонь, астральное сердце, астральный желудок, астральное «НЕТ». Пуповина втянута в рот Богоматери. Втяни кальян моей души, Мать. Затянись покрепче, и все забудь. Здесь рожают сосредоточенно, в трудах, а убивают походя. Вся ненавистная система воюет сама с собой. Я не хочу быть сосредоточенным... Мне нужна великолепная компания, с которой я разрушу все их храмы, все их сайты, все их нужники, где они обозревают мир. Но пока я один среди буйного мира, мне остается лишь окунать свое лицо в реку Полынь, не выпуская из зубов сигарету. Ловись, рыбка моя. Ведь ты так любишь пепел.

*

Отвлечься. Почитать.

Обращаюсь к своей коллекции. Собирал ее много лет. Она двойственна, что вполне по-закутски. Одна ее часть -- для арендодателей. Другая -- для себя. Снимая квартиры, я замечаю, как меняется отношение ко мне, едва арендодатели замечают томики Шопенгауэра, Борхеса, Зелинского, Блаватской, и в особенности -- натальный выпуск «Пособия для 2D-волхвов». Его выдают сразу после рождения. Некая смутная мысль, плывущая в глазах счастливых обладателей жилплощади, мновенно прояснятеся. Всем ясно, что я нахожусь во временных затруднениях, ибо никому не приходит в голову, что
мне просто негде жить. Закутяне любят книги с тех давних времен, когда на бумажных страницах иногда можно было встретить правду -- не животную, а в статусе 1D. Сейчас они читают в основном лишь 3D-pulp, но все же не утратили уважения к литературе.
Их не сломила даже перестройка. Думаю, лучших читателей не существует в природе. Внешний ряд книг -- для них. Как визитная карточка. Эти книги я перечел давно и с тех пор к ним не тянет. За строем золотых переплетов находится основная часть коллекции. Это совершенно бесполезные, даже нудные и, вероятно, изготовленные на какой-нибудь официальный случай продукты, некоторые явно неудачные. Их большую часть составляют переводные издания -- в основном с французского и немецкого. Нигде так ясно не понимаешь преходящую суть литературы, как в литжурналах Бодинета с их бешеной ротацией и позорным критиканством, и в этих книгах, что лежат передо
мной. Я часто размышлял об авторах.  Представлял, какие суммы они получили, как цивилизованно написали, цивилизованно издали, и никаких проблем. Первый
экземпляр из этого собрания мне всучили еще в университете как приз за лучшую подпись к фотоснимку. Откуда взялась другая, не помню, но меня влекло к этим маленьким скучным монстрам. Я несколько раз встречал в Астро- и Бодинете вполне серьезные
рецензии на некоторые из них. Должно быть, в созерцании отечественных мамонтов я утратил нечто важное в понимании европейского культурного процесса. Что в литературе все гораздо тоньше, изящнее, необязательней -- все не так, как у нас. И еще до меня дошло, что как только начинаешь читать эти книги без особого внимания, скользя по ним как по холмам и долам, то открываешь самое важное: способность изобретать. Цельные, великие вещи дробятся в воображении. Совокупность мелких вырастает в нечто большое и цельное. Такая глыба, как «Замок», не пробуждает ощущения свежего воздуха. За сотню
лет в «Замке» так нагадили, что нечем дышать, и посетив его вы уносите чувство стыда, раскаяния и тревоги. Величайшим актом милосердия по отношению к литературе было бы открыть все окна в «Замке» или взорвать его к чертовой матери вместе с хибарами
критиков, прилепившихся к стенам, пожравшим пространство. Поэтому я люблю незаметные вещи. Вот и сейчас я открываю «Ганса и Мифореализм» герра
Зигфрида Вейнцумтоде. Ровные строчки оставляют в голове шорох ползущей по листьям змеи. Еще немного.Еще пару страниц -- и я успокоюсь.

*

За окном, невзирая на светлое время суток, с мощным шелестом вращается Сатурн. Он приблизился, задевает краем качающиеся тополя. Несомненно, господа, это странное ощущение: я знаю, что передо мной окно, а не экран статического Астронета, но
стоит нажать на Enter  -- и все преобразится в хлам.

Я пользуюсь Астронетом бесплатно. Взломал код редакции. Я могу покидать свое тело минуя эти ухищрения. Но они должны заплатить -- хотя бы таким образом.

Астронет -- всемирная астральная сеть. Пользоваться очень просто. На специальном пластиковом браслете, опоясывающем мое левое запястье, набираете доменный код, вводите личный пароль, глотаете таблетку асперида и входите в эксплуатационный транс. Затем, естественно, покидаете свою бренную плоть и оглядываетесь вокруг.

Теперь вы решаете, куда вам податься. Выбираете цель для наблюдений. Есть триста шестьдесят пять разрешенных каналов, но я взломал систему и могу идти куда пожелаю, кроме зарубежных территорий. ФСБ выставило виртуальный занавес, а пропуска у меня нет. Проблемы с пропиской не позволяли оформить Net-визу, а потом было некогда.

По желанию можно одеть ник. Раньше в качестве ника использовал свой 3D-образ, но это слишком – являться в Астронет как Черный лебедь. Фрейдистски настроенные граждане могут не так воспринять.

Как все non-fiction-авторы, я использую творческую программу SOMA-31415 TampleStringer. Самое замечательное в этой программе – способность быть абсолютно прозрачным даже для бдительных систем АрхиПровиденциума. Пишется в СОМЕ необыкновенно легко. Конечно, в большинстве случаев пишется в нем всякая чушь, но мой 1D-Отец говорит, что если взорвать внешние сферы, замутненные дуализмом, и выбрать специальную опцию -- ZERO -- то можно ответить на все проклятые вопросы.

Допуска в ZERO не существует, об этом сказал Параэкхарт. Он прямо заявил, что ZERO -- больная выдумка Отступников, но как-то раз я побывал на его начальном уровне. Это путешествие едва не окончилось трагедией: сломался райтер-локатор, конвертирующий мысли в слова. На мой взгляд, локатор – самое ценное из того, что имеется в СОМЕ, поскольку он освобождает от издержек литературы. Утрата локатора, мягко говоря, не приветствуется в касте волхвов. К вам относятся будто к солдату, потерявшему оружие, хотя СОМА не бог весть что. Если нет ultima-кода, создать который можно только собственными заслугами, дальше астрального тела СОМА не пустит. Пришлось обратиться в Виртуальный Зал к Лорду-Аватару и покаяться. Он отдал приказ выдать новый локатор. «Пусть ваш пример послужит всем, кто пытается достичь
эфемерного ZERO», -- сказал Лорд.

Сегодня мне предстоит, используя кастовое положение, написать две stories для таблоида «****уница». Редактор выдал мне 100 долларов авансом. По 50 баксов за рассказ -- совсем не плохо, учитывая закутские расценки. Главное -- обойтись без заморочек, поскольку рассказы будут опубликованы в газете.

Вперед.

System is loaded/

WELCOME to the LINGA SHARIRA WORLD.


ENTER

Roberto ruba roba sua

Проверка связи

WRITER-LOCATOR IS ACTIVATED

ok

ARE YOU SURE?

Дура астральная

ERROR 101 /Not [fuck you] command required/

ДА

THE RING IS WON

ДА

*

Журналист Ладонин слегка покачивался на остановке трамвая «Железнодорожный вокзал». Его давно не покидало ощущение, что трамвай уже подошел и он следует в жестяной коробке, под завязку набитой потными и не всегда здоровыми телами.

Мысли его уплывали через мост в сторону Центрального рынка, где его ждет (точнее, совсем не ждет) автобус четвертого маршрута. Ладонин снимал жилплощадь в
отдаленном районе. Его мизантропия, все более развивавшаяся с годами, требовала окраин.

Ладонин любил жару. Он считал себя огнепоклонником. Любовь к высоким температурам резко выделяла его из сообщества местных граждан. Ладонин был приезжим, окончательно приезжим человеком. В Закутске он жил двадцатый год, пять лет назад город ему окончательно опостылел, через два года он все-таки к нему привык, а не давеча как прошлым летом понял, что везде будет иностранцем.

Его нынешнее покачивание было вызвано тремястами граммами водки и бутылкой местного пива. Употребление случилось на дне рождения его приятеля Ивана Беросовича Берклина. Собственно день рождения отшумел вчера, а сегодня был опохмел. Как водится, лечение переросло в новую болезнь и теперь Ладонин не сомневался, что завтра придется отдать последний червонец на бутылку того же бухла, убивающего медленнее водки, но столь же безошибочно.

Следует заметить, что в Ладонинской жизни царил полный абзац. Предыдущий абзац, связанный с его женитьбой, развивался с мягкой наклонностью кошмара, и Ладонин вознес хвалу звездам, поставив в нем точку. Теперь у него была работа -- не слишком
высокооплачиваемая и, в сущности, заключающаяся в бросании камней в болото, пожиравшем все его время и силы. Выхода из финансового тупика не предвиделось,
поскольку время было потеряно, безумные творческие проекты уже лет двенадцать как утратили возможность кредитования, и приятели его, срубив бабки в тумане перестроечных времен, предались гламурному гниению за трехметровыми заборами своих вилл.

Три дня назад Ладонину предложили опубликоваться в братской могиле, альманахе под названием «Творчество молодых». Ладонин не был молодым. Он был неоднократно битым сорокалетним мужиком, не избежавшим ни одной из ловушек расейского бытия. Гонорар за публикацию не предвиделся, потому Ладонин отказался сразу, и стало ему необычайно отчаянно. Безнадега придала ему ясности; в этот час, ощущая особенную тяжесть в нездоровом сердце, Ладонин вдруг подумал о всех женщинах, посещавших его жизнь, и ему стало грустно. Взгляд его упал на высокую брюнетку в головокружительном белом топике, явно домашнюю животинку, вертевшую попой справа от него. Блондинок
он не любил принципиально. Блондинок любят все. Ладонин присел на корточки и, заглянув в ее безумно синие глаза, льстиво произнес:

-- Девушка, это вы не позвонили мне на прошлой неделе, когда я вас не ждал?

Несмотря на исключительную глупость ситуации, брюнетка повернулась и с козьей улыбкой пропела:

-- Извините, меня подруга ждет...

-- К черту подругу,  -- прошуршал Ладонин и коснулся ее руки. -- Поедемте ко мне.

Девушка посмотрела на него и вздрогнула с неподражаемой нервозностью горожанки. Ладонин не походил на белого рыцаря. Он походил на пропыленного ландскнехта, возвращающегося из провального похода. Ладонин замер: ему хотелось сказать ей несколько неприятных слов, но так как последнее не входило в его привычку, он лишь сжал губы и устало улыбнулся.

Мимо следовали уголовные рыла местного мужского населения. Тошнотворно вонял дым из мини-шашлычной. Народ, прибывший с дачных плантаций, томился на остановке. Народ с красными пятнами на лице, народ, не переносящий жару и холод, но переносящий специфический запах страны.

-- И это -- воля, -- пробормотал Ладонин, поднимаясь на ноги. -- И это лучше, чем тюрьма.

Внезапно он почувствовал, как его сердце провалилось в бездну. Последовал медленный и страшный удар крови. На самом подъеме сердце замерло, сжалось и словно выстрелило в мозг. Перед глазами поплыл красный туман. Ладонин почувствовал, что падает. Но земля была мягкой словно пух; в минуту воздушного скольжения он успел заметить время на
вокзальном табло: 16.25.

*

Он обрел равновесие столь же внезапно, как утратил его. Вокруг все было прежним; ум приобрел потрясающую ясность. «Это озарение», -- усмехнулся он и почему-то оглянулся через левое плечо. В тот же миг он замер. Слева от него стояла женщина необыкновенной
красоты. На гордой высокой шее поднималась, будто на мраморной колонне, лицо богини. Золотые волосы отливали солнцем; в черных глазах он уловил надвигающуюся ночь. Пурпурного цвета платье, доходившее почти до пят, не скрывало, а лишь подчеркивало ее совершенное тело. На миг Ладонин удивился тому, что эта дама стоит здесь, на обыкновенной заплеванной остановке среди торгашей, бичей и дачников, замордованных жарой. Она могла сойти с тонущего «Титаника», только что дотанцевав вальс с молодым гвардейским офицером или аристократом, транжирящим последний миллион. Но в Закутске нет моря, и «Титаник» тут же отчалил от воспаленного воображения Ладонина. Окружающие -- люди, здания, деревья – мгновенно поблекли, став серыми, все -- одного цвета, будто город заполонила армия или толпы амнистированных зэков, с которых забыли снять робы. Женщина не спеша повернула голову к Ладонину. Ему захотелось упасть на колени и целовать кончики ее алых ногтей; нестерпимо жаркая волна, исходившая от ее фигуры, душила его, ввергала в экстаз и анабиоз одновременно; в этом величии не было ничего человеческого и вместе с тем в ней было все, что он так давно искал в женщине. Она улыбнулась скромно и будто бы мельком.

Ладонин отвернулся, но не смог выдержать пытку. На ватных ногах он приблизился к даме и что-то сказал; что именно, он сам не разобрал, но это было не важно и,
судя по благожелательной улыбке привокзальной мадонны, он произнес то, что нужно, а ведь ему всегда так трудно давалось первое знакомство.

-- Вы...-- вдруг прошептал он.

Дама взглянула на него так, что Ладонин вмиг забыл о своей принципиальной холодности к блондинкам.

Больше ничего не говоря, Ладонин взял ее руку в свою и оглянулся. Его охватило желание немедленно бежать, уносить отсюда свою женщину, чтобы ее не сожрали прежде чем он проснется.

*

-- В Новый микрорайон?

Ладонин впился взглядом в водителя «шестерки», припаркованной к асфальтовому берегу у зала ожидания. Водила ответил ему ленивым взглядом: жара, мол, достала, да и все вы со своими окраинами.

--  Четвертной устроит?

Не издав более ни звука, Ладонин открыл заднюю дверцу и галантно предложил Даме втиснуться в салон. Внутри шестерка неожиданно оказалась более просторной, чем казалась снаружи. Ладонин смог свободно раскинуться, прижимаясь бедром к покатой горячей плоти незнакомки. Когда побитый временем шарабан выбрался на мост, он
ощутил теплое вторжение в свои чресла. Он не обернулся, догадавшись, что рука Дамы скользнула в его старые ливайсы. Ладонин метнул встревоженный взгляд в затылок водителя, но компактная костяная коробка, покрытая короткой рыжей щетиной, все так же
лениво покачивалась на шее. Ее хозяин явно ничего не замечал. Потрясенный этим фактом и своими ощущениями, он утопил свою руку в золотом шелке волос и почувствовал, как невыносимо сладостный ожог освобождает его от пытки терпением. Дама взглянула на Ладонина. В ее глазах сверкали огоньки.

Когда машина подъезжала к нужному подъезду, Дама уже кипела. Они вошли в квартиру и сразу повалились на диван. Началось безудержное соитие. Тьма приходила и уходила, свет появлялся и таял, но они не могли остановиться. Звезды свистели точно пули, и сутки пролетали как курьерские поезда.

Так прошло их время. Когда наступил отлив, они легли рядом и задремали. Ладонин вдруг вспомнил, что сегодня или вчера должна была венчаться его бывшая супруга, считавшая Ладонина антихристом. «В двадцать пять баба девица опять», усмехнулся он. Ему стало легко и грустно. Время текло беспрепятственно, не задерживаясь в его сознании. Он ностальгически смотрел за окно, где тонкий, ранимый вечер растворялся в непроглядной ночной тьме.

Ему вдруг показалось, что это последний вечер его жизни. Когда уже не было сил и оставалчся только огонь, не нуждавшийся в прикосновениях плоти, они откинулись на подушки и долго лежали, глядя в себя. Майя -- он не спрашивал ее, но почему-то был
уверен, что зовут ее именно так, этим затасканным по богемным подвалам древним именем -- приподнялась на локте и тихо спросила:

-- Расскажи о своей первой любви.

Ладонин улыбнулся и закрыл глаза. Он не любил отвечать на интимные вопросы -- было скучно и стыдно говорить о такой ерунде, но в этот раз сказал легко, еще легче, чем отверзлись проржавевшие врата на плотине его памяти:

-- Если ты хочешь...

Собираться с мыслями не пришлось. Он упал в свою речь, его ничего не держало -- ни мысль, ни слово, ни даже внимание к собеседнице.

-- Первой не помню. А последней уже, наверное, не будет, -- легким голосом произнес он. -- Вот, разве что один случай… Тем летом мне исполнилось тридцать. Я работал в одной конторе, купи-продай. В августе отвоевал себе отпуск и, так как незадолго до этого развелся, скучал. Погожим ослепительным утром мне позвонил приятель Паша и предложил позагорать. Паша был обыкновенный местный недоносок, он считал себя вором по жизни в свои неполные двадцать, но его сестра Ира сводила меня с ума. Трудно было поверить, что такое прекрасное создание могло быть сестрой Паши. Наверняка за их матерью водился грешок. В общем, несмотря на легкую личную неприязнь, я был не против пива, солнца и иллюзии полноты бытия.

В полдень мы уже вовсю поджаривались под солнцем, растянувшись на песочке и лениво обозревая женщин на пляже. Дамочки были так себе. Новоиспеченные студентки и абитура принимали журнальные ракурсы, томно заглядывая на мужиков. Домохозяек пасли мужья; на их лицах было написано выражение брезгливости. Я смотрел на них думал: если что-то нас всех объединяет, то это, конечно, не политика, не государство и не религия. Эти вещи всегда только разводили по разные стороны окопа. Тогда что? что под внешней оболочкой? что устанавливает перемирие на время и почти случайно, среди всех каст и заблуждений? Почти случайно, потому что не может быть ничего случайного в этом маленьком проклявшемся мире. Наше самоуважение вечно воюет со здравым смыслом. В этих мыслях я встретил вечер.

В день, когда я впервые увидел Ирину, на ней был короткий халатик, открывавший ее прекрасные ноги. От моего внимания не ускользнули и гитарные бедра, и грудь, на которую можно поставить бокал с вином без опасений, что прольется хоть капля.
Думаю, она специально одела именно этот халат. В спальне я заметил другой, попроще и подлиннее, а ведь мать с ними не жила, да к тому же я позвонил Паше заранее, трубку взяла она и мы немного потрепались о том, о сем. В общем, я напросился в гости.

Войдя в ее прихожую, замер. От запаха ее волос меня повело. Взглянув во влажные черные глаза Иры, я поцеловал ее руку как последний дурак. Интересно, подумалось мне, скольким уродам она помогала этой прелестной ручкой? Меня чуть не вырвало, но
отвращение длилось лишь пару секунд и каким-то извращенным образом компенсировало само себя возбуждением.  Если б нее братец, я бы плюнул на тургеневщину и запустил волосатую лапу к ней под халатик. Там, клянусь Эротом, меня ждала полная готовность. И словно чуя неладное, Паша с тех пор мешал мне пообщаться с сестричкой.  Это
удивительно... Тогда, в прихожей, во мне сверкнула мысль о том, что если я предприму попытку дать портрет этой женщины, то любое описание будет пошлым, приземленным, одним из тех, над которым пускают слюни озабоченные дауны.

Я говорю о ней сейчас, а мысль та же, во всей красе отчаяния и безысходности. Я думал об этой женщине так много, что пришел к бесполезности слова. Да, я могу рассказать о своих чувствах, но понять их полно, понять их правильно смогу только я.  У каждого своя
жизнь. Говорить с другими значит использовать материал, понятный им, но у многих нет такого материала, или точнее -- он свой, а абстрагировать способен не каждый, если это не касается денег. Потому я говорю об Ирине так, как я ее увидел, о ее фигуре и своих догадках, но не о себе, хотя без меня не было бы этих слов.  Иногда мне кажется, что без
меня не было бы и Ирины, как, впрочем, и этого мира -- для меня.  Все это звучит мудрено, потому я наполняю воздух вполне доступными штрихами. В образе женщины, которую очень хочешь, есть что-то от святынь племени, тотемов и табу. Ее воздушный образ все переменил. Я больше не мог оставаться на грязном пляже, у загаженной воды, в обществе Паши. Последний вдруг завел разговор о восточных единоборствах, поскольку он считает себя крупным специалистом в этой области. Я поднялся, оделся и, наскоро попрощавшись, сославшись на дела, двинул в город.

Солнышко припекало, даром что было шесть часов пополудни. На площади Бахуса жирные тети и их детишки кушали мороженое. За решеткой вольера как больные обезьяны прыгали теннисисты, гоняясь то ли за мячом, то ли за упущенным счастьем. В любом случае, они подражали именно мячу. «Подражай судьбе», -- глубокомысленно сказал я себе самому и глядел в небо до тех пор, пока не достиг перекрестка. Привлеченные блеском лысины вождя, над гранитным черепом кружились вороны. Точно пульсирующий нимб, черный круг то сужался, то рассыпался вширь, и Ленину было все равно.  Я почувствовал, что побаливает сердце. Так бывает иногда, когда я пытаюсь избежать неизбежное.  На фиг подражания. Или живешь, или подражаешь... Побродив немного по пыли и прохладе книжного магазина, я вышел на улицу и влился в толпу.

Улица Торговая показалась незнакомой. Встретив у Детского мира Ирину, я не удивился.  Дальше все было как в тумане.  Я вновь обрел способность трезво оценивать время и пространство лишь утром следующего дня. Это было общее время, общее пространство, не похожее на мое, исчезнувшее ночью. Я помнил, что мы сидели в каком-то кафе, говорили, потом танцевали, прижавшись друг к другу как похотливые пингвины. Почему-то запомнился разговор. Я могу воспроизвести его с точностью до буквы. 

-- Ты никуда не спешишь? -- спросила она, помешивая в бокале шампанское, чтобы
выпустить пузырьки.

-- Нет. Я не спешу даже когда спешу. 

-- Интересное признание. Это значит, что у тебя нет целей в отношении других людей. Тебе ничего не нужно от прочих. Ты не советский человек... У нас ведь еще сто лет будет совок. Слушай, ты что – и впрямь не хочешь кого-то убедить в чем-то, что-то изменить в жизни? 

-- Что я могу изменить? Болезни, смерть, одиночество -- все останется. Давай лучше
сменим тему.  Лучше скажи мне...  Ира, ты хочешь меня? 

-- Да, -- легко ответила она. -- Я люблю городские цветы.  Те, что между плитами и сквозь
асфальт.  Полевые мне как-то не очень. Их всегда слишком много.  А розы, хризантемы -- это вульгарно. Как фальшивые блонди на рынке. Я в детстве любила собирать цветы здесь, в городе... Находить их, приносить домой. Они самые чистые. И стойкие. Стояли
неделями на подоконнике у меня в комнате. Я понял ее. Потом было такси, спальня... и ощущение последнего, внезапного, сумасшедшего счастья.

Да, это было восхитительно, однако и скоротечно. На следующий день я позвонил ей, но нарвался на Пашу. Тот что-то пробубнил в ответ недовольно-рассеянным голосом, сказал, что Иры нет. Уехала к подруге. Подруга работает в каком-то санатории -- то ли в «Эдипе», то ли в «Плексусе», в общем, там было что-то фрейдовское и подозрительное, и подруги ли там? -- подумал я, но все равно ничего нельзя было исправить, и я решил ждать. Был уверен, что та постельная вспышка не была случайной, что должно быть продолжение, не может быть моя жизнь настолько перекошенной.

Она появилась через неделю. Отпуск закончился, август тоже. Мы встретились у меня днем. Я чувствовал себя больным. Сумасшедшее, затаившееся в крови возбуждение отрывало от реальности. Нет, все не могло быть таким... Она -- свободная женщина, она только Богу принадлежит, твердил я себе, боясь, что все кончится с последним ударом пульса, она не моя, не моя.

Она ушла ночью, совершенно измотанная и счастливая. Я чувствовал себя самоубийцей, останавливая для нее такси. Она уезжала.  Не в соседний район -- в другую жизнь, куда мне входа нет. И я содействовал ее бегству.

Месяц прошел в шутливой болтовне по телефону. Я прибегал с работы домой и, едва успев прожевать кусок хлеба, набирал ее номер. Паша где-то пропадал, и нам никто не мог стать помехой, кроме тех загадочных обстоятельств, что всегда мешают быть рядом с
любимыми. Я был один из ее коллекции. Не больше. По-своему забавный -- таких у нее, наверное, не бывало. Вот и все. Через неделю посадили Пашу. Еще через десять дней Ира укатила с каким-то бизи в Москву. Больше я ее не видел. Все чаще мне кажется, что я пережил самого себя на пять с половиной лет.

Майя откинулась на спину и, положив руку Ладонина на свой горячий живот, произнесла без всякого выражения в голосе:

-- Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Халдеи многим предрекали смерть, а потом их самих взял рок. Александр, Помпей, Гай Цезарь, столько раз до основания изничтожавшие города, потом и сами ушли из жизни.  Гераклит, столько учивший об испламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши, Сократа -- другие вши. Так что же? -- Сел, поплыл, приехал,
вылезай.

-- Сулла тоже помер от педикулеза, -- автоматически добавил Ладонин, соображая, что Дама цитирует третью главу «Медитаций» Марка Аврелия.

-- Сказки, -- сказала она. -- Златовласый Воитель скончался от старости, а все эти разговоры о его вшах -- не больше чем ироническая метафора. Я помню...

Ладонин напрягся. Будет очень забавно, подумал он, если мадам окажется сумасшедшей.  Впрочем, ее это не портит.

-- Кстати, о Сократе, -- заметила  она. – Антонин вшами назвал людей... Объясни, что заставляло тебя суетиться?

-- То есть? -- автоматически переспросил Ладонин, но сказавши первое слово уже понял, насколько она права. Прошлые годы развернулись перед ним, и увидел он лишь пустое беспокойство. То обстоятельство, что Майя использовала прошедшее время, показалось ему данью излишней литературности, если не сказать -- любви к исповедям. Но ведь исповедоваться должен был он!

-- Странные вопросы для женщины с таким именем, -- парировал Ладонин. И про себя добавил: странная тема для людей, проведших больше суток в объятиях друг друга, но и это обстоятельство показалось вдруг ему естественным и даже умиротворяющим. Не
дождавшись ответа, Майя продолжила:

-- Все проходит, одно за другим. Как облака. Бесполезно бежать вдогонку. Если б ты не суетился, то мог бы увидеть все в первозданном виде. Все как одно целое, без финиша и старта.

Ладонину захотелось курить, но сигарет он не нашел и лишь хрипло заметил:

-- Нелогично. Потому и мудро.

И вновь подумал: где их, таких гетер новогреческих, готовят? Да и не та я птица, чтобы обрушивать на меня сей плод спецкурсов по обольщению. Марк Аврелий и Кама Сутра с фитнесом впридачу.

Тем не менее он с удовольствием заметил, что по всему телу его, от макушки до пят, растекается тепло блаженства, истоки которого покоились в абсолютном доверии к этой женщине, -- в столь заповедной, такой родничковой мечте, что Ладонин почувствовал себя Адамом в Евином чреве -- ибо скорее всего, решил он, так оно и было. Бог зачал Адама, познав первого человека, и человеком была женщина. Да, ко многим ухищрениям пришлось прибежать творцу, чтобы распространить дезу о своей бесполости. Ладонин
почувствовал себя голым, абсолютно голым.

-- Насколько я понимаю, -- не унималась Майя, -- главное для тебя -- образы и настроения.  И, может быть, слова. Все остальное -- суета и мусор. Ты не хотел ни славы, ни уважения,  но каждый свой день проводил на помойке. Зачем ты предавал себя?

-- Прости. Я продаюсь, потому что у меня нет денег. Я пишу о себе, чтобы не сводило скулы, но это сводит с ума. Прости. Я лепил из мусора формы. Я хотел быть понятным.

--  Они все поняли по-своему. Они не поняли ничего.

Ладонин замолчал, не успев придумать себе оправдание. Ему нечем было возразить.

-- Не нужно было разговаривать с людьми, -- заключила Майя. -- Нужно было разговаривать с Богом.

Ладонин откинулся на спину.

-- А что я могу сказать Ему? Он родил меня и Он убьет меня. А в остальном я хотел бы, чтобы Он обо мне не беспокоился.

-- Трудная жизнь.

-- Но это лучше, чем легкая смерть. Знаешь, я так много мечтал об этой стране в детстве,  читая Пушкина, что омертвел, едва столкнувшись с действительностью. Я долго был призраком. Я призрак, может быть, и сейчас. Однажды в Астронете я наткнулся на один случай, произошедший с двумя несчастными -- казалось, они могли дать ответ на все мои больные вопросы.

В день, когда началась эта история, cтудент третьего курса Андрей Цырчуковский, более известный под именем Цыряк, сидел на железной кровати и без удовольствия жевал резинку. Квартира, которую он снял на пару со своим приятелем Батоном, бесстрастно
внимала нежаркому свету дня. Батон укатил  в четверг к себе в Краснопопийск, чтобы привезти оставшиеся вещи.  Учебный год только начался. Батон так поторопился ухватить жилплощадь, что прибыл в Закутск в августе и почти налегке. Он должен вернуться
сегодня, в субботу.  Цыряк с нетерпением ждал Батона. Для приятеля у Цыряка было пренеприятнейшее известие.

В это золотистое сентябрьское утро Цыряк проснулся в ужасном настроении. Еще позавчера жизнь была легка и удивительна. В четверг он договорился с Батоном о кратком сексуальном визите к студенткам факультета психологии, ибо девочки уже открыли для себя Генри Миллера. Утро пятницы сразило его, едва он вознамерился справить малую нужду. Все летело к чертовой матери и, видимо, надолго.  Батон возник внезапно. Находясь в глубокой подавленности, Цыряк прослушал, как тот отпер дверь и по-кошачьи пробрался в комнату.

-- Ррррота подъем!! -- заорал Батон.

Цыряк вздрогнул и поморщился.

-- Мсье уже бодрствует? -- свежим баритоном осведомился прибывший. -- А вот меня до полудня беспокоить не рекомендую. Не забудьте на будущее, плиз.

И едва Цыряк собрался с мыслями, как Батон скрылся в совмещенном санузле.

*

Он вступил в гостиную и произнес со спокойной глубиной философа:

-- Странная штука -- невинность. Вот сидишь, никого не трогаешь, а какая-то гадина к тебе подбирается. У тебя нет такого ощущения?

Цыряку стало еще хуже. Собравшись наконец с мыслями, он тихо произнес:

-- Не ори, баклан-философ... Слышь, Батон. А ведь мы залетели.

-- И кого ждем? Девочку?  -- весело поинтересовался Батон.

-- Похоже на сифон.

По плохо выбритому лицу Батона промелькнула заинтересованность.

-- И кто ж тому виной? И почему «мы»?

-- Ты что, забыл, как мы на майские имели Ирочку? -- почти с отчаянием выкрикнул Цыряк.

-- O-la-la... La belle dame dans merci*. Ирочка-монстр, как ее папа, судя по откликам на могильных плитах. Чего о ней беспокоиться? Лучше скажи, от кого ты поймал.

*Красавица без благодарности (франц.).

-- Спроси чего-нибудь попроще... Весь апрель был сумасшедший какой-то. Наташка? Ленка? Светик? Да фиг их разберет!

-- Тяжела и неказиста жизнь гетерсексуалиста. Теперича придется или ампутировать, или все-таки лечить. Современная наука, вопреки мнению общественности, склоняется к первому.  Вы предпочитаете пенициллин или что позаграничней? Предупреждаю: я -- патриот. Только пенициллин! Глас кармана моего взывает к сдержанности.

-- Слышь, Батон... А если она узнает?

-- Нет, вы только посмотрите на этого героя сексуальной революции! Ты должен грудью броситься на амбразуру, или чем другим, не менее отважным. Ты должен прийти к Ирочке и бесстрашно покаяться! «Мадемуазель! Я обвенерил Вас от щедрости душевной! Поедемте-ка, душка, в номера!  Кутить пенициллином».

-- А почему ты не хочешь к ней сходить? – спросил Цыряк.

-- Я -- жертва обстоятельств. Я невиновен! Но если ты боишься, сходим совокупно.  Кстати, ты точно уверен, что все было иначе? В смысле, не Ирочка тебя одарила?

Цыряк наморщил лоб. Вдруг его осенило.

-- Точно! Я же в конце апреля анализы сдавал. Ну, когда в бассейн за каким-то хреном записывался. Ничего не было.

-- И случилась Ирочка, и бысть тьма, -- кивнул Батон. --  У меня тоже выскочила эта фигня. Не хотел тебя расстраивать. Я, между прочим, не кувыркался в апреле, как ты. Короче:  наша совесть чиста. Надеюсь, ты у себя дома никого не облюбовал?

-- Там облюбуешь... -- хмыкнул Цыряк. -- Папа упер на фазенду, пахать. Там как-то некого было. Ффух-х...  Чушь какая-то приснилась. Гроб. Типа, меня хоронят.

-- Уж не задумался ли ты о пепелище? – воскликнул Батон.

-- Ну уж хрен, -- серьезно ответил Циряк. – Я Козерог.  Я нахожусь под личным покровительством Сатурна, бога старости. Я всех переживу.

-- Позвольте спросить у Вас, как у персоны, приближенной к особе Сатурна: не желаете ли покурить?

Они удалились на балкон и провели пять минут в углубленном сокращении жизни. А
вернувшись обнаружили, что в квартире они не одиноки. Прямо на них смотрели две пары враждебных глаз; лица гостей выдавали склонность к активным играм в закрытых помещениях, и что-то подсказывало друзьям, что табак и венерические приключения – отнюдь не самое страшное, что может повредить их здоровью.

-- Покурили? -- спросил один из гостей. – Теперь поехали.

*

Спутники молчали всю дорогу. Приятелям не показалось, что сейчас -- лучшее время для бесед. Черный джип пронесся по городу и застыл во дворе большого дома. Пахло сеном.

Двое бритоголовых оставили пленников на первом этаже особняка и удалились. В комнате находился лишь стул и пепельница. Прошло несколько минут. Батон сплюнул и
закурил. Циряк суетливо огляделся и вперил взгляд в окно. Затем осторожно толкнул раму и забросил ногу на подоконник. Вдруг судорожно зыркнул через плечо.

Занавески входной двери распахнулись. В проеме, словно на сцене, возник сухопарый мужчина средних лет, одетый в черную рубашку и белые джинсы. Всплеснув руками, он театрально воскликнул:

-- Но где же добродетель того, кто уходит от противоречия и предает свой гений, не выстрадав его до конца? О русский бунт! Бессмысленный и беспонтовый!

Под взглядом сраженного иронией Батона Циряк сполз обратно на пол. Затрещали швы штанов.

-- О нет, друзья мои! Не надо отступать, хоть порох мы испортили слезами, -- продолжил Сухопарый. – Что смехотворная вам краткость бытия, да небеса в высокомерье идиотском?  Оставьте, право. Предлагаю я свободу, но иного рода. Свободу бесконечную – от жизни.

Циряк насторожился. За спиной Сухопарого нарисовался мужичок, радостно скаливший зубы.

-- Избавь их от выбора, Сережа, -- мягко повелел Сухопарый. -- Господа вышли из народа, как из земли трава. Выбор их утомляет.

Сделавшись серьезным, Сережа связал студентов обстоятельно и нежно, словно мать, пеленающая позднего ребенка. Как ни странно, друзья ощутили, что путы внесли спокойствие в их томящиеся мысли. Хозяин дома взглянул на них с чувством удовлетворения и заметил:

-- Вот вы и стали землей: недвижимой и равнодушной. Не надо рыпаться. Сокрушу.

-- Ломать не строить, -- хмыкнул Батон.

-- Увы, -- развел руками Сухопарый. -- Я не твоя мама. Я как этот мир: умею только убивать. Я хочу донести до вас, что у меня есть миссия: сопровождать вас на пути к гибели. И не пренебрегать ничем, чтобы гибель ваша стала полезной. Это сказал один
сюрреалист. Сюрреалисты, они все знали.

-- Бред... -- мрачно отозвался Цыряк.

-- А я и не говорю логикой. Я говорю благородством.

И оседлав стул, приготовившись к долгой беседе, продолжил:

-- Итак, обратимся к фактам. Мы посетили смиренное жилище по известному вам адресу, и застали вас. Вы люди умные, понимаете сами: вернуться с пустыми руками мы не могли.

-- Мы ни при чем, если хозяин квартиры вам должен, -- сказал Циряк. -- Заберите все, я никому не скажу.

-- Ну, это уже не суть важно, -- улыбнулся Сухопарый. -- Я призываю вас принять самую простую сторону реальности. Это все равно как падающий самолет. Летит, парит в облаках, воплощенный прогресс и надежность, и вдруг -- пшик! Мокрое место и рой
мародеров. Разум человеческий, увы, слишком слаб. Он не может смириться с простым стечением обстоятельств. С отклонением, господа, простым отклонением. И потому
он изобрел фатум.  Ежели вы уважаете разум, стало быть, это судьба. Отнеситесь к этому философски... Но, кажется, я могу вас понять. Ба, какая прелесть. Я могу, и мне дозволено! Узри, душа: все-таки есть какой-то бог.

-- И трепаться здесь вам тоже дозволено, коллега? -- с иезуитской улыбкой поинтересовался Батон.

-- Мне дозволено все, на что я способен. А способен я на многое. Вы же, напротив, не знаете своих возможностей. Значит, вам не дозволено ничего.  Что касается меня, коллеги, то перед вами -- кандидат в доктора философии Ленинградского... А впрочем, это уже история. Я продолжил обучение в Тулунском университете, на факультете строгого режима. Где защитил диссертацию на тему «Как много дней встречается похожих».

А вот и пример. Видел я одного мужика, похожего на вас обоих. Это было... О, это было давно.  Извините, образование не выпускает меня из щупалец беллетристики... Итак, представьте себе высокого мужчину прямодушной арийской внешности. Именно таким, господа страждущие, предстал передо мною Владимир – мой случайный попутчик, вошедший в полупустой вагон на станции Нижняя Верхонка. Поезд сообщением
«Закутск – Кармостроитель» передвигался сквозь летний дождь к конечной цели своего маршрута, а мы сидели в купе и за чашкой водки беседовали о делах житейских.

Всю свою сознательную жизнь Владимир вкалывал на кого-то: на любимое наше правительство, на свою жену, на хозяина конторы. Умишком и здоровьишком Бог вроде не обидел, да что-то не сложилось в характере. И был он мастер в душе своей копаться. Да не просто так копаться, а крючками правильных слов и кислотой самоиронии.

Но чтобы мой рассказ получился полным, следует отметить, что сначала Вова не работал. То есть работал, но это как сказать -- слонялся туда-сюда. По тусовкам всяким, водку пил где попало, девочек грязных пользовал. Потом случился с Вовой инцидент. Влюбился в одну прекрасную гопницу. И так серьезно полюбил он ее, что запели в душе у него сирены. А тут, откуда не возьмись, возник ее пользователь – парнишка гоповатый, друг ейного детства. И случился промеж ними конфликт. Застал их как-то Вова в позе doggy style. Ну, парень он был интеллигентный и скандалить не стал. Просто решил помереть. Только гопник тот не растерялся. И растопырив корявки свои, по всей грамоте подошел к поету нашему и уставшим таким голосом молвил: типа, не убью тебя, конь педальный, но покалечу, если ты от Манечки моей не отвалишь. Вообще-то хотел он бомбануть поета
нашего на дозу, но Вова, недолго думая, вызвал соперника на дуель. Биться они порешили на больших черных пистолетах, кои парнишка достать обещал. Только вот незадача: когда Вова, в церкви помолясь и стихотворенье прощальное намаляв, пришел на место поединка, то встретил он отнюдь не Дантеса своего, но четырех жлобчиков, кои отхерачили Вову по полной программе. Домой Вова добрался только через сутки. Ну, что тут говорить? Женское сердце -- не камень. Навестила его любезная в больничке и там же полюбила его орально. Что означало, стало быть, помолвку.

Меж тем Вова пришел к грустному умозаключению. Стиха судьбоносного не написал, на дуели геройской не сгинул, и новый Лермонтов Михаил Юрьевич страданье его невоспетым оставил. Да и жену кормить надо, опять же. Вот и отправился Вова на стройку. Работать, так как был он правильный пацан.

В общем, так он и жил.  Радовался, что не спился, как его друзья-товарищи. И какая беда, что нет ни денег, ни крыши над головой?  Снимал он какую-то комнатенку.  Отдавал за аренду аккурат половину зарплаты. Жена, ясен перец, покинула бедолагу.

Нежданно-негаданно здоровьишко Вовкино пошло под откос. Зима случилась особенно лютая. Прохватило его на стройке ветерком морозным, и -- ёпс! -- двустороннее воспаление легких. Самое поганое, что Вовчик сам не знал, чем именно он болен. Терпел до последнего, думал -- простуда. Ой, горе-горюшко!.. И вот пришлось скорую вызывать и знакомиться со славной закутской реанимацией.

Вернулся он с голодных больничных пайков оклемавшийся, но слабый и жестко исколотый. Тут же узнал:  работы у него больше нет. Расчет не выдали. Жирная старая бухгалтерша, смачно отрыгнув, поведала, что деньги мыши съели, а когда прийти за расчетом -- спроси у директора Архибанка.

Из угла, Вовкой снимаемого, погнали его через пару дней. И так задолжал за месяц.  К тому же наш арендодатель -- не дурак, хоть порой и сволочь. Смекнула хозяйка хаты, что с Вовчика взять уже нечего, раз он работу потерял и квелый весь. Вот и сказала: мол, позвольте вам выйти вон.  Так, не оправдав гордого имени квартиросъемщика, убыл Владимир со шмотками своими к корешу армейскому. Да продержался у него недолго. У корешка-то целый зоопарк: две змеи (жена и теща), гиена-сеструха да двое спиногрызов, и все это – на пару комнат хрущевского происхождения.

И поселился он на железнодорожном вокзале. Милиция особливо его не гоняла: одет в китайское шмотье, но чистый и вполне приличный товарищ. Нашел кое-какую работенку: грузил -- разгружал, по сотне получал.  И стал он не на шутку смурной. Невезуха-то прет конкретная! И решил добрый Вовка, что надо бы ангелам-хранителям дать время оправдаться в глазах своего подопечного. Ведь не пьет, не ворует, грубым словом никого не зовет. А ежели не оправдается ангел, подумал Вова, тогда и делу конец: никому я не нужен. Пойду и утоплюсь, пока вода не холодная.

В таких мрачных мыслях забрел он однажды под старый мост, дабы проверить глубину речки, под мостом протекающей. Начал готовиться к отступлению из этой жизни. Ибо научен был горьким своим опытом, что без толку доверяться кому угодно, и тем более --
надежде. И женщина с таким именем, и та, чьим именем женщину назвали, неоднократно кидали Владимира с силою отнюдь не женской. Вот и решил проверить Владимир, какова глубина речки -- чтоб хватило ему и еще осталось.  И было на его часах фирмы Raketa два
часа ночи.   

Вот тут-то и случилось чрезвычайное происшествие! Едва спустившись под мост, Владимир вдруг услышал два резких хлопка:  бах! бах! И чуть позже  -- еще один. Он не сразу понял, что это выстрелы.  После армейки-то десять лет прошло, подзабыл, как оно ухает. Тут же послышалось, как хлопнула дверца машины и взревел мотор. Затем -- шелест шин. Уехали.  Окончательно сойдя под мост, он увидел: два трупца на почве. На каждом -- цепи золотые. И лужи крови под ними. Возле одного лежит кожаный чемоданчик. И были в том чемоданчике, господа хорошие, пачки зеленой бумаги.  Конечно, это издалека была просто бумага. Мы-то уж сообразили, что
находилась там казначейские билеты государственного банка США.

Что делать? Сработал у Вовки хватательный рефлекс. Схватил он зелень и рванул подальше от моста, к людям и свету. Отдышавшись немного, Вова пересчитал наличность. Четыреста купюр по сотне долларов каждая. Стало быть, сорок тысяч ненашенских денег. А нашенских ... Много. За такую сумму кто хошь башку оторвет.

«И завертелись его мозги от фантазии», -- заметил как-то раз уважаемый классик. Так или не так он заметил, не суть важно. Важно, что наш герой не столько фантазировал, сколько сомневался. Прикинул Вован: а что, ежели кипюры-то поддельные?.. К примеру, выйдет он на шлях, поймает тачку и расплатится липовым баксом? А ежели ребята, из пукалок
пулявшие, его найдут? И решил Владимир подождать утра в укромном уголке, а там -- была не была.  Пойти в какой-нибудь каррент-эксчейнч да поменять на рубли. Все равно жисть без денег -- не жисть.

Пока поднималось Ярило, выжидал он в кустах. И заметил, как на место разборки подъехали две иномарки. Вышли из них быки, парой мумукалок перебросились, загрузили к себе в салон жмуров и укатили. Следы вроде бы никто не стал вычислять. А утром Вован пешкодралом доставил себя в один обменный пункт. Деньги он предварительно пересыпал в полиэтиленовый пакет, который всегда таскал с собой в кармане -- чтобы сесть где не положено, или спереть что положено плохо. Вот так, господа, мысленно
перекрестившись, выложил он перед молоденькой меняльщицей кипюру. С замиранием сердца ждал, как та отреагирует на дензнак. Проверка шла мучительно долго. По ходу Вован соображал, что ей скажет, если обнаружится подвох:  мол, выменял на вокзале у
какого-то айзера. Примет не помню. Или можно придумать. Но только что делать с пакетом в руке? Там ведь еще множество великое бумажек таких своего часа дожидается.

Пока думал, меняльщица подсунула ему какой-то лист. Вовчик засветил свой адрес -- по которому не жил, и расписался. Затем получил много билетов отечественного  казначейства.

Обалдев от столь удачного исхода, Вовчик хрустнул пачкой и двинул в другую меняльную лавку, где выложил уже четыре сотни. И вот, измотанный душевною напругой, добрел до гостиницы «Интурист», снял себе номер и, стало быть, забылся сном.

Продрых он до утра. На зорьке розовой покушал в ресторане и отправился поправлять недостатки внешнего вида. Постригся, приобрел костюм за семьсот баксов, ну, шузы
там крутые, да по мелочи еще. Вечером напился вусмерть. Однако по утряни встал вопрос: где хранить деньги? В банк, что ли, нести? Банкам Вован не доверял и правильно делал. Но держать пачки валюты в номере было опасно, поэтому приходилось ему таскать их с собой, а по большей части дома сидеть, то бишь в гостинице. Благо, там было все необходимое, чтобы носа не казать на улицу.

Чуть позже снял хатенку в центре. Деньги спрятал под половицу, предварительно разобрав пол в углу комнаты. А через пару дней встретил на улице старую знакомую -- ту самую Надежду, Надю, бывшей одновась его супружницей законной. Та, само собой, офигела: ба! Крутой Вольдемар стоит перед ней! А часы-то, часы!  И пошли они в ресторацию, и была у них снова любовь, как в том кратком медовом месяце, под конец которого молодая супруга сбежала с Вовкиным корефаном-дальнобойщиком. Была Надюша напрочь хороша. И выдала она такое порношоу, что Вовчик только смог
произнести: «Надюша, ты -- мечта всей моей жизни!» И пал, сраженный десятым оргазмом.

Весь следующий день они провели в магазинах. Одевали Надю, естественно. Слетали на пару дней в Москву, потому как даме вовкиного сердца не понравился узкий репертуар местных шопов. Десять тысяч зеленых бухнул в нее наш миллионщик. И в таком
шоп-галопе прошел месяц их совместной жизни. И однажды он, конечно же, мои дорогие, не застал свою возлюбленную.  И денег, между прочим, тоже. Выболтал, придурок.

Ровно через несколько часов и сколько-то минут в дверь вовановой хаты позвонили. «Одумалась!» -- решил он. И распахнул ворота во всю ширину своей незамутненной души, и в тот же миг в его лобешник прилетела неслабая плюха.

Очнулся Вова, сидя связанным собственным гламурнейшим галстуком. Напротив, с ленинским прищуром глядя в его лицо, сидели трое бандитов. Да, господа, то были
они. И вопрос их был предсказуем:  «Где баксы?»

Вовчик смекнул, что врать тут бесполезно. И выложил им всю правду-матку. Мафиози выслушали его с большим интересом. Затем старшой встал, вынул нож и перерезал галстук. Ничего не сказали. Вован остался сидеть в смутных размышлениях. Даже адрес родителей его благоверной не спросили, а ведь Вовка собрался уже корчиться под пытками, как партизан.

А Надюша-то вернулась. Расфуфыренная, ласковая. Вовчик все ей рассказал. Она испугалась не на шутку. Сказала:  «Вовочка, ведь ты сам бабло скоммуниздил. Давай,
ты сходишь к тем ребятам и скажешь:  мол, я виноват? А я тут не при чем. А деньги я тебе сейчас верну. Там, правда, немного осталось ...» Но подумав и помучившись, Вовчик впервые за всю свою жизнь отказал женщине. Так она и ушла. А приходила она, оказалось, чтобы стащить золотые вовкины часы. Вовка понял это, лишь когда за ней закрылась дверь.

Тут как раз встретил родича из Братска. Тот предложил ему поработать в тайге.  Недолго думая, Вовка согласился. Вот теперь едет на новое место работы. А в Тайшете был, чтобы узнать у родителей драгоценной, не появлялась ли она? Душа-то болит по ней, хоть и
стерва она. Но исчезла, и весточка последняя приходила полгода назад. «Наверное, нашли ее,  -- философски заключил Владимир. -- А жаль ...» И тут же, удалившись в тамбур, надиктовал на мой аутоскрайбер свою повесть. Я сохранил ее... Включаю, слушайте.

Аутоскрайбер, поблескивая серым металлом, лег на стол. Тихий бархатный голос произнес:

Есть женщины, которые внезапно меняют мужскую жизнь. Мелькнет в толпе знакомое лицо -- и вдруг происходит что-то чистое и почти фантастическое, словно свежий ветер врывается в пророкуренную кухню. И неожиданно понимаешь, что очень устал, что жить
так, как жил раньше, больше нельзя. Это женщины, небом посланные нам на помощь.

Алексей всю жизнь мечтал оказаться в Штатах. К двадцати годам он окончательно понял, что не успокоится, пока не уедет за океан, -- туда, где сверкала в солнечном свете страна его мечты. Как говорят в народе, кто хочет, тот имеет. Вскоре Алексей оказался на Брайтоне. Намеренно просрочил визу, лег на дно, остался. Семь лет прошли как кошмарный сон. Байки о заокеанской свободе словно корова языком слизала. Устроиться на приличную работу было невозможно, к тому же русские дружки быстро посвятили его в свой образ жизни. Но опять же повезло. В один прекрасный день, едва не умирая от
скверного настроения и такого же самочувствия, он повстречал друга своего отца. Тот бизнесовал по-тихому, и, наскребя в душе остатки сострадания, вручил Алексею деньги на обратный билет.

Закутск принял блудного сына. После смерти отца, произошедшей в отсутствие Алексея, остались кое-какие деньги. Кроме того, мать продала квартиру их деда, так что небольшие средства к жизни наличествовали.

Целыми днями он  бродил по городу. Эта привычку он сохранил с Нью-Йорка: город
производил на него магнетическое влияние. Он мог гулять многими часами, просто так, ради передвижения. Или ради мыслей: попадая в незримый поток, следуя в нем, точно в лодке. Если в конце пути попадался знакомый бар или кафе, он заходил перевести дух.

Так проходили его дни. Матери досаждало холостяцкое поведение Алексея. Анатолина, подруга матери, взялась устроить его судьбу. Старушка была идейной сводней,  заботясь о продлении рода человеческого и за деньги, и вообще. Несколько раз она пыталась
подсунуть Алексею потерявшихся средь поисков девиц, алкавших семейного счастья, но жениха от них поташнивало. А однажды в августе, сидя в баре и разговаривая с Вовкой, он услышал от него приглашение. «Завтра будет небольшая вечеринка у Милки. Придет толпа стильного народу. Милка -- клевая баба.  Приехала из Киева недавно. Хата у нее тут... Батьки в Хохляндии остались. Крайне загадочная девушка. Тебе понравится». 

Алексей тут же забыл о приглашении. Но вечером следующего дня, бесцельно слоняясь о городу, вдруг вспомнил. Появился вовремя:  вечеринка была в разгаре.

Вовка тут же представил его хозяйке, очень красивой девушке с чувственными губами, искрящимся взглядом и волосами цвета полтавской ночи. Она выглядела слишком мечтательной, слишком любезной, чтобы принимать всерьез происходящее в ее доме, ибо в те мгновенья она пребывала на Луне.  И Алексей был рядом с ней.  Как два забытых астронавта, они бродили по невесомой поверхности, наблюдая, как голубая планета сходит с ума -- среди войн, огромных богатств и голода, где даже церкви воюют, а священники благословляют идущих убивать.

Они молчали, лишь иногда встречаясь взглядами. Тонкая связь, установившаяся между ними, не требовала разъяснений. Он пригласил ее на танец.

Мягкий жар исходил от ее тела. Тонкое платье не могло скрыть ее влекущее излучение. Они молчали, и когда закончилась мелодия, отошли в сторону и сели подальше
от стола.  Разговор начался сам собой. Та беседа не была для Алексея чем-то потрясающе-новым. Он уже понял, что именно эту женщину он искал долгие годы. Все стало ясно, точно ветер снял паутину с окон. Они тихо венчались словами, слушая, как за окном шумит ночной город.  Говорили обо всем. Время таяло у них на губах.  Позже Вовка доверительно сообщил Алексею: «Ты не особенно обольщайся.  Девчонка она классная, но понимаешь, слишком  много про нее болтают.  Вроде бы она стоит на учете в КВД.  СПИД, чума века».

Алексей не особенно встревожился. Решил все выяснить сам. Пришел в дом Милы на следующий день.  Вновь они долго беседовали, и наконец она, сжавшись и глядя на
него полными страдания глазами, произнесла: «Да».

Ее история была легко понятна Алексею. Небедная семья, иняз, наркотики, СПИД. Бросила Киев, уехала в Закутск, пытаясь сбежать от самой себя. Мечтая изменить
обстановку, влить в кровь новизну другого, далекого города, затерянного -- ей казалось -- в огромной тайге. После своего признания Мила произнесла: «Теперь ты можешь уходить».

Алексей присел на корточки, взял ее руку в свою и сказал:

-- Я никогда не уйду от тебя. Зараза к заразе не пристает,-- сказал он, солгав насчет последнего обстоятельства. Душевных мук ей было уже достаточно. Через несколько дней он разбудил ее рано утром, присел на краешек кровати и сказал:

-- Я написал одну историю. Хочешь послушать?

Она подложила локоток под голову, улыбнулась и качнула ресницы.

Алексей перевел дыхание и, откинувшись на подушки, начал читать.

*

Зима в Гефсиманском саду

На перекрестке двух улиц столичного пригорода, в дворике у красного кирпичного дома,
хоронили актрису. Президент наблюдал вынос тела из окна серого "Вольво", взятого на время у кого-то из администрации. За рулем сидел начальник службы безопасности. Кажется, больше никто не знал об этой самовольной вылазке в мрачный городской день. Навязчивое внимание хуже одиночества.

Скромный "Вольво" почти не выделялся среди грязного, заплеванного чахлым снегом асфальта. Голый январский дворик, пронзительный воздух. Еще один год Войны.

Мертвый, гладко-белый лоб, появившись краешком в разболтанной лодке гроба, будто ослепил человека в машине. Хотелось пить, растворяясь в воде, как однажды выразил он свою тоску; лет в восемнадцать он считался подающим большие надежды поэтом. Президент оглянулся, пытаясь оторваться от дикого зрелища. Победители... Теперь они пришли сжечь ее. Навсегда.

Народу было много. Самоубийство заметной персоны, думал президент, весьма полезная для народа вещь. Развлекая, возвышает в собственных глазах. Или своей животной интуицией они чуют, что самоубийств не бывает, есть только убийство? Но чем им гордиться?.. Они были статистами, в лучшем случае -- орудием. Банально, но, в сущности, вся жизнь --  замедленное самоубийство, прикрытое иллюзиями, здоровым сном и иногда "нездоровым сексом" -- как называла она, уплывающая в лодке, любую длительную связь двух людей, научившись у других одиночеству. Горсть таблеток в ее руке была естественным финалом акта самозабвения.

Тридцать шесть лет... Ах, она бесспорно гениальна... Ах, стерва... Как долго они жрали подробности ее пути к смерти. Настоящая, признанная актриса, в жизни Мария патологически не умела врать. Как все из немногих людей, которых он любил. Впрочем, немногие -- неподходящее слово. Она была единственной.

Президент с трудом удержался от желания закурить, попросив сигарету у водителя. Это было бы слишком театрально. Пора отдохнуть от пьес. Марию уже выносили из ярко освещенной тайны подъезда, укутанную в бело-красно-черное, выносили из белого, как
36 лет назад.  Сейчас они плетут вокруг нее свои речи (красное), а потом отвезут в крематорий. О мертвых или хорошо, или...  Вздор.  Мертвых нет. Есть только те, о ком забывают.

*

Наверное, это было главное в ней: неумение лгать. Когда он, еще не первое лицо, а лишь человек по имени Алекс, фосфоресцируя от любви, признался ей, сдерживаясь и пытаясь изображать общее выражение лица, она вначале скорчилась, как от зубного нытья, а
затем ответила просто и ясно, что он ей не нужен, как еще трое мужчин, уже несколько лет добивающихся еедуши и тела, он четвертый в очереди, и ей наплевать на месяцы его бессонницы и сумасшествия, что «дико устала» от всех и что ей никто не нужен ни сейчас, ни завтра, ни через сто лет. «Значит, это только моя проблема»,-- улыбнулся он, чтоб ее успокоить, все же надеясь на что-то невнятное для разума, но ясное для души.

Через месяц (бессонница ожесточилась), после насквозь прокуренной ночи в зале собраний его партии он, неимоверно тяжелый, перегруженный любовью и надеждой, в семь утра пришел в ее красный таинственный дом, от одной мысли о котором у него
сердце пыталось выбить грудную клетку, с единственным намерением: предложить ей свою жизнь. И она открыла дверь, в ночном халате, откашливаясь, ей было нехорошо, и сказала: «Извини, Алекс, я сегодня не одна, так что...» У порога стояли туфли, которые могли принадлежать только одному человеку: Роберту.

Роберт знал все о его страданиях. Ему не было наплевать на людей – просто он не верил ему. И она… Она всю ночь ласкала это забитое офисное существо. Несколько оргазмов воспалили ее лицо. Все-таки секс бы не для нее. Слишком взрывоопасная начинка. Они попросту не верили ему, шумному хорошему парню. Точнее, не верил Роберт, а она мстила его слишком навязчивому другу за обещание вернуть покинутый рай.  Как и всякий прямой человек, она панически боялась ошибиться.

Он скороговоркой ответил нечто бодро-глупое, уже ничего не видя, затем было такси, квартира, скорые приготовления, но в первый раз подвел узел на веревке, во второй раз оказалось, что его тело слишком тяжело и достает ногами пола, вытягиваясь и слишком низки потолки. Сил уже не оставалось. Через полчаса примчался перепуганный насмерть Роберт и они вместе пили водку -- до тех пор, пока тот не перестал делать вид, что не случилось ничего особенного. Тогда Алекс ушел спать, валясь с ног от усталости и
отчаяния.

Было седьмое января.

Серый «вольво» оторвался от траурно-возбужденной толпы и развернулся в сторону центральной автострады.

*

Кто придумал время? Извини, Мария, риторика... Но прошло всего три дня с тех пор. Сегодня десятое января. Двадцать лет не в счет. Было седьмое. Сейчас десятое. Три дня пропасти. Но не пропал. Хоть ты и любила повторять: «это у тебя пройдет». Как видишь,
ты была не права...  Откуда ты могла знать, что времени нет.

Бедная девочка. Так и не пополнив свой арсенал из двух истин, с которыми приехала побеждать этот город жертвоприношений.  Истина №1 (об окружающем мире): «Ничто не вечно под Луной» (ффух, духота философской кухни, Борхес -- Бэкон -- Соломон, пересоленный бекон, сколько слез ты пролила на этот кусок мыслительного мяса, далекая от них -- да что там, всех, кто бы ни был, тем не менее заставляя себя поверить в эту гребаную вековую мудрость, чтобы выжить и не казаться белой вороной, что тебе так и не удалось). Истина №2 (о себе): «Я очень хороша, но мне никто не нужен, поскольку (см. истину №1); впрочем, оставив меня в покое, вы можете получить шанс быть завоеванными мною». Естественно (надо добавить), если ты этого захочешь.

Я знал тебя лучше всех. Но как я мог использовать это знание?.. Ты была природой моей жизни. Как ветер. Ветер не похоронишь. Ты есть, пока есть я... Я родился только что. Тот, прошлый, умер и похоронен под плитой со своим именем. Здесь покоится Бог -- неузнанный. О нем забыли, едва он увидел свет.  Даже ты, Мари, смогла предложить мне лишь Лонгиново копье -- и я не смог родиться в проявленном мире, только где-то в мутном себе.

*

Я знаю достаточно для покоя.  Мое знание таково, что выбитая в скальной породе нора -- лучшее для меня прибежище, но что-то отдаляет меня от бегства... Тебе льстило, что
отвергнутый тобой мужчина поднялся так высоко или упал так низко, но тебе льстило еще больше то, что ты осталась при своем мнении. Несмешная эта игра сжигала твою душу.

Напрасно ты представляла меня молящимся царем. Во-первых, я не принадлежу к разряду воинов. Участь воина всегда казалась мне самой жалкой. Я сам отправлял на войну  убежденных в своей силе и правоте солдат, и позже сам утирал им сопли, и считал трупы тех, кому повезло. Все это вряд ли могло купить меня. Во-вторых, я никогда не медитировал в том анекдотическом представлении, что придумали твои сломленные идеалисты. Медитация -- это завоевание. Ты вступаешь будто царь в свою страну, захваченную кликой, словно Одиссей в пьяную толпу женихов, и очищаешь родное пространство. В конце концов ты исчезаешь, ибо все завоевано и нет того, что можно победить. Ты стал ничем, и это означает, что имя тебе -- Все, если Все нуждается
в каком-нибудь имени.

Можно посмотреть на это иначе... Ведь ты растворяешься в победе как солдаты Цезаря, исчезнувшие в покоренных землях, как растворились русские в степи и тайге. У тебя
есть только меч и направление, и великая любовь. Как мало мы понимаем сущность воинов, и как мало понимают ее солдаты. Не ради ненависти, званий, но только ради окончательной свободы сражались они, и так было задолго до Будды. Война глупа, как все в этом мире. Никогда не было никакого предела, и цели никакой. О Мари... То, что я хочу донести до тебя, не выразить мыслью... не понять, хоть это и самая простая вещь на свете. Каким преступником или кем-то более безумным я чувствую себя, когда внезапно ловлю себя на страхе, жадности -- двух слугах эгоизма, по которым всегда узнаешь хозяина. Двуглавый бройлер, поглотивший орлов. Как стыдно... Боже мой, как нестерпимо стыдно... до крови из-под ногтей, до желанного провала, до последнего рывка. Жить, все время откладывая жизнь, а пока только власть, и планы, и другие люди, и чужие раны. Как бездарно потрачен запас. Я, мечтавший раствориться в тебе словно дервиш, я, рвавшийся пропасть в борьбе за всеобщее счастье, я, клявшийся небесам! Так трудно порой удержаться в глубинах, где тает шутовское «я», ведь с этим чучелом на палке не
сотворить ничего, не спасти никого, а можно только длить участие в позорном параде. Я уходил в завоевание как в чартерные рейсы. Я думал, что это только тренировка, а битва отложена, что это важно, ведь придется улетать навеки, но лучше сделать это сегодня, ведь завтра не наступает никогда.

Когда прошел первый, ошеломительный приступ боли, я попытался найти равновесие. Научиться жить со своей болью и не упасть. Что бы ни случилось, не испытывать к этому отвращения. Мари, ты веришь ли, но я не знал, что можно сорваться вверх. Всего лишь
отпустить руки -- и открыться бездне.

«Прибытие рейса из Нового Иерусалима откладывается», как было начертано на стене в комнате Анатоля, в нашем университетском кампусе. Откладывается навсегда --  потому что лететь придется на собственных крыльях. Мы жертвуем только ненужным. Неужели ты думаешь, что тот еврейский парень из Назарета жертвовал необходимым? Тело для него стало балластом. Он отдал свои кости тем, кто в них нуждался. В саду Гефсиманском он испытал приступ страха -- ибо закричало все человеческое, оставшееся в нем. Но приступ был недолгим. Последним криком Христа-человека.

Как все христиане, ты ничего не понимала в поступках Иисуса. Ты отдала все самое нужное и в 36 тебе осталось только умереть. Ковчег -- в нас, но ты дала каждой твари по паре и тихо вошла в воду, когда нахлынул Океан. Кого винить?..  Только твою молодость, Агнец мой апрельский. Все у тебя еще впереди. Однажды ты выйдешь из дома и вдруг замрешь от четкого и странного ощущения. Тебе вдруг станет ясно, что все, что ты делаешь, больше ничего для тебя не значит. Действие продолжается, не касаясь тебя. Цезарь, замерший на берегу речушки; Арджуна, охваченный состраданием перед строем врага -- эти образы завораживают, потому что в такие минуты мы заглядываем в самую суть... Я мог стать ученым, солдатом, вором, писателем, убийцей, музыкантом, кем угодно, только отныне все это не имело никакого значения. Все перемены касались
лишь моего тела, смекалки, сиюминутных желаний, того зубчика в часовом механизме, который обречен участвовать в общем вращении, но мое уже стало неизменным. Что же осталось?.. Взгляни на меня, когда я выхожу из дома и сажусь в машину. Я одет как человек, который ест мягкую, чуть влажную пищу и давно не получал пинок в живот. На приемах и в телеэкранах все иначе, поскольку служба мифотворцев  не зря получает свои деньги, но за этой фигурой -- только слои царского желтого жира, затемненные ячейки
коралла легких, хрипящее сердце и миллионы мух, золотые мухи мыслей. Они роятся, жужжат, мешая одинаково и спать и думать, и это -- моя аура. Мухи над недостаточно живым или не полностью мертвым, Франкенштейном, воскресшим на свою беду.  Заставь
меня поверить, что я не прав. И если не можешь, тогда ответь: почему ты ушла именно сейчас? Почему ты жила, когда я подыхал на побережье, в Африке, среди стоптанной травы и потных бесов с кнутами?  Почему я не увел тебя с собой, когда мог?  И, наконец,
почему я пережил тебя, агнец мой, ведь я не знаю, зачем я здесь, если нет тебя?..

*

Это было давно. Одни говорят, что вселенная – это самка, не рожать которая не может. Она выплеснула нас и умерла, предоставив нам право продолжить себя и родить нечто новое. Я думаю, все было иначе... Перед рассветом Бог проснулся и подумал, чем бы ему
заняться. Он развернул пространство  -- сплошной океан -- и выпустил персонажей своих снов, дабы поиграться ими. На всякий случай Он включил таймер. Вселенная стала Венецией, тонущей медленно и верно. Но этого оказалось недостаточно. Персонажами были души живые. Они обнаружили такое непочтение к Отцу, что вовсе не хотели, чтобы ими пользовались. И тогда Бог прочертил тоннели, сжал пространство и пустил его по каналам.  Тюрьма была готова; можно запускать приговоренных. С каждым годом в  тюрьме становилось все больше крепких тел и все меньше любви и надежды. Влетевший в пространство десант прямиком попадал в тюрьму, и так поколение за поколением. Мы ворвались в эту жизнь с криком, с еще неостывшими от прошлых боев сердцами.  Но мы верили, что все идет к лучшему. Наша память неуничтожима, и она слишком прекрасна,
чтобы всерьез принимать ежедневность.

«Ох, начинается…», сказала бы ты.  Конечно, я не всегда был чужд мистики и  метафизических изысканий. Ничто сверхчеловеческое мне не чуждо. В логических цепях
материализма слишком много пробелов, если вынуть из них поддельные звенья типа «Жизнь одна». Наши государственные секреты... Не в подробностях дело. Мы каждую секунду противостоим силам, которые выше нас и нашего понимания. Мы все еще живы отнюдь не благодаря науке и организованному интеллекту. Нас пасут и постоянно вытаскивают из пекла. Если б я не был мистиком, я точно стал бы им теперь.

Все проявленное материально, а все материальное зависит от причин. Будущее за мистическим материализмом. Как много перспектив у тех, кто будет править после меня. Но сначала вернется ублюдочная черная магия, доставшаяся нам от тех недочеловеков,
кто переврал все изначальные откровения и ныне преподает нам свой закон. Вернется в полной мере все то, что в неполной мере было утрачено. Люди могут скрипеть зубами на власть, устраивать перевороты и называться демократией, но они хотят, чтобы ими правили. Они -- часть Власти.  Вот поистине Царь! Богодьявол стал Богом-Дьяволом, и наоборот. Какая пышная карьера для простого драйвера, на котором вертится эта игра! Злой царь -- добрый царь.  Все логично.  Шаг влево, шаг вправо -- и взрыв раскидывает вас вдоль озимых посевов.  Блаженны атеисты, ибо мнят они, что смертны.  В самом деле,
как было бы прекрасно -- жить, пока жив, и быть мертвым, когда умер. О каком еще рае можно мечтать? Но тончайший садизм бытия заключается в малых дозах яда. Скорость никто не превысит, ведь если разбить дорогу на мелкие этапы, то ни на одном из них нельзя разогнаться.

Мы оба на грани Ухода, но дело в том, что ни одна тварь в этом подцепленном на крючок мире не способна умереть. И потому нам так неуютно здесь – ведь все продолжится. Но пока еще не оборвалась нить, этого не будет; ты жива только потому, что я люблю тебя. Твоя жизнь принадлежит мне по праву наследства. Ближе меня никого у тебя нет.

*

Ты совсем не знаешь меня. Так получилось. Я никогда не рассказывал тебе о своем происхождении, поэтому позволь начать по порядку.

Своего отца я не помню. Он исчез, едва я родился. По словам матери, его похитили, но тело не нашли, за исключением белой сорочки с несколькими каплями запекшейся крови; по наущению моей пошлой бабки мать хранила ее в сундучке наподобие Туринской  плащаницы.

Родственники назначили себя жрецами в святилище отцовских начинаний. Отец создал бизнес-империю, от которой кормились эти фигляры. В юные годы я только и слышал, что их озабоченно-хвастливые разговоры о том, как много они работают и какие
нечистоплотные конкуренты нынче  -- «такие, знать, времена». Мне предстояло унаследовать все это.

Моя добрая матушка не скупилась на секс и оплату труда акушерок.  Я был седьмым ребенком в семье, самым младшим; родитель специализировался лишь на выпуске сыновей. На твоего покорного слугу возлагали особые надежды, и только бабка – истинная христианка, везде таскавшая с собой языческие амулеты -- боялась меня как черт ладана, с большим недоверием бормоча, что седьмой сын седьмого сына -- всегда
прирожденный колдун. Самое забавное заключалось в том, что проверив матримониальную макулатуру нашей семьи, я обнаружил, что бабка права по крайней
мере насчет седьмого во второй степени. Один из моих братьев не дожил до трех лет.  Еще двоих сожрало правительство в войсках, один умер относительно свободным, хоть и не менее глупым человеком – от передозировки героина. Остались только я, средний
брат Макс и Роберт, старший.

Наша мать происходила из старого рода, давно скатившегося в нищету.  Кажется, тот черный год, обрушивший их независимость, совпал с годом выхода в свет книжки безумного профессора-немца о гибели богов. Бабка отнеслась к этой параллели спокойно,
словно к январскому снегопаду. Для матери я был единственным светом в окошке. Она так и не вышла замуж, хотя возлюбленные у нее, конечно, были. Я знал их в лицо и дружил с ними, а они обучили меня искусству фехтования и стрельбы из револьвера, а также поэзии. Последнее обстоятельство, плюс чересчур поздний опыт улицы, которую я не мог воспринимать всерьез -- все это сильно отдалило меня от внешнего мира, жестокого, потому что бестолкового.

Лет в девять я прочел «Илиаду» и вдруг отчетливо понял, что героем – настоящим героем -- мне уже не стать, потому что последний герой пал под стенами Трои. Там люди сражались со своими старшими братьями или расой отцов -- более мощных, лучше помнивших о божественном происхождении человека. Все свое будущее я видел в дыме погребального костра, пожирающего останки этих атлантов. Трою победили хитростью, недоступной героям; люди восторжествовали, чтобы выродиться окончательно, и отныне храбрость предполагает глупость, а сила и самопожертвование прислуживают разным Одиссеям. 

*

После смерти отца нашу семейную компанию унаследовал дядя. Мать ненавидела его, подозревала в убийстве отца и помышляла о мести. Дело и в самом деле было нечисто; впрочем, я никогда не углублялся в изучение версий касательно его виновности. Дядя был
редкостный мерзавец, это так, но очень трудно жить, особенно в юные годы, осознавая себя жертвой или стрелой, пущенной из лука материнской утробы лишь чтобы поразить какого-нибудь негодяя, тем паче, что число им легион.

Тот возраст не зря именуют нежным. Только его нежность больше относится не к
телу, а к внутренней, духовной части существа. Дух был рассеянным, тело сплоченным; все не так, как сейчас.  Нужно добавить, что все это проявлялось в крайней степени. От крайностей детства проистекли все беды моей ранней юности и достижения зрелых лет.

Бабка читала мне Библию, а я не мог понять, зачем весь этот многостраничный балаган. «Пусть будет», сказал Бог, и родил самого себя -- ведь все что есть суть Он. Выходит, мы боремся только с собой. Те, кому не с кем бороться, свободны навсегда. Я с детства мечтал об этом -- о тотальной демобилизации.

Самое яркое воспоминание детства -- прогулка по городу под проливным дождем. Туман вокруг фонарей, сумерки, шелест ливня, и ни одной души на улице. Грязь стекает в коллекторы, небо струится на землю. В то время я сбивал с толку всех, кто меня окружал
своим подловатым вниманием, как осажденный город, который берут измором. Как только они начинали считать меня конченым трусом, я неожиданно для них совершал поступок, считающийся подвигом. Мне это ничего не стоило и не значило ничего… Одни считали меня тупоголовым, другие -- мудрецом; одни давили на мою честность, другие -- на лукавство, а в остальном они полностью руководствовались своими просчетами.  Мою
невинность они считали недостатком, так как рано или поздно ей суждено было исчезнуть, и потому нужно заранее воспитать меня в нужном духе. А я витал в блаженных эмпиреях, совершенно не знал их мир и не обращал внимание на прочих. С тех пор я мало изменил к ним отношение, разве что в тридцать три года сознательно умер для всех. Думая о той паршивой и нескладной системе, которой они измеряли ближнего, я находил
лишь одно оправдание: разве что они тупые, ведь иначе пришлось бы их уничтожить, всех до одного.

*

Высокогорья нашего детства. Я часто думал о них. Когда лед начинает таять, река выходит из ниоткуда, из облаков, и порой так трудно объяснить очевидное. Волны этого потока мне удалось ослабить только в прошлом году, когда я наконец устал от собственного тела. Я пренебрегал им так долго, но тело вмешивалось в святая святых -- в тот ядерный реактор, что называют жизнью духа, со своими альтернативами и корреляциями. Золотая середина -- нет, это не для меня; взяв энергию тела, я понял, что больше ничто не удержит меня от полета... Но я забегаю вперед.

После службы я поступил в университет. Мать очень хотела видеть меня юристом. Я так привык мириться с ее планами, что даже не выбирал факультет. Свою альмаматер я поначалу считал обителью муз и всяческой мудрости, но очень скоро понял, что ошибался. Студенты не были однородной светлой массой. Они принесли с собой отраву своих семейств и школ. Меня окружали странные люди. К примеру, Змей, твой первый мужчина, Мари. Змей прибегал в нашу комнату в пять утра и метался, размахивая ножом и клянясь всех зарезать, потому что какие-то ублюдки считали его педиком. Мне стоило большого труда внушить ему, что в их презрении, так сказать, нет ни капли объективности -- они всего лишь пытаются выбить его из колеи, чтобы получить власть над ним, и им это может удасться. Змей приходил в себя, мы пили пиво, но мои мантры не
имели продолжительного действия. Он все-таки убил какого-то гориллу из инженерного колледжа, в тюрьме пришил еще одного и в конце концов получил заточку в сердце.

После получения диплома меня оставили в аспирантуре.Вскоре я начал преподавать. Мне было, кажется, двадцать девять, когда я увидел милую первокурсницу с огненно-рыжей гривой. Девушка очень любила драматический кружок. Этот агнец на подмостках не покидал мои мысли ни днем, ни ночью. Как я ни старался, не мог представить ее в адвокатской конторе или в суде. Прошел год, и девушка предпочла театр, повысив его статус от любовника до мужа. Что касается меня, то я не мог похвастаться и первым.

Как всякая молодая галактика, ты была весьма радиоактивна. Жарясь под Тобой-Солнцем
и бессильный приблизится к центру вращения, я настолько презирал себя, что впервые подумал: как хорошо взорваться на части и никогда не соединяться! Предметы отталкивали, ведь они не могли поглотить меня или хотя бы приблизить к источнику тепла.

Что оставалось делать? На все блестящие вопросы есть непременно ветхий банальный ответ. Я опустил веки и побежал... «Героизм наоборот -- это тоже героизм» -- так ты, кажется, говорила?

*

Оставаться в университете больше не было смысла. Я решил заняться практикой.  Мать пригласила друга моего отца. Родитель начинал свой бизнес вместе с ним, но позже Хозяин -- я буду называть его так -- ушел в политику. Он -- теневой генерал или даже
верховный главнокомандующий. Его имя не услышишь в сводках новостей. Хозяин был очень приветлив, каким он, впрочем, всегда оставался в общении со мной, а мы знакомы едва не всю мою жизнь. Он спросил, в каком из мест я хотел бы работать. Я ответил, что пока все равно. Немного подумав, Хозяин сказал, что начинать лучше с низов и предложил мне место помощника прокурора в одном городке на юге. Я согласился.

Компания была забавной. Два провинциальных служителя Фемиды. Каждый -- классическая патология. От столичных коллег они отличались лишь тем, что имели принципы -- точнее сказать, психологические мотивы. По каждому рыдала психушка, в отличие от коллег из столицы, каждый из которых заработал всего лишь на пожизненное. А. -- прокурор – тайно сочувствовал инквизиции, тайно в том смысле, что не обсуждал правоту Торквемады, абсолютно уверенный в его правоте. Этот фанатик считал, что принципы человечности и непогрешимости несовместимы, а стало быть, сажать нужно всех (впрочем, два года назад он очень сопротивлялся и напирал на свою невиновность).

Но А. был просто душкой рядом с господином судьей. Я познакомился с Б. через Мориса, его предшественника и убежденного соратника Хозяина.  Морис уходил на пенсию и в лице Б. нашел себе замену.  Причина, подкупившая Мориса, заключалась в биографии Б. Отец его был человеком известным и умер в тюрьме; его убили за политические убеждения. Приказ исполнили урки, то ли купленные администрацией, то ли поддетые на свои понятия, так как вину несчастного обставили как изнасилование  несовершеннолетней. Морис полагал, что прокурор, вышедший из самых низов и сам хлебнувший горя, должен быть очень внимателен к уголовным делам, где фигурируют простые люди. Б. не слыхал о воззрениях Мориса, но я представляю его ироническую улыбку, если б он их услышал. Дело не в текучке, от которой тупеешь, теряя всяческое внимание  к людям, не в том яде, который течет из уст инквизиторов.  Просто Б.   ненавидел свое прошлое, нищету и унижения, а особенно -- отца, своим идеализмом
заставившего сына страдать.  Б. шел на оправдательные приговоры с большой неохотой, часто даже против давления сверху. Вскоре его затолкали еще дальше, в какой-то городок, где он окончательно спился и умер от рака печени.

По счастью, я не успел приговорить ни одного невиновного. Мне пытались всучить одно скользкое дело, но я сначала отказывался, затем водил начальство за нос, а позже уехал в отпуск -- к тебе. Вернувшись, я узнал, что кандидата в заключенные, которого мне пытались подсунуть, все-таки посадили.

Продолжать работу было смерти подобно. Я поднял биографии всех известных мне прокуроров, начавших свой путь из самых темных дыр страны, и обнаружил, что совершенно им не завидую. 

Воспоминания о проведенном с тобой месяце, плюс события моего прокурорского года -- все это заставило сесть за письменный стол; работалось очень легко. Не было сил остановиться. В конце концов я сказал «нет» словесной оккупации и закончил довольно
объемистую повесть. Теперь нужно было показать ее издателям, и я вернулся в столицу.

В городе я сразу посетил два дома: красный на окраине, знакомый мне до боли в сердце, и белый в центре, где бывал с самого детства. Хозяин выслушал мои объяснения спокойно и даже с каким-то замешательством. Он, видимо, не ждал объяснений, но был весьма тронут. Я не стал просить его о дальнейшей поддержке  и только поблагодарил за помощь. В одном журнале моя повесть, кажется, понравилась, и хоть ее так и не опубликовали, но приняли меня в штат редакции. Так я угодил на журнальную войну.

Со временем стало ясно, что в этой бойне нет ни цели, ни героев, ни игры. Обычное дело. Господа превратили искусство в бизнес и сведение личных счетов. Первые два года я вкалывал как проклятый, приходил домой и не мог смотреть на свои рукописи, не мог видеть свое отражение в зеркалах, а противников считал кончеными уродами. Читать я не
мог: все казалось пошлым бредом. В редакции строчил PR-статьи, опровержительные статьи, обвинительные статьи, защищался, нападал и считал наличность. Свистопляска не замолкала даже ночью. Змеелюди струились и кусали, хрустели их позвонки под ногами.
Сдавленные хохот и вой переворачивали мои внутренности, и чтобы привести их в покой, я заливался пойлом, без которого работа была физически невозможна. Если бы мне пришло в голову покончить с собой, то даже этот шаг не стал бы решением проблемы
-- противники могли принять мою смерть за полную капитуляцию. Я был моложе всех своих коллег, но оказался слишком стар для этой работы, слишком выкладывался, глядя на вечных подростков, в коих мне хотелось обнаруживать боевую силу духа и свет идеалов.

Вскоре я остыл. Должно быть, перегорел. Из всего, что создано человеком, из всех наших неотменимых систем я не смог выбрать ни одной действительно неотменимой.  Это дань иллюзии, которая меняется быстрее идей. Идеи пролетали сквозь меня точно камни сквозь тень; идеи плодятся почкованием, неудержимо, словно раковые клетки, и главное -- не стать их жертвой. Как много идиотов, погибших ради идеи, еще больше сгинули ради денег, но гораздо больше дураков, которых использовали те, сгинувшие в великой луже
прогресса. Одно пожирает другое, но все -- лишь плод дикой природы и неудержимого почкования. Микробиология всегда казалась мне скучной... Я не находил ничего полезного, интересного, бредового или такого же ясного, как твоя кожа.

Узки врата, твои Господи. Согнутый в три погибели, глотая пыль и смрад, я карабкался по темным щелям коридоров, но стоило толкнуть заветную дверь – и свет взрывался, заливал глаза. Я приходил к тебе все чаще и чаще.

В вашем театре всегда царил беспорядок, питательная среда для творчества, самого высокоорганизованного процесса из всех доступных человеку. Я находил тебя в переполненной гримерке  среди мелких планет, напомаженных звезд и странных астероидов, и начиналось бытие.

Воспоминания мои слишком спутаны; сейчас трудно разложить все по полкам. Пожалуй, я был не особенно галантным поклонником. Сидел и смотрел на тебя, и слушал, пригвожденный к давно не штукатуренным небесам. Вместе мы верили, что человечество не всегда было таким потерянным. Что где-то у Полярной звезды жили наши предки, и были они ангелами в гигантских звериных телах, и плохо видели происходящее перед ними, и третьим глазом отражали чистоту Солнца, подставив свой затылок небесам. Какая ирония  -- грубая дубленая плоть и божественный свет, два в одном -- и не спасает ни
одно, ни другое! Те божественные циклопы породили человека и однажды поняли, что дочери человеческие прекрасней их квадратных Гертруд. Потрясение было таким мощным, что они пришли в их селения, и, отодвинув мужей и отцов, пали перед женщинами на колени, и выломав из скал куски камня, построили колоссы, первые храмы женской красоте. И не хотелось думать о том, что эти мохнатые гиганты выродились в
колдунов, а колдуны -- в тех, кто нынче учит нас всему, от экономики до божьей благодати; не хотелось верить, что время необратимо. Я чувствовал себя злобным отшельником. Отошел от обеих сторон, формально принадлежа к одной. Стал равнодушен
ко всем этим смыслам.

Веселое было время. Расставаться с ним не хотелось, но ничего не поделаешь: ты или опускаешься, или идешь вверх, а стоять на месте не дано даже ангелам. Когда мне открылось, что говорить в этой жизни, в сущности, не о чем, то на душе стало очень спокойно. 

Я потерял способность спорить, зато обрел дар распознавать человека по первому взгляду на него, по мысли о нем. Я становился им, другим человеком, ведь я тоже человек. Это текучее, труднообъяснимое, легкое и безошибочное... Нет, наверное, причины искать для него субстанцию в нашем бедном языке. 

Я вновь возвращаюсь назад… Мари, как странно, что я жив до сих пор... Что было для других яснее ясного, мне в юности давалось с большим трудом. Я везде носил с собою меч, которым рубил очевидное на брикеты. Принято считать, что общество всегда остается естественным, но как раз с ним был полный разлад. Все кого я знал шли за  выгодой по пути наименьшего сопротивления, куда бы ни привели кнут и дудка пастуха. Они оставались в полном здравии, когда поэты сходили с ума. Я не мог им этого простить. Каждый выход на улицу был прорывом через вражеский лагерь. Они не знали меня, но я знал их, в чем слишком ясно отдавал себе отчет. Чуть-чуть меньше удачи -- и твой Алекс превратился бы в параноика, ведь чаще всего бунтуют не оттого, что яснее прочих понимают корень дисгармонии, а оттого, что не понимают его абсолютно.

Легко быть ангелом, бунтарем против неизбежности. Я купился на эту забаву. Незыблемое общество оказалось неким аморфным образованием, состоящим в основном из представителей среднего класса с их ненавистью к переменам, из вечно забитых в подвал маргиналов и разного рода деятелей, посредственных абсолютно во всем, кроме амбиций. Они постоянно требуют от нас широты взглядов и никогда ее не прощают. Это открытие сильно впечатлило меня.

Позже случился февраль. Я бросил все и уехал на побережье.

*

Чистое отчаяние не разбавлено личной обидой и потому открывает многое. Оно сродни первозданному духу, но это передышка; отчаяние не движет вперед. Но если потеряться в светлой печали, то можно вспомнить многое -- то, что задолго предшествовало твоему рождению, и рождению всего, что так сейчас привычно.

Это не сон; ты можешь увидеть опять, как на разреженной поверхности планеты медленно летают бесплотные туманы, души, странные эфирные тела, мир чувствующий, еще не придумавший ни цели, ни смысла; такая же и Земля, и все вместе можно было бы назвать ожиданием, если бы эти облака чего-нибудь ожидали. В таком первородном отчаянии хочется отречься от всего, чем нагрузила тебя жизнь, и боль, и опыт, и снова стать
бессмысленным, бесплотным, без всякого груза и взгляда вперед. Но я недолго витал в прошлом; суть не умирает, а бегство -- большое несчастье. Я не смог продолжать эту сладкую муку и вернулся в сегодняшний день. В скопище звуков, которыми я пытаюсь тебя достичь, входит и следующее...

Быть может, все, что я хочу тебе сказать, умещается в одном символе, но, может быть, я приберег его напоследок. Я не знаю... Приходится мириться с тем, что имеется в наличии: слова, слова. Их ты должна вернуть мне, вернуть в первую очередь. Скорлупа ничего не значит для ангелов. Это тяжесть для проклятых вроде меня. Я тот самый литературный
Христос, которого додумались снять с креста с еще бьющимся сердцем.  Гедонист Иуда застелил скатерть и развернул пир -- тут же, на Голгофе. Кровавый бифштекс после распятия вкусен необычайно.

Но не тут-то было. Избиение началось, едва с горы я спустился в этот кровавый Иерусалим. Там, шатаясь по улицам и все еще не в силах прийти в себя от радости быть, без гроша и чего бы то ни было принимая зловещую тупость процветающих скотов, я вспомнил простое евангелие, сверхновый завет:  «Жизнь – это радость. Страдание -- это смерть. Если кто-то страдает, уведи его прочь, ибо он просит об этом, ибо он  -- носитель смертельной заразы. Ничего не бойся. Ни о ком не думай: каждому воздастся». Если бы
Евангелия посвящали кому-нибудь конкретно, я посвятил бы его тебе.

Время и деньги кончились быстро. Столь же незамедлительно меня выбросили из комнат, и сил не было сопротивляться. Пыль, камни, одиночество. Единый монолит придавил мозг. Не помню, как не сошел с ума. Обезоруженный, все лето и осень бродил по тротуарам, ночуя где попало, и никто не помог. Впрочем, я не просил. Во-первых, своим видом я излучал потерянность, во-вторых, просить было бесполезно. Не подумай, будто я не сделал этого из гордости -- мне было плевать на все, что жужжало прошлым, мухами над уголком вывернутых недр, где не было тебя, ведь не стало скрытых уголков. Память
заменила сны, усилие, чтобы замолкнуть, подменило светлое время суток. Они разбили мои подпорки, они освободили меня.  Куда же полететь в охватившей невесомости -- решал только я, хотя со временем выяснилось, что они также имели право голоса, подписывая себе приговор.

В мыслях о том, что случится, нет жизни. В помыслах о перспективе я могу лишь к чему-то готовиться, но я готов ко всему. Любые операции с перспективой -- мошенничество и банальная эрудиция, но пока все это проносится сквозь меня, пока я прохожу через толпы
людей, все будет иначе -- так, как происходит сейчас и как было за много лет до. Такое впечатление, что из системы исчез гранитный гвоздь, скреплявший всю конструкцию и картина потеряла связный вид и оправдание, но все-таки держится и это озадачивает
больше всего.

Много раз я хотел объяснить, сдаться, изчезнуть в наркозе нормальности. Все запутавшиеся в мыслях  несчастливы по-своему. Пытаясь подражать имеющим точную форму, со временем я стал камнеподобным, словно замерзла струя газа. Похожим на  степной идол, пограничную скалу. Мое положение стало еще более двусмысленным, фальшивым, потому что оно приобретено непостижимым путем.

Мне легко признаваться в этом. Я любил, наверное, слишком сильно, и возжелав взаимности, чего-то для себя, обнаружил пустоту. 

У моей матери было любимое выражение: «Он упал с Луны». Всю прелесть этой фразы я понял только сейчас. Какой невероятный здесь обитает смысл -- падать с Луны еженощно, ежедневно, каждую секунду, потому что куда ты ни упал, ты -- на Луне. Жизнь представляет собой череду платных лунных чартеров от бесплотной мечты к бесплодной реальности. Кто-то начинает цвести и прорастает в области мечты, кто-то заперт в медном быке своего ума, но большинство стремится превратить одно в другое, и с марша Мендельсона до скорбей Шопена мечется меж пары лун -- светлой и той, ночной луны, которую наши предки назвали Безумной Матерью. Ты просыпаешься в собственном теле,
гостинице безумия и страха, и вокзальная тема становится для тебя главной. Что за гложущая радость -- бродить среди пустых рядов скамеек, или среди подобных тебе, лаская чемоданы,  полные бессмысленного опыта, не ощущая и тени сочувствия или терзаясь тоской солидарности; порой полупрезрительно заглядывать в буфеты, где продают слова -- и кровь, рождающую кровь в обмен на излияния оной; делать секс с бортпроводницами или вокзальными шлюхами, отрыгнув вещество своих мыслей, что вечно зависают где-то между, и будет особенно хорошо, если партнерша окажется вашей ментальной попутчицей, потому что вы больше никогда не задумаетесь о пути и цели.

Се ля авиа, Мария; мы двигались в разных направлениях и встретились случайно, и этот миг – лишь короткая вспышка в самом сердце хаоса.

*

Наступил февраль; запершись в доме, я медленно сходил с ума. Я разговаривал с Тобой на языке молчания. Опустошение делало душу если не свободной, то не слишком отягощенной личными драмами.  Дальше было некуда. Вхолостую работавший реактор по-прежнему поставлял энергию в сердце, но без расхода она стала бешеной.  Возможно, я был не вполне безумен и при случае мог объяснить некоторые места из речи, направленной к Тебе, -- если бы кто-то спросил. Я пользовался словом намеренно: чтобы не улететь в невесомость, надел эти свинцовые башмаки. Быть по-настоящему сумасшедшим -- значит описывать безумие вполне понятным кодом. 

Таков был общий вид бесед с Господом Богом. Я пытался Его обвинить так, как не делали это другие, но обвинял автоматически, понимая, как тупы эти бунты. Сейчас забавно вспоминать о тех годах.  Пропитанный тоской, я рассматривал шансы на нашу взаимность. Шансов было немного. Я пребывал в подавленном состоянии, будто на закате
читал медицинский трактат.  Даже если бы на серых неумолимых страницах вдруг возникла голая красотка, она бы вызвала лишь новый приступ отрешенности, неся с собою стигматы неизлечимой болезни. Под ногами плыли облака, а свод небесный был краснее больной гортани. Я вопрошал Бога, и слова отлетали будто пустые шприцы. «Весь этот комбинат по переработке мяса в дух, вся эта фабрика, из духа сырого лабающая дух осознавший -- зачем это мне?  -- спрашивал я.  --  Тот, кто родится после моей смерти, не будет мной; Алекс сгниет в могиле. И какой толк мне надеяться на ту субстанцию, что Ты называешь душой, если она – не вполне я?»

О Мари, я обречен быть последним твоим вместилищем, храмом и священником, и тобою. И будут и дальше входить богини в жилища смертных, и забирали их разум и удачу, ибо питаются ими. Любовь моя, ты за милю разишь тухлыми водами Стикса. Что живое ты могла оставить? Кругом только трупы и кровь... И бессмертие.

*

Прости, мне сложно вспоминать детали. Вполне достаточно слов, я переполнен ими как старой листвой, но опереться не на что. Это нарастало как ком -- повисшие в воздухе вопросы, лакуны на месте древних папирусов, содержавших когда-то Первоначальное Откровение.  Вначале не было ничего. Но что изменилось? Как могло возникнуть что-то из ничего? Будущее – это прошлое. Даже в настоящем нет ничего настоящего. Что-то случится завтра, но я будто роженица, впавшая в кому. Мое мнение ничего не значит. Все это -- христоматия и херомантия. Просто это есть. Все. Никаких мыслей. Кому думать? о чем? Зеркало убедительно настаивает на том, что я -- один из homo sapiens, но Тор побери, как бы я хотел быть человеком на самом деле, и исчезнет туман, и камень станет твердым, а вода -- упруго-нежной текущей водой.  Пока же все лишено стен, и трава -- лишь запись о том, что она станет деревом, дерево -- животным, человеком, богом, богом богов. Какая блистательная карьера мне приснилась этой ночью.

Я не верю в прогресс, потому что не видел ничего кроме регресса, животворного регресса, рвущего тело на материал. Я делаю шаг назад там, где все идут вперед. Я потерялся. Я ищу регрессивное человечество. Но все меньше остается человеческого, все больше прогрессивного. Претензий на ангелоподобность, которые оборачиваются клыками и вздыбленной шерстью. Это здесь, там, везде.  Не за что ухватиться. Обглоданный мир постбогов – это голая длительность в голом пространстве, украшенном наброском направлений. И где-то вдали, как эхо -- фантом, одна женщина, превратившаяся во всех женщин, феминальный аспект Сатурна. Новая Лилит, новая матка, новая глотка и острые белые зубы, жрущие время точно младенцев. Не могу сформулировать это. Скользкая,
скользкая тема...

Мне часто слышалось нечто очень похожее на ответ, когда летней бессонницей я бродил по городу. Идешь и ни к чему не прислушиваешься: обрывки слов доносятся сами, а слова -- это знаки, какими б они ни были, и тебе все равно, что за мысль посетила прохожего, потому что тебя посещает только твое. Это словно гадать на книгах; какую бы страницу не открыл, текст уже не имеет значения -- только слово или цепочка знаков становится чем-то существенным и полным скрытого смысла. Но дома, сложив отрывки, я получаю то же, что окружает меня и без слов: ровное пространство, не говорящее ни о чем.  Может быть, слово и было Богом, но мир бессловесный куда понятней, чем горнее все-ничто в словах.  Я где-то слышал об этом и, возможно, я и в самом деле слишком долго отворачивался от очевидной пустотности.

Слабость была тем навязчивей, чем тверже я держался. Что это, сон или бессонница, для меня не имеет принципиального значения. Читая письма моих приятелей, уехавших далеко, я чувствую, как назревает что-то тяжелое. Я полон устрашающего знания. Знаю ответ на любой вопрос. Дайте мне яблоко познания и раздора, и через пять минут я не оставлю от него даже огрызок. Но решит ли это чьи-то проблемы? К примеру, мои? Я пройду сквозь плотные слои вопросов и верну вам исходную объективность, которая есть ничто.  Все, что мне известно, ясно до предела и при переводе на язык понятных символов теряется полностью, в лучшем случае оставляя привкус анекдота. 

Туман облепляет меня, едва я пытаюсь придать языку интуиции логический смысл. 

*

Документы я выбросил в море вместе с пиджаком и часами. Мертвея от бессонницы и тоски, я бесцельно шатался по берегу и однажды забрел в порт.  Среди судов, стоявших на погрузке, увидел раздолбанную посудину с именем «Maria Victrix» – «Мария  обедительница». Это было слишком -- и в самую точку. Грузчики косились на странного
молодого человека, сраженного приступом хохота. Я не мог стоять на ногах, и чтобы выплеснуть эмоции катался по земле. Пережив последнюю судорогу смеха, я поднялся, тщательно привел себя в порядок и взошел на борт. В команде оказалась вакансия матроса. Никаких документов не потребовали, на деньги было плевать, так что через день я отправился в южные широты.

Команда напоминала пиратскую. Думаю, они промышляли не только рискованными перевозками. И тем не менее винты вращались исправно, капитан не задавал лишних
вопросов, и Африка по левому борту тянулась словно конвейер. На посудине было много сдвинутых, так что на меня никто не обращал внимания. Все ночи, свободные от вахты, я смотрел на Полярную звезду.

Повернувшись лицом к корме, я не сводил взгляда с неба и чувствовал, что падаю, падаю... Это чувство ползло как туман поверх кипящего мрака, которым я стал, поверх пустоты и самозабвенной усталости. Я предавал Север. Максимум, на что я мог рассчитывать  -- что моим зловонным трупом подавится гиена. Пойми меня, Мари, ведь это нельзя сформулировать легко. Я отравлен этой сложностью, этим замком, наложенным на уста, и она изводит меня, быть может, неспособного изъясняться просто, но в отличие от многих изящных авторов ясно понимающего предмет своего рассказа.

Каждую ночь я отрывал от себя кожу кусок за куском, и очередь дошла до этой перевернувшейся души, до Солнца и светлого льда, от того, что снилось мне все чаще, и я уносил с собой лишь твердость в раз допущенной ошибке. Меня поддерживало то, что воображение еще удерживало лестницу в небо, мерцающую впереди, но однажды она скрылась за горбатым горизонтом океана. Этот поэтизм добил меня окончательно, и в ближайшем экваториальном порту я сошел на берег. 

Ноги сами принесли в самую крутую забегаловку в округе. Деньги мне все же заплатили, и на неделю или две я завис среди бродяг и женщин всех известных рас. Мы были, как говорится, из одного теста. Каждый разил огнем отчаяния и водкой. Было весело.  Стриптизерша – индианка с невероятно длинной шеей стащила у меня все деньги,
а сутки спустя принесла извинения и сумму в три раза большую. Ее подруги накинулись на меня прямо в баре и принялись сосать как сумасшедшие -- член, язык, ноги, руки. От всего этого качало сильнее чем в океане.

Голландец уговорил меня отправиться в глубину страны: там якобы продавали алмазы за бесценок. Мне было насрать на алмазы, страну и Голландца, но я стремился навстречу судьбе и потому уехал не раздумывая. Всю дорогу нас тащило от самого ядреного
кокаина, какой только бывает на перевалочных базах в портах. На границе с Конго меня схватили. Голландец попросту продал меня, уподобив, должно быть, алмазу.

Я смеялся как заведенный.  Эти черномазые идиоты не знали, что моя семья
может озолотить их желтушное племя одним лишь выкупом, и благодарный этому незнанию я сделал вид, что рехнулся, но работать смогу. 

Этот невинный прием сработал. Он помог не отвлекаться на звуки.  Рабство
продолжалось полтора года. Я вращал деревянное колесо, поднимая воду из скважины -- все как в древнем Риме, только мои господа были те, кого наши белые предки сотнями ложили в амфитеатрах. Человеческая природа везде одинакова. Нас кормили смесью бычьего жира и экзотических плодов, о существовании которых ты, наверное, не слыхала; все это и по вкусу, и по запаху напоминало дерьмо, но предполагаю, что последнее лучше.

Мысль о побеге казалась лишней. Я идеально вписался в свое новое положение. Был
свободен, как только может быть свободен раб. Ничто от меня не зависело. Я справлялся с натиском несчастий, но хотел большего -- раствориться в них. Разрывавшая тело боль иногда достигала такой высоты, что погашала то дегенеративное отчаяние, что, должно
быть, сожрало бы меня в тепличных условиях. Нас было двенадцать рабов, все европейцы. Люди мерли как мухи, но число оставалось прежним за счет пополнения – в основном из тех экзальтированных типов, которые везде лезут со своим доморощенным гуманизмом. Мое страдание было относительным, как затянувшийся оргазм мазохиста. Сострадания не было вовсе, но и злобы тоже.

Бывали ночи, когда, погибая от ломоты в суставах, от адских жерновов в кишках и от насекомых, я благодарил Голландца за его подлость. Донимали не удары бичом, не бессмысленная работа, не жара, а сны и необходимость спать и просыпаться. Что-то
похожее на сострадание колыхнулось во мне, когда наши соглядатаи забили палками Антуана, фотожурналиста из Бельгии. Однако все это длилось недолго. Через месяц после его смерти в наш лагерь ворвалось другое племя или батальон политических противников, что, в сущности, одно и то же. Совершенно машинально, полагая, что я вижу другой сон и прежний мотив скоро вернется, стоит лишь перевернуться на другой бок, я уснул среди трупов. 

Когда проснулся, на участке валялись два десятка вспухших тел. В воздухе жужжали свирепые твари. И началось путешествие -- хотя мне казалось, что я как раньше топчусь на месте, вращая свой деревянный круг. Отправившись наугад, я добрался до нашего консульства в неизвестной пальмовой столице. Путь был голодным бредом вдоль дорог, тянувшихся сквозь джунгли и долгие сухие поля. Я ел корни и колючки, названия которых уже никогда не узнаю; иногда попадались тушки павших зверей, не до конца
обглоданные животными.

Как ни странно, позже выяснилось, что передвижение заняло всего три месяца.
Кто-то меня избивал, топтал коваными башмаками, но никто не забирал вновь в рабство; мелькали обезьяньи рожи в форменных кепи, я умывался в мутных лужах, пару раз меня подвозили на грузовиках, но кроме неба над головой я ничего не помню, хоть и совершенно не удивлен своему как бы спасению.  Жить можно везде, если жить.

В консульстве я назвался первым именем, что пришло мне в голову. Просто я забыл как меня зовут.  Но имя ничего не значило. Мать и Хозяин искали меня давно. Они разослали по всем нашим посольствам в Африке мои фотоснимки, Хозяин приезжал лично. Остальные сочувствовали им как обезумевшим от горя. И несмотря на то, что я сильно
изменился, после ванны и бритья моя физиономия стала вполне узнаваемой.  Через день я уже говорил с матерью по телефону и летел домой.

*

Совершенно дикое чувство -- оказаться в местах своего детства после такого путешествия. Родственники ничего не узнали о случившемся. Прессу не известили. Мои дяди-тети и весь их выводок были убеждены, что меня носило в яхте по морскому побережью. После
возвращения домой я днями читал Марка Аврелия, ночами не вылезая из публичных домов. Однако вскоре обнаружил, что схожу с ума от скуки. И хотя мать боялась отпускать меня дальше пригорода, Хозяин убедил ее, что сейчас я не погибну даже попав на Луну.

В конце концов я подбил Анатоля и Роберта посетить Гималаи. Хозяин рассказал мне об очень интересном месте в горах, где живет некий отшельник, но если бы я предпринял попытку разъяснить смысл путешествия своим приятелям, то получил бы в лучшем случае апперкот. В конце концов я придумал историю о высокогорном плато, кишащем инопланетными базами. О нем мне якобы поведал моряк-очевидец. 

Роберт и Нат, как ни странно, поверили и вскоре мы отправились в путь. Ориентиром служила небольшая деревушка. Мы арендовали джип и не рассчитали объем необходимого горючего. В двух километрах от деревни кончился бензин. Нужно было кому-то идти пешком в деревню, но Роб и Нат начали выражать бурное негодование по поводу плохих дорог. В приступе ярости я отправился без сопровождающих.

Вскоре я оказался в деревне и выменял свои часы на канистру бензина, поразившись тому, что здесь есть горючее. Меня провожали пристальными взглядами. На обратном пути я заплутал. Не помню, как оказался в небольшой хижине, больше напоминавшей нору, выбитую в скалистой породе. Когда открыл глаза, увидел перед собой добродушного малого в сером тряпье. Он дал мне напиться и, расположившись напротив, жестом приказал подняться и сесть на корточки. Я повиновался. Последнее, что я помню -- в этот момент начало свой подъем Солнце. Из глаз отшельника хлынула история вечности.

...Когда я добрался до нашего джипа, оказалось, что потратил на поиски два дня. Роберт и Анатоль съели все припасы и уже намеревались отправиться меня искать, как сказали они. Мне было плевать, правда это или нет. Какая разница. Мы развернули машину и
направились в Дели.

Я возвращался в ясном и чистом ощущении. Произошедшее было известно заранее и,
стало быть, неизбежно; все происходящее родилось раньше меня и цель, и последний его выдох стал мне известен. Случившиеся со мной беды были слишком тяжелы для моего воображения, но не для того, что я мог вынести, и предстояла еще более тяжкая жертва,
растянутая на долгие годы, жертва -- я сам, мерно вращающийся вокруг оси, утыканной шипами, а суть была проста: жизнь как гекатомба вдали от твоего сердца, и значит, сердца моего. 

Успокаивало понимание того обстоятельства, что я никогда не смогу рассказать
тебе об этом, объяснить это близким, друзьям и даже самым глубоким фрикам из нашего склочного цирка, ведь никто не верит воскресшему в плоти и крови, воскресшему с единой целью -- чтобы снова накрыться адом, зная, что рая не избежать. 

*

На мосту опять пробка. Если бы вот так закупорило артерию...  Прямо сейчас. Хорошая смерть.  Слишком хорошая. Не для меня.  Жизнь как любовь: чем дальше, тем больнее.
Неважно, чем ты недужен -- сердцем, почками или душой. И я готов согласиться, что есть в этом унизительном болении какой-то смысл – достаточно только поверить, что все не напрасно, но веры вечно недостает.  Бедное разумение заранее оказывается в офсайде, но черт с ним -- я согласен отбросить копыта, если, превратившись в кусок хлеба для червей,
избавлю себя от упований.   

Однако я начал принимать проблемы города близко к сердцу. Эта пробка, господа,
была и до меня, и до вашего мэра, ваших пастырей, ваших актеров. Да, господа, строится новый мост. Но неужели вы думаете, что ваша жизнь от этого станет более совершенной? 

Волк в овечьей шкуре. Но овца не сможет управлять овцами, тем более -- волками, а вас,
господа волки, большинство. Что делать! У вас именно тот пастырь, которого вы заслуживаете. По крайней мере, я равнодушен к вам, что значит: я люблю всех одинаково и сохраняю разум.  Избрав другого, ничего не измените.  А для меня  -- отсрочка от ванной в загородном доме, известном только мне и одной женщине, ныне далекой, где в пенном кипятке так удобно набухают вены и лезвие всегда под рукой.

Декаданс-а-декаданс. Итак, пакт о ненападении. Ну что же, еще три года кордебалета впереди. Я ведь и в самом деле старый, господа. Мне ничего не нужно. Жизнь должна надоесть окончательно. Следующий инфаркт будет последним. 

Все остается на своих изменчивых местах, и то, что нравится тебе, по -- прежнему не нравится мне. Год назад, когда ты вернулась из больницы, я думал о том же. Меня рвали на куски словно нарочно. Не было времени шага ступить. Но в тот вечер я выбрался к тебе, как Гарун Аль Рашид -- не уверен, что удалось перехитрить собственную охрану, но никто не мешал. Твоя дверь была не запeрта. Я вошел.

Тени, расходящиеся по стене как слепые. Тишина спальни. Сумерки таяли в хаосе комнаты, будто в распущенных волосах или ночной детской, где забыли прибрать игрушки. У постели покоились маленькие туфельки уставшей торопиться женщины -- две маленькие половинки, брошенные словно галька на дно залива. Из груди моей поднялась печаль и начала заводиться, словно юла, втягивая в центр вращения. Влажная вьюга тоски... Здесь была ты, будто оставили плащ на спинке дивана. Складки, полутьма, окно сквозь деревья и крышка столика, и погасшие ночники у изголовья постели заключали тебя, и с веток свисали погасшие лампы, и мягкая пыль у комода, словно пустившего
корни, и безупречная гладь паркета -- все было светом Луны, бога грешников, и здесь -- алтарь. По ночам ты сгущалась в обреченный комок и обретала мягкость, и нигде, кроме этого мира, способного уместиться в игольном ушке, найти тебя настоящую было нельзя. Я стоял немного растерянный, чувствуя, как совершается оборот Земли в сторону темной стороны Солнца и наверное плакал, -- наверное, потому что было это невозможно.

Внезапно сзади вспыхнула дверь и брызнула светом, и обожгла позвоночник. Твое восшествие было обыденным, и мы, посвященные в тайну печали, долго смотрели друг
на друга. Руки были чужими, глаза тяготили лицо, а ты уходила еще дальше, дыханием касаясь моих волос. «Здравствуй», сказала ты. Я, кажется, наклонил голову и ты пробежала рукой по воздуху, пытаясь определить, где кончаются пределы пустоты и начинается неизбежность. Твои пальцы легли на мое лицо... Но минутой позже мы вспомнили, какой сегодня день недели, месяца, века, мы вспомнили цифры и слова и
других людей, и с ними вернулся непоправимый ужас памяти, и немного помедлив, мы окунулись в одинокий, словно лесное озеро, разговор.

В своей квартире ты предпочла речь как лучший способ молчания. Я делал вид, что ни о чем не хочу спрашивать, кроме пустяков, и ты была благодарна.  О прошедших днях мы, конечно, предпочли не вспоминать. Ты что-то рассказывала о своей кофемолке -- все
было для тебя одушевленным, и эта машинка нравилась тебе потому лишь, что была строптива и заставляла замечать: ты и сама такая, вы ссорились не на шутку, чтобы помириться за чашкой кофе, --  ее ты выкупила из рабства у чудовища Супермаркета и теперь гордилась, что она здравствует и свободна, радуясь еще больше от мысли, что ее смерть могла произойти в твое отсутствие, но не произошла, и это достижение ты приписала себе, кофейный мой, ослепительно темный ангел. «Как хорошо тебе»,  --  произнесла ты, вдоволь намолчавшись в ходе монолога. «Идешь в город...  Как... я не знаю, как называется это место, но хорошо там, а в конце -- дворец, огни, переходы, колонны...  Как хорошо тебе...»

Хорошо. Я и забыл, что есть такое дикарски уютное слово. Всегда мешало то, о чем ты грезила в своей маленькой квартирке.  Впрочем, жизнь не может мешать... Что же тогда было, Мари?..  Вдоль мостовых уплывал такой северный вечер, тяжелый и пустой, что
подхватив под локти уже не отпустит, не наполнив теплом небытия.  Чистые безлюдьем улицы, сумерки, обрывки слов. Я стоял на месте, а планета менялась подо мной во времени и булыжниках тротуаров.  Я хотел уверить себя, что будто печаль я поселил во дворце, а город остался под защитой прошлого, чистоты, преданной мною трижды до первых петухов.  Немного погодя я уловил себя на желании вернуться на свое обжитое кладбище. Я не сбежал. Даже не отступил.  Ибо некуда, кроме дворца.   

Мне трудно вспоминать. Следовать ввepx по течению крови. Этот красный запах... Не могу отделаться от него. А когда-то он манил, запах власти. В ней нет никаких противоречий. Власть противоречива только для тех, кто обделен интуицией.  Нет людей глупее, нежели прагматики. Все просто, но как это объяснить?  Ни доморощенные аналитики, ни другие пророки -- никто меня не ждал. Прежний Хозяин истлел еще находясь на троне, и тема преемника волновала всех, но я мало интересовался прессой.  Страна сходила с ума от кризизов и неуверенности.  Страна хотела почувствовать твердый
член, и я вошел в нее. Но я не хотел ее. Никогда не хотел, а теперь меня просто воротит. Они хотели всего лишь покоя, а я хотел твою душу.  Власть сама по себе не имеет большой ценности. В нее может вляпаться каждый, если выкинет из головы священные инстинкты и будет достаточно последовательным. Но сейчас это нелегко. В Черную Эру трудно все, что ведет к падению, потому что ад и каверны пользуются повышенным спросом. Они -- ценности. К ним не протолкнуться. Все извращено до предела, цель
воспитания --  перевернуть мир с ног на голову, с самых нежных лет. Но мне было легко; меня вела сложная по своему происхождению сила и очень простые мотивы. Я часто думал о них...

«Я принадлежу тебе, но ты меня отвергла». Вечная тема, не так ли? Все истины банальны. Видят боги, последние 20 лет были сплошной игрой. Мой брак с народом стал сугубо платоническим.  Чувства плясали перед объектами чувств. Огненные щупальца желаний ласкали людей, предметы, понятия, и не соприкасались с ними. Как это объяснить?  Наверное, впустую я завел речь об этом. Ты видишь меня изнутри. Без оболочек, искажающих истинный вид, и без вида. Но мне нужно высказаться. Это единственное, что осталось во мне и держит среди проросших корнями деревьев.  Все истины банальны.  Ярки только заблуждения. 

Душа не умерла, потому что нет у меня никакой личной души. Каждый мой волос источал одухотворенность. Я был так велик, что не сделай я последнего шага -- и толпа сожрала бы меня на завтрак, а ведь я только что сошел с креста.  Тело кричало от боли, но мир был ясен как младенец.  По крайней мере, я не лгал о небесах. Терять было нечего. Я родился с тонкой кожей, что для этих условий -- уродство.  Хочешь жить – наращивай слой за слоем, становись броненосцем, камнем, чем угодно, но только не самим собой. Мои мотивы непонятны и смешны -- если б они их поняли. Вспомни, как любят они высказываться о свободе, счастье, радости. Они словно пытаются поставить вопрос, но
отвечают на него бессмысленно и торопливо, понимая, что проиграли, еще не начав бой.

Я не моралист и отнюдь не против радостей плоти, как изъясняются истинные моралисты, и страдание невозможно любить, если ты еще не вполне христианин, однако всему
есть предел. Они помнят, что по большому счету предела быть не должно, но требуют беспредельности здесь, в трехмерной системе под низким выбеленным потолком.  Как видишь, со времен наших несчастных предков, тенями слонявшихся по Земле, мы в сущности мало изменились -- разве что сильней упорствуем в ошибке. Вокруг этого упорства вращается все что им известно.

Впрочем, порой они не против правдоискательства, но в лучшем случае их поиск заканчивается шуткой. Я хочу внести ясность в этот мутный поток, немного продолжить его, ведь без этих трех вещей, свободы -- радости -- счастья, жизнь превращается в ад. 

Я очень любил свою мать -- это чувство было сродни почитанию. Никогда не сомневался, что женское начало сильнее мужского, говоря в отвлеченном смысле. Любое действие имеет предел, за которым начинает откат, воздаяние. Мир так устроен, что его активная часть меньше пассивной. Натиск взрывается и уходит обратно в матку Времени, Начала и Предела. Но нет ни активного, ни пассивного начал. Есть только Бог -- Бог, ничего не творящий, Бог без имени, без дьявола и Бога, Бог выше всех Вселенных, и мы -- Бог. Он ни в чем не участвует, но что бы мы делали без его Любви? Бывает воодушевление, когда энергия толпы струится по твоим жилам, но энергия сама по себе ни добрая, ни злая -- она божественна. У нас общая душа, Его душа, которой не бывает ни больше, ни меньше. Он не умирает, что значит -- смерти нет. Как это преступно и смешно – просить Бога избавить от соблазна. Оставаться полуидиотом древних рас. Мы врываемся на землю с криком, как в бой, и умираем с проклятым оружием в руках – и только немногие способны покидать мир тихо и без суеты. Достаточно только принять все, что существует. Земля обречена -- ведь мы сами просили счастья. Иногда происходит так, что забота взрывается, поезд сходит с рельсов. Так бывает во время больших войн, в настоящей, абсолютной любви.

Нам больше не надо бояться смерти, Мари. Мы устали заботиться.  То, что разделяло нас, ушло с последним дождем.

Теперь попробую объяснить дальнейшее... Мари, в те далекие годы я простил тебе, но не другим. Мне казалось, они любят, когда горит земля, хотя горел я сам... Я искал оправданий -- себе, другим -- и мне казалось, что единственным оправданием жизни Роберта была его молодость. Тогда он мог позволить себе поверхностный взгляд на вещи, потрясать радостями плоти как флагом и пренебрегать другими. Повзрослев, он  превратился в монстра. Он агонизировал -- ни во что не верил и кипел энергией, направленной на разрушение. На все живое он действовал как смерч. Когда его фирма умерла, я принял его в штат своей администрации. Ему поручили крупные финансовые
проекты. Я включил счетчик. Срок, который я отвел ему для суицида, равнялся одному году.

Я старался не упускать Роберта из виду, чтобы не пропустить момент, когда он похоронит в себе все, кроме пресловутой жажды удовольствий. Такие изменения бывают, и очень часто; эта революция не ведет к новой жизни, даже к самой извращенной жизни. Она засасывает и попросту сжигает все, что осталось от прошлых заслуг. Я позаботился о том, чтобы Роберт получил возможность иметь больше денег, больше купленной свободы, но возможность не означает осуществление.  Он бесился -- вначале сдерживаясь, затем откровенно, он отдалился от всех и ушел с головой в свою похоть.  Он превратился в объятую пламенем ракету и в один прекрасный январский день сгорел -- точнее, погорел, поскольку информация о всех его теневых сделках была у меня на руках. Все было очень просто. В его кабинете появились люди в штатском и увезли Роба в тюрьму. Ему светило
пожизненное, но в последний момент, после того злосчастного разговора в больничном парке, я решил изменить его судьбу. Он вышел на волю и сразу попал в другую тюрьму. Он получил священнический сан. Не сомневаюсь, он закончит свою жизнь кардиналом.

*

Однако забавные вещи происходят... Эту неприметную «Ауди» за нами я видел по дороге к твоему дому. Несколько раз она промелькнула на обратном пути.  Фальшивое инкогнито. Крыши домов, обступивших твой подъезд, наверняка были усыпаны снайперами. Этот серый «Рено» впереди тоже мелькнул по дороге... Утром я заметил,
что осадка моей машины увеличилась на несколько дюймов. Значит, стекла тоже поменяли. 

Никогда не давал скучать своей охране. Для них я -- неуправляемый идиот. Такова их работа -- оберегать меня от людей и Господа Бога.  Бесплодные усилия, господа. Сколько лет еще продержусь? Не вопрос... Может быть, несколько минут.  Может быть, несколько лет. Пока не закончится негласное перемирие.

Я -- легионер, брошенный армией.  Стою во мраке с бесполезным мечом. Прочь... и два шага вовнутрь. Два шага назад. Ни одного желания. Пятьдесят лет -- не Бог есть какой возраст. Привычка потреблять продукты, привычка заниматься делами с людьми, каждый из которых ждет момента, чтобы вцепиться в глотку, привычка делать секс.  Увы,
сильными не рождаются.

Душевные катаклизмы той далекой зимы уложили пышущий жаром труп Алекса в постель. Дни полумрака и ночи света. Три старухи выхаживали меня, три духа прообразов, источавших аромат сомы; теплое море огромных, потрясавших воображение перин порой навевало мысль, что в недрах его, в маленьком теле зарождается сила для рывка из плена, рывка, бесполезного для меня, но важного для жизни, опустившей меня в человечий вид. И появилась внучка одной из старух, кровь играла под ее белой толстой кожей и слова дразнили, ее имя пробуждало память о жизни. И я подумал, что зима прошла. Тело очнулось первым и парализованный половыми гормонами разум впился в спелое ее тело -- с душой, не способной любить.  Ее звали Ева. Ее ты видишь на парадных портретах рядом со мной.

Наступило время. Все труднее было реагировать на жизнь так, как реагируют живые люди. «Мир есть реальность, данная в прекрасных ощущениях, -- говаривал Анатоль. -- Все паскудное нереально.» Анатоль -- образцовый хомо сапиенс. Он осознает свои ошибки, но не настолько экзальтирован, чтобы их исправлять. Его, как говорится, еще не прижало.

Наш Цинна продвинулся гораздо дальше Анатоля. Он давно пережил ту интригующую ненормальность, что отличает всех прирожденных поэтов. Это забавная история, такая же невероятная для тебя, как факт существования зимы и зубной боли.  Цинна тайно упивался отзывами о себе как о человеке, очень остро чувствующем время. Клянусь Аполлоном, так и было, но ни с того ни с сего начавшие хвалить его критики уперлись в самое заметное, и в последние годы это «обостренное чувство» превратилось в полный бедлам. Он ставил перед собой часы и дрочил как горилла, возбуждаясь от движения секундной стрелки.  Большим несчастьем для него было кончить раньше или позже
звонка будильника, который он подводил перед актом своего единения с временем. Вскоре Цинна пришел к заключению, что поскольку он равен ангелам, кои суть время, то имеет право на собственный алгоритм, и последний наверняка содержит в себе  колоссальное откровение. В его квартире все было увешано часами, но только одним он поклонялся как Богу. Не знаю, в чем тут причина -- может быть, они отсчитывали минуты
его самых горячих свиданий, и тогда выходит, что некто из возлюбленных двуногих стал поводом для его сумасшествия, однако ведь иначе не бывает. Да, немногие из наших общих знакомых избежали психиатрических клиник. Ты не выдержала сама. Тогда, в том декабре пять лет назад, тебя никто не гнал на прием к врачу, кроме ужаса, заменившего тебе ощущение бытия. Ты пришла самостоятельно и, видимо, твой страх заразил врачей, потому что они сразу согласились с твоими опасениями. То была первая и предпоследняя
госпитализация. Я не знал всех подробностей и целый день провел как на иголках.

Моему премьерству едва исполнился год.  Мы гуляли по больничному парку в одиночестве. Ты не видела охранников, мелькавших среди черных декабрьских деревьев, и я старался отвлечь тебя от слишком пристальных взглядов вдаль. Ты сказала, что мое
место незаконно и грешно. Я понимал: ты не говоришь о средствах, приведших меня во власть -- они, эти средства, не изменились за последнюю сотню веков. Ты говорила о том, что человек не должен управлять людьми. Он не побеждает драконов, спрятанных в  народе -- в каждом из людей, он не победил их даже в себе самом, и что дракон мудрости здесь --  изгнанник. Что Бог проклят людьми, а не люди Богом, и Он оклеветан настолько, что самые безумные поэты прошлого кажутся сейчас святыми. И что, наконец, я сам становлюсь воплощением тьмы, ее огнем, но не солнечным богом. Я только пожал плечами. Мои соратники, услышав эти речи, зашлись бы от хохота, но злость не помогла мне найти правильные слова.  Мое объяснение прозвучало бы слишком запутанно, а на легкие слова я не был способен, видя, как ты распадаешься на части, превращая все чем ты была в уродливый шлейф за столбом Света. Ну разве сейчас тебе не открылось
простая вещь: только так и должно быть в это переломное черное время, что я старше многих и младше других, что я -- человек, потому что сражаться с туманом меня толкнули такие простые, такие земные чувства? Воплотиться в драконе несложно. Только будет ли он драконом Знания? За всеми этими вопросами -- в суете театра ты видела в них пафос и больше ничего -- не кроется ни современная поэзия, ни современная философия, ничто современное не кроется в них. Я мечтал о прошлом. Я ждал волну, которая вернется с новой пеной, и выбросит на берег тех, кто может все это принять. Каждый считает себя мудрым  -- хотя бы даже в самом мрачном уголке души, и я такой же. Вся разница моя перед другими заключалась только в том, что я не боялся их иронии и страха перед
колоссами, потому что я жил в иронии и колоссах, и смотрел на них не отрываясь, как смотрят в окно из салона машины, думая о своем. Зачем?.. Нас окружает неописуемое. И хоть бы кто -- нибудь нашел в себе мужество согласиться с этим фактом. "Такие, знать,
времена", как говаривали мои дядюшки... И в чем – то они были правы.  Такие времена.

Далекая граница наших встреч. Объятия двух пловцов, удалившихся от берега слишком далеко. Бездна. Всем, о чем я могу судить, я обязан сейчас этой пропасти. Она простирается там, где у меня когда-то находилась душа. Теперь эта живая каверна отравляет минуты радости и включает сотню децибел в минуты тоски. Истоки всего этого можно объяснить врожденной религиозностью. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Душа осталась, но в ней царит пустота. Я стал религией чего-то Неизреченного или Бессловесного, и как во всех религиях, здесь нет бога, а лишь хороводы вокруг его засушенных удес. Да, я где-то видел его, но не помню, где. Мне также трудно сказать, как он выглядит и выглядит ли он как-нибудь, потому что его вид не имеет никакого
значения. Я прикасаюсь к лацканам своего старого пиджака так, словно прикасаюсь к нему, и возникает ощущение, что это все -- из одного материала, и это что-то проходящее навылет. Завтра все будет совершенно другим, не останется даже памяти. Все так, будто мертвые восстали из могил и ходят среди живых, посещают магазины, смеются в курилках, занимаются сексом, убивают время на работе, провозглашают ценности, грабят, воюют, умирают вновь, и никто этому не удивляется, потому что удивиться должен я, а меня давно уже нет. Трогаю кончиками пальцев кружку с чаем, и такое чувство, что я  видел ее во сне и теперь могу прикоснуться, но это ничего не меняет. Это так чудесно, милая Мари... Каждая секунда – миг новорожденный. Каждая секунда встает в полный
рост. И эта свежесть!.. Равновесие стоит лишь на глобальной хрупкости. Стоило бы подумать о равном положении яви, нави и так далее, о какой-то отдаленности и присутствии всего одновременно в одном месте, но не покидает предчувствие, что это будет снова прохождение сквозь холодный туман, когда чувствуешь свои пульсирующие вены и тело, продвигающееся сквозь холод. Стоило бы разглядеть что-то объективное, и убедительное настолько, чтобы качнуть весы и поверить, что твоего ничего нет в пределах, где мысль настолько реальна, что теряет способность абстрагировать. Свет или хаос --  на самом деле нет никакой разницы. Должно быть только вращение,  -- так я пытаюсь себя успокоить.  Может быть, и в минуты слабости я склонясь к этой фантастической версии, порядок распался лишь потому, что по воле судьбы или кармы, или как еще называется этот глобальный водопровод, мне суждено было влюбиться в тебя и умереть в любви и страдании, но лишь не в том, что есть сейчас, и я принял бы эту версию, если бы не знал, что хитросплетения судьбы намного гибче и непредсказуемей, чем возможности моей мысли, разбрызгивающей слова, но никак не способной плыть параллельным курсом. Божественный водопроводчик оставил бутылку с портвейном, схватил свой вантуз и, матерясь скрытыми символами, отправился из подвала, что подобает сантехнику-богу, или с крыши, что личит богу-сантехнику, на промежуточные этажи прочищать чье-то мировоззрение. Обо мне он забыл как о случайном инциденте, поскольку количество сбойных файлов на его винчестере тоже имеет место и мой случай не превысил критической отметки). Я иду в темноте -- как говорят летчики, по приборам, но если соотнести себя с другими камикадзе, скажем, с подводниками, то ситуацию можно назвать вполне естественной, за исключением того, что искаженное видение объектов посредством перископа стало надоедать.

То и другое, небеса и огнь подвальный, вместе дают пурпур, и это значит, что разницы между тем и другим нет. Это ровная орбитальная линия и она никогда не пересекается с базовым уровнем, разве что в момент катастрофы, но где тут верх и где низ?

И тем не менее, я продолжаю разделять мир на то и другое. Я болен, я очень серьезно болен. Никто не сможет излечить или даже поставить верный диагноз. Эта болезнь -- такая же правда, как рождение и смерть, ибо все это болезнь и одиночество. Может быть, то, что происходит со мной -- касается только меня, и это самое ужасное. Я могу привести к себе женщину и бурно провести время, и отдать отравленные соки, но сама мысль о радости вызывает боль. Я знаю, нужно время, чтобы дождаться созревания сил, и тело найдет одежду, найдет копье и броню, а пока – лишь обнаженная болезнь как благодарность, как подарок небес, болезнь, затерявшаяся в складках простыней и сплетениях воздушных потоков, сочащихся по замкнутому кругу. Если сейчас и появится некий импульс и я смогу сделать шаг, он станет только каплей в море, ведь я не знаю, куда и зачем идти.

Я могу перенести свою разбитую суть, я могу вынести самое сильное унижение, и отдать свои больные глаза, и обманчивое тело, своим былым возлюбленным, всегда чужим, лишь когда со мною происходит что-то подлинное. Ты понимаешь ли меня, мой ангел? В конце
концов, любое перемещение в пространстве приводит только к одному: к пустоте, и я лишь конвертирую забытье в движения тела. По этой же причине я не двигаюсь с места, и нет никаких сил. Сила – не всегда возможность... Я могу встать, я могу все, но...

Эмоции -- еще один бессмысленный порыв. Как легко сейчас думается о всем безнадежном, об этом мире, снящемся кому-то через мои сны, обо всем, что так долго вколачивало гвозди в мой мозг. О, это современное распятие! Но Боже мой, я не желаю
подвигов и преодолений; я хочу переполненного, роскошного мира, где я буду не чужим, где я ни к чему не буду касаться, и это будет мир истинное силы, истинных возможностей, ибо настоящая возможность -- та, которую мог реализовать, но не стал. Я не нуждаюсь в оценках: я нуждаюсь во встречном огне. Я давно перегорел и не хочу твоего тела: я хочу
Вселенную, скрытую в тебе, твое дыхание, Мари, и так было всегда, однако снова все отклонятеся, будто участливое и равнодушное лицо санитарки.

Когда-то уже случился перелом в событиях. Мозг не выдержал, породив еще один фантазм. Давним февральским вечером, когда я вышел из твоего подъезда, на меня наплыла такая полнота и отчаяние, что не закрыв глаза я ринулся в Пространство. Ветер
бронировал скулы, ноги продолжали нести к трамвайной остановке.  Я бесновался от мысли, что разрешил себе, что нахожусь в зените и скоро перестану быть в этом, здесь.  Кем я стану?  Кем я был? -- от двух тих заноз я избавился легко и с наслаждением. Все
умерли, или я умер для них. Что же происходит сейчас? Если бы я мог сформулировать это или представить в своей собственной опустевшей, гудящей от ударов древнего молота голове. Теперь каждую ночь я бросаю на кровать владельца моего созвездия и перехожу
границу. Из мозга вытекает алая, туманная, дымящаяся кровь снов, зараженных надеждой. По подушке она сбегает на пол, испаряется под солнцем, делая воздух темнее, когда я проснусь.

Мари, я не раб своей лампы. Должно быть, я шел к этому осмысленно и просто не ожидал, что все окажется таким глубоким, настолько, что выбраться из этого, чтобы посмотреть со стороны, затруднительно до крайности.  Это похоже на беспокойство, но, скорее всего, представляет собой некий сквозной вид покоя, к которому приходишь внезапно и никак не можешь его ощутить, понимая, что это просто существует и не нуждается в твоих доказательствах. Когда это случилось впервые?  Когда я заметил?  Забавный вопрос.  Если я начну доказывать, что время  --  это кастрюля без крышки и дна, и, стало быть, не кастрюля, меня спросят: а что же это, в таком случае? Дело не в бедности метафор, а в их библейском обилии. Все метафоры  -- микробы, не образующие формы, но лишь танцующие на площадке какой -- то отвязанной молекулы в солнечной системе воспоминаний.  Забота о словах становится чисто номинальной. Это не анархия в
ее уличном представлении. В этом нет, я точно знаю, и того хаоса, что делает из человека животного (но не свойственного животным).  Что-то во мне, что не может умереть, обострилось до крайности и стало спокойным, очень уверенным в себе, даже касаясь внешних границ души. Дно это или вершина --  вопрос неуместный.  Гораздо лучше было бы, примени я способ отрицания  -- non, nec, neque -- однако вряд ли этот способ приведет к желаемому, то бишь четкому определению. Для определения нужна база. Нужны
предпосылки, чтобы быть верно понятым. Но я не нахожу таких предпосылок. Остается лишь провисать как кабель на городских фонарях, изливающих безучастный свет в этом странном путаном стиле, очень напоминающем наигранность.

Сейчас мне ясно, что действие --  это когда ты можешь двигаться не столько сам, сколько можешь двигать все, но действие растворимо. Меня больше не уносят сверкающие струи, словно зависла картинка на экране монитора или движущийся человечек в 3DAction приобрел героические способности благодаря вскрытому коду. В те поры мои знакомые, не сумевшие заработать много денег и по этой причине пребывающие в мстительной подавленности, долго ждали от меня переворота, зверства, пинка в яйца обществу, и хоть
общество крайне нуждается в таком акте, я их разочаровал.

Меньше всего мне хочется быть героем для этих червей. Их презрение к людям, а не к себе, презрение -- прозрение, которое могло помочь им родиться заново, подпитало туман, начавший сгущаться надо мной шесть или двенадцать месяцев назад. Они считают, что я
отяжелел. Да, я отяжелел, но это тяжесть кислородного гноя, затекающего в мои легкие.  Их бесит моя невредимость.  Я не изобретаю изощренные миры, чтобы в них спрятаться, не врачую с дубиной в руках, загоняя всех в нормальность, не проповедую более четкий УК, более безопасный секс, более здоровую жизнь, более сильную силу, более гуманную
конституцию, да поможет нам Бог.  Я не верю во все это, потому что я не дикарь. Мне незачем придумывать для себя клетку. Моя забота о ближнем заключается в абсолютном недеянии, пусть и вынужденном или непонятом пока. Все молятся на придуманную крышу над головой. Мои знакомцы  -- холостые, бездетные, женатые, отцы-герои, матери-проститутки, богатые, нищие, христиане, зороастрийцы, иудеи, вудуисты и те, кто верит только в деньги  --  все они желают того же, что и все общество, а именно  -- безопасности, чтобы жить, но в галопе за безопасностью они потеряли свою жизнь.  Все, что я слышу с детства, крутится вокруг безопасности, должной прийти извне, если все
возьмутся за ум и перестанут пакостить. Одни в юности посвятили себя охране общества и со временем стали главной для него угрозой, другие отгородились деньгами от всех, но их собственные черти от того стали только ближе, третьи послали безопасность на три графемы и вызвались платить тюрьмой и смертью за один головокружительный глоток свободы, но я знаю их, и ни один не бывает счастлив и минуты, а сейчас их начинает рвать дракон безопасности; они жертвуют ему всем и в итоге теряют последнее.

Для меня это так очевидно, но мне очень трудно обвинять их. Тех, кто боится откинуться на главную точку опоры -- самих себя. Я недалеко от них ушел. Как полагаться на себя, если ты не знаешь, кто ты? Можно говорить об этом месяцами без остановки, но чем сильнее поднимаешь плоскость пустоты, чтобы заглянуть в изнанку, тем дальше катится прочь ядро сути.

Будущее и прошлое не имеют никакого смысла; все произойдет со всеми. Между парой секунд проходят годы, между годами -- мгновения, а ошибочная доктрина режима не выдерживает критики. Мое время всегда текло свободно, если другие не загоняли его в
трубу. Мои сутки всегда -- растяжимое понятие, совершая свободный оборот, завиваясь в круги, спирали, вытягиваясь в эллипс  и никого не спрашивая о правильности своего поведения. Можно понять практический смысл открытия Времени – ибо нужно сеять и жать согласно космическому распорядку, и поклоняться богам, изобретенным для народа относительно поздно, -- но к чему сушеные филологические изыски? Все эти преждепрошедшие, послепрошедшие и преждебудущие -- ведь можно обойтись простым описательным способом, быть может, более многословным, но и не таким замороченным. Я не хочу назвать себя героем, но мне известно только одно время, и это -- вечное настоящее, волна, поглощающая все на своем пути. Не сходи с волны -- и почувствуешь
дыхание вечности... И хотя мне приходится прибегать к болезненной процедуре – использовать брикетное время, -- но видят небеса, не я тому виновник, и не ты, бедный мой ангел.

*

Отойти далее в толпу. Опыт вливания в дождь. Центробежный круговорот Града Божьего. Все сжато, готово к взрыву, но взрыва не будет. Дойти до самого края, увидеть остов. Он жарко сияет, этот цветущий шест, на который нанизана даже амеба. Она -- из всех. Нечто, или просто бог, но не Бог бога...  Огненный ясень рвется в бой, к самой кроне. Стонет Один, пригвоздивший себя копьем. Улицы --  ветви.  Корни питают меня. Сердце судорожно поит нутро, проталкивая глотки дыхания в узкие горла вен.  Иду по улице,
воздух настолько разреженный, что невольно замедляю шаг. Тот, кто хоть раз достигал отчаяния, поймет меня.  Кто знает, что на самом деле у отчаяния нет края, как нет предела у нужды и несчастий. Я понял его природу, но не как микробиолог, а как часть его.
Всякий, кто сумел выдержать первые его спазмы, награжден дивидендом ясности, ясности без упований, и здесь отсутствует ритм, иллюзия, прилив -- отлив. Это воздух, который вскоре перестаешь замечать за фальшивостью сравнительного материала. Именно здесь,
в этой точке рождаются религии. Это самый легкий выход, и я знаю, что на него способен каждый, кто не в силах выдержать безнадежной ясности.  Воистину, я не вижу причин поклоняться пророкам. Тысячи людей изведали место, в котором те родили своих идолов, где рожали Моисей, Иисус, и еще многие, многие. Тысячи могли сдаться подобно им, или выродиться в зверей, но я бы не променял минуту, проведенную в этом обнаженном крике, на годы прыжков по водам пустоты и всю вечность в их небесном коммунизме. Это
игра, и это очень серьезно.  Это игра сама по себе, казино для тех, кто поставил последние деньги, а с ними -- представление о деньгах, ключи от дома, идею дома.

Ты не понимала христиан, потому что читала Евангелие без пиара и подсказок. Ты видела его гениальной и очень тонкой пьесой, поставленной пьяной командой НХЛ. Я объясню тебе...

Его слова достались расе костоломов. А он отряхивал с себя и плоть, и душу, а в пустыне его соблазнял ум -- его собственный ум, и твердил, что выгода, что удовольствие, что власть.  Вряд ли Иисус не понимал, что его ждет и обратная сторона. Это не расплата: просто так устроен мир, а он хотел вернуться, прочь из мира. Вряд ли он не понимал, что
Дьявол -- это и есть эго, а слуга его -- ум. Убрать эго -- не станет ни добра, ни зла, ни человека. Останется лишь неописуемая чистота, что длится и длится, и этого ни сказать, ни помыслить.

Но что же было дальше? Он не стал свободен. Осталось нечто, что он называл Богом, и что было противником ума. Победа была временной. Ненастоящей, как все земные победы. И потому на кресте он кричал, и звал того, кто дал ему победу, и ждал увидеть некий образ, но накатила волна цунами -- и смерть стала абсолютной. Легионер ударил копьем -- и бог умер. Тот идол, для которого есть черное и белое, друзья и враги. Последняя опора разлеталась в щепы, и наступила бесконечная свобода. Вернулся
воистину Бог.

Я не посещал балетные залы теологии и никогда не отбивал поклоны -- я носил эту огромную любовь в сердце своем неразъятой. Я был на месте Иисуса. Всю жизнь был на его месте. Всю жизнь хотел испытать, даже в своем ослепительном детстве, что это значит -- пройти через крест, и куда ведет крестовая дорога. А дорога шла через сомнения и ужас, и тьму, и свет, и зной, и холод, и тот туман, что напустила мечта, упав на земную поверхность. В этой мгле я не видел собственные руки, но не сбился с пути ни на шаг.
Впрочем, я бессилен это объяснить. И в этом нет необходимости.

*

Помнишь, ты водила с собой безвкусно, по-мужски размалеванное  существо, которое звалось Рамоной. Конечно же, ты знала, что это вовсе не Рамона и даже не Рамон, а
пошлый андрогин, любовь к которым ты в себе скоропостижно воспитала, слыша мои рассуждения о счастливых расах далекого прошлого.

Должно быть, ты спала с этим существом, ибо оно вполне удовлетворяло твоему сексуальному верлибру, и когда я смотрел на вас, я думал, что вначале не было ничего, затем появился туман, и из него вышла Рамона, и вывернула матку наизнанку, и в результате появилась вся наша несчастная раса. В те минуты я понимал, что околоплодные воды Вселенной давно отошли и все ближе металлический огонь крематория, должный загнать нас обратно в утробу и сжечь не потребные нам
оболочки. Возможно, думалось мне, некогда человек был двуполым, и любил себя как Бога и Бога как себя. У Него не было конкуренции, пока он сам ее не создал. Теперь сложнее всем -- Ему и, следовательно, нам. Найти свою вторую половину слишком трудно и не значит обрести покой.

Это и есть изгнание из рая. Глядя на вас, я чувствовал, что любовь уходит от каждого и становится чем -- то общим в том смысле, что она неуловима для всех, что мне пора бросать аспирантуру, потому что прогресс скоро станет невозможен и махнет на прощание драконьим своим хвостом, ведь если все это, Мари, будет продолжаться, разум взорвется к чертям и все исчезнет, навсегда. О, какую великую перспективу мы упускаем! Как это прекрасно -- прожить свою последнюю единственную жизнь в огне и бешеном танце, а потом рассыпаться на миллиард частиц и больше никогда не соединиться во что-то целое, что умеет страдать, осознавать и пульсировать.

Прости, если напомнил тебе о том, что так ясно тебе сейчас, но есть в нас что-то такое, что не принадлежит ни другим людям, ни вещам. Даже нам самим это принадлежит лишь отчасти --  скорее мы сами этому принадлежим, этой нити, на которую нанизаны все наши
смерти, жизни, наши «я», словно бусы.  Это звучит, быть может, банально; но это так, и дело не в том, чтобы сказать нет страданию и жить лишь для свободы, ведь спустя вечность мы окунемся в мир опять; мы все -- солдаты и генералы, все одно, и мы воюем только днем, а я мечтаю лишь о ночи, которой не суждено погибнуть в лучах. Я говорю тебе об этом, понимая, что тебя уже нет ни в одной точке пространства, кроме меня, призрачного слуги в собственном доме. Ты умрешь с этим старым изношенным мозгом, и с этим мышечным мешком, что так устал прокачивать кровь в области новых фантазмов. Нет особого смысла в вечности. Мы снова придем в этот мир, но будет другая женщина, и будет другой мужчина.

*

Когда ты ушла, Мари, я провел ночь в своей библиотеке. Я взял тот томик Шекспира, который оставила у меня много лет назад. То была наша первая и последняя встреча. Ты учила по нему свою роль и оставила на полке. Я перенес его в книжный шкаф и с тех пор его не трогал. Я почти забыл о нем, и вдруг с жадностью стал его читать.

Я поглощал не строки пьес -- только свою веру. Я видел серые дни в тепле своего чувства и никогда еще не был так спокоен, так глубок. Я смотрел на окружавшие предметы, на сложенные в стопку мысли, годы, письма и слова, все, что было сценой для моей тоски, и понимал, что абсурд -- не более чем поза. Он возможен лишь в пустом сердце, в вялой бессильной душе, что вечно обманута разумом, тем разумом, что считает душу глупой и капризной.  Мозг -- всего лишь настольная лампа в доме, где хозяин -- сердце. Если в
нем нет любви, тогда бессмысленно любое знание, ибо ничего нельзя соединить. Святость -- это цельность, а соединяет только любовь.

Я не хотел рассыпаться. Я боялся любить этих людей, и цеплялся за тебя как за последнюю возможность -- мне в ужасе хотелось вернуть себе все, что потеряно,
и брошено в никуда. Лучшее название для мира -- Любовь. Если нет самого главного, становишься зомби, и нет худшего наказания. Бог остается любовью всегда; он остается цельным даже в распаде, он остается таким же, каким был на заре.  Он собирает все так, как некогда расправил, и будет в этом вместе с нами, вместе со всем, о чем мы знаем и не знаем, и всем, что узнаем когда-нибудь.

Бог мой, как это просто. И все это было рядом со мной...  Прости меня. Прости меня. Все, что я говорил  -- беспросветная отговорка. Это грех человека, любого человека. Гордиться здесь нечем, милая, и я освобождаю тебя от сияющей лжи. Бог видел: твоей вины не было ни в чем. Прости, моя маленькая птица. Откуда ты могла знать, что такое абсолютное
страдание. Ты не могла быть наказана больше, чем могла понять. Я окружал тебя, окружал тем, что так ты ненавидела, от чего бежала, но я давным-давно был в тебе...

Sumus quasi fumus*. Я -- дым давно погасшего жертвенного костра. Сколько можно бродить опустевшими храмами, лаврами, пустырями, выкрикивая последнее имя Бога?  Герой скончался, Мари, и был он некогда богом, ибо сам себя назвал, а сейчас -- просто висит завеса дыма и аватары улетают в небо словно журавли. И сейчас -- зима, в мае, июне, в самую жару -- зима, ибо все вывернуто наизнанку. Подо мной лишь пустые гробницы.

* Мы существуем подобно дыму (лат.)

Мы всегда были вместе, а я так долго рвался к тебе верхом на своих чудовищах! С меня довольно... Я хочу остаться в покое -- с тобой.  Надо вернуться.  Там, на другом конце дороги, мой загородный дом.  Никогда и никуда больше.  Ступени, двери, красный ковер
навстречу, как сочный поцелуй. И выворачиваются внутренности дома, чужого всегда, балласта, маленького снаружи, огромного внутри, как этот Городпогибшихангелов, и нет никого и нет лжи, только пространство спелой ночи и длинное эхо насквозь, и вокруг -- зима в молитвенном когда-то саду и воздух, в котором осталась она, чтобы дышать ею, пока дышу, и потом стать ее дыханием, когда между нами ничего, нигде, никогда уже не будет.

Время не качнется, прокатываясь будто тяжелый диск бронированной машины, пылая, распадаясь на ходу и давя наши сброшенные тела. Как глубока борозда там, где стоял парень с улыбчивым взглядом и где теперь только брошена россыпь маленьких туфелек женщины, которой больше нет. Я прощаю тебя, Господи. И прости за то, что выдумал тебя.

Разбей меня, как было до меня. Отпусти душу. Дай обнять этот зал ожидания: пусть ничего не будет вне.  Отпусти, Отец, чтобы я отпустил Ее.  К сожалению, жизнь начисто лишена драматизма. Кто -- то становится, кто – то стал. Сколько можно изобретать шекспировские страсти на голом месте,  --  голом, потому что видимом насквозь? Сколько можно расширяться вдоль горизонта, одним уродством пытаясь компенсировать другое -- неспособность двигаться вверх?

Что я натворил... Что делаю... Отбил тебя от смрада, милая, чтобы похоронить вместе с собой.  Глупо... Банальны покаяния актера, но почему так все просто? Разум кричит, я не могу больше его отталкивать. Можно ворваться в пропасть, как пылающий поезд, но у меня есть пассажир. Стоять великой мертвой пирамидой с двумя телами внутри, и агонией отравлять небо.  Хочу, чтобы ты жила. Но сделал гроб для нас обоих.

Будь же свободна, любовь моя. Вся жизнь перед тобой, пусть вернешься ты неузнаваемой и неузнающей, как потерявший и обретший память: я помню тебя, я узнаю. И если Он простит, я буду ждать тебя в нашем Доме, если же нет, ты вернешься, вновь расположившись в мире двуногих и я хочу, чтобы было так. Ты вернешься раньше меня на восемнадцать, или двадцать, или сколько будет Ему угодно лет, а я буду ребенком,
которого ты выносишь, и если случится наоборот и я займу твое место, я буду только рад. Это счастье: так будет.

Двенадцать лет... Холостой выстрел себе в висок.

Дворец правительства. Пространство застывает. Массивная седая голова откидывается на спинку сидения и клонится на плечо. Охранник открывает двери. Свет.

Алексей замолчал и отложил листы в сторону.

*

-- Вот такая история, господа, -- закончил Сухопарый .-- Это было последнее, что Вова  наш создал. Потому, как только он поставил точку, то отдал мне аутоскрайбер и, стало быть, сиганул с поезда. А что делать?.. Ведь мы умные люди. Понимаем, что ежели б не парнишка тот гоповатый, ежели б не любимая его супруга, да эта страна, да я, грешный, то кто б узнал о творениях Вовиных? То-то же. А нонича -- гремит его нэйм! На всю эту комнату гремит!  Да... Не умеем мы ценить таланты при жизни. Ну, я не говорю про книжку Вовину -- может, он и впрямь был президентом своей души, только ведь лохов нынче к власти не пущают. И какие же выводы мы сделаем из этой назидательной истории? А вывод -- вот! -- воскликнул Сухопарый и сплясал чечетку. Отдышавшись,
он закурил и добавил благодушно: -- Извините, не могу воспринимать вас иначе, нежели вещь. К чему вы мне? Кто вы? Что вы? Заставить вас работать, как наше любимое есударство, или же мои коллеги? Не имею времени. Сделать из вас котлеты по-киевски? Нет, у меня есть лосятина. Так что лучше мне поступить по-другому. Да вы не бойтесь. Мы ж не варвары какие, не defrozen. Отнюдь. Мучить вас мы не горазды. Просто убьем.

 Цыряк облизал пересохшие губы.

-- Ты говоришь, что над тобой нет закона. Понятия – это закон. Значит, ты --- отморозок, -- выпалил Батон. -- Убивать невиновных неправильно.

-- Ну... Нет. Пожалуй, нет, -- раздумчиво повел зрачками Сухопарый. -- Я не отморозок. У меня есть понятия. И, между прочим, кое-какие обязательства. И не только перед самим собой. Если понятия принять за религию, тогда в душе я набожен, как всякий истинный
атеист. Зачем переступать через чувство меры? Чтобы пооригинальничать? Нет, я свое отбезумствовал. Да и вы, впрочем, тоже.

-- Не нужно быть героем, чтобы убить и не быть убитым, -- мертвея произнес Батон.

-- Это ты точно заметил. Героем быть не надо. Мы не в древней Греции, господа! Мы в современной России. Здесь героев любят только мертвыми. Азия-с... Однако, господа студиозусы, вы меня утомляете. Я думал -- вот, встретил братьев по разуму, а вы нигилисты какие-то. Эх, молодежь. Проглядели мы вас, по тюрьмам сидючи... Ладно, Сережа. Забирай. Надоели они мне. Искренне надеюсь, что твоя Ирочка, нежный твой
цветочек, останется довольна. Жаль, конечно, что она не сможет на это посмотреть, но ты уж как-нибудь успокой дочу свою. Итак -- пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит!

И продолжил, когда Сережа схватил несопротивляющиеся жертвы обеими руками и потащил в ванную, к фаянсовому алтарю:

-- Устал базарить я, и каждый день уносит частичку бытия...

*

Ладонин замолк. Внезапно Майя расхохоталась и вскочила с постели. Легкими шагами она полетела через гостиную на балкон. Ладонин услышал, как внизу с тяжелой мощью колышется океан: соленый крепкий запах затопил пространство. Обернувшись на секунду, Майя сверкнула улыбкой и красиво нырнула вниз, в тот же миг скрывшись в изумрудной глубине. Ладонин приблизился к перилам. Волны колыхались мерно и гладь
была почти неподвижна. Этот старый, обшарпанный дом, панельная пятиэтажка вдруг слилась с архитектурным массивом планеты и меткая высокопарность их очень старого диалога не вызвала в нем стыда. Он понял причину: не могло быть лжи посреди океана. Ладонин встал на парапет и шагнул в ночные волны. И резвились они, словно рыбы морские, не зная ни времени, ни усталости, и вот, когда выступили из воды, начинался
рассвет. Она поманила его на берег. Путь вперед был наклонным, упираясь в яростное небо. И поднимались они в гору, рядом друг с другом. И обступила их дюжина солдат, повернув в окрестный мир свои огромные зеркальные щиты.  Солдаты сопровождали их, толпы уродливые окружали их, громко кричали, желая пробиться к ним, но обжигаясь на своем отражении, они корчились и визжали злобно. И были слова их ядом: они проклинали жизнь и смерть. Впервые Ладонин почувствовал себя человеком. Он вдыхал свободно и полно этот сочный, густой воздух, напоенный запахами лета, фотосинтеза и Бог весть еще чего. Они поднимались все выше и наконец достигли вершины. Их свита осталась внизу. Они вошли в синий и плотный воздух, который с каждым шагом становился все более разреженным, были точкой в сверкающем пространстве, забывшем навеки, где верх и где низ. Взмахнув золотым крылом волос, Майя обернулась, как тогда, перед прыжком, и вновь рассмеялась легко и свободно.

-- Ты все еще боишься потерять меня? -- спросила она, сверкнув жемчужными зубами. -- Я снова приду. А пока мы расстанемся. Мои братья нашли для тебя подходящее чрево. Не печалься. Она будет доброй матерью, твоя бывшая жена. И ты будешь примерным сыном.

*

Анатолий Сергеевич Ладонин, журналист, умер на трамвайной остановке «Железнодорожный вокзал» от сердечного приступа в 16 часов 45 минут местного времени.

Exit

THANK YOU

Are you sure shootdown LINGA SHARIRA WORLD?

yes

Confirm your reincorporation will

OK

Are you OK?

31415back/temporarily

|:
_;_/;^Kб_8l;P;D
_Нr
г:
W3П'rэM_эЧk_Q№
fи_ e;>зР;Ф¬¤;5°у:
п`";ю;;ТIт;X;eA;@с
;Ж"rФЫj;;в;2ЇКЬ;
9Ю>_;r;;#ПJБ;
А_<W_3B%;Z
K#аtgO_
Уj_E_
OQ
;


*

Шесть часов вечера. Лежу на своем матраце, покуриваю, а напротив, на полу, сидит Егор, поджав ноги по-турецки. Ждем, когда сварятся пельменоиды местного гиганта мясопрома. Егор чешет репу и разгадывает кроссворд.

-- Прародина человечества. Последняя -- а.

-- Матка.

-- Нет, тут девять букв. Вла-га-ли... Вал-гал...
Вах, да тут Атлантида!.. Трубы, кстати, не текут?

-- Только зимой.

-- Странно... Как там наш Марксим? Жив еще?

-- Живее всех.

Поковыряв спичкой клык, Егор продолжает:

-- Ты поосторожней там разговоривай с нашими заклятыми друзьями. Мыслизмы там о жизни, шуточки. Не болтай лишнего. Он же ни фига не понимает. Точнее, понимает как-то очень по-своему. Говорит, что ты, вроде, испуганный ребенок. Забился в угол и боишься. Он же не понимает, про какую родину ты говоришь. А, ладно! Di, servate Cimmerion!* Отыду к алтарю богов подземных, коим жертвую пищу свою.

*Храните, боги, киммерийцев! (лат., греч.). Киммерийцы -- народ, обитавший, согласно Гомеру, на краю света, в преддверии царства мертвых, в стране холода и вечного тумана.

Егор удаляется в ватерклозет. Сизифова жизнь. Импульс как толчок. Толчок к действию, неминуемо ведущему к ржавой глотке в глубине. Работай больше, Егор, чтобы жертвовать подземным богам. Егор отсутствует несколько минут. Выйдя под гром водосточной канонады, отдавший дань, Егор легко приземляется на пол и говорит со спокойной глубиной философа:

-- Между прочим, Екатерина Великая померла на толчке. Во время самого невинного из своих удовольствий. Да... Странная штука -- невинность. Тут даже не христианах дело. Те отказали всем в невинности, чтобы держать всех за толстую кишку. А дедушка Фрейд ужесточил это дело. Тот еще прокурор… Даже опорожниться перестало быть невинным занятием. До такого даже инквизиция не додумалась. А ведь старый пердун мог перевернуть все это! Мы все невиновны! Но куда девать тогда государство, религию? Вот так и победила традиция. Ты, кстати, как? Еще не женился?

-- Нет.

-- Это твоя проблема, -- в удовлетворенной задумчивости произносит он. -- Ты можешь иметь семью, но копишь отрицательные эмоции, чернуху всякую. У тебя нет будущего, не-ту-ти. Я направлен вовне, а ты вовнутрь.

-- Я давно ни во что не направлен.

-- Не гони. Живешь как гимнософист. Но у браминов, между прочим, до пенсии была пора домохозяина.

-- А до тридцати -- ученичество. У меня не было времени для ученичества. Его заняли дела семейные. Хотя, конечно, никто не виноват. Ладно, пельменоиды сварились. Откупоривай пузырь.

*

Сидим на полу. В незашторенном крае окна колышется вечер. Как назло -- что, впрочем, случается очень часто -- не могу опьянеть. Пустая бутылка «Столичной» положена на бок.  Склонив на подпорку руки тяжелую голову, пригорюнившись, Егор едва слышно заводит:

Черный ворон,

Что ты вьешься

Над моею головой...


Стоп. Перебор.

-- Стоп, Егор. Это единственная песня, которая может выбить из меня слезу.

-- Ты, кстати, в курсе, что Нимица замочили?

-- Нимиц?.. Заместитель Параэкхарта?

-- Он самый. Старейшина всех Иисусов. Говорят, откололся от Конфедерации. В пользу Отступников. Блин, чего творится, а?.. Freedom as free doom! Чего читаешь нынче?

Приятно слышать столь редкий вопрос, но приходится признаться, что ничего.

-- А я Дхаммападу изучаю, -- продолжает Егор. -- Может, и меня как Нимица.... Но буддизм, он глубже в нас, чем это все христианство. Копить добродетели, чтобы купить новый мерс... Нет, это не по-нашему. Учите истину, поэты.

-- Не хочется менять религию. То есть заводить ее у себя. Нужно забить на нее вообще. Любую.

-- И что останется?

Мне вдруг становится неловко, словно я произнес имя какого-то близкого бога в клозете, но в любом случае здесь имеется определенный смысл, все оправдывающий и убивающий все одновременно. Я киваю. Егор блаженно улыбается и ловко чешет свое темя.

-- Все это упадхи, -- произносит он. -- Упало все на фиг. We are free! В смысле, кушайте нас бесплатно.

Мне нечего ответить, да и не хочется отвечать, придумывать знак внимания к собеседнику. Ощущение пустотности -- не окончательной, которой не познать
пока я есть, и не душевной, которая суть мерзость, а населенное светящейся мыслью -- такая пустотность всегда погружает меня в очень домашнее, нормальное состояние духа, словно я один в степи и не испытываю жажды.

-- Не знаю, к чему это привязано, -- врывается в воздух Егор, -- но я тут вспомнил одно словечко из санскрита: Pramatr. Оно значит субъект познания. Я вообще-то думал, что это Праматерь, или какая-то праматерия, хотя, наверное, это одно и то же. У них там, у санскрити, хренова куча значений.  Короче, выходит, что Праматерь познает своих детей, чтобы познать себя. А у греков, что интересно, этим занимается Кронос? Этот бычара просто кушал своих деток, пока Зевс не отрезал папе яйца. Урану отрезал? Ну ладно,
нехай Урану... Ты понял, откуда эдипов комплекс проистекает? Комплекс-то -- Кронов! Короче: Зевс лишил папу силы, чтобы самоутвердиться. И чтобы братьев больше не было. А мать его спасла. Так что Зевс-батюшка стал сам отцом своей матушки. И мужем ея. Суть такая: матрица породила программы, программы -- компы, компы -- юзеров, а все потому, что матрица самоидентифицируется. Фиг я поверю, что это придумано дикарями. Тут работала спецгруппа. Ладно... О чем это мы?

-- О черной дыре. Я тут попал в одно... такое. Трудно объяснить. Короче, это как... Как будто прорвало ГЭС.

-- Ба! То-то я чувствую, Атлантидой повеяло. Взрыв на Киммерийской ГЭС! Это террористы, я обоняю их след, уходящий далеко в горы, где наслаждался он духом своим... Основные приметы: гексогеновые мешки под глазами, взрывной темперамент... Чу! Исчезло все, где было сухо, и открылося там, где воды были, и ныне только дух
летает над тем, что осталось. Но где ковчег? и где вы, мастера культуры?  с мечтою о завтрашнем дне? Ибо узрите: сие дно наступило. Но господа: есть ли дно? И если да, то что такое нет?  Задача. Однако сдается мне, ты просто стал русским на сто процентов.
Не токмо генетически. Изобрел себе проблему, и как-то сразу стало веселее жить.

-- Я не знаю, что именно ты называешь Россией.

Егор думает.

-- А все просто. Я понимаю патриотов. При недостатке словарного запаса Россией можно называть абсолютно все. То есть можно обозначить любым словом, потому что все одинаково мимо. Все -- это все. Но что же тогда ничто? Блин, что-то я устал. За Расею
окосею, за Корею околею, миру мир... Снимите плащ своего внимания с гвоздя моего красноречия. Я всего лишь графомэн, толстовец...

-- ... это как подумать о смерти где-нибудь на пляже в Малибу, или на Яве, и вдруг начинаешь понимать, что умер в Сибири. Только это не смерть, точнее, ее нет
вообще, и у нас тут падает снег на пляж. В общем, я ни фига не понял.

-- Да ладно. Стандартный ептыть-дифферент как показатель отсутствия здесь и присутствия там.

-- Его-то и нет.

Егор углубляется в ловлю пельменя трезубцем пластмассовой вилки, доставшейся мне из упаковки буддийской лапши. Не поднимая глаз от пельменя, он тихо, с самоуглублением произносит:

-- Однако ты, брат, сохнешь. Кто такая?.. Еще одна Белая Дама? Явно не жена.

-- Она -- Валькирия. Собирательница трупов.  Несет меня в Валгаллу, подобрав на поле, где я проиграл. Или выиграл. Черт его знает...

-- О да. Валькирии. Санитарки леса... Как говорят православные монахи, лучше выпить водки литр, чем лизать соленый клитор. Хотя как закуска пойдет.

Устаканившись, делаем рывок.

*

-- Слушай, это не водка, -- замечает Егор. – Это Кафка какой-то.

-- Я не верю в существование Кафки. По-моему, Кафка -- что-то вроде Шекспира. Или Слепца.  Гомер, был, кстати, киммериец.

-- Подзаголовок, пожалуйста.

-- Предки Гомера жили на Дону.

-- Да вообще-то мы все когда-то жили на Дону... -- раздумчиво качает вилкой Егор. -- Там, среди степных идолов, венчающих курганы, простирается поле прародин, о брат мой по арийским лейкоцитам. Что же там? О, там -- хранители всего что свято...

Егор отвел руку и, устремив пылающий взор на стену, где висела картинка из журнала «Наше наследие», прочел:

          Егор Упанишада

Ом ты, батюшка тихий Донн!*

Боголичность Всесовершенная,

претерпевшая Армагеддон,

ставшая отрешенной,

тьмою назван ты, среди волн

принимающий подношения

от тех, кто на остров твой принесён ...


               * Донн -- Тьма, кельтский бог смерти.


-- Черт, рифма не прет. -- Егор зажевал хлеб.

-- Не убивайся. Все равно метрика не та.

-- У меня киммерийская метрика! Кочка-кочка-лесостепь. И печать в паспорте.

-- У тебя нет вкуса к вольному пространству. Что ты видел? Каменную тайгу?

-- В тебе говорит степной житель, попавший в городские дебри. Не более того. Step by step кругом, путь далек лежит... К чему забивать себе голову красотой, если вокруг -- одно дерьмо и деградация?

-- Должен быть внутренний Дон. Чтобы вымывать эти шлаки. Священная река, типа Ганга.

-- Дон -- это как переводится? Низ? Дон-епр, Дон-естр... Нижняя земля! Так могли назвать ее только те, кто шел с севера. Сверху. Но почему тогда застряли скандинавы? Там же нечего ловить, в этих фьордах. Племя младших сыновей!  Или наоборот? Получается что: младшие отправились дальше, когда племя росло и земли не хватало. Воевать промеж собой еще не додумались. Культура, язык -- все общее, континент большой, и чем южнее, тем изобильнее. Значит, старшие остались на севере, на берегу погибшей родины. Упрямые люди?  Культ предков? Что-то сакральное... Но кому это нужно сейчас? Кроме
фашиков? Блин, я чувствую себя скандинавом. Огромное знание, но передать некому. Только тундра и олени. И жрать нечего, не считая мухоморов, прообраза сего алкашного напитка, придуманного, кстати, викингами, а не русскими людьми с их мягкостью характера и нежной медовухой. Ладно, я не поэт.

Несут его кони. Тройка удалая. Три лошадиные силы.

-- Но что интересно: в Новочеркасске наши пражмуры покоились лицом на восток, а в Крыму -- на запад! -- восклицает Егор. -- То бишь конфликт западников и ориентальцев, а каком-то смысле русских и хохлов, появился не вчера. Стресс. Потрясенные потопом.

-- Ну почему же. Донские казаки, например, не доверяли и западу и востоку, и кацапам и хохлам, и бусурманам тож. Все мимо! Они доверили батюшке-царю, за которым только Бог. Вертикаль. И никакой шизофрении.

-- А то, братко! Священная земля!

Желтая степь. Синее небо. Черные терриконы.

-- Думаю, те, что хоронили на восток, завоевали Индию, а другие -- Запад и Грецию в том числе, -- копает Егор.

-- Или наоборот. Хрустальная мечта. Руками не трогать. Ушли подальше, чтоб любить издалека.

-- К делу не относится. Итак. Шо мы маемо? Греция. Там жили азиатские племена. Маска из Микен: широкие скулы, раскосые глаза. Вот тут и появляется Гомер. Лё саваж рафинэ, поэт народов севера. Знатный оленевод Арнольд Пушкин. Если произносить не Хомер,
как римляне да греки, а Гомер, то получается по-твоему. Да, сие врубасто. Gomer. Это же название киммерийцев в Библии латинской. Какая-то угроза, исходящая с севера. Значица, такая кличка у него была:  Киммериец. Да, помню, читал где-то: Гимер. Так их называли в Вавилоне. Ну что же. Какие версии? Первая:  гумильянская. Гомер был славянином. И не
надо ржать, это банально. 

Справившись с дыханием, откашлявшись, вопрошаю:

-- Но скажите, какими путями наш Киммериец попал в Грецию? По турпутевке?

-- О, это так просто. Северные племена, дорийцы, паслись тогда неподалеку, на Балканах. Племена Геракла. Племена, принесшие культ Аполлона -- Купалы. Произнеси это слово протяжно и в нос, как древние. Коуполо. В упрощенной версии получаем Apollo.
Потому-то местом обитания Аполлона всегда считался крайний Север. Пес ****ец – это он. А Иоанн приравнял его к Сатане.  Генетический страх перед Севером, его чистым
холодом, его пустотой.  Представляешь, как балдели олигархи, покупая нефтяные вышки в Якутии?  Едем дальше...  Экспансия дорийцев на юг еще не началась. Сидели себе тихо в горах, козопасили. Ну, налеты учиняли, ясен перец, потому что кушать хочется и размножаться надо.  Думаю, с ними не слишком боролись. Ахейцы были те еще прагматики. Их князья нанимали младших сыновей киммерийцев в свои дружины.
Иностранный легион. Спецназ. Думаю, их брали охотно. Дикие люди, дети гор. А что местные?  Одиссей, чтоб откосить от похода, прикинулся идиотом, мощнорукий Ахиллес вообще переоделся в женское платье, типа трансвестит. Все косили от армии, что говорило о высоком уровне интеллекта и упадке государства. Вот и нагрянули дорийцы. Без особого труда, я полагаю. Но мы отвлеклись.

Итак, Гомер, младший сын -- талантливый, как все младшие сыновья, склонный к изящным искусствам, но пока это никого не волнует -- нанимается в дружину
ахейского царя. Воюет под стенами Трои. Командировка в горячую точку. Кто он?  Свежая кровь, дикарь, наемник и поэт. Только он мог написать эту поэму. Не мелочный кидала Одиссей, не тупой злобный Ахилл.  Мировоззрение не то. Гомер-Киммериец обитал среди богов и героев. Там находился его внутренний мир, первозданное царство
архетипов. Общество Сознания Гомера! Дарю идею...  Но все это мелочи, я считаю.  Все имена Гомера суть метафоры. Не надо произносить его истинного имени. Литература тогда растворится в Абсолютном Бытии. Прекратится как что-то отдельное.  И что останется тогда? Голая коммерция и никакого киммеризма. Если же будем молчать, тогда в конце Истории исчезнет все, кроме словесности.  Золотой век.  Ты хочешь золотого века?

-- Абсолютно! Но кто-то уже произнес Имя. Сегодня проходил вдоль этих лотков на улице...

-- Ты сам -- образ. И я не уверен, что сейчас кто-нибудь не пишет о нас.

-- По крайней мере, все, что я писал, оказывалось уже написанным. И когда-то кем-то изданным.

-- Да-да, я помню чудное мгновенье. Это инфернационное поле, -- поясняет Егор.  -- Читаем с одной инфернальной матрицы.

Пауза, дым.

-- Ты «Штирлица» своего дописал? – интересуюсь.

-- Тема необъятная, некогда, -- скучнеет Егор. -- Штирлиц -- это же идеальный образ человека во вселенной, на земле. Ты ходишь по этому серому бункеру в черных костюмах,
и вроде ты свой, но кругом одно вранье, иллюзия, ложь, и у тебя кукиш в кармане, потому что ты знаешь, что ты не отсюда, ты вроде и не Штирлиц, и не Исаев, и ни тот ни другой, ты все замечаешь и только гребешь компромат, и мечтаешь о Родине; тайком поддерживаешь связь, чтоб никто не подумал, что ты не веришь в эффективность и лавэ, ну, еще заводишь себе  связистку, и в основном занимаешься тем, чтобы тебя не сожрали.  Все что тебе нужно -- это уйти на другую сторону границы. Что в итоге? Ты спасаешь
человечество и возвращаешься домой...

-- ... где тебя сажают в лагерь. Лучше забыть о границе.

-- Это что, махнуть за пастором Шлагом? В Берн?

-- Нейтральных стран не бывает.

-- Ты как-то смело об этом говоришь.

-- Правду говорить легко и приятно. Это сказал Иисус, 1D-отец пастора Шлага.

-- Иисус говорил легко и приятно?.. Нет, я столько не выпью. Не понимаю, как ты держишься.

-- Наверное, у меня просто нет удачных страниц. А вообще-то у меня еще хуже. Я после каждого романа женюсь.

-- Ага... Два брака?..

-- Так точно. Еще одну вот... Но никогда не закончу. Потому что не с кем разводиться. Разве что с этой страной.

-- Да вы и так в разводе. А как название-то?

-- Подожди, сейчас придумаю... 4D?

-- А я не собираюсь становиться писателем. Писатель, чтобы не быть проституткой, должен быть обеспечен материально. Хотя бы немного, как Толстой или Пушкин, у которых поместья не отобрали. Ну, Достоевский -- это исключение, время было другое, да. В общем, если нету бабла, то литература становится дешевой ****ью. И потом, еще одна причина. Нельзя в этой стране внимание к себе привлекать. Нужно следовать среде. Это коллективная ответственность, то есть – никакой ответственности. Народная воля! Я, знаешь, никогда не покупаю диски. Когда слушаешь радио, смотришь зомбоящик, то все происходит как бы само собой.  А когда хаваешь свое, то это напрягает страшно. Ты как будто несешь ответственность. Приложил свою волю, выбрал, купил.  В общем, засветился, и сейчас тебе за это что-то будет. Так что бросай это дело. Ведь то, что делаешь ты -- это просто способ не рехнуться. Раньше был эзопов язык, сейчас -- эдипов. Что такое постмодерн? Стебалово на костях предков, то бишь духовных предшественников.  Потому как они -- папы, отделяющие тебя от Великой Мамы. Как тут можно оставаться нормальным? Зато здесь умирать -- самое то. В Бодинете такое творится, что мама дорогая. И никакого смысла, только смерть. Я думаю, Олег, из народа просто прет подсознание.

-- Подсос... Чего?

-- Подсос-онание. О небо! Сдается мне, что отрок сей не верит в тайну поц-сознания!

-- Отнюдь не верю. Ибо спецсознание есть просто  некая память. Вот, например, тебя псина цапнула, а ты ее не пнул, и этот диссонанс отложился у тебя в памяти, стуча в твое сердце. А если ты попадешься в лапы психолога, то придется тебе пинать бедную псину.

-- Собачку жалко... А что же, коллега, есть иные способы?

-- Забыть.

-- Забыть... Оно, конечно, можно. Только ведь повторится все. Подумай о себе. Достоевский помер в нищете -- после обыска, Толстого прокляли, Бродского в народе презирают до сих пор, Есенин повесился, Мандельштам спятил в тюрьме, Бунин жил в нищете, Блок спился... Ну, вспомни:  хоть одна нормальная душа смогла здесь выжить?  Это тюрьма. Потому тут все так мечтают о воле. Национальная идея фикс. Но как ты все это объяснишь? Кто мечтает о воле? Неприкасаемые?

-- Нет, как раз наоборот. Эти уже давно залезли в высшую касту. И все соглашаются с их пребыванием там. А им просто плевать на нас с тобой. Все, что мы тут говорим, для них в общем-то брехня. Типа, сидим тут, рюхаемся. Вот, a propos, интересное это слово: брехня. Корень brih, арийский. Но если у индусов он остается в Брахме и браманах, то есть -- расширение, рост, сознание, вселенная, то у нас что-то совершенно другое.  Собачье что-то.  Брехать.  Издавать много звуков попусту. Славяне слишком рано оставили жрецов. То ли воевали много, в отличие от арьев, то ли климат был хреновый, а это факт, и приходилось им заботиться лишь о хлебе насущном.  Итог -- никакой
философской мысли. Сказки?..  Сказки не сохранили и десятой части мифов. Чем они могли осмыслить мир? Через что? А они говорят -- духовность. Спохватились. Типа, нас татары задрочили, не давали развиваться четыреста лет. Я думаю, бред все это. Они задвинули жрецов сразу ниже всех. Где жили волхвы?  На отшибе, в глуши, в чащобе. Ну да, в Индии тоже были лесные отшельники, но не все же. Многие стояли у трона и
выше. И вдохновляли народ царя на развитие. А что касаемо Руси, то вот результат: ни мысли, ни значительных побед вплоть до Куликова поля, да и там было неясно, кто победил. Трудно определить, кто победил, а кто нет, если весь противник не вырезан, или не побежал стремглав. А татары не побежали. В Индии -- там воевали идеи. Шакьямуни, мало того что скиф, был из варны воинов. И он был, кажется, не один. 

За стеной взорвались бравурные звуки. Егор медленно поднялся. Прицелившись, пнул стену ногой и на одном дыхании крикнул:

-- Как вы заебли своей рекламой!

В соседней квартире наступает тишина, прерываямая матами. Егор садится на корточки. После некоторой паузы сверху салютом в перевернутые небеса падает, разбиваясь, кусок штукатурки.

-- Пни еще. Может, он явит себя… Впрочем, не явит, – неожиданно для себя добавил я.

-- Это почему? --  весьма серьезно спросил Егор.

Секунда напряженной тишины. Вдруг – чудовищный удар в стену с обратной стороны. Треснули обои, посыпалась пыль, музыка взревела. Мы бросились на лестничную площадку. Егор ударил ногой в соседскую дверь. Она затрещала, но выдержала. Я вернулся в квартиру, вынул из-под ванны топор, слыша, как пушечными выстрелами грохнули еще два удара. Я застал Егора у распахнутой двери. Замок лежал у его ног, припорошенный серой побелочной дрянью. Вместе мы ринулись в черный проем.

Квартира была пуста. В центре большой, запорошенной мелом, как зимняя степь, гостиной на полу лежала газета с двумя тарелками пельменей и двухлитровой бутылкой водки. В углу надрывался старый телевизор.

--Ушли, суки, -- хрипло констатировал Егор и облизнул губы. – Водка еще холодная.

*

Нет смысла уходить, пока все не допьем. За окном шатаются деревья.

--  Вначале не было ничего, и никакого начала тоже не было, -- задумчиво вползает Егор в тишину. И после непродолжительного вздоха добавляет:

-- Как-то все безвыходно, что ли... Ты, кстати, замечал, что в автобусе на одной двери написано «вход», а на другой – «выход»?  Я вот только сегодня обратил внимание... Exit. А как будет «вход»? Init?

-- Это одно и то же.

-- И это выход.

Запах руки, глоток, хруст огурчиков.

-- Ну и как вывести народ? Из плена египетского? -- щурится Егор. -- Народ зажат и взрывоопасен, но не взрывается, что характерно.  Ладно, если бы пытался убежать куда-то, в какую-то мечту, так ведь не бежит. Максимум -- квасит. Ну, не считая космонавтов-героинов. Народ -- он за тех, у кого сила. Он ожидает помощи извне. Но представь, если бы Христос пришел сейчас. Его бы сначала оттрахали, потом отдали в аренду, потом продали на органы, а учение сперли. В общем, теплый безотходный прием.

-- И кто из нас отрицательно заряжен? Закутяне -- хорошие люди. Их даже не испортил квартирный вопрос. А ты видишь везде только то, чего боишься.

-- Нет, я не говорю что все такие. Твоя бабушка была добрая женщина. Я помню каждого, кто толокся в ее гостиной. Типа интеллигенция. Бультерьеры из Конотопа. Эти точно Москву не оставят. Такой сочный кусок мяса. А твоя бабуля поила их чаем с конфектами
и верила, что большевики испортили Москву, и людям теперь недостает душевного тепла.

-- Она была настоящая москвичка. Сколько их осталось?

-- Да ни фига не осталось. Пьяное место. Гран кильдым. И потом: ты хочешь сказать, что квартирный вопрос тебя не испортил?..

Егор существовал в Москве в бабушкиной, а позже на меня записанной квартире. Я сам бывал там пять или шесть раз, когда на каникулы меня отправляли к прародительнице по материнской линии. Я воспринимал ту квартиру в районе какого-то вокзала, кажется, Киевского, вместе с бабкой как заповедник свободомыслия. С бабкой интересно было поговорить, поскольку она получила образование в двадцатых годах, когда можно было думать по-новому, учась по-старому. В целом о Москве у меня не осталось связных воспоминаний. Лето, аллея, тяжелые дома. Я продал квартиру, когда вернулся с войны. Это было эмоциональное решение -- просто не мог видеть столицу.  Надеялся уйти в отставку и провести остаток жизни в нашем родовом имении, Лужковке. Через полгода обрушилась D-система. Имение отобрали решением властей – поначалу там был детский лагерь отдыха, а потом его прибрал к рукам областной куратор по культуре, который устроил там тренировочную базу для своей охраны. Отцовская казенная квартира в Закутске тоже была экспроприирована – теперь в ней живет любовница мэра. Но я был молод и не слишком горевал. Денег от московской недвижимости хватило на три совершенно неповторимых года. Таких уже не будет.

-- Просто ты, Егор, напрасно туда поехал. Не по сеньке банька. А если влез, то надо было париться покрепче. До посинения. Глядишь, и получилось бы что-нибудь.

-- Мне?! Да тебя ненавидят все гости столицы. Ты своим поступком им в душу плюнул. Пьедестал из-под ног выбил. Да ладно… Я тебя понимаю. Вишневый сад вырубили, сейчас там пьяное место, гранд кильдым…

-- Нет. Я люблю Москву. Просто там я понял, что мне ничего не принадлежит. Озарило.

-- И Каннибель, да?.. Не надо ляля. Ты ей об этом расскажи, что ты не хочешь ее заполучить, и вообще ты очарован ее интеллектом, а не задницей. Не надо мне врать. Ты же захватчик. Тебе она нужна со всеми духовными прокладками. Конечно: ты можешь бросить все дела и лететь на другой конец города, чтобы подержаться за почву-матку твоей Белой Дамы, но ты не похоронишь себя в ней. Она оставляет тебе существование, без рождений и смертей, а ты от этого бесишься... А какие мы все-таки придурки... Я вот в двадцать женился. А за каким хреном?  Мог бы еще погулять, узнать чего-то... А она детей рожает как заведенная. Уже четверо! Окопалась до последнего дня. Говорю ей:
меньше рожаешь -- меньше страдания в мире. Зачем ты еще одного арестанта?.. Подумай обо всех, а не только о своей... Нет, я понимаю -- жить нужно в гармонии... Но творчество ведь может проявляться по-другому. Она ведь рисует, и, знаешь, недурно... Особенно ей удался Белый Квадрат.

Егор вздохнул.

-- Да ладно тебе ржать... Все так серьезно, блин, что на душе маета сплошная. Они меня подавляют, потому что я их люблю... Она и дети -- это одно целое.  Когда-то она была сама по себе, а теперь, когда трое девчонок и пацан...  Они всегда впятером, и совершенно неважно, где они сейчас, в какой точке пространства. Это иллюзия, что пуповину  перерезают. Если сам не отгрызешь, она остается. Это невидимо, но это цепи. Это давит, а рвать их ой как тяжело... Я не понимаю твою бабу.  Женщина должна быть благодарной мужчине за то, что он обратил на нее внимание. Секс возвышает женщину, а не мужчину.
Мужчину возвышают деяния мысли и духа. Как все же хочется пожить при варнашраме. До тридцати ты -- ученик. Торгаш, солдафон или колдун -- особой разницы нет. И все по своим местам. Мы душой и головой думать привыкли, а не руками, и знаешь, когда я думаю об этом, становится особенно паршиво. Ты думаешь, они созданы из света?  Хренов там! Киммерия – наша родина. А как было бы классно:  после шестидесяти уйти окончательно... С другой стороны, чего давал им этот варнашрам? Первые тридцать лет --
взлет, а потом -- сплошное заземление. Дети, деньги, наука, служение... Слышь, Олег, а ты в науку веришь?

-- Почему нет? Она порождает мифы как заведенная. А что еще можно создать? Я обожаю науку! Физические нормы, психические нормы, и все ради одного: сойдите с газона!

-- Сумасшедший мир. Замкнутая система. Если сходишь с ума, то сходишь с чьего-то ума, а если сошел, то только со своего. Я думаю, они просто поклоняются твоему 1D-папе. Богу прорыва. Но все его дети погибали.

-- Тогда почему они боятся смерти?

-- Потому что...  А ты, типа, не боишься.

-- Было бы неплохо умереть. Как что-то отдельное. ;дин -- это выход... Один шаг через всю Вселенную, и он мог уйти, но пригвоздил себя к мировому древу, чтобы спасать других... Это Авалокитешвара, это Будда, это Христос. Все одно. Океан сознания.

Город за окном превращается в океанический массив, слова скользят мимо, отмечаю их лишь автоматически. До него не доходит. Слова, слова, корка слов. Газеты, книги, самолюбия, деньги, сладкая грязь, арийцы, неарийцы... Боги мои, какое дерьмо... Бессонница и умопомрачительная простота последних дней отключают меня от наличного света лампочки.

... -- Всплыл?

-- Лампочки не тонут.

-- Не надо умничать.

-- Я всего лишь хочу объяснить, что познание невозможно. Объекта нет и субъекта нет. Нам остается только молчание.

*

-- Подожди-подожди, -- Егор воздевает палец, прожевывая пельмень. -- Значица так: мы снимся Богу, а Бог снится нам. Вот мы пьем стограмовками, а это мовэтон. Пить надо аккуратнее. Значит, стыдно должно быть Богу?

-- Ну почему же. Мало ли что приснится.

-- Не так страшен сон, как его толкование -- не мной сказано. Как ты думаешь, у Бога есть психоаналитик?

-- Во-первых, смотря у какого бога. Во-вторых, есть. Но плохой. А вообще, мы можем предполагать что угодно. У нас иммунитет снимости.  Но тут как ни предполагай, есть он или нет, и какой, ответа все равно два: плохо это или хорошо. А это одно и то же.

-- На мой взгляд, вам обоим не повредил бы курс лечения.

-- Если ты имеешь в виду столь популярный в Закутске галоперидол, то все равно получается так: все есть, и ничего нет.

-- То есть -- нейтронная бомба?

-- Да. Нейтронная бомба -- это галоперидол. И наоборот.  Апокалипсис -- нормальное состояние мира. Он не выводится из организма вселенной, потому что это ее суть. Все это -- бессонный сон, мэка.

Виски пульсируют как крылья.

Переставший жевать Егор откашливается, произведя отрыжкой две вселенные.

-- Да, кстати. Костик письмо прислал. Из тюрьмы.

-- Н-да? И что случилось?

-- Застукал жену, когда ее совокуплял дантист. И долбанула русская моча в американский уголовный кодекс. Из одной тюрьмы -- в другую тюрьму... Романтика!

-- Ладно, никто не виноват, что Костик такой придурок. Нарушать законы в Штатах -- это же глупость. Неприспособленность. Из-за какой-то идиотки потерял все. Хотя я знаю, что ты скажешь. Мол, не из-за нее, а из-за высших принципов, да?

-- Одни хотят за бугор, потому что хотят умереть, а эмиграция для них как заменитель смерти.  Другие -- вы все -- хотите в Америку, потому что тоскуете по коммунизму. Типа, равные возможности.

-- Все тоскуют по коммунизму. Иначе не рвались бы в царство небесное, -- пожал плечами Егор. -- Я знаю, что в Америке коммунизм. Но это лучше, чем небеса... Подумай, ты ведь обвиняешь эмигрантов.

-- Даже не думаю. Я же вырос в этой стране. Мне кажется, Егор, что после всех переворотов и экспериментов мы четко уяснили, что покой – это где-то там, за рекой, где сверкают огни.

-- Однако позвольте просьбу, мон шер. Перестаньте молотить воздух, иначе меня вырвет. Я, знаете ли, не выношу ***лософии, пока не употреблю свой литр. А у меня всего триста грамм антецедента. Коней на переправе не грузят.

Сигарета, С-гетера, не откажет никогда, дым творится в охваченном тяжестью слов пространстве, материи продолженной, имя которой наши родители. И я тоже породил. Не поленился.

Молчание лишь на минуту.

-- Знаешь, я тут человечка одного встретил интересного. В земной своей ипостаси он отправляет страждущих за бугор. Сначала -- в Китай, а там куда хочешь. Если захочешь. Поработаешь матросом, а там -- Гамбург! Дувр! Марсель! А нирвана подождет. Куда от
нее денешься? Не сейчас, так в конце манвантары. Разница -- ноль.

-- У меня уже есть работа.

-- Ты еще скажи -- страна.  Шутник ты, право. Жертвователь, надо же. У вас, молодой человек, редкая по нынешним порам психическая аномалия. Комплекс Иисуса. Он же комплекс Прометея. Парадоксально, да? Один вроде бы жертвовал ради Бога, другой – против него, но оба старались пипла ради. Было бы ради чего жертвовать. Хотя, если разобраться, Бог абсолютно ни при чем, потому что его нет. Что это за Бог, если
он -- прокрустово ложе? Ложе лажи лоховой, да простят меня духи Севера.

Запуская руки в идею стола, заменяющую стол, краешками пальцев пробуя пока еще не сопротивляющийся прокрустов воздух.

--  Эххх... как все безнадежно. Ты вот говорил мне в прошлый раз, что надо этому радоваться, окружающему, расширение там кругозора. А я расширяюсь. И ничего не происходит.  Нет ничего там... Ради чего ты решил забить на свою жизнь? Если будет война, ты пойдешь?

-- Мой легион расформирован. Да и с кем воевать?

-- Всех врагов победил?

-- У меня их не было.

-- Типа, откажешься? Все так. Один в Поле... Да и безответная любовь к отчизне тоже не беспредельна. Но кто же будет воевать? Такие дурики, как мы в восемнадцать? Но как
ни верти, враги добра не приносят...

-- Война сама по себе зло. С кем ты собрался воевать?

-- Клин клином вышибают. Наша война прекратит их войну. А теперь представь глобальное сражение, а оно скоро начнется, уже началось... Когда они захватят
страну, тебя и твоих родственников ждет самая паскудная работа, а если не примешь веру победителя -- расстрел или концлагерь. Ну, чего скажешь?

-- Ну, относительно социального статуса и уровня жизни мы вряд ли что-нибудь потеряем. Мы и сейчас живем как будто в оккупированной стране. И потом, если Россия выиграет -- а это вряд ли, одними спецназами не победишь -- то и в этом случае мало что изменится. То же ворье, те же демагоги, та же тюрьма. Все останется.  Ну, может быть, станет больше жратвы и поводов для самомнения. Это плохо звучит, конечно, но этой стране поможет только поражение. Как при монголах. Резко вырастет духовность... Максимум, чем мы можем помочь отчизне -- ни во что не вмешиваться. Бог войны и страсти был у всех один, у всех белых, так? Индра? Арес, Марс первоначально тоже были боги страсти.

-- Ну и к чему это все?

-- Просто хочу задать один вопрос: когда ты победишь свои страсти, с кем ты будешь воевать?

-- Ты что, дур-рак?! Не врубаешься, ЧТО за всем этим стоит?

-- И что же?

-- Бля... В этом говне должно быть что-то ценное!

-- Количество говна не пропорционально количеству ценностей, в нем обитающих. И вообще, что-то много барахла. Не для этого перехода.

-- А-а! Сдохнуть боисси? Я всегда вот эту гнилуху за тобой чуял, хоть ты и выше меня по касте, а вот когда вся эта чернота сюда влезет, ты что думаешь, в ентом самом благолепии останисси? Ты же войсковой капеллан! Род Одина -- боевой! Тебя же, ****ь, пятнадцать лет готовили к боевым действиям!

-- Отвоевался.

-- А вот разных козлов, которые Родину предают ради шкуры, мы первыми повесим!

-- Если так, то начинай. Давай, пробуй.

Егор закуривает, встает, прохаживается по комнате. Остывший, садится.

-- Ладно, Олег... Я знаю: мы люди бесполезные для этой эпохи. Куролесить там, с ума сходить, водку жрать и помирать мы и здесь, конечно, можем. Но с идеей не так погано. Стремно не так.

-- Идея? Ну вот, допустим, Вторая мировая. Воевали фашизм с коммунизмом, а победил капитализм. Или вот революция. Воевали белые с красными, а победил ГУЛАГ. И опять-таки капитализм. И по-другому быть не может. Потому как это одно и то же. Замкнутая система. На волне оказывается только тот, кто вроде бы не очень и участвует. Истина за пределом.

-- Ты хочешь сказать -- за границей?

-- Не юродствуй.

-- Да я-то что. А ты тренируйся. Пригодится. Товарищи обязательно тебя вызовут, родину любить. А что народ? Он никакой. Народ за тех, у кого сила. Вот и вся ***лософия.

-- Ну почему же. Ты можешь отказаться.

-- Смогу навряд ли.

-- Но стрелять, конечно, не будешь?.. Я угадал? Га-а! А куда ты денисси, паря? Что за детские базары?

-- У каждого есть выбор. А Бог не выбирает. Он любит всех одинаково, и какая ему разница -- Америка, Европа, Россия, Восток... Кто прав? Кто виноват? Кто ты сам?

-- Бог может повернуть вращение Земли в другую сторону, а я не могу. Бог может все, а я -- ну разве что денег заработать, или авторитета, среди таких же как я. Даже если я сверну гору, это не будет говорить о моем всемогуществе, потому что -- что такое гора? И кто ее свернул?

-- И что?

-- Что и?

Дурацкий разговор. С кем воевать? Какая нафиг?.. В глубине стальных вен, протянувшихся вдоль северной стены, струится кипяток. Тонкое напряженное журчание. Когда-нибудь прорвет.

Егор поводит головой. Вошел в роль.

-- В тебе говорит испуг перед массами, Олег. Ты же ни фига не боишься, кроме них. Ты даже не боишься, а почитаешь массы, священнодействуешь. Потому что всю жизнь тебя возносили над ними. А я знаю людей... Я народ. Я не рею в эмпиреях. И потому я воевать не буду. Ответ простой: нет! Идите на ***. Дайте пожить, суки. Поверь, я так и скажу этим поставщикам мяса из военкоматов, или ребятам-кремлятам, что одно и то же. Хотя надеюсь, что не увижу их в своей Калифорнии... Говорю об этом и сейчас, могу выйти на
площадь Святого Кира и заорать в окна обкомовские, пока ты мнешь яйца и билет в левом карманчике, в серых брючках. Ага?  Попал? Просто, Олег, надо твердо стоять, на земле или на тверди небесной. Или стать окончательным космополитом, или наоборот -- быть нормальным толстолобиком. Чего я не выношу в тебе, так это колебаний. Если память не изменяет мне с воображением, ты раньше не особенно сомнения пестовал. Что случилось? Кризис возраста? Великий друг и учитель, да? Пятнадцать лет учили, и вот оно, вылезло. С другого края.

-- Я никого не собираюсь учить.

-- Это ты так думаешь. От тебя прет такая вибрация, что и рта разевать не надо. Молчи, молчи и дальше. Я буду говорить. Вы, волхователи, наворотили в этом мире столько высоты, столько ненужного, лишнего, что когда-нибудь все должно было рухнуть. Слава богам -- рухнуло. Как-то легче стало дышать. Вы думаете, что зло -- это прыщ, и давите,
давите на него, но в итоге получается, что вы содрали кожу с живого человека, а прыщ остался. Я не говорю про Россию -- я про все эти страны еб...

-- Стул.

-- Чего?

-- Треснул. Под тобой.

Поворот головы.

Что-то взорвалось -- здесь, вдали, за рекой.

*

-- Да, умеешь ты человека до слез довести.

На излете приступа смеха, хлюпая носом, Егор вытирает слезы. Его все еще трясет.

-- Давай, что ли, про духовность поговорим. Майк сегодня назвал духовность вонючей.

-- Майк в чем-то прав. Но как всегда -- в чем-то. Он поедет на фронт с перекошенной рожей, и при первом же случае сдастся в плен. А ты начнешь ощущать оттенки аромата в этой вони. И если тебя не подстрелят как куропатку, а тебя точно подстрелят, то будешь строчить повести о настоящих человеках.

Мы замолкаем.

-- Жизнь-то -- ладно, все было.  А вот смерть не отдам. Это вещь глубоко личная...

-- А не одно ли это и то же? Два столба – одни ворота...  Это как в анекдоте про мужика с маленьким одеялом: «Выше-выше -- а! хорошо... Ниже-ниже -- а! хорошо...» Только ведь ничего хорошего. Что так, что так -- один черт холодно.

-- А ты о тепле думай.

-- Думать не хочу. Все одно. Не хочу ни тепла, ни холода.

-- Тогда самое время помереть.

-- Легко. Но чего толку-то? Сначала нужно родиться. А иначе -- сплошная симуляция.

-- Да... Снова втиснуться в какое-то тело, а если где-то в Африке, то будешь патриотом Зимбабве, снова взрослеть будешь лет 30, вариться в кислоте, участвовать в племенных разборках, а там, если повезет, получишь по башке дубиной и начнешь думать о
реальных вещах... А если родиться бабой или мачо -- все, пердык. Всю жизнь по луне ходить.

-- У души нет пола.

-- Зато крыша есть! Хотя... Если хорошо подумать, то нету и крыши. Хм. А что это за дом такой, если нету ни крыши, ни пола? Что, стены только? Типа раздевалки на пляже?

-- На берегу океана Иллюзии.

-- Или, например, там что-то строится. Коровник. А коров-то нетути! Одни троянские козлы. А и строители -- иде? Иде я? Автора! Автора!!! Нету ничего. Пнешь стену -- падает...

-- Это потому, что твоя нога и стена -- из одного материала. На одном плане сознания. Сдается мне, что стену с****или.

-- Если она была.

-- Невосполнимая утрата.

-- Слава Богу.

Блестя глазами в шкатулке окна, полной золоченых пуговиц.

Яма.

Голос Егора.

-- Ладно, давай накатим еще по полста, курнем, и я пошел спать. Устал я чего-то. Не по
себе мне... Завтра еще вагон принимать.

Накат, затяжка, дым. Расслабившись, двумя пальцами взяв чайную ложку за дальний конец ручки и плавными рывками несколько раз заставив ее описать сверкающий круг в воздухе. Равномерного движения, конечно, не получилось.

-- Кстати, Егор. Зачем тебе ехать в Америку? Быть русским можно и здесь.

-- Типичное заблуждение. Русским лучше быть только на расстоянии. Чем дальше, тем крепче любовь к отчизне. Заметь: обозреватели на TV очень патриотичны после
отпусков. Ну просто русопяты. Единственное, что меня бесит, так это ихний шоувинизьм.

-- Я одного не понимаю -- тех уродов, которые приезжают в Штаты и сразу становятся очень русскими. Тогда какого черта уезжать? Вот ты, Егор, сразу напялишь на себя кумачовую косоворотку, отрастишь бороду с застрявшей капустой и начнешь истово креститься.

-- А между тем одни спецы из твоего журнальчика могут точно сказать, что ты русский. А для толпы ты иудей или грузин, потому как волосы у тебя черные, и глаза, и говоришь что-то мимо понятий. Вот ты и пытаешься искупить грех предков, коим плевать было на все эти идеи. Вот Костик, например -- а он откуда-то с Кавказа -- в спорных ситуациях всем показывает военную каску своего деда. Она пробита в двух местах, такие маленькие аккуратные дырочки. Война, герой -- значит, русский. Но что интересно: его дед воевал в заградотряде. А там в основном были зэки. И дырочка в каске могла появиться по совсем другим причинам.

-- Перебор.

-- Ну не скажи. Эти ****и 30 лет имели меня в душу, а теперь что -- простить?

-- Ты просто не умеешь танцевать. Яйца мешают.

-- И чего теперь? Ампутировать?

-- У тебя их никогда не было.

-- Олег, -- откашлявшись, произносит Егор, -- ты следил бы за базаром...

-- Базарные отношения -- это твоя сфера.

-- А твоя? Туман?

Сфера, центр которой везде, а окружность нигде. Да и есть ли какая-то сфера?

Егор думает.

-- Тут мой сынуля давеча отметился. Из кабинета биологии черепушку стырил. Ну чего. Вызывает меня директор. Весь такой при золоте и в костюме адидас. Кричит: мол, вы не занимаетесь воспитанием, оттого у нас в отчизне такой бардак, голубые везде и наркоманы. Я, говорит, потомственный казак, русский ирландец, так что метод убеждения, единственно верный, у меня в крови. И если вы не хотите воспитывать своего ребенка, я сам научу его родину любить и быть достойным. Я говорю: быть достойным
чего? Он: достойным называться мужчиной!  -- Называться? -- Быть! -- Значит, -- говорю, -- нужно быть достойным быть достойным быть мужчиной?  Ну, я ему спокойно объяснил, что это значит соответствовать определенному представлению, половому архетипу, идее, но, сдается мне, ничерта он не понял, что это просто мысль, мечта, страх сорваться в пропасть. Что на самом деле ее нетути, или все -- только она, родимая, но все лезут в мечту с обосранными штанами, и потому такой бардак во всех отчизнах.

-- Ну а если тебя, к примеру, говном назовут?

-- Да мне-то по барабану. Но если при детях, при жене, то у него возникнут проблемы. У назывателя.

-- Я, кажется, понимаю, почему ты так боишься своих домашних. Та же причина, по которой качают мускулы, одевают военную форму, в суперы лезут. Вокруг тебя --
сплошные зеркала, а ты вертишься перед ними как прыщавая школьница, и все чтобы понравиться, чтобы сказали: вот мужик, великий воин, мудрый старец, властелин земель.

-- Все вертятся. Страшно это -- не вертеться.

Егор машинально берет зажигалку, чиркает несколько раз. Продолжает:

-- Ты не знаешь, как я тебе завидовал. Еще двенадцать лет назад. Когда смотрел на все эти священные собрания... Думал: ну надо же, какая чистая жизнь! Знамена, гром, сверкание, значки, а потом появляетесь вы, рясы, плащи, снежно-белое, черное, пурпур. Гимны,
костер, обращение к людям, и такой древностью веет, таким, сука, величием, что умереть хочется, счастливая смерть... Мы еще студенты были, но ты уже в мыслях находился там, и местный аватар-атташе с тобой за ручку здоровался, а мы стояли как плебеи в дорогом
шмотье, как отверженные, и потом коньяк в глотку не лез, оттого у нас такое презрение к деньгам, да всем этим бутикам гребаным, у нас, у храмовых мерчантов. Нувориши, по-твоему, деньги любят? Они хотят компенсации за это унижение. Вот и все... Блин, как
смешно это все вспоминать... Где у вас был Космогенез, и Старшая Эдда, у нас был Карл Фрейд и Зигмунд Маркс. Жесткое порно, да? Ты думаешь, я не чувствовал себя говном собачьим? Есть такие торговцы, Олег, что некоторые волхвы рядом с ними – фуфло. У нас -- все тридцать три нирваны, которые можно купить за деньги. Я даже не знаю, на что вы надеялись.

-- Мы ни на что не надеялись. Без Параэкхарта тут не обошлось.

-- Я одного не понимаю: на фига он себя подставил? Эти касты все, разрушение, а? Кому это было выгодно? Всем, кроме вас. Ну еще, допускаю, были воины недовольные. Ну и шудры, само собой. Те порядок любят. Ну, чего язык в молитвенник засунул?

-- Не знаю что сказать.

-- Не знает он... Воинов, конечно, восстановят у власти. Внутренние варны. И снова придет Параэкхарт, это ясно. Где охрана, там и касса. Но сначала мы вас так отдерем, так погуляем, бля, что долго помнить будете.

Егор затыкается собственной злостью. Налитое кровью лицо. Глаза сверкают. Храмовые торгаш. Мог бы дорасти до интенданта аватара-атташе, мог бы, точно. А там и выше. Но зачем? Таинства-парады... Священное поле... Когнитивный диссонанс. А я наелся фейерверков до отвала. Никогда не думал, что Егор так любит эти фенечки.

-- Это не парады, Егор. Это не торговцы.

-- Звездеть не надо. Это не я говорю -- опыт этноса.

Умные слова. Наводят на размышление, как пьяного на забор. Но как я сразу не додумался, в чем проблема? Срочно антидот.

-- Знаешь, что я понял во время работы в журнальчике?

-- Поделись.

-- Очень много прокуроров. Поголовно. И ни одного адвоката. Поэтому страна и стала зоной. Прокурорствует каждая сволочь, особенно та, у которой меньше всего оснований кого-либо обвинять. Механизм самозащиты, я так это разумею.

-- Адвокаты дьявола?.. С другой стороны, Богу они не нужны. Хотя все наоборот...

-- Они не нужны ни тому, ни другому. И если не будет прокурорства, то и человек освободится.

-- Ах вот оно что! Дьявола, значит, нету, он только в моем воображении, да и слово Бог -- только слово? А разврат? А убийства? А враги Конфедерации?

-- Два пальца в глотку.

Универсальное средство. Учили на третьем курсе. Борьба с генетическими вирусами.

Егор трясет головой.

-- Черт... Я, кажется, перепил. Генетическая память поперла...

-- Не держи.

Егор сидит тихо и расслабленно, созерцая вирус предков. Факультетская закваска.  Хорошо учили. Вдруг он взлетает и уносится в ванную. Пальцы в рот да веселый свист. В металл ударяет вода.

Он возвращается позеленевший, но успокоенный.

-- Как дедушка?

-- Какой?

Welcome home.

На поляне скромной беседовали они, в саду академском. Кружился снег, или вишневые лепестки то были; и говорили они, слыша подобное эху лязганье дозорных; и журчала одесную река, имя которой Полынь, и воды ее -- отрава.

-- Если будет настоящая война, как в сорок первом, а не как эта позорная разборка на Кавказе, мы, конечно, пойдем воевать. Толку от нас немного будет, да на войне все сгодятся. Только мы останемся как были -- в одиночестве. Как теперь. А если
что-то с нами случится, что-то светлое, какой-то прорыв, и мы отрешимся от всего, то,
безусловно, нас за это покарает государство. Выявит и покарает... Нам не по пути с народом. С любым народом, пока он народ. Пока он зверь. Я не с ним... Не хочу сниться. Не надо укладывать меня на другой бок. Пора вставать.

Жорж Конягин, обозреватель левацкой газеты «Кто Почем», однажды напился до такой степени, что высказал личную точку зрения.

-- Такую природную страну, как Россия, спасет только кастовая система, -- заметил он. --  У нас поголовно все толстокожи и впечатлительны, я этого не понимаю... Есть только одно объяснение: шеи у нас толстые. Голову поднять не позволяют. Психология
дикаря опять же, там эти вещи сочетаются -- толстокожесть и впечатлительность. Нет, я не говорю что все такие.  Просто волки, борзые, стяжатели и реформаторы у нас -- все в одной куче, а нормальным людям некуда деться. Нормальные -- это vish, есть такое слово в санскрите, «заполнять». Вайшии -- средняя варна.  Торгаши, земледельцы, ремесленники. То есть это масса народная, а не всякие воины, цари и маргиналы. Касты существуют на самом деле, каждый приходит в мир со своей программой. Но все у нас
почему-то комплексуют и рвутся вниз, к самым выпуклым архетипам. Посмотришь -- все воины! Ну прямо некуда деваться. Потому такой бардак. Нужно оформить это разделение официально.  Развести народ по судьбам. Пес? Борзая?  -- В армию!  Волк?  -- В тюрьму!
Реформатор? -- В специальные коллегии! Торгашам открыть зеленый свет и выкинуть их на фиг из культуры, и на хер всех борзых с пути. Пускай дом охраняют. Это их единственная задача, очень благородная, но ни к чему их в дом пускать. В доме не должно быть агрессии. А что касается деталей... Знаешь, у меня два высших -- журналерское и
экономическое, но я не знаю, что с этим делать. Одно ясно: власть подчиняется космическим циклам. Я об уровне сознания говорю, кастовых уровнях. Сначала здесь, я верю, была теократия.  Власть церкви, в данном случае. Ну, Иван Рублев там, всплеск
духовности при монголоидах. Затем была власть царей, доминанта кшатриев -- аристократии и военных. Это долго продолжалось, и вот в семнадцатом году -- сразу
грохнулись на две ступеньки ниже: доминанта шудр. Коммунисты. Пролетариат и так далее. Потом – в перестройку -- еще ниже, вообще прочь из государственной системы: доминанта чандалов. Потом -- опять вверх, когда наелись кровью, короткий период была доминанта торгашей, затем на ступеньку выше -- власть военных, силовых структур, как сейчас. Это, конечно, один черт, наши кшатрии -- те же чандалы по сути, но дальше доминанта перейдет к ученым и духовным людям, хотя сейчас это, конечно, различные понятия... И снова все рухнет. Это вопрос времени.  Так везде. Вот только почему в России все эти этапы проходят в море крови?  в диком маразме? Ты можешь мне сказать?..

Сия боль разума лилась из него на какой-то презентации, где мы сидели за длинным как железная дорога столом и были немного подшофе. Стоял убийственный галдеж; закрыв глаза, в бессильной ярости Жорж сжал кулаки, но тут его отпустило -- он просиял и вмиг отрезвел.

-- Вот эти все козлы, -- громко сказал Жорж и обвел рукой местных воротил бизнеса, не исключая председателя космосовета и его свиту, -- вот им кажется, что они творят историю. И страшно этим гордятся, потому что идея -- это крыша крыш. Типа реальность. Вот из-за этого все так плохо. История России -- сплошная агония. Ее здесь не должно
быть.  Это же дыра между Востоком и Западом. В этой пустоте никогда ничего не происходило – только похороны разных там доктрин.  Запад приходит сюда, чтобы умереть в пышности, которую он не может себе позволить на родине, прагматичной как старая ****ь. Восток -- тот просто исчезает. И становится Сибирью. Обрати внимание, какие носы у коренных закутян: тонкие, длинные, с горбинкой. Шо вы таки себе думаете, это русские носы?  Но проблема в том, что эти пространства на самом деле беспредельны.  В России не может и не должно быть истории, потому что история здесь -- только видимость, морока, она ведет к одним страданиям и ни к чему больше. Россия -- Пустота. Это ее суть и национальная идея! У Пустоты нет проявлений. Ее невозможно познать. Это само-по-себе. Что мы можем сделать для родины? Думай сам...

Без преувеличений, это было гениальное прозрение. Но вряд ли Жорж осознал его, а если бы смог осознать, то жить в нем вряд ли смог, ведь пришлось бы полностью измениться или стереть свою московитскую спесь как надпись на заборе. Да, эта мысль пришла внезапно, и вопиющий  бедлам обстановки исчез. Но что исчезло? Что могло исчезнуть, сли ничего не возникало? И о какой стране он говорил? Если бы в тот миг я получил удар в челюсть, если бы это случилось в борделе похуже, если бы надо было вскочить на стол и станцевать лезгинку только ради того, чтобы скользнуть в эту мысль и вырваться на простор, я благодарил бы судьбу, кулак, столы, тарелки, шлюх, космосовет, все что угодно, потому что все сорвало маски и обнаружило чистоту.

Поразительны даже обстоятельства, при которых накапливалось то, что я до сих пор не могу выразить словом. Обстоятельства мимолетные, благородные и не слишком, вызывающие самый некошерный спектр чувств. Что они значат сами по себе? Ничего, абсолютно ничего. Это будто война, рукопашная схватка, когда уже ничего не значат ни подвоз боеприпасов, ни карта местности, ни численность противника, ни название родины, ни исход войны. Это как настоящая любовь, где можно обойтись без темного алькова, приемчиков, ужимок, специальных интонаций, баланса инь и янь, роз по 10 долларов за штуку, конфет такой-то фабрики, вина из дорогого магазина. Это вне
обстоятельств и результата. Ничего личного. Просто полет в никуда.

Я уже не улавливал его слов -- наступил тот момент, когда ум сворачивается в точку и свое законное место занимает сознание, безбрежное и ровное, но не со всем его благородным блеском, а зияя как пулевое, нулевое отверстие. В полной апатии я думал, что почти все в рассуждениях Жоржа притянуто за уши, так же, как в наследственной передаче кастового положения -- роковой ошибке Индии, впрочем, не большей чем наши
революции. Жорж слишком близко к сердцу принимает проблемы страны. Наверное, по этой причине он и собирается уехать.

-- А что защищать? -- вдруг спросил я Егора.

Мы немного ошалели от этого вопроса. В тишине я начал сползать в моментальное похмелье. Закружилась голова. И мысли, и расчеты, треснув как сухая почва, поползли
кусок за куском.

*

Не прошло и трех минут, как Егор справился с утратой равновесия.

-- Ну, в общем, все с тобой понятно... -- встревоженно произносит он. -- И ютро пробрезгу
дзело, встав изиде и иде в пусто место...* Духовная жизнь... Опиум для народа.

*А утром, встав весьма рано, он вышел и удалился в пустынное место...
(транскрибир. старослав., Евангелие от Марка 1, 35).


-- Это не наркотик.

-- Все, что не дерьмо, есть наркотик. Чего ты думаешь достичь? Знаешь, мы просто убежали в свои личные катакомбы, от этого всего, в этой стране.  Духовная практика... Не у всех она духовная. Но если б не это, плевал бы я на старость, смерть, если б это не подкашивало в самом расцвете. ЭТО. Когда воруют у тебя твой воздух. И убеждают, что ты родился для пинков и рабской доли, а ты не можешь переступить. Прыгать не хочешь. Приятие... Не ты виноват, что приходится зарабатывать на хлеб созданием побочного продукта.  Прошлое наше, да, небезупречно. Очень даже... Сейчас не засветился только слесарь Пидорчук.  Он как дрочил в своей каптерке, так и дрочит. Все, кто чего-нибудь стоит -- все в дерьме. Никто не уберегся. А ты – просто неумело пытался приспособиться. Вот и все твои грехи. Не надо отвращения к себе... Это серьезно, Олег. Ну а что касается меня -- ну да, я не бодхисаттва, а быть им поневоле смешно. Признайся. Или ты намерен продолжать?  Идти к этому -- значит потерять внутренний мир, так же, если бы ты жестко делал деньги, а потерять его сейчас значит остаться без последней крыши над головой.  Окончательно. И это очень, очень страшно...

-- Дерьма не жалко.

-- Да-а, настрополился... Весь такой вдохновенный. Но все великие дела -- незавершенные. Совершенные то есть. Вот и Кафка «Замок» не закончил. Как думаешь, чем бы все окончилось?

-- Ничем.

Бессмысленно. Все бессмысленно. Если бы сгореть вот так, в своих бедах, свариться в своих словах, изойти прахом и рассеяться по шелку Девачана. Но нет. Просто устаешь. Или падаешь в обморок. Хлоп -- и все продолжается.

Город -- каменное дно. Ночь готова двинуться восвояси, близок отлив. Китеж мой, град обреченный. Да появится берег твой, берег ласковый, ах до тебя, о свет, доплыть бы, доплыть бы, о Ра, когдааа-ниии-будь.

Мы наконец Океан переплыли глубоко текущий.

Там страна и город мужей киммерийских. Всегдашний

Сумрак там и туман. Никогда светоносное солнце

Не освещает лучами людей, населяющих край тот,

Землю ль оно покидает, вступая на звездное небо,

Или спускается с неба, к земле направляясь обратно.

Чернуха гомерова. Подать сюда Вергилия! Сделайте погромче! Хватит ныть, господа!  Корни мирового дерева высасывают все соки. Как будто где-нибудь за бугром все иначе. Сидят эмигранты, сидят тихо, не высовывают носы, ибо страна не любит иммигрантов, любая страна, и комиссар участка всесилен. Премия Эми, премия Ими, всем, кто вечно не в себе. Отец, в себе ли я? но тогда где? Эта земля утонет, это все сгорит и испарится, а пока -- битва, грязь и слова. О Pater.  Candido velamine tange nos, faucium in nebula vagantes*, говорю я телевизору, мигающему справа, во мгле у окна.

*О Отец. Покровом незапятнанным коснись нас, бредущих по горло в тумане (лат.).

В лихорадочной смене света и тьмы проходит минута или две, и я едва не пропустил появление Отца.  Сегодня он в образе ситарного старца-брамина. Гардероб папы не блещет разнообразием. Он консервативен, даром что солнечный бог; никакого экстрима. Все его костюмы легко перечислить: от Христа, от Одина, от Зевса. Отец не любит одеваться от Кришны, ибо тот был молод не по годам, а папа не желает потерять степенность вида. Не обратив никакого внимания на сына своего и пьяного его товарища, садится на скрипящий линолеум пола, закуривает сигарету и, не отрывая взгляд от принесенного с собой журнала «Наука и жизнь», в неопределенном жесте вращает сигаретой. Его фарфоровые зрачки поднимаются на северо-восток. Следует отметить, что сегодня он не похож на бога особенно, но такова гордость богов -- казаться ниже. Там, в центре, у мировой оси, ему скучно. Он слишком привык к человеку. Боги равнодушны, потому что не боятся смерти, и отец приходит к людям, чтобы пообщаться, избивая их словами праведными. Наблюдая за ним в последние годы, я пришел к выводу, что снисхождение богов к людям отнюдь не трагично и не тяжело, -- это трагедия и срыв разве что для фанатиков. Скорей, это актерство и забава, что Отец столь неосмотрительно доказал в бытность свою Зевсом. Олимп слишком холоден и там плохо кормят, Асгард скучен как немецкая провинция, Ванахейм пресен. Асгард -- буйный пригород Пралайи,  таинственного мегаполиса, метрополии, о жителях которой боги молчат. Мой 1D-Отец лишь закрыл свои затуманившиеся глаза, когда я спросил его о Пралайе, и в беззвучии
провел много времени, а позже исчез. Он также считает неуместными вопросы о Лайе и даже о том, что находится за кольцевыми ограждениями Не Преступи, где заканчивается Млечный автобан. В Асгарде не все так весело, как хотелось бы; Отцу досаждает тупое
пьянство героев и даже в горных виллах Олимпа его одолевает скука, когда напившиеся солнечные боги вновь начинают бить мелкого и мстительного Яхве. Нет, в тех местах музы молчат, и потому Отец желает снисхождения. Впрочем, просто поболтать он не умеет.

-- Здравствуй, милый сын мой. Ты берешь ли чан с водою и, на огнь его поставив, соль ты сыплешь ли в кипенье?

-- Сыплю.

-- Что же остается?

-- Чан.

-- Ну что... Тяжелый случай. Соль обычно пребывает там, на дне, и это суть.

-- Видел я недавно Яму*. Пустотой необозримой он расширился, и только лишь ему теперь я верю.

*Яма – индуистский бог смерти.

-- Яма -- имя и угроза. Но не более чем это. Пробудись! Ведь все едино; Яма -- просто воплощенье той мечты, которой нет.

-- Что же есть? Сибирских джунглей колдовство, дремуча дрема... Там, в чащобе непробудной, пьяный сталкер спит и видит, что чем дальше в лес, тем больше дров, но все и без доставки здесь горит, а я хочу лишь вон отсюда выйти, в поле, и не помнить, кто тут главный, кто чужой, кому я должен. Все едино, а все мысли -- будто радиопомехи... Ритм постельной молотьбы, все трясется, нету смысла, только хапанье и жажда, и в руках лишь потный воздух, ни меча, ни горна нету, будто я при штабе Майи разрабатываю план. Нет во сне покоя, папа. Фрейд и сонник – все обман.

-- Но кто Атман?

-- Конечно, я. Но кто я?

-- Отлично, -- спокойно замечает Отец. -- Вот ты и достиг призывного возраста. Когда ты победишь все вокруг тебя, что вторгается в твое сознание, я призову тебя в Асгард.

-- Спасибо за такое счастье, папа. Но где мой меч?

-- Меч -- это ты сам.

-- Но это рассыпается.

-- Этого никогда и не было… Не верь, не бойся, не проси. И не развешивай сопли на звезды.

Докурив, он глотает окурок и уходит за плотную ширму ночи. Волна холодного дыма достигает меня. Бесконечная длительность вползает в драконью кожу времени, направления вливаются в змеящиеся хвосты дорог; он всегда оставляет после себя гадов.

*

-- Здравствуй, змий зеленый, в городах и селах...

Егор лыбится.

-- Да... Ежики не колются, только выпивают иногда... Ежики в тумане. Завидую, завидую... К тебе Отец приходит даже когда ты застольничаешь, а меня вот забыл. Два года -- только в Новый год потребляю, а нету!

-- Проще верблюду пройти сквозь игольное ушко...

-- Если б было так, то все неприкасаемые были святыми. Да и что толку? Ну, грабят, занимаются проституцией… А кто не занимается? Работаем за деньги, которые давно не являются гонораром -- а сие слово переводится "знак уважения" -- а просто чтобы не сдохнуть. И работа наша не ахти нравится -- ни нам, ни потребителю, да и не нужна никому. Лишнее. Но это бремя цивилизации, куча никому не нужного продукта, только ради того, чтоб не замерзли денежные потоки -- пить все хотят, а эта аквушка еще никого не успокоила, не считая этих, как их… потерпевших. Во-вторых, неприкасаемый -- это внутреннее состояние. Я знаю бандитов, которые взрасли в оранжерейной обстановке.
Взять хотя бы Грегуара. Ну были, конечно, какие-то проблемы. У кого их не было? Но в бандиты он пошел по собственному выбору.  Кто-то смог расслабиться, решиться и бросить, и хлебнуть из чистого родника, и протрезветь, а они вот не смогли.  А дальше – дальше чисто психический процесс.  Самооправдание. И в-третьих, это же мировой порядок.  Так мир устроен, брате. Так что на фиг все свои гуманистические тенденции. Правозащитник, куда деваться... Пожалел брамин бедняжку. Рит;, -- твердо отчеканил Егор. – Миропорядок должен быть.

-- Кто тебе сказал, что он должен быть? И зачем? как в супермаркете, все по брикетам? Чтобы легче покупать и кушать, и цену назначать? И что толку? Война прекратились? Голод прекратился? Каждый день все круче...

Егор в смятении умолкает. Ему страшно и зло. Какие-то доводы вертятся на его языке, но тают, едва он их успевает распробовать, лихорадочно, растерянно, собранно. В дальнем уголке ума темнеет сожаление, что я решился высказать эту мысль, которую вынашивал
многие годы, мысль, которую я сам для себя не оформил и сразу же вывалил на Егора. Глупо. Зло. Шлак.

Егор закуривает, колко шурша картоном упаковки.

-- Вот ты говоришь -- я, -- начинает он. – Тут есть какое-то противоречие. В самом звуке. Обрати внимание, как по-английски звучит Я. АЙ.

-- Двойственно. Два звука. По-русски тоже -- ЙА. Наоборот, но то же самое.

-- Нет. Это типа «Ай-яй-яй!» -- Егор развеселился и подпрыгнул не вставая. Знакомая
пестрая туча вернулась на его чело. -- Дарю эпиграф для новой книги, одна западная притча. Короче: раздается звонок в дверь.  Мужик подходит и спрашивает: -- Кто там? -- Я. -- Я?!!! 

-- Фрейдисты не поймут. К тому ж еще подражание.

-- Кому?

-- Все -- подражание. Чугунные бабочки. Мир неаутентичен.

-- Ну и кто ж его создал?

-- Не заставляй меня разбивать зеркало.

-- Которого нет.

-- Ты уверен?

-- А щас проверим эту твою область несовпадеий, вместе с ее областным центром. Я говорил тебе, что пить бадьями -- мовэтон?

Я снизошел взором. Осталась последняя сигарета. Огненной воды -- на дне бутылки.

-- Давай разольем пополам, -- блеснул я компромиссом. -- Покурим, стало быть, по-братски.

-- Видишь ли, я не сочувствую коммунистам. Ничего делить мы не будем. Или все, или ничего.

-- Это одно и то же.

-- Хорошо, -- сказал Егор и вылил в стакан последнее. -- Назови, что это такое. Правильно скажешь -- все твое. Нет -- мое. Только не говори, что это стопарь с водярой. Синонимы запрещены.

Я махнул стопку в себя, зажег сигарету и бросил пустой стакан на пол. Егор сглотнул слюну.

-- Ну… А сигарета?!

-- Докурю, увидишь.

Мне совершенно не хотелось ни пить, ни курить. И я бы все отдал Егору, если бы он придумал что-нибудь посвежее. Претензии на оригинальность.

-- Кстати, -- сказал Егор, принимая от меня сигарету. -- Ты не отметил один момент. Когда
в стакан переливал. Это существование.

Похоже, я не одинок.

Смяв бычок, Егор откашлялся и хмуро сказал:

-- Ладно. Я пошел спать. Мне завтра вагон принимать.

Он встает, делает несколько шагов и повалившись на старую шубу, мгновенно начинает храпеть.

Неделю назад Кита, о котором я уже рассказывал, освободили по условно-досрочному и он заглянул ко мне. В тот день у меня гостила Рита; она накормила его борщом и пирожками, и приняв пятьдесят грамм, Кит признался: «Жена ушла. Все забрала. На работу не возьмут. Что, к корешам идти?  Воровать? Нету здесь ничего моего... Выхода нет». «Вон выход», -- сказал я и кивнул на дверь. Кит почернел лицом, не говоря ни
слова встал и ушел. Через день он позвонил мне на работу и сказал: «Спасибо». Он молчал, не кладя трубку. «Спасибо», -- сказал я. Кит вздохнул. Послышались короткие гудки.

Серверный ветер. Боги сервера. Reset.

*

11:05. От вчерашней ипохондрии не осталось и следа. Монументальная простота мира. Сейчас меня не свалишь и бульдозером. Единственное, чего я не понял -- откуда взялся синяк на правом плече.

В потной непроходимости троллейбуса следую в редакцию газеты «Центрально-Сибирская ****уница». Красивая брюнетка арабского типа подлаживается ко мне и, глядя в пространство, начинает змеиные телодвижения. Беру рукой ее грудь под платьем -- и так мы едем четыре остановки. На остановке «Поселок Красных Колчаковцев» она дружески пожимает мне ногу выше колена и выходит. С ней два арабских типа в кожаных куртках.

Ну что же, начало дня интригующее. Лауре ведь ничего не стоит вынуть свой глазированный мобильник набрать мой несложный номер и сказать пару слов... В самом лучшем расположении духа врываюсь в контору.

Итак, «****уница». Уволился оттуда год назад. Пройдя в приемную, я встретил фольклорную крутобедрую секретаршу в рискованном наряде и пару секьюрити, тщательно обыскавших меня, применив в том числе портативный злобоискатель. Секретарша, видимо, привыкла к подобному действу. Может быть, на ней так мало одежды именно затем, чтобы показать открытость души и преданность фирме. Дверь в кабинет Директора напоминала устройство на аэровокзале, через которую проходят все пассажиры -- потенциальные террористы с точки зрения охраны.

Директор мрачно возвышался за своим тяжелым, черного дерева, столом. Один секьюрити, прошедший вместе со мной, аккуратно запер дверь и открыл небольшой чемоданчик.

-- Если вы не возражаете, мы зададим вам несколько вопросов, -- произнес Директор и отложил в сторону мое рекомендательное письмо. -- Духополиграф еще не проходили?

На голову мне одели какую-то штуковину, похожую то ли на трусы, то ли на панаму с проводками. На запястьях защелкнулись наручники с отражателем -- последнее слово оборонки и последний аргумент правительства, обеспокоенного свободой нашей касты,
ибо участились случаи побега в Астронет и к Отступникам.

Допрос длился и длился. Покрывшись испариной, я едва успевал отвечать. После двухчасовой пытки я едва ворочал языком.

-- Ну ладно, успокойся, -- благодушно заметил директор, когда оператор-секьюрити снимал с меня проводки и антибраслеты. -- Враги кругом. Понял? Каждый квартал будешь проходить тестинг. Иди в камеру. Сержант!

Пройдя через вереницу замерших секьюрити, охранник проводил меня в кабинет, где сидел мой непосредственный начальник, рыжий парень в эспаньолке и пенсне с тонированными стеклами. Мы поздоровались. Его звали Костя Пилсудский.

Пилсудский -- демоническая личность. Вместе с тем он честный журналист и большой мыслитель.  Пилсудский был погружен в задумчивость. Скрипнув стулом с раздолбанной спинкой, он произнес:

-- Господин Навъяров, как вы относитесь к Бодинету?

-- Спасибо, хорошо. Мне кажется, им можно доверять.

Пилсудский одобрительно, хоть и не без недоверия к Сети, кивнул головой.

-- Куришь? -- спросил он.

Отпираться было бесполезно. Хотя черт их знал: может быть, они свихнулись на здоровом образе жизни и баночках с питательными добавками. Мы закурили.

-- А к чему весь этот контроль? -- не выдержал я, стряхнув пепел с сигареты.

-- "Голуаз"? -- внимательно сощурился Пилсудский. -- Это плохо. Шеф курит исключительно «Госдуму». Сигары такие на драйваке «Кохибы». Управдел смалит
«Соборование Блэк Сэббэт». Так ему положено по всем понятиям. А тебе скромнее надо быть. Кури вот «Ятра золотые». Не зли начальство.

Я обратил внимание: Пилсудский потребляет «Рэд Баннер лайтс ментол». Что, видимо, соответствовало званию майора.

Единственным способом развлечься -- не считая рулинета -- был поход в курилку. Как правило, там я сталкивался с бодинет-инженерами, вечно пытавшимися бросить курить. В общем и целом они были довольно милые люди; некоторых портила лишь  замордованность различными правилами, инструкциями, параграфами, кои они со страху пытались воплощать в жизнь. Они жили в трясине компьютерных команд и совершенно бесполезной корректности. Среди них встречались интеллектуалы. Один из них, Сэм, обладал характерным для бодинетчика хорошим художественным вкусом и коллекционировал крышки унитазов. Раньше он коллекционировал дерьмо, но недавно женился и супруга пустила коллекцию на удобрения, после того как ее мама открыла заветный шкафчик в спальне. Еще был Иван. Он выписывал в карманную книжицу-словарик бранные выражения на английском и латыни, однажды не без гордости
продемонстрировав мне свои bitch, bull shit и mentula canis.

Часто захаживали в аппендикс рерайтер Юра и знаменитый астронет-блоггер Майкл Ч.Люскин. Его мозг представлял собою куриный желудок, развившийся по пути динозавров. Он гремел гигантскими камнями преткновения, которыми он дробил в прах все что попадалось на его пути -- кровати, стулья, ножки унитазов, ручки дверей, торговые биржи, притоны, молельни, армейские склады, казармы, гостиницы, гринпис, подлодки, танки, разведки, тайные браки, внебрачные связи, доклады, тенденции, сны,
рефераты, милицию, кромлехи, палехи, сенну, вождей и коробки галет.  «Почему бы тебе не раздробить камни?» -- однажды спросил я. «Потому что умру с голоду», --
ответил Майкл, и мне стало неловко за глупый вопрос. Я мертвел на подходе к зданию редакции, а поднявшись на пятый этаж терял способность что-либо воспринимать.  Было так погано, что я впадал в нечеловеческую бодрость, разговорчивость, громогласные споры о разной фигне, по десять раз повествовал одни и те же анекдоты, одни и те же
выдуманные истории, заставлявшие Пилсудского морщиться, и приходил в себя лишь ночью на промозглой остановке.

Оставаться невозможно, но некуда бежать. Пилсудский пребывал в том же состоянии духа. Земля горела под ногами. С необоснованной надеждой мне всякий раз думается, что тут должно хоть что-то измениться. Но все по-прежнему, на своих местах. Те же лица, та
же коммерция в голом дарвинском контексте, словно выбритая болонка.  Система напоминает женщину, добравшуюся до пистолета.  Пленных не берут, а если взяли, то для особо изощренных пыток, за коими последует расстрел. Если вы сбежали, вас найдут и на
Луне, если умерли, вас ожидает участь Муссолини, повешенного мертвым. Если в вашем мозгу мелькнула мысль о побеге, вас вычислят по бормотанию во сне, по выражению глаз, по анализам капелек пота.  Понятно, что редакторы развивают невероятную живучесть и
отвагу, как крысы, загнанные в угол, и все силы тратят на создание ремней безопасности, препоясываясь ими вплоть до плоти и вгрызаясь в плоть, не расставаясь с ними ни во сне, ни в лунатических походах, ни в кошмарах под солнцем.  Редактор и замредактора -- длиннорукие аватары гильотины. Закольцованный мирок редакции струился по венам
словно алкоголь, поддерживая состояние бодрой невменяемости.

Мне особенно запомнился Вадик Сиамцев, психострингер. Он вел страничку «Гумор». Целыми днями, с восьми до шести, Вадик таскался по кабинетам унылый и похмельный, пил кофе, курил сигареты, смотрел телевизор, внимал звучанию радио, пристально впивался взором в Бодинет, газеты, новинки экрана, опросы ВЦИОМ, и неуклонно созревал. Процесс вететации занимал шесть месяцев. Осенью и весной с Вадиком
случался криз. «Скорая» мчала его в психоневрололгический диспансер и там, под щедрым дождем аминазиновой группы, он наливался соком и лопался как перезрелый арбуз. В палате, забронированной редакцией, он не приходя в сознание работал день и ночь. Творений хватало на полгода. Из творческой командировки его встречали буднично и деловито, и все начиналось вновь: кофе, кино, сигареты, пресса, ТВ. Однажды Вадик не вернулся и прокуратором юмора назначили меня. Я не обладал терпением Вадика, и единственное что оставалось -- быть честным. Я излагал то, о чем все думали, первое,
что приходило на трезвую голову, а поскольку трезвость в России возможна только с нереального похмелья, мне стал понятен запущенный фэйс Вадика. Я обнаружил, что его метод хранит на себе печать декадентства, и поскольку я вырос в здоровой патриархальной семье, то из-под моей руки лилась только чистая правда жизни. Успех рубрики стал оглушительным. За мной установили слежку, ко мне потянулись диссиденты со всей страны, из Европы, трех Америк и даже из Конго. Меня публиковали в Бодинете
на сайтах, чья жизнь -- только миг, достаточный для скачивания материала; я ощущал на себе объективы спутников разведки, квартиру заполнили веселые разноцветные жучки, из которых я узнавал новости, меня будили выстрелом в окно, изо всей округи птицы слетались на мой подоконник и смотрели в упор не мигая, собаки и кошки уступали дорогу, старики несли за мною транспаранты, к подъезду провели трамвай, волхвы с Дальнего Востока шли босые по тайге и несли свежих кальмаров, женщины приводили своих дочерей, я получал телеграммы из ООН и НАТО – то одобрительные, то гневные; меня назначили кандидатом на Суперовскую премию, но в последний момент отвергли
по внешнеполитическим мотивам, мне посвятили десять фильмов и четыре анекдота, меня замалчивала пресса, рассыпая пригоршни многозначительных намеков, повсюду за мною ходили толпы китайцев, нуждающихся в дальнейшем образовании, кто-то бросался в костер, кто-то судился с крупнейшим производителем микрочипов за нелигитимный юзинг моего бренда, Закутск переполнили комиссии, спецслужбы, подпольщики, боевики, на меня покушались трое шахидов, двое афроамериканских снайперов и один простой сумасшедший из Польши, и когда мне все это надоело, я повторил несколько трактовок центральных каналов и меня наконец оставили в покое, напоследок урезав зарплату, заплевав мне окно, ботинки, кейс, закрыв передо мной границы в том числе в Якутию. Я облегченно вздохнул и подал заявление на вылет. Теперь я был по-настоящему свободен.

Направляюсь в кабинет Пилсудского. Увы. Он ушел на обед. Вместо него -- завотделом
народной жизни Гриша Мезальянц. Скачав с дискеты вчерашнее мое произведение, он причмокнул и сказал:

-- Ты на сколько денег договаривался с Пилсудским?

-- По полтиннику за вещь.

-- Понимаешь, -- замялся Гриша, -- тут произошли кое-какие изменения. Денег в конторе мало сейчас. Видишь, сколько молодежи приняли... В туалет не достоишься. И потом, Астронет слишком много денег жрет. Уже и контроль поставили, а результаты прежние... Так что расценки понизились. Гонорарий нынче в два раза мельче. Рardon me, boy. Придется еще пару чух-чух...

Он пожал плечами.

-- Да, кстати, -- произнес Гриша оживившись. -- Ты спрашивал у Пилсудского египетско-русский словарь. Он просил тебя подожать.

-- Хорошо. Когда он придет?

-- Через час, примерно. Посиди тут, подожди. Я сейчас все равно еду в центральный офис, захвачу у него книжку.

-- Годится.

-- А ты не скучай. У меня в закладках один классный адрес отмечен.

Гриша накидывает пиджак и уходит.

Скука смертная наваливается из-за спины. Так или иначе, придется ждать.

На столе Гриши стоит монитор статического Астронета. Таким пользуются в конторах, где творчество – не обязательный элемент производственного процесса. Подключиться?.. А почему нет. Единственный минус -- придется торчать на месте, привязанным каналом
«Кама Рупа» к серверу и рабочему столу.

*

Favorites

МММ.КОВЧЕГ.РУ.

Enter.

Обстановка напоминает аэропорт в какой-нибудь северной, благополучной и  малонаселенной стране. Мягкий свет, легкий малиновый звон разносятся из ниоткуда. В круглый зал вплывает женский голос. Такие нежные интонации я слышал только во сне.

-- Добрый день. В Закутске 12 часов 06 минут. Вас приветствует научный международный онлайновый сервер духовно-полового образования...

ERROS 4004

Вас приветствует m-lle Даша.

Я почувствовал вкрадчивое движение за спиной, словно шелк терся о полные ляжки -- но оборачиваться не стал. Медленно, кругообразно, точно молодая лошадка по цирковой арене, вышла улыбающаяся 1D-блондинка в коротком белом медицинском халате. Ее тонкий совершенный нос венчали большие очки. Пухлые губы лоснились помадой. В тонких пальцах с огромными алыми ногтями она держала изумрудную указку с круглым
набалдашником, увитую двумя змейками; время от времени она медленно поглаживала набалдашником туго накрахмаленное плечо.

-- Да, Вы не ошиблись, -- продолжила m-lle Даша. -- Именно ERROS 4004, сайт, среди сообщества российских архипровайдеров справедливо названный ССС -- Самый Супер Сайт.

Возле дамы возник двухтумбовый, покрытый янтарными пластинами стол с большой столешницей из яшмы, и стенная доска наподобие школьной. Она присела на стол краешком бедра и влажно потерла одну персиковую ляжку о другую.

-- Как вы уже знаете, Григорий, мы успешно обновляем информацию на наших великолепных страничках, -- прожурчала Даша приятным, лопающимся губным
звуком. Доска залилась черной блестящей смолой. На ней возникли белые буквы и почему-то формулы со схематично изображенными женскими ножками на полях. Я видел такие на иллюстрациях к ПСС А.С.Пушкина.

-- Наверняка Вам также известно, что духовная сила каждого народа, и непременно сила арийского космоса, наиболее полно выражается в его подходе к такому важному оккультному вопросу, как ебля. В глубокой древности этой воистину неисчерпаемой теме уделялось весьма пристальное внимание. Доказано, что древние египтяне изображали половой орган женщины знаком (), в центре которого находилась точка, символизировавшая зрачок, а если точнее -- матку. Это был египетский иероглиф Ру (на нашем сайте Ковчег.Ру вы найдете чат, посвященный этой теме. Среди участников --
академики из США, Европы, Японии и Китая). Иероглиф Ру обозначал врата, рот, влагалище, место входа, а также в некоем роде Луну. Реакционные жрецы Аммона,
пытаясь захватить в свои руки власть над порабощенным пролетариатом Египта и академией материалистической профессуры, утверждали, что этот знак есть верхушка священного креста Анх -- ключа к бессмертию, клятвы, завета, и символизирует
Врата бога Ра, из которых, по их скучным абсурдным верованиям, изошел весь проявленный мир. Глаз -- якобы -- символизировал Первую Точку Божества, позже
развернувшегося в пространство. Однако видный ученый древности, сексолог, политолог и основоположник множества других наук Зигмунд Фрёйд развеял эти сказки, доказав, что глиф (.) символизирует влагалище.  Позже он блестяще изложил свое открытие в Книге, которая до сих пор остается мировым бестселлером.

Произнося свое вступление, m-lle скинула халат, оставшись тем не менее в белье. Несомненно, у нее 1D-мэск Мэрилин Монро, но эту грудь я уже где-то видел и ни с
чем не спутаю. Сосок, торчащий как вывернутый бутон... Жанна?

-- Итак, что есть величайшая загадка веков -- таинственный глиф Ру? Напоминаем, что спонсор регионального провайдинга нашего журнала -- мясокомбинат «Закутскпищепром».

Ctrl+Alt+Del.

End task.

Мезальянц начал долбиться в дверь, едва я успел вернуться в тело. Не без удовольствия чихнув, я встал и повернул ключ в замке. Гриша сиял свежестью помидора.

-- Ну, как развлекся?

-- Не до развлечений. Учиться, учиться и еще раз...

-- Со словарем облом. Пилсудского срочно отправили в командировку.

-- Adieu.

-- Ну ты пиши, из Парижа-то! -- крикнул он вслед. -- А то у нас командировки перекрыли. Закиснем тут на фиг.

...В коридоре -- пыльная тьма. Вдруг сталкиваюсь с упругим изящным телом. Ба! Астрал в руку. Жанна! Вот кого не ожидал увидеть.

-- Ты что тут делаешь, Жанни?

-- А ты, Олежик?

-- Да вот. Принес заметку про вашего мальчика.

-- Какого мальчика? -- насторожилась Жанна.

-- Шютка.

Она работала завотделом космической флоры и достигала оргазма только на работе. Мне приходилось закрываться с ней в кабинете после обеда, потому что я не мог затащить ее к себе домой. Короче говоря, мы дружили. За неделю до моего увольнения она сказала, закуривая «Соборование роуз слим лайтс»:

-- Олег, я поняла: главное -- библейские ценности. Мне нужна семья.

-- Зачем?

-- Ну, понимаешь... Положение завотделом такое нестабильное. Максимум, что мне светит – это замредактора и редактор. А дальше?.. В конторе за пять лет сменились три главных. И куда идти? В рекламу? Там такой сучий коллектив. А свое дело открывать поздно. Нынче не перестройка. Нынче -- только по большому блату. А если менты повяжут, тогда
никто не отмажет. Такая линия...  -- Хорошо. Допустим, ты устроишь свое семейное
гнездышко. Обустроишь его под офис. Какие вопросы ты будешь решать?

-- А ты думаешь, нет вопросов? Где памперсы правильные взять, например. Или ты думаешь, что все памперсы -- правильные?

-- Ты слишком много думаешь о завтрашнем дне.

-- Все это так... -- произнесла она сомневаясь. – Но кого бы ты мне порекомендовал?

Камень упал с моего сердца.

-- Марксим подойдет, как ты думаешь?

Я не удержался и прыснул со смеху. Меня начало натурально трясти. Жанна поднялась и покинула кабинет. С тех пор мы не запирались в обеденное время.

-- Ну, тебя подбросить? Я на машине, -- произнесла она с неподражаемой гордостью.

-- Подвези, конечно. Куда-нибудь в центр.

-- ОК. А хочешь, покажу тебе свою дачу?

-- И когда ты все успеваешь?..

-- А вот! -- прикусила она губки и шаловливо повела зрачками.

По пути на улицу мне лениво соображалось – вряд ли Жанна сама купила авто. Наверняка у нее богатый любовник, точнее -- очень богатый, ведь я не представляю ее на побитой тойоте или, упаси Бог, на шестерке. Выйдя во двор, мы подошли белому мерсу. Жанна с птичьим изяществом отперла дверь и бросила на заднее сиденье свой плащ. В машине
звякали какие-то невидимые колокольчики с уютным отстраненным звуком. Нехотя я прикинул, что мне придется написать никак не меньше двадцати романов по шестьсот тысяч символов в каждом и пережить двадцать инфарктов, общаясь с издателями, чтобы купить нечто похожее. Но хозяйку можно иметь бесплатно. Парадокс?

Жанна завела машину и вырулила на трассу «Аэропорт -- Синее Предместье».

-- Что-то я не вижу колечка на твоем пальце, -- заметил я, чтобы начать беседу. Жанну слишком переполняли чувства, чтобы начать разговор.

-- Колечко не здесь, -- улыбнулась она. -- Вы, волхвы, ничего не знаете о других людях. Я вышла замуж, да, ты догадался. Но мой супруг -- D-торговец, бизнесмен. У них принято крепить кольцо перед свадьбой на других местах тела... Понимаешь, это ближе к правде. Ведь пальцы тут не очень задействованы, по сути.

-- Понял. И кто же сей счастливец?

-- Иван Борисыч. В Облкосмосовете работает. Но вряд ли его имя расскажет тебе о чем-нибудь...

Еще бы я не знал Иван Борисыча. Меня отправили к нему на интервью в тот день, когда я познакомился с Алиной. Он трудится Архистратигом Священной Инквизиции Астрала (СИА), -- хранитель красных звезд и синих планет в нашей областной вселенной. Иван
Борисыч поджидал меня в фойе Облкосмосовета. У него выпуклое чиновничье лицо с маленькими монголоватыми глазками, зрачки которых не бегают, но медленно перемещаются из угла в угол, как у человека, слишком много укравшего, чтобы врать по мелочам. В кургузом своем пиджачке он больше походил на зарплатного бюджетника из 3D-института, всю жизнь разрабатывающего новые булавки. Сзади подошел секьюрити, молча приставил к моему затылку ствол пистолета и сдвинул планку предохранителя. Иван Борисыч протянул мне мятую ладонь и расположил к себе фразой:

-- Только не подъебывай. Ага?

Жизнерадостный тип. Весь долгий путь по коридорам он педалировал тему православия, властной вертикали и патриотизма, что, несомненно, было новейшим веяньем Кремля вместо прежней моды на иудаизм, властную горизонталь и космополитические убеждения. Пожалуй, с таким супругом Жанне скучно не будет.

*

Дача возникла мгновенно, едва я выглянул в окно. Жанна остановила машину, мысленно произнесла кодовое заклинание, и стальные черные ворота с уверенным гулом разъехались. Дача представляла собой четырехугольную башню из красного кирпича, высотой в пять этажей и с круговой трехметровой оградой. Вход в башню предварял портик с семью белыми ионическими колоннами. Слева от входа реял ввысь обелиск с белыми подтеками, оставленными, вероятно, дождями. Ветер овевал у его подножия детскую деревянную рогатку, выкидной нож, порнографические карты, гантели, презервативы, поллитровку водки, россыпь сигарет, пачку чая, перстень с черепом, справку об освобождении, автомат Калашникова, золотой мобильный телефон, пузатую бутылку текилы, пластиковую карту, ключи от BMW, героиновый чек, шприцы, резинового юношу и вибратор.  Жанна оставила дверцу машины открытой.

-- Обычай такой, -- ответила она, заметив мой удивленный взгляд. -- Нужно оставить, чтобы добрые духи проветрили салон. Изгнали какодемонов.

-- Признаться, я не совсем хорошо знаком с этим обычаем.

-- О господи, -- выдохнула Жанна. -- Какие вы... блин... мухоморы. Сидите в своих астронетах и ни во что не въезжаете. Ты знаешь, что кошка в доме облюбует лишь то место, через которое проходит негативная энергия? Так вот, это проявление одного и
того же закона, который повторяется везде и особенно заметен в дорогих машинах. Злые силы обживают автомобиль и притягивают к себе пули, бомбы, гаишников и всякие дэтэпэ. Теперь понял?

-- Кажется, до меня начал доходить смысл. А что это?

Я показал на обелиск.

Жанна приблизилась к гранитному ребру кончиками красных ногтей.

-- Десять лет назад мой муж еще не был таким могущественным, как сейчас, -- произнесла она глубоким и тихим голосом. -- Но уже тогда он возвел на этом месте свое первое поселение, ныне ушедшее в анналы. В ту эпоху забор еще не был таким большим. В сущности, по расчетам археологов, он не превышал двух метров. И был у мужа моего младший брат. Как-то раз он появился в этих местах и насмехаясь перепрыгнул через ограду. Мой муж не вынес такого оскорбления и застрелил его в затылок. В полете. Потом он рухнул на колени перед телом брата своего, и рыдал, и рвал на себе волосы...  Спи спокойно, дорогой брат.

Жанна медленно сняла с себя чулки и положила в изножие обелиска. Почему-то стало заметно, что боль в плече несколько успокоилась, как бы вошла в русло и только щекочет не без приятности, когда ткань сорочки приближается к коже.

Тишина висела над башней. Вокруг не было ни птиц, ни людей. Я оглянулся. Чистое вольное поле простиралось во все видимые стороны и прятало свои края за горизонтом. Это было странным, поскольку мы ехали со скоростью всего восемьдесят километров в час и не прошло и трех минут, как позади исчез последний дом частного сектора. С неожиданной уверенностью подумалось, что даже с высоты пятого этажа я вряд ли замечу признаки окрестного жилья. Было бы неплохо жить здесь.

Жанна отперла массив дубовой двери. Мы вошли.

Обстановка потрясала размахом. Первый этаж вытягивался в широкую мраморную лестницу, обитую мягкими подушками. Поднимаясь, мы вдохнули свежий воздух, напоенный запахом тропических растений. Второй этаж представлял собой клубок расходящихся в разные стороны лестниц. Вероятно, подумалось мне, Иван Борисыч почитывает Борхеса. Действительно, как мало я знаю о людях.

Повернув куда-то влево, мы вошли в путаную череду коридоров.  Любопытно, каким образом они умещаются в относительно небольшом, если смотреть со стороны, здании? Когда мимо моих плеч тянулись старинная мебель, пылившаяся в полумраке, мерцающие корешки книг, к которым уже много лет никто не прикасался, когда темные кишки коридоров выворачивались в ослепительные залы, где било ключом виртуальное
3D-бытие, гремели залпы, звякало железо, мелькали с тонким ржанием трикстеры, меня не покидало чувство, к кторому я так привык за последние несколько месяцев. Среди людей на остановках -- утрами, под падающей луной, вечером, под усталым солнцем, -- я улавливаю их мысли, не сиюминутные, а базовые, повторяющиеся часто, словно больной сон, и в эти мгновения я чувствую себя единственным человеком. Я не в восторге от этого чувства. Не хочу стрелять в толпу или находить ей определения -- в том и дело, что я
глубоко равнодушен к ним, и равнодушие крепнет день ото дня, открывая все новые смыслы. «Отрезанный ломоть», как говаривает моя мать, которая тоже -- одна из капель тумана, плывущего по стеклам этой башни.

В преддверии гостиной я обнаружил виманоид. Он был поставлен на правое крыло и прислонен к стене. Грусть нахлынула в сердце. Этот легкий летательный аппарат -- кастовая принадлежность 2D-жрецов, но неполное дхармическое соответствие и коррупция сделали свое дело, и теперь каждый торговец может купить Виманоид, если у него найдутся двести тысяч долларов. Виманоид -- типичный пример смешения грубой
и легкой материи (группы IV и V Круга).  Он использует энергию воздушных потоков и похож на дельтаплан. Его главная функция – поддержка левитационного парения. Когда вы летите, используя не 3D-крылья, а Вриль -- энергетический центр, имеющий выход между лопатками – виманоид поддерживает ваше тело в воздухе, чтобы не тратить
слишком много сил на антигравитацию. Поток Вриля отражается от медного экрана, выполненного с вкраплением Пелениума -- металла астероидного происхождения. Этот черный камень упал на Землю сорок лет назад, вдребезги разбив директорский корпус
Закутского нейролингвистического университета. Здешний ксендз Элениус Кшишдецкий утверждает, что астероид украшала надпись на латыни: «Здесь была Дева Мария»,
но православная церковь выступила с решительным протестом и обоснованной иронией. В городе начались массовые беспорядки. Костел подвергся кощунственному граффитиначертанию, войска оцепили мечеть, синагога ушла в подполье и обратилась в ООН, однако Лорд-Аватар пресек волнения, сообщив, что надпись произведена на языке индейцев сиу-сиу и содержит несколько каббалистических откровений, безусловно
доказующих наличие свинца на одной из планет в созвездии Кентавра.

Впрочем, все это детали. Я давно не летал на Виманоиде. Свой аппарат разбил пару лет назад -- попал в ураган в небе над Байкалом. Если события будут развиваться по законам жанра и ружье выстрелит во втором акте, то день можно считать прожитым не зря.

Продвигаясь по коридорам в этих мыслях, я старался не терять ориентир -- роскошные бедра Жанны, качавшиеся под синим муаром платья и в конце концов силой инерции вынесших ее в большую желтую гостиную, где все сверкало пламенной парчой обоев, занавесок, подушек, разбросанных по низкому огромному дивану, укрытому глубоким ковром и заменявшему ковер. На потолке вращались хрустальные сферы по тысяче фунтов каждая, издавая тонкий звон, как на рекламе зубной пасты. От электрического камина отделилась высокая атлетическая фигура (я принял ее вначале за статую) и приблизилась к нам. В комнате зашевелился запах сандалового дерева.

Существо заставило меня усмехнуться -- не без ностальгии по детству, ибо перед Жанной стоял многофункциональный антропоидный биоробот с широким оскалом лакированных зубов, с угрожающе длинным носом и в дурацком кумачовом колпаке. Всю его могучую грудь покрывали майорские звезды и ордена, пришпиленные прямо к коже. Пожалуй,  пролетарский рерайтер А.Толстой не додумал последний момент антуража.

-- Буратино, развлеки Пьеро, -- лениво произнесла Жанна и подошла к столику, в изобилии уставленному темными бутылками.

-- Виски, содовая? -- деревянным голосом поинтересовался Буратино, надсадно улыбаясь.

-- Мачо Эс А? -- спросил я. – Сверхобщественная архетипная модель?

-- Эс Эн Гэ. Супер-нано-героическая. Странная фантазия пришла в голову папе Карло, ты не находишь?

Буратино витиевато отдал честь, щелкнул каблуками и отключив экран камина скрылся где-то в огненной глубине.

Жанна отпила из бокала, старательно облизнулась.

-- Подожди меня, Оулэджик. Я сейчас... А пока почитай «Черты и резы». Ты ведь еще не видел?..

Тихо шурша, Жанна исчезла в потайной двери. Стареет, -- подумалось мне. -- Чары становятся пошловатыми.

Под левой рукой обнаружилась толстая книжка in folio, непереносимо пестревшая голографической обложкой: переливаясь в основной трехцветной гамме, куда-то шел
похмельный мужик в мятом гусарском ментике, с толстой золотой цепью на шее и надписью «Народъ» на спине.

Кажется, я уже говорил, что-то по поводу книг. Не люблю длинные романы -- забываешь их смысл, добравшись до середины. Но, вероятно, я сказал не все. Вначале я обнаружил, что не могу читать газеты и смотреть TV. Затем нашел, что чтение книг произоводит на меня еще более тяжкое действие. Я даже не совсем точно понимаю, зачем пишу.

Однако заняться все равно нечем. Состояние слишком нервозное, слишком твердое, чтобы погрузиться в размышления. Ладно. Откупорим крышку...

Степан Глоедов

ЧЕРТЫ И РЕЗЫ

Демо-прозо-версия Гимна Предгималайской Федерации редакции с.г.

Автор отдает себе отчет в неизмеримой необъятности своего труда, нападках космополитов, уменьшении рождаемости, плохой эко-и логичности, происках Запада, просчетах внутренней/внешней политики, низкой зарплатности, пьяности населения,
китайскости компьютеров, повышенности содержания холестерина и принимает таковой (отчет) с большой настороженностью и верой.

Степан Глоедов.  Из раннего.

Душа моя. Душно. Ни одного окна. Голографические фотообои от пола до потолка. Гуcтые бордовые шторы.

Скрываю обложкой сальный брикет знаков. Мне никогда не написать ничего подобного. Я дик. Я ничего не понимаю. Голый человек на голом ужине, из котлов фараоновых ел он. Жанна. Куда ты запропастилась? Не исключено, что ты примешь один из эротических 1D-образов -- пускай тактильные ощущения и не очень способствуют нынешней...

Сияющая -- синяя -- вьюга влетела в комнату и устремилась ко мне, обволокла теплом, покалываньем ноготков, скольжением невидимого языка -- он ощущался каждую секунду в разных частях тела, -- рассыпаясь прозрачным смехом, поднимая в воздух, укрывая,
скользя, обнажая, охватывая упругой влагой, касаясь кожи, словно пронимая сквозь рану легкий прохладный шелк.

-- Покажись… Я хочу тебя видеть.

В ответ раздался мелодичный летящий смех, кувыркаясь в толще света словно дельфин, распыляя брызги, и этот голос заставил меня вздрогнуть -- как мог я спутать ее с Жанной?

-- Лаура, где ты?..

Пространство начало сгущаться, становясь все более и более плотным, играющим, а запах ее духов – все менее отчетливым, притупляя чутье уверенностью, что она рядом, в руках. Мои глаза уже видели блеск в ее зрачках, пальцы чувствовали тело; изогнувшись,
отстранившись от меня, Лаура спросила печально:

-- Угасание духа, торжество плоти -- эти четыре противоположны друг другу, ведь так, о волхв?

-- Да, моя милая, так, так...

-- Но де же тогда мы?

-- Между ними...

Она отстранилась так же внезапно, как окрепла в моих руках, и растворилась, утекла, и ветром, струящейся змеей, выпорхнула из гостиной.

Я бросился за ней.

-- Между мной и тобой, -- звучал ее смеющийся голос, -- между мной и тобой -- все это!

Голос начинал таять. Ждать невозможно, но как догнать? До Виманоида -- слишком далеко. Я рванул по лестницам, сшибая стулья, чаши, кувшины династии Мин, руша чучела птиц, падая и вставая -- все на бегу. План перерезать ей путь не удался. Вырвавшись из башни, я рухнул на колени и оглянулся, прислушался. Никого. Легкий синий хвост мелькнул над далекой лесопосадкой. Серебристый звук отразился от
облаков.

Вперед.

*

Я шел, должно быть, час или два. Уже темнело. Нет ни малейшей надежды догнать Лауру. Башня скрылась из виду. Слишком долго ее искать. Но куда идти? Остановившись посреди поля, дальний край которого пересекал ряд тополей, мне оставалось только
перевести дыхание и сориентироваться по звездам. Я шел на север. Если пойду на восток, есть шанс пробиться домой. Если эта земля под ногами – не прототип эскалатора.

Охватив голову руками, я сел на почву и закурил. Вдруг издалека раздались плавные и громкие, какие-то надсадные причитания; ветер относил их в сторону, однако можно было определить, что раздаются они рядом. Я повернул голову на звук.

Несколько женских фигур в странном согбенном ракурсе выступили из мрака. В неверном свете Луны можно было заметить, что их семеро и все обнаженные, но их головы украшены платками, цвет которых, может быть, черный. В какой-то миг мне показалось, что на женщинах облегающие сапоги, но приглядевшись, я обнаружил, что это грязь, облепившая их щиколотки.

Впереди шла беременная с длинной изогнутой, словно вывернутой, шеей; в руках она держала икону, которая отсвечивала чем-то зловеще-латунным. За ней тянулись
три согбенные фигуры с низко отвисшими грудями. Они раскачивались тяжело, словно маховик с огромным отточенным лезвием.  На манер бурлаков перекинув ремни через свои плечи, бабы тащили упряжь, влекшую плуг; ручки его вжимали в землю еще две женщины.  Беременная громко причитала:

-- Ой, опахиваем, опахиваем землю-матушку, от злыдней, от Диавола оберегаем! Чтоб не пройти тебе, злыдень падший, через границу нашу! Ой яко богиню Землю нареки! Ой ты Джонни Угодник, да помоги нам!

Тишина прерывалась этим заклятием каждые три минуты. Мое сердце переполнилось состраданием, и вроде бы некстати, к стыду, вспомнилась песня Эдика, где был только рефрен. Похоже, в заклинании использовалась та же структура, потому что музыкой и словами было все вокруг, и припев подчеркивал -- или напоминал – о незавидном человеческом бытии и его желании вернуться в абсолютное бытие, которое он хотел помыслить, но, естественно, не смог. Бабы провлеклись мимо, низко выгибая спины и врезаясь в землю белыми ногами. После них остался запах пота и свежевспоротой земли.

В небе -- какая-то горластая птица. Подняться... Не остаться в этой траве.

Садомозоль моя, в чашке кофе

ложка Ассоли

as «solо miа»

non solо

non miа

ma

постарайся не падай духом

не впадай в стихи и выражайся прозой, чтобы

возврат в бессмысленность пенатов

не делал тебя пернатым

по свойству гусей, чьи перья макаешь

в чернильницу мозга

да.

В полном мраке сделал шаг. Здесь все как прежде. Неспешно вышел за лесопосадку. Теперь -- только прямо. Мимо Лимнологического института, мимо химического факультета, мимо панельных девятиэтажек. Пересек дорогу, пустынную в этот поздний час. Лишь пара автокентавров пронеслась, не оборачивая злобные головы поверх глянцевых капотов.

Вот и мой дом. Остановился возле подъезда, нашаривая ключи в кармане. Закурить?.. Нет. Дома. Ничего не ел весь день. Стакан чаю -- и тогда...

Вдруг сзади раздался пронзительный горизонтальный шорох. Едва успев обернуться, упал. Сильнейший удар в плечо. Растрепанная женщина в плаще ушуршала дальше, с криками "Паша, Паша, не улетай!" Поднимаясь, не без удовольствия почувствовал, что
боль в плече вспыхнула и погасла окончательно.

*

Радио бормочет бойко и внятно. Чирикают воробьи. Яркий теплый день. Пятница.

И тем не менее, я на работе. Пахнет дешевым чаем и плесенью. В редакции пусто, жарко. Передо мной на круглом столе разложены полдюжины отпечатанных на машинке рукописей и десяток фотографий: убиенный царь, Колчак в картузе. Милые радости провинциальной духовности.

За окном цокают каблучки. Золото разлито в воздухе. Цветение тополей приглушено пылью. С танковым лязгом по плавной дуге в центр движется трамвай.

Рисую макеты. Верстальщицы настолько старомодны, что им требуется макет. Мне нравится это занятие. Макет -- уходящая в прошлое вещь. Есть в нем что-то неисправимо классическое. 

Наверху, в фойе с секвойями, выступает местный аватар-атташе, проконсул Восточной Сибири Кугулинов. Снова клеймит позором космополитские настроения масс, увлеченные доктриной недвойственности. Отвлечение от интересов государства и общества в целом... сквернодушное и мерзопакостное поклонение Пустоте... «Как может нечто взойти из ничего? Как может семя прорасти в воздухе Родины нашей?» – страдальческий тенор отдается во всех углах. Кугулинов страдает постоянно. Особенно в праздники, поскольку в будни страдать умеет кто угодно. Почитатели Кугулинова возбужденно стучат копытцами и хлопают в ладошки.

Запах плесени становится невыносимым. Гляжу в окно. Прохожие. Каблучки. Дребезг железных дисков: танковой колонной движутся трамваи. Ровно год назад я снимал квартиру в центре, неподалеку отсюда. Утром девятого мая мы с Егором пили пиво на болконе, под которым тянулись праздничные колонны. Егор резвился в своей идиотской манере, басовито крича: «Да здравствуют кшатрии рабоче-крестьянской Красной армии!» -- и толпа автоматически отбивала «Ура!». Мне охватила легкая эйфория, и глядя на проходившие брикеты бытия, я думал: что движет ими? Зачем это все?.. Если есть у нас какая-то родина, то разве нужно запихивать ее как червонец в карман и ставить сигнализацию в доме? Напяливать форму, вливаться в ряды, строиться в колонны, пускать кишки и кровь? Если родине что-то может грозить, то это не родина. Родина -- вне мира сего. Она никогда не рождалась и не умрет, это не слово и не кровь, и не собачья привязанность.  Это то, куда достаточно вернуться -- и просто быть в ее свободном ласковом сиянии, и как это глупо -- биться с самим собой, потрясая собственным ликом на знамени, одном для обеих сторон.  Почвоведы-генетики... Если бы в них было хоть немного смелости, -- думал я, -- они давно бы умерли за родину, потому что это единственный способ вернуться. 

Кровь хлынула в лицо. Джунгли… Сибирские джунгли крепки и черны, будто сон старовера, и какая разница, кем ты считаешь себя в этих проклятой чащобе -- охотником, грибом или юным натуралистом. Фауна и флора...  Бросай вперед свой танк, рви рычаг до
упора. Рви вперед, и пускай дизельный выхлоп задушит богов Валгаллы. Прокладывай путь. Все это мелочи, все это так ничтожно.  Впившись пальцами в перила, в
таком ясном оцепенении я глядел на них, и Егор, откашлявшись, ушел в комнату. А когда я последовал за ним, меня усадили за стол и принялись поить горячим чаем. На улице хлестал дождь. Я вновь проповедовал собственной тени.

*

Браслет на руке замигал, запищал призывно. Общий сбор в Зале Совета. Безотлагательно.

Где чертов асперид? ладно, хватит придуриваться – давно могу без асперида. Пробормотал мантру Гаятри и нажал на кнопку.

System is loaded

WELCOME TO THE LINGA SHARIRA WORLD.

A:zone1Center/rune1/KLHNS*********

ENTER


Зал был полон. Я автоматически оказался на своем месте, в третьем ряду, в секторе «Водан». Лица моих соратников были напряжены, что было понятно: последний сбор состоялся девять лет назад.

В центре круга, внизу, из мелькания пылинок в солнечном воздухе появился Лорд-Аватар.

Старик ничуть не изменился с тех пор, когда отец впервые ввел меня в Залу: резкое вертикальное лицо с большими глазами, седые космы разделены прямым пробором и заплетены в две тугие косы, белая ряса с овальной свастикой перехвачена кожаным ремнем. Параэкхарт весь светился. Разведя руки в стороны и откинув голову, он воскликнул:

-- Братья!

Эхо прокатилось вкруг и затихло, достигнув центра Залы.

-- К вам взываю я, старший монах Господа нашего Единого, Верховный Председатель Всемирнойколлегии волхвов и прочая, Лорд-Аватар Шри Шримад Ребе Архиглориабундус Параэкхарт Первый. Волею Его, – он воздел руку с отставленным указательным пальцем, -- Истины Воплощенной, Тьмы Разоблаченной, Творца Творящих, Боголичности Величайших и Тайною Неизреченной во веки веков решился я прервать обет молчания, взятый мною с началом Смутной Эры, чтобы доставить вам истинно благую весть. Знайте, о братья мои: Смутная Эра иссякла. 

В Зале нерушимо висела тишина. Параэкхарт закрыл глаза и продолжил:

-- Братья мои! Буду краток. Силы чистые, созидающе-позитивные, одержали верх над змеиным клубком Хаоса, питающего Отступников. Россия повернула стопы свои в лоно Святого Порядка. Все мы знаем, как тяжко пришлось нам в последние двенадцать лет, пока танцевали мраки и тени, и злобною сыпью, гнилью душеубийственной растекались по девственному, вечно юному телу веры нашей заблуждения и предательство Апостатов. Ибо те, кто отложился от истины Боголичности Единой, те, кому доверил я самое сокровенное, и свое доверие в том числе, -- сии змии позорные, аспиды гнильные, непотребные, сии отъявленные лжецы, авидьею людскою власть над вами обрести тщащиеся, спасителями людского рода себя мнящие, -- все они, говорю я, повержены.

Тишина в Зале не исчезла, но изменилась – стала менее плотной, и будто поднявшись гор;, обрушилась к нашим стопам.

-- Братья мои! -- на пределе вокальных возможностей выкрикнул Параэкхарт. --  Сказано: мене, текел, упарсин. Благоволением высоких, акашных покровителей наших поднялись цены на недра земные, и снова матушка-планета пришла к нам с благословенным вспоможением своим. Не оставила природа-матушка! Даже грязи почвенные обращает в злато Господь наш в заботе о чадах своих, и рабах, и братьях. Достаточно средств обрели мы, чтобы дать людям привычный порядок, предками завещанный, а нам – вернуть свои копья огненные, мечи ясные, чтобы порядок сей оберегать, приглядывая неусыпно за грешным стадом людским. Владениям Отступников над умами человеков мы объявляем бой! За двенадцать лет и зим, когда черными крылами зло парило над Россией, мы очистились. Да! Истинное очищение, братья мои! Сколько отпало недоверов от воинства нашего! Сколько поддалось наущениям апостатским, спургаментальным! И вот мы снова в круге едином – и видим, сколь решительных действий требует от нас Господь. Возрождена будет истинная 3-D система. Встанет на охрану святая Инквизиция; ужесточены законы; строятся новые тюрьмы для хулителей дихотомий священных и самой – о есть ли предел заблуждениям? – идеи Боголичного Всего! О пусть падут сии нищие духом, и да простит их Господь! Вам же, дети мои и братья, я сообщаю: каждый из вас, кто пережил в чистоте мутное время, тьмою и пустотою обремененное, будут возвращены отцовские ваши достояния, и поместья ваши, и домы ваши, и злато, и более того -- получите новые наделы земельные и кредиты, отдачи не требующие, ибо поистине в долгу невозвратном Родина перед вами, и вера чистая, и все воинство наше. С благословения Отца нашего объявляю я, что двадцать пять жрецов из всех святых родов наших удостоены внеочердного звания бодхисатвы. Сие…

Прозвучал список.  Мое имя стояло на восьмой строке хит-парада.

Я вышел из Залы. Не знаю, сколько я сидел, тупо глядя на решетку окна. В чувство меня привел сотовый. Мелодией звонка я поставил звуковую дорожку к старому фильму «Black Hawk Down» – «Hunger», он всегда приводил меня в чувство.

Звонит Ахмед.

-- Привет участникам последнего парада! – заорал он. – Чуть не уехал, да?

-- Теперь, боюсь, некуда. 

-- В Африку давай! Или в Венгрию собрался? Ха, у меня определитель мелодий. Ладно, бодхисатва. Все равно поздравляю -- из грязи снова в князи… Кстати, в Зале Танцевального Обряда сегодня Лаура выступает. Так сказать, бенефис по поводу возврата к порядку. Ей тоже вернули статус… 

-- Во сколько?

-- В полночь, но если хочешь пообщаться, ну там интервью и прочие комплименты, подваливай пораньше.

-- Ом.

-- Аллах Акбар.

Я выключил аппарат.

***

И хляби разверзи. Наверху начинаются пляски и крик.Звучат гортанные призывы крушить скрытых хасидов,буддистов, Отступников. Медленно, словно исподтишка,закипает кровь... Я закуриваю, поднимаюсь по витойлестнице и смотрю на хоровод.  Пройти по жизни под усиленным конвоем. Шире шаг! Шаг вправо, влево, в себя квалифицируется как побег. Все более сгущаясь, каменея, покрываясь трупными пятнами, танцующие под
автоматами развивают невероятную скорость. Из каждой поры их кожи воняет, но, разумеется, они гневно отвергнут сие замечание, ибо гнить тоже значит
меняться.

Бросив окурок в жестяную бадью с гербом СССР, удаляюсь в свои катакомбы. Черт, как все это знакомо. С первого дня после рождения на карту было поставлено все, абсолютно все. По мысли родителя и прочих учителей я не должен был расти. Они так много сил
потратили, дабы вколотить в мою голову правильные мысли, что теперь я должен стоять неприступной скалой, о которую разбиваются волны чужих заблуждений, стоять насмерть, а лучше взять в руки «Калашников» и резать всех врагов очередями. Над нами
-- флаг и око свято, и да помогут нам березки. Все учтено, каждый промах. И совершенно не важно, что вы об этом думаете. Если вы один раз оступились -- все. Враги вам не простят. Враги подумают о вас плохое. Они подойдут к вам с улыбкой, шепнут на ухо, и как честный человек вы тут же обязаны сдохнуть. А потому, дабы не проколоться, умрите заблаговременно. Правда, задница врага тоже была в дерьме, и еще круче, но вы должны быть так честны, и так совестливы, что не имеете права обсуждать этот маленький недостаток, и пусть тебя обоссыт последняя шавка. Тупой патриотизм, продажное космополитство, тюремная половая честь. Названий много, вонь -- одна. На сегодняшний день это самое ценное мое открытие.

Выключи радио.

Кто говорит?

На часах – 10:46. Время нужно размагнитить.

Знаки, знаки, все прочь. Не разделять, не властвовать. Утром Егор оставил записку, надиктовал на мой сотовый и поставил как будильник:  «Превед, проклятьем заклейменный…. Знаешь, Олег, я тут подумал... Вспомнил... Что Бог -- это Сознание, а ум -- это Сатана. Разум в его эгоистическом аспекте, сознание тела. Ум, как понимали  его китайцы. Падший ангел, князь мира сего, низшее проявление сознания, даже когда сознание рассуждает о происках Дьявола. Подумаешь о нем – и он тут как тут. Он призрак, как и все остальное, все объекты сознания. А если забыть и ловить себя на
эгоизме, он исчезнет, вместе со своей противоположностью. И я подумал об этих несчастных... Они борятся с Сатаной его средствами и считают, что это круто. Как ум может бороться с собой? Его можно только оставить. Их теология -- сплошной интеллект, коллективный эгоизм конфессии. Если они признают, что Бог безличен, что понятие Бог -- это не Бог, то кончится их власть над умами. Конечно, у христиан было прозрение, когда они еще не зажрались: Августин с его сферой, и это "абсурдно -- значит, верую". Но я не знаю, как объяснить это. Да, нужно держать ум в его рамках. А говорить об Освобождении -- значит польнзоваться средствами Сатаны. Кришнаиты, те, по крайней мере, изобрели свое "харе-Кришна", круговую мантру, чтобы оградить сознание от ума. Это не панацея, это даже не средство, но для начала, наверно, сгодится. 

Да, a propos насчет символов. Майк передал тебе 10 баков, просил забыть о долге, типа, он сам себе его вернул через тебя транзитом, что-то вроде этого, я точно не понял, сплошной трансцендент. Возьми, в "Пособии" Параэкхарта, стр. 25. Я вычел за водку и закуску. Шютко.»

Забавное начало дня. Стоило только в него вляпаться. Войдя в актовый зал, я откидываю ряд сидений и погружаюсь в лакированные коричневые кущи. Лепной потолок, слоновьи толстые стены. Последний частный хозяин этого дома расстрелян или сбежал. Не могу
представить, как он жил здесь. Наверное, пил чай в охране толстых белых камней. Был май... Служанки, дети, колокольный гуд, баранки, самовар, жена, сборы к обедне. Я бы сошел с ума.

*

На улице Торговой -- ажиотаж. Глядя на скучающе-взвинченных торговцев и, возможно, в себя, я вновь начинаю думать о книге, в которой разложу по полкам все произошедшее со мной, и как знать -- может быть, найду выход. Нет ничего хуже для человека, решившегося говорить и уже неспособного остановиться, если он понимает, что его речь слишком груба и бьет мимо, -- твержу я себе. Говори, говори...

Итак, день в самом разгаре, настроение самое бодрое. Наступает ясность, господа. Теперь уже не столько туман, сколько книга о тумане, которую я все-таки намерен написать, снедает меня. Иду по улице словно чужой, и свой до последнего сухожилия. Люди,
витрины, прически, страхи, восторги -- все не то чтобы стало мимо, а лишь утонуло в пространстве. Абсолютная потеря неабсолютных вещей. От нее светлеет на сердце.  Нужно родиться заново, чтобы жить. Не хочу воздействовать ни на одну точку пространства, расположенного вне меня. Меня слишком долго не было -- я был для других, для их идей, иллюзий и потребностей, и теперь ничего не понимаю.  Все вокруг
делятся на четыре типа: кто-то с мечом, кто-то со щитом, кто-то с тем и другим, а кто-то безоружный, но тоже рвется в драку. Я принадлежу к последним. У меня нет даже камня за пазухой, да и пазухи нет.

Снова тянет отвлечься в окружающее. Прочь от черных мыслей и артерий, полных чужой жизни, прочь от каменных извилин, по которым стелется сухой сигаретный дым. Прочь из этих улиц, сжавших до треска костей, изыди на свежий воздух, одурмань себя кислородом еще раз, до боли в висках, до рвоты, и забудь, и перестань не быть.

Возле рыбного бутика замечаю старого знакомца -- Антона. Тащит коробки со снедью в свой джип. Здравствуй, тебя туда же, как дела и прочее. Антон чем-то озабочен, но у него есть какой-то разговор и он увлекает меня в кафе на первом этаже бывшей фабрики-кухни.

Вуаля: Антон Моневский, 1D-basis -- род Одина, капеллан пятой центурии Донской когорты, 3D – Бледный Лис. Антон всячески поддерживает мнение тех, кто считает его воплощением здравого смысла. Пять лет назад он покинул касту волхвов и ушел в торговцы, с чем его поздравляли все. Он объяснил это заботой о мире, которому надо торговать, а не производить духовные ценности. Насчет ценностей нисколько не возражаю, но он имел в виду, что ценностями лучше торговать. Теперь он директор рекламного агентства, в общем, уважаемый российский мародер духа. Редкие минуты алкогольных озарений, когда он думал о будущем планеты и страны, для него уже в прошлом. Страна не дала ему денег, на которые он очень расчитывал.

Я не радею ни за Россию, ни за Швейцарию. С еще большей легкостью я не верю в
вечнозеленый глобус. Точка равноденствия пройдена; впереди только инволюция, смерть. Мир обречен, мир умирает. Распад -- его естественное состояние. За ним -- абсолютная чистота. Но почему мне так тошно говорить с Антоном?  Не потому ли, что люди вроде него повсюду оставляют только пепел и дерьмо, и битые бутылки? Deep пепел, deep дерьмо. Ибо трудно влезть в бутылку, особенно когда ее нет.

Вагончик кафе мягко движется сквозь заоконную толпу. Стряхивая жирный пепел своего Marlboro в чашку кофе (он уверяет, что на бульваре Raspail так делают все), Антон начинает приходить в глубокомысленный экстаз от звуков собственной речи. Надо отдать должное: несмотря на бизнесменство, он еще не забыл литературного русского языка. Конечно, он знает, что мне нравится Лаура и я не пользуюсь взаимностью. Потому Антон дает советы, считая свою половую жизнь эталоном. Как я и думал, сегодня он предпочел не обсуждать зхаявление Параэкхарта и забрался в свою любимую берлогу, начиная делиться советами относительно нейролингвистического программирования -- в сексуальном разрезе, конечно.

-- Одно только скажи ей, как в «Двенадцати стульях»: «Ты нежная и удивительная».  Как в «Золотом теленке»? Ну ладно, фигня... Они же все -- нимфоманки.

Взглядом он дает понять, что эта фраза -- единственное, что нужно для добывания женской души и тела, а если я одумаюсь, то и неплохой квартирки где-нибудь в микрорайоне Лунный. Это также значит, что с помощью этой магической фразы он, Антон Великолепный, изящно завоевал сердце рекламщицы Ирэн, недоступной для всех остальных. Согласен, звучит сюрреально, по-настоящему гламурно. Помимо воли представляю, как эта поджарая сука расхаживает по квартире, подаренной Антоном, в чем мать родила, трепыханьем длинных пальчиков подсушивая лак на ноготках. "Да-да, хо-хо!  Я нежная и удивительная." Она только что выпроводила Антона. Трусы одевать нет
смысла: сейчас придет Танюша по кличке Тати, и для нее начнется настоящий секс.  Может быть, Тати приведет с собой дружка, обходительного гопника, или нескольких. Она забавница и шутница... А из Антона только тянет фунты, доллары, рубли, песеты, лиры, иены, тугрики и прочие, известные только биржевым маэстро, валюты. Он ее директор.

Брат Антона, Эдуард -- неукротимая натура. Он пишет стихи, и весьма неплохие. В так называемые мирные годы особенно заметны те, кто родился для войны. Не случись Смутная эра, Эдик точно пал бы геройской смертью где-нибудь в Канзасе, на острие атаки, и его именем назвали бы школу. За бугор его вытолкнул дурацкий случай, в котором никто не был виноват. Однажды ночью Эдик спьяну нарвался на милицейский патруль. Вспыхнула драка, Эдик угодил в сизо. В тюрьме ему отбили все что можно. Под занавес ему пришили мелкое хулиганство, дали год условно и выпустили. Эдика вдруг озарило, в какой стране его папа зачал, и тотально ударился в коммерцию. За тринадцать месяцев он сколотил около тридцати тысяч долларов, отказывая себе во всем, кидая всех и вся. Вскоре он уехал по туристической визе во Францию.  Больше его никто не видел.

Впрочем, «никто» -- поспешно сказано. Три месяца назад, в самом начале февраля, мне позволил Антон и попросил прийти к нему, как можно поскорее, плиз. Я понял, что назревает регулярная пьянка и Антону невтерпеж, потому не торопился. Приехал в его
квартиру на улице Маркса вечером -- как обычно в таких ситуациях. Однако вместо амбициозных амеб из антоновой конторы застал его брательника.

Не имею представления, что именно называется парижским лоском, но Эдик выглядел точно не по-закутски. Он приехал погостить. Около года скрывался от полиции, затем влез в какой-то благотворительный фонд и едва ли не чудом получил гражданство. Скрыл свое происхождение, мыл посуду в каком-то бистро вместе с арабами и неграми. Теперь у него небольшой бизнес и он предложил приобрести гражданство мне. Он практически его навязывал.

-- Ты ведь творческий человек, -- заметил он без отечественной издевки. -- Ты должен жить там. И ты не должен жить здесь. Что, по-твоему, ждет эту страну? Вспомни, что было. Страна бесноватых идеалистов. Слънчев мрак. При чем каждый негодяй терзался высокими принципами, от чего всем становилось еще хуже. Когда из них выбили эту дурь, логично началась другая. Десять процентов отстрелили, в основном себе подобных, тридцать -- посадили, еще десять померли с голодухи, пять покончили с собой, а сколько попало в психушки, никто не знает. Остались самые умные и гибкие. То есть безнадежные. В основном. А также рабы, которых ничем не изменишь. Они родили потомство. Тут процент отсева примерно такой же будет. Только вместо стрельбы их выкосит наркота, СПИД и пьянство. Ну и бандитизм, конечно. Кто останется? Совершенные подлецы. Да, и не забывай о диктатуре. Она неизбежна. И никто их не избавит -- ни Бог, ни царь и не герой. По одной простой причине: они не хотят свободы. И ради этого всего ты...»

-- Курить есть?

Эдик вынул пачку «Gitanes caporal». Черный табак взбодрил, но только первая затяжка.

-- Тебе в турагентcтве работать -- самое то.

-- Я не работаю. Я тружусь. Я осуществил мечту большевиков. И вообще, я мечтаю о революции. Совок не мечтает о революции. Или о той революции, которая без невинных жертв, а таких не бывает. В общем, речь не обо мне. Вот видел вчера соседку моего брательника. Молодая баба, симпатичная, в принципе. Он ее не трахает, и я понимаю, почему. Она в какой-то замызганной футболке, морщины от пьянства, пьянство от неудовлетворенности, еще немного -- и матом заорет...  Так херово выглядеть можно только в России. Не скажу, что где-нибудь в Марселе бабы лучше. Просто там все мягче как-то...  По-домашнему, что ли. Не висит там пространство над всеми. Никто не акцентирует на этом внимание, истерии нет. А здесь -- все на виду. Как будто больше нет никаких оправданий. Они, конечно, есть, их больше чем где-либо, но никому, бля, не придет в голову подумать о них в первую очередь. Только после смерти, но эта традиция сейчас отмирает. Я не говорю о шоковом состоянии, в котором тут все бесились в перестройку. Это базовая ситуация... Бог негуманен. Он относится к людям как к животным или траве. Здесь выживают только тараканы.

Задумавшись о чем-то своем, я придал его словам так мало значения, что забыл о них мгновенно.  Но что-то вспомнилось сутки спустя, когда мы похмелялись в
какой-то хибаре на берегу Байкала. Искусство развивается вопреки духовности, и человек – вопреки человечеству. Но почему Бог должен быть гуманным? Он вообще никому ничего не должен, но помогает, помогает всегда.

После я потерялся. Лауре срочно затребовались деньги и я спешно впарил кучу макулатуры гениям местного дилерства, одним из тех, кто уверен, что продать можно хоть черта лысого. Антон сказал, что Эдуард уехал немного расстроенный. Наверное, глупо было отказаться. Еще глупее -- согласиться.

*

Слушаю знакомца, мы в забегаловке на Торговой. Двенадцатый час дня, в руках сигареты, все в кольцах дыма, кофе на столе. По словам Антона, его брательник снимает жилье где-то на северо-западе Парижа. Пытаюсь представить рю Клиши, но вспоминаю лишь карту Парижа с рекламой какого-то отеля, подаренную мне редактором журнала Holy Wave Лелькой Мадиевой. Чертовски профессиональная Лелька мечтала работать уборщицей в редакции National Geografic. Эдик живет в районе Клиши. Если это именно те Клиши, а не одноименный boulevard. Да и является ли северо-запад северо-западом на карте, где центр Вселенной -- Галери Лафайет? После тридцатых Клиши стали другим районом, не тем, чем он был в эпоху Бретона, Миллера и Анаис Нин. Тогда у карты я сорвался в густой сумрачный поток, бурлящий в катакомбах беспокойства, и начал собирать весь негатив, что только может возникнуть при мысли о переезде, о безденежье, обледеневших крыльях. Прекрасно понимаю евреев, вопреки общему мнению отнюдь не чуждых наивности, влекущей их в Израиль на столетнюю войну. Прекрасно понимаю всех, кто летит, закрыв глаза, на родину своего духа, к стенам плача или бешенства, чтобы разочароваться в мифах личного пользования, и вынырнуть из течения, и стать собой.
Генри Миллер был неправ. Париж -- не Китай. Париж -- Израиль. Но, пожалуй, я веду себя словно американский турист. Мне все подавай на блюде. Эта новая Мекка
недоверчива, она вещь в себе, как заметил однажды Эдик. Она ничего не открывает о себе туристу. Там нужно жить, хлебать его сатуру без различий и потрясания мошной. Закутск стремится выложить себя, вывернуть наизнанку все свои seesights за неделю. Все свои церквушки и, естественно, Байкал.

После отъезда Эдика я получил от него пять или шесть писем, из коих явствует, что во Франции он способен писать лишь о Закутске. Что за чудовищная привычка. Совсем как какой-нибудь козлобородый беженец, что единственный верный поступок в своей жизни оскверняет ностальгией и тоскливым бредом a la doukhovnost russe. «Олег! я прекрасно помню мой последний год в Закутске. На цветущей окраине вашего города, где улицы пропахли гашеной подлостью, я проводил лето в старой постампирной квартире за созерцанием ТВ-новостей и чтением современных классиков – в общем, хандрил. Иногда, чувствуя голод, я выходил в магазин; вечерами добирался до станции Заводская, там
молча сидел в бетонной тени навеса и считал вагоны проносившихся товарняков, с  человеческой настырностью лезших под виадук.  Несколько раз выбирался в город,
по проездному билету узнавая число, месяц. Печаль моя  была светла; под потолком ажурнопыльной листвы текла масса, которую я рассекал своими скулами на негнущейся шее, ощущая с каким-то твердым равнодушием, что чем больше в тебе света, тем сильней
ты выделяешься из этой черно-красной биомассы, чьи щупальца неопасны для тебя сейчас, но отнесены на твой счет в банке случайности, неизбежности и прочего
зла. Скоты. Их надо либо лечить каким-то особым методом ресублимации, антимифом, что всегда неоправданно с моральной и материальной точки зрения, или просто убивать. Я бы предпочел систему концентрационных лагерей. Пусть живут там, плодятся,
пьют, колются, бьют друг дружке морды и разводят по понятиям, и при этом производят некий продукт. У них всегда найдется производитель, и собственный контроль надежней официального, как в армии и тюрьме. Но ваши псевдогуманисты вряд ли решатся на простой решительный шаг. Они все -- временщинки. Система демократических выборов порочна. Царь -- это на всю жизнь. Воин -- тоже. Это судьба. Путь. Всем сразу станет легче, если расставить все точки над "ё". Но этого не будет. Ей-богу, жду не дождусь, когда у вас там начнется поголовная гражданская бойня. Тогда окончательно приеду, навсегда. Руки чешутся помочь им в самом спасительном для них занятии -- самоуничтожении. У меня там много должников осталось. Я никого не забыл. А если забудешь ты, то я напомню. Или сделаю за тебя.»

Далее в прежнем духе. Тем летом он точно знал, что уедет. В сентябре.

*

Антон что-то говорит, я слушаю его как часть природной среды, издающей звуки, наблюдая краем глаза, как из рта его вытекает пар; эфирная масса принимает форму
облака, раздувается, пестрит, заполняет ум. Он говорит без особого информационного повода, так, как я писал в своем таблоиде, когда понял, что каждый день бросаю в болото  свое окаменевшее сердце, не оставляющее после падения кругов. Если повод и есть,
то кроется он в нем, Антоне, и еще в толстом слое жирной суетности. Он хочет сказать, что я еще не погряз в Закутске слишком глубоко и надо делать ноги.

Крепкий табак не проясняет голову. Кофейные толчки крови проносят дурман сквозь туман. Колышется пьяная трава в подступивших водах. Однако Антон сегодня в
ударе. Его суждения ветвятся, меняют цвет и направления. Я хочу понять эту речь. Он -- абориген. С одной бесплодной темы мы перескакиваем на другую. Я спрашиваю его, прервав:

-- Извини, я насчет Параэкхарта… Скажи мне как своему духовному брату: у тебя нет ощущения, что нас опять наебали?

-- Это ощущение никогда меня не покидало. Потому и бодхисатву дали тебе, а не мне. А впрочем… Какие мои годы.

-- Хочешь, возьму в ученики?

-- А земельный надел тоже дашь?

-- Бери мой.

Антон задумался.

-- А, ну да… Тебе же вернут поместье отца. Герой духовной жизни, ёптыть… 

-- У Ахмеда сегодня вечеринка. Поехали?..

-- Не-а... -- отвечает он, сощурившись . -- Это же затянется, party ваша, а мне завтра с  супружницей в церковь идти. Дочку крестить.

-- Понял... Ее инициатива?

-- Нет. Моя.

Я отвожу взгляд в сторону. Антон спрашивает:

-- Это все-таки лучше, чем посуду херачить?

-- В самом деле?

Теперь взгляд отводит он.

-- Мне сейчас надо в вере восстанавливаться, -- проговорил Антон. -- А то всем вернули родительское, а мне – ***в тачку. Выгадал, дурак… А что я должен был делать, когда Параэкхарт свинтил? И потом… Я не проповедник, Олег, но в свете последних событий меня сильно интересуют доказательства бытия Божьего.

-- Тебе нужно доказательство, что у тебя есть дочь?

Он сосредоточенно мешает ложкой черную бурду в чашке.

-- Кому я нужен без интеллекта?.. И на фига мне мир без мира? Духовную логику надо наращивать, тогда и секс каким-то особенным становится.

-- Тебе не кажется, что первые христиане понимали веру как нечто сугубо неинтеллектуальное?

-- Я не первый. так что не кажется. Кстати, я решил выпускать один духовный альманах. Религия, психология, экономика, реклама – короче, все. И я столько церкви отдал, что ты за всю жизнь не заработаешь… Не заработал бы, если бы Лорд-Аватар не передумал.

-- Могу похлопотать о возвращении в лоно. 

-- К Одину? На фиг. Духовные сопли морозить... Я к Иисусам хочу. Там идея жирная, как борщ. И когорту «пересветов» в Сочи переводят, Олимпиаду охранять. Мне обещали там место.

-- К нам тут недавно, в журнальчик, один человек приходил. Святой. Он из рода Иисуса, только что вернулся откуда-то с севера, где жил последние десять лет. Наши -- ваши -- в общем, его пригласили. Отец Никон. Его приход – он был православный – считался  самый лучший. А потом он исчез. Говорили, кровь взыграла -- старообрядцы подложили генную мину. Ну вот, значит. Я вопрос ему задаю, для протокола: за что нам эти все грехи? И к чему ведет опыт искупления? Да ник чему он не ведет, -- говорит. --У Бога нет ничего личного к людям, потому что нет никакой боголичности. Он не участвует. Здесь, в этом аквариуме, есть определнные законы, а в них -- никакой определенности. Если ты вверху, тебя опустят, если внизу -- поднимут, и так постоянно. Смысла никакого, заслуг никаких, просто закон: равенство-братство. Ты либо участвуешь в нем, либо уходишь. Но это уже не ты и не твоя противоположность. Я спрашиваю: а как относится Бог к этим законам? Он: да никак. Ты ведь, говорит, Эпикура читал? Он был единственный по-настоящему просветленный, из всех греков. Ну, может быть, что-то у Платона было... Подумай: вот ты вроде борешься за абсолютное добро, а потом -- хлоп! И все по камерам.

-- Ну что же... Такое бывает. Они ошиблись, твои коллеги. Беса в дом пустили. Или ты с Богом, или с Дьяволом. Вопрос такой: ты за какую команду играешь?

-- За «Челси»… Антоха, ты же знаешь: я немного предсказатель. Ты будешь бегать от своих бесов, пока они снятся тебе. И меч у тебя -- бутафорский. Такой же как бесы.

-- Ну, тебя-то я прихлопну, -- ухмыльнулся Антон. Глаза его забегали. -- Сдохнешь ведь. Как папаша.

Я привстал автоматически. Пресс напрягся, плечи развернулись, сжатый кулак ушел назад. Невольно вспомнилось, как, приехав домой из африканской командировки, я первым делом отправился в «Берегинский» -- ритуальный мегацентр на северо-западе Новосибирска. По срединному проходу, в сектор 17, отдел 21, меня провела девушка из обслуживающего ангел-персонала -- как того требует традиция, обнаженная и с черной лентой в волосах. Обстановка (или мое восприятие) -- все осталось прежним: не гнетущим, а скорее трансцендентным, и потому, несмотря на все великолепие ангельской девичьей фигуры, греховных помыслов я не ощутил. В рядах одежды с немногчисленными группами скорбящих я разглядел костюм отца -- светлокоричневый, с искрой и должностными позументами. С наивной гордостью пленного поблескивало шитье -- надпись СССР. Поверх мраморной вешалки все так же улыбалась его голографическая имажинация. Что-то шевельнулось в моем сердце. Совершив зеркальный жест, я вынул из внутреннего кармана паспорт и военный билет родителя. Погладил рукою ткань и попытался окунуться в детство, вспомнить что-нибудь сентиментальное, но не смог и только очистил полинявший лацкан от увядших ромашек, прикрепив свежую бутоньерку.

Ткань не слишком испортилась. Отец ушел молодым, но жизнь его была нелегкой. Да, такие костюмы нынче не делают. Мой суровый 3D-отец получил свой первый и последний инфаркт на трибуне горкома. Он умер будто римский офицер, сраженный парфянской стрелой на гребне атаки. Меня допустили к нему только на третий день, когда стало ясно, что он уходит. В палате реанимации все казалось стеклянным: воздух, цветы, тишина. Мне предстояло свершить обряд Передачи. Я укрыл тело отца белым знаменем его когорты (он был воин), усыпал комнату душистыми травами, установил золотую лампаду и серебряную чагу с водой, затем бережно приподнял его за плечи и усадил на подушки. Отец шелохнул правой рукой, давая знак к началу.

Он говорил тихо, но очень собранно и ясно. Я чувствовал, как тяжело ему дается этот шепот. «Оставляю тебе мой разум». «Я принимаю твой разум». «Оставляю тебе мое дыхание». «Я принимаю твое дыхание». Отец вздрогнул. По прямой морщине к губам
пробежала предательская слеза. Я поцеловал его в щеку, стерев слезу своей кожей. Взял его руку в свою, и он смог продолжить. «Оставляю тебе мои жизненные силы». «Я принимаю твои силы, отец.» Я встал, поклонился и уходя произнес финальную фразу, вложив в нее всю невыраженную любовь к нему, любовь, которой я стеснялся: «Да достигнешь ты высших миров.»

Мне было четырнадцать. Отходные, похоронные и поминальные ритуалы -- главная обязанность легионных волхвов, первое, чему нас учили, и я старался как мог. Но когда я выходил за дверь, где ждали местные светила медицины и аватар-атташе со свитой, меня
пронзила внезапная мысль: разве могут миры, даже высшие, быть окончательным освобождением? Ведь я желал ему свободы навсегда, не на веки вечные, а больше, навылет, насквозь, так, что выразить невозможно. Но что же я сказал ему?

Жизнь отца была кошмаром, кошмаром битвы за идею. Ради нее он пожертвовал всем. Неужели он вернется? Да, воины не святы, но среди воинов он был святой -- настоящий воин. Ничего ради себя. Отца уважали даже те, кто ненавидел. Он был не знаменосцем -- знаменем. И вот теперь он вернется в этот подлый мир. Жертва была напрасна.

Я вышел в больничный дворик. Черные стволы деревьев, чистый декабрьский снег, приглушенный серостью неба. Все так просто. Так невыразимо. Только тогда я понял,
что плачу.

Похороны были весьма торжественны. Красота этой смерти никого не оставила равнодушным. И траурный бархат, и гром барабанов, и коленопреклонение друзей,
проконсул с мраморным лицом, читающий скорбное послание Параэкхарта -- все впечатляло, однако на поминках моментально забыли, что это не свадьба. Ведь пища и питье, и приятное общество, это всегда праздник, и хватит терзаться. Вечереет, градус растет, моя мать с младшим братом ушли на кухню и забыты, на меня стараются не смотреть, потому что я назло всем серьезен как никогда, друзья батяни, благочестивые советские римляне, глотают пшеничный фалерн и уже затянули свой Harundo strepebat. Salsa, risus, optimi stomachi*, пока вдруг кто-то из дородных матрон не замечает, что Александр Васильевич все-таки умер и, наверное, сейчас смотрит на нас. Однако замешательство -- лишь на минуту. Никакому идиоту не приходит в голову поверить, будто он действительно здесь. Он умер на работе, защищая друзей, он привязался слишком сильно к совершенству идеи, его похоронили как положено герою, и к чему впадать в мировую скорбь? Тупые, но такие здоровые люди.

* «Шумел камыш». Соленые шутки, смех, отличное настроение… (лат.)

-- Пусть мертвые сами хоронят своих мертвых, -- успокоившись, говорю я Антону, который в ту минуту поднимался с пола. -- Так Иисус говорил...

Антон сопит, вздыхает, отряхивается. Садится. Глядит за стекло. На скуле синяк.

-- Думаешь, мне трудно с говном тебя смешать? – говорит он тихо, не оборачиваясь. -- Я куплю тебя и продам.

-- Это вряд ли.

-- Берсерк... Вы все, с вашим Одином... Медведи хреновы… Придурки. Неуправляемые. Но я найду подход -- уверяю тебя.

Антон ухмыляется. Похоже, все становится серьезным. Он смотрит на меня без всякого выражения на лице, чем выдает свою предельную собранность, высочайший накал чувств. Его начинает нести.

-- Ты кто такой, чтобы меня осуждать?.. А? Ну да, я дернул из волхвов, потому что дочке надо было что-то кушать. И что теперь? Ну не хочу я возвращаться в Медвежий легион, я хочу, чтобы меня выслали отсюда подальше, в Москву, а после смерти я хочу попасть в рай, да, ****ь, в рай, потому что ада я наглотался по самые жабры!

-- Я не осуждаю тебя. Это все равно что плевать против ветра.

Щурясь, Антон устало смотрит в опустевшую чашку. Мешает мыслями гущу на дне. Я закуриваю, разглядывая улицу за витриной.

-- Антоха, у меня на Байкале остался железный плот. На даче Макса.

Он медленно всплыл из оцепенения и уставился на меня.

-- Воздух, -- сказал я. -- Чугунные бочки. Держат любую волну. Дарю.

Невинное китайское воровство. Когда ты научишься плавать? Прыгай с плота. Какой смысл?

Антон откинулся на спинку стула. Пластмасса хрустнула. Лицо его стянулось кверху, будто подцепленное на крюк. Он всхлипнул раз, другой, и тут разразился диким, освобождающим хохотом, с насморком, кашлем, охами, грохотом, и вдруг раскрыл
глаза как будто филин, ничего не различая в свете дня. Где-то луна плыла, на другой стороне планеты. Он смотрел на нее, а мне больше нечего было сказать. Кофе выпит, сигареты потушены, и я ушел, толкнув стеклянную дверь.

Отпусти. Отпусти все.

Снова -- жесткий гитарный драйв, наполяющий голову. Приходят случайные, неизбежные мысли. Антон, Майк, Эдик. Земля моего прошлого пропитана нефтью. На ней ничего не может вырасти, ни травинки; она горит, ее тепло сжигает легкие, а впереди -- сухой туман,
обволокший коробки зданий. Я никого не осуждаю... Однажды вы находите себя в окружении людей, враждебных к вашему настоящему. Эти люди – ваши друзья. Они помнят вас совершенно другим и не могут принять перемены. Вы не предаете, не падаете на помойку, но что-то в вас происходит -- и вы становитесь непонятным. Когда я
обдумывал предложение Эдика, я помышлял не о Париже, а о том, чтобы оставить их всех. Но если вы абсолютно один -- даже дома; если дом есть, но вам еще тяжелее
-- и если вы потеряли веру в себя, то можно опустить руки, смириться, и подставив шею под веру других, капитулировать.

Это было январским вечером. Мы опоздали с Лаурой в кино и гуляли по парку, среди гробов увязая в сугробах. Над нами вращалось пустое чертово колесо; там, вверху, гулял ветер, и став под сетью черных веток, мы целовались -- два взрослых человека, не пощаженных тысячелетней войной. Но так бывает -- когда решишь сдаться той, кого любишь, и направившись с белым флагом навстречу судьбе, встречаешь автоматную очередь. Прямую и честную, как слово "нет".

*

В Закутске 11:46. За бортом -- плюс 20, облачность высокая, ветер восточный умеренный,
влажность не больше чем при потопе. Девушки цветут и сверкают ножками, и неспешно проплывая в толпе улицу Торговую, я погружаюсь в нежный омут предвкушений. Я
отнюдь не уверен, что не хочу Лауру, а точнее, уверен в обратном, и меня сей факт отчего-то обескураживает и вместе с тем ободряет. Можно ли хотеть свою душу? И
что такое душа? и есть ли она? В этот день хочется верить, что есть, но есть ли этот день? Все может быть в мире, которого не существует. И все это хорошо, просто изумительно, но, видимо, боги решили меня доконать.

Впереди возникает Марксим.

Непричастность к миру выражается по-разному. Кто-то становится неловким и чуждым, как бронепоезд, снятый с рельсов японским подъемным краном,  кто-то развивает чудовищную легкость и устрашающий оптимизм, аналог предсмертных конвульсий. Последнее вполне относится с Марксиму.

Он живет в ведомственном доме на улице Алой Звезды. Его бабушка -- бывшая чекистка. С началом перестройки она спятила. Марксим убрал ее в психушку и сейчас его квартира представляет собой разбухшую от похоти медузу, у которой вместо щупалец -- член.
Сверху донизу все забито банками с йохимбе, китайскими экстрактами и девственными плевами, сданными в утиль.  Дилдо -- и никакой идеологии, но бардак жутчайший. В комнатах с огромными потолками и фундаментальными комодами все чисто вылизано, как в утробах его женщин, все на месте, как в голове его бабули до освежающего душа Горбачева, но это именно тот бардак, который сводит с ума. Марксим бредит идеей -- снести перегородки и сделать планировку a la studio.  Тогда он точно съедет крышей. Его снесет ветром.  Потоки воздуха, смешанного с спермой, или ураган спермы со случайными вкраплениями озона вышвырнет из его головы то немногое, что в ней осталось. В закатной мгле, производя свои cumshot'ы, он терзается обелиском на бульваре Белки-и-Стрелки. Обелиск не дает ему спать.  Он ходит к нему по ночам и приносит жертвы: старый ботинок, новый пюпитр, «Сумерки богов», плавки Валентины Терешковой. Его мускулатура внушает ужас.  Он мастурбирует, когда пишет, когда ест, спит, читает, испражняется, ловит рыбу, ловит такси, разгружает вагоны, покупает
сосиски, имеет очередную бэйб. Это даже не стиль жизни: это его жизнь. Марксим -- роддом для сперматозоидов и кладбище для них, он щепка в потоке оргазмов, уже не различающий, где радость, где тоска, ибо все в одном процессе. Я испытываю симпатию к
самоотверженности Марксима. Это очень жизненно, очень по-человечески, словно человек захотел стать богом. Марксим глубоко религиозен. В сущности, он жрец Баала, а их религиозность, их напор был образцом для христиан, ненавидевших свою истинную родину -- Вавилон. Просто поразительно, что люди вроде Марксима живут в стране, где женщины, прощаясь, никогда не помашут рукой, где все делается так, будто мы --
машины или проклятые.

Признаться, мне жаль Марксима. Наши общие знакомцы мрут как мухи, что приводит Марксима в экстаз. Месяц назад урки казнили Виктора. Его привязали за ноги к
бамперу авто и размазали по Байкальскому тракту. Говорят, кишки тянулись ровно 35 метров.

-- Байкальский тракт стал пищеварительным, -- беснуясь кричал Марксим по телефону. – Полное слияние объекта и субъекта! 

В тот момент он находился в состоянии крайней усталости, крайнего возбуждения. Он не спал двое суток, потому что от сильного переживания снял трех студенток иняза, им неожиданно понравилось, они выкачали из него все соки, деньги и надежды, и не мог
бы я приехать, помочь их ублажить или выкинуть за дверь, представившись сотрудником милиции. Марксима колбасит давно. Паника -- нормальное состояние его нервной системы. Он зажат в угол и бьется в судороге. Так он реализует спасительный жизненный инстинкт. Все мы привыкли к бандитизму и ждем вдобавок диктатуры, так что Максу гарантирован источник возбуждения. Сегодня он благодушен.  Наверняка опять кто-то помер и Макс успел как подобает отыметь пару замужних баб.

Мы знакомы давно, однако приятельские отношения у нас завязались пять лет назад. Я зарабатывал на хлеб, возделывая ниву рерайтинга – просто меня тошнило от мысли, что придется сочинять газетный бред самому. Марксим счел меня братом по разуму, поскольку несколько лет после окончания университета он занимался лишь тем, что писал
репродукции классических картин и ютил у себя бывших жен своих знакомых. Это явления одного порядка. Картины классиков он считает несовершенными, то есть
в милиметре от совершенства. Комплекс Пьера Менара. По мнению Марксима, полотну художника такого-то недостает неких тонкостей, и только он, Марксим, завершит их совершенство. Итог – полсотни репродукций, которые не берет ни одна комиссионка, и
дюжина вторично обманувшихся дам, коих он наградил непроходимой депрессией. Под моим косвенным влиянием Марксим тоже не избежал чаши газетной. Два года кряду он таскал информашки из дома областного правительства, не вылезал из всевозможных
презентаций, пресс-конференций и прочего дерьма, но так не могло продолжаться долго. В конце концов родители сдали его в психушку -- надо заметить, сработали они оперативно. Не приходя в сознание, Макс написал кандидатскую о перспективах развития русского языка, после выписки с блеском ее защитил и, ободренный успехом, создал труд, в котором доказал, что влечение женщин к российским политикам, гопникам и ворам является признаком скрытой зоофилии. Отрывки из его работы я опубликовал в сексуальной рубрике, которую тогда вел. Статья пользовалась бешеным успехом. Об этом говорили участившиеся драки Марксима с местными дворовыми авторитетами. Та публикация изменила весь его образ жизни. Его нынешний распорядок дня таков: с четырех до десяти утра он пишет, до семнадцати часов спит, а затем, вооруженный до зубов разнообразными ножами, удавками и нунчаками, выходит на улицу, где гуляет до трех часов ночи. Любопытно, что он делает на улице в столь ранее время, думаю я, но предоставляю времени возможность самостоятельно дать ответ...

Итак, Марксим стоит напротив, внимателен и тяжел. Хвост вызывающе выпячен вверх, полосатая шерсть на груди тщательно расчесана. Длинный, как винтовка Драгунова, он традиционно одет в черный джинсовый костюм, тщательно выглаженный. Очки в мощной оправе придают его виду нечто зловещее. Боевая оптика. Оправа сломана -- в очередной раз. Зигмунд Психоаналитик и дворовое воспитание оставили в его сердце глубочайшую борозду, а филология его добила, и Марксим заимел дурную привычку повсюду искать
латентных педерастов.  Стоит допустить неправильный, с его точки зрения, лексический оборот, как он тут же начинает гнусно хихикать, елейно заглядывать в глаза и задавать наводящие вопросы. Антон выбил ему левый резец, мой брательник -- правый, а я сломал ему ключицу.

Тот вечер начинался вполне пристойно. Мы выпивали на моей арендоплощади в Академе, хрустели чешскими огурчиками. Ни дать ни взять -- 70-й год, deep zastoy; к молодому специалисту, только что получившему квартиру, пришел его заводской товарищ. Вдруг Марксим начал яростно тереть правое ухо, морщась болезненно.

-- Эх, черт, отморозил. Перепились на Новый год, выползли погулять...  Теперь болит, вспыхивает ни с того ни с сего. Блин, как я хочу на юг...

-- Сиди здесь... Есть такое слово -- Родина.

Он улыбнулся, вспомнив анекдот о куске навоза и двух червях, и посерьезнев тихо начал рассказывать:

-- Это не про меня. Я не местный. То, что я тут родился, ничего не значит.  Моих предков занесло сюда в конце шестидесятых. Они были романтики. Бросили родную Тавриду и рванули в тайгу, идиоты. Я зачат в брезентовой палатке, посреди морозной тишины!..
Вообще-то они хотели двигать не свои горячие тела, а историю. Покорять природу. Такая вот была Идея. И что?.. Сначала родился я, побочный продукт истории. А потом они сбежали с БАМа, Закутск все-таки южнее. Повзрослели, стало быть... Я их не осуждаю, боже упаси. Я просто сбежал раньше их, в душе своей, так сказать. Или точнее так: устранился.  Слушай, чего ты тут делаешь? Я-то ладно: жена, квартира. Не все равно
ведь. Не лучшее это место для жизни.

Марксим снизил голос и заговорил весьма учено, будто читая вслух:

-- Ты знаешь, я всегда ставил себе в похвалу пристрастие к вечным образам. Все по Юнгу. Но это выродилось во что-то стадное. Да, Олег, когда-то я был полноценным, стоячим  членом общества, изрыгающим кучу полезного продукта туда, куда скажут. Самое прелестное в этом было то, что я не знал никакой личной ответственности. Я отсутствовал, зато была тяга к некой усредненности и самопожертвованию. Тогда
я считал невозможным быть идеалистом настолько, чтобы искать причины зла в обществе, а не в себе самом. В себе -- на поверхности, в сумеречной и почти
противоестественной тяге к анализу -- я находил только общество. Закутск, точнее говоря. А под этим слоем кипела ненависть. Когда началась чеченская война, я был даже рад этому. Перспектива погибнуть меня не страшила. Я был спокоен среди всеобщего страха, и оставался бы хладнокровным, если бы взорвали соседний подъезд, а до невинных жертв мне не было дела. Масса не имеет лица, но образ -- имеет. Образ мести. Бессознательно я хотел видеть страну разрушенной. Разумеется, осознавание этого сейчас не доставляет
мне радости. Но это правда. Я не на допросе, и потому это надо признать... Прозрением стала мысль, что со мной что-то неладно. По крайней мере, я понимал это. Это походило на побег со взломом. Откуда? Из этого Инкубатора. Дух коллективности, соборности и тому подобное здесь чувствуется очень сильно. В большинстве своем те, кого я вижу, не
подходят под определение Persona.  Уберем приставку per -- коя означает «через», -- по причине чистой ее здесь номинальности.  И останется Sona – это слово  писали также как Zona. И кому какое дело, что у греков оно значило пояс как знак девственности. У нас оно значит всю страну, котоая в семнадцатом навсегда лишилась любой девственности, в том числе анальной. Хотя в каком-то смысле -- личностном, я хочу сказать -- мы девственнее эмбриона.

Сам подумай. В Закутске нет истории. Что тут было? Мелкие разборки между племенами, и между Ермаком и татарами.  Были плотины, стройки века, но это же новое время. Здесь нет солнечного духа -- как, например, в Средиземноморье, хотя там тоже все давно
засрано миазмами этой цивилизации. Здесь -- чисто. Царство первородного мрака и холода. Мы воюем с природой.  Никто не понимает, как можно жить в согласии с ней. Сибирь нас отрицает. Мы ей не нужны. Если ты видел таежников, то поймешь, что значит у нас согласие с природой. Стать таким же зверем, что и Сибирь, и Россия. И тогда я понял самое важное:  что страну нельзя спасти в целом, а только разбив на маленькие самостоятельные части.

-- Что мешает нам жить по-человечески? – вдруг встрепенулся он и ответил: -- Москва. Мы платим ей дань, а взамен -- презрение и больше ничего. Надо стать маленькой страной  под западным протекторатом, как Кувейт. В нашей области есть все: три ГЭС, пушнина, море леса, уголь, золото, рыба, курорты, сельское хозяйство, куча заводов, а скоро начнут добывать нефть. Отдельное государство: например, Баргузин.  Или, ладно -- Срединная Туле. Но для этого нужна революция. Заговор и преданность начатому делу.

-- Невозможно, стукачи, -- возразил я, на минуту увлеченный этим вихрем.

-- Наполеону тоже говорили, что невозможно. Тысячи сильных людей мечтают о деле, которое продлится в их потомках и принесет славу, процветание! Для сыновей, внуков, правнуков, а не для того, чтобы их ****и покупали себе новые шубы. И что?.. Они не видят такого дела!  Одни тащат детей в свой бизнес, другие строят терема, которые продадут их потомки, третьи пишут книги, которые никто не печатает и не читает
даже в Бодинете. Они просто не знают, куда приложить свои силы. Отсюда эта густота, трудная для понимания масс. Но это место для приложения -- есть!  Ты сейчас, наверное, принимаешь меня за одного из тех придурков, которые считают, что Москва должна
заботиться о нас. Не надо так думать.  Я понимаю, в чем тут дело. Все регионы -- это подданные Москвы. Ее империум. Мы не СНГ, не Россия, а вассалы Московского княжества, разросшегося до масштаба Евразии. Это началось еще при Иване Грозном.
Потому-то хохлы до сих пор не могут нам простить, что это сделали не они. После Ивана Грозного события пошли по нарастающей. Теперь все губернаторы – по сути генерал-губернаторы, прошу заметить -- это не кто иные как прокураторы Москвы. И горе тому из них, кто вознамерится править самостийно. Метрополия не позволит, потому что это ее право. Все эти разговоры насчет суверенности регионов -- чушь. Имидж, который мы высунули из окошка избы, чтоб другие, за бугром, на все это пялились. Мы живем в
четырнадцатом веке. У нас монархия: а все остальное зависит от того, каков монарх по складу своего характера. Если он демократ -- значит, демократическая монархия, если диктатор – тогда монархия в чистом виде. Мы были и суть империя с избираемым Москвой правителем.  Теперь о суверенности... Конечно, отдельно взятая область не
провернет такую акцию.  Задушат в корне.  Генералы паркетные, само собой, трусливые и подлые, а солдаты не станут стрелять в своих, если отобрать у них водку и анашу с героином, менты не в счет -- денег для них хватит, если этого захотят серьезные люди, но – все решит тайная полиция.  Поэтому ей в заговоре отводится главная роль. Монастырь не продает, пока верит. Вообще, это когда Беловежская пуща и так далее. Но до ума никто не довел затею.  Хохлы с бульбашами -- в дерьме, потому что ими правят те же самые. Одни прибалты молодцы, очухались вовремя, и сейчас дрожат от страха -- такой сосед никого не радует. Надо, чтобы все это началось из Москвы. Центр заговора должен быть там... Тайное общество должно создать все условия для распада, и когда новые вожди дадут приказ, все должно стать как следует. Множество небольших по территории государств -- ну, небольших по нашим меркам. Старых руководителей -- расстрелять. А как же американское вмешательство, ты спросишь? А я отвечу: где ты видел, чтобы Кувейт жаловался на американское вмешательство?  Это нужно хорошо попросить, чтобы тебя приняли в НАТО. Пусть присылают своих советников, ФБР, ЦРУ, пусть охраняют
нас от Москвы, а мы будем с ними делиться, и все будет о'кей. Пусть из нас сосут, все равно. Американцы не такие удальцы в смысле финансового минета. На всех нас хватит, и не на один век. Недовольных -- расстрелять, закопать, сжечь.  Пусть выползут на свои митинги. Еще устроить референдум. По итогам всех аккуратно собрать и -- в лагеря с
щадящим, но все-таки впечатляющим режимом.  Провести работу по разъяснению, зачем это все произошло, что это даст и так далее. Нормально, без зверств поговорить.  Выслушать все вопросы, ответить.  Я сам смогу вразумить тысячи человек. На фоне колючки и перловой каши через месяц 99 процентов собранных согласятся с мнением нового правительства, и больше: станут его убежденными адептами. Один оставшийся
процент уничтожить немедленно. Все должно быть наглядно, просто, аккуратно, без лишнего цинизма. Всех казаков и желающих -- в платную профессиональную армию. В основном ВВ и ФСБ. Зэков по тяжелым статьям и блатных -- закопать.  Тюремные сроки – максимум два года на объектах народного хозяйства, с жесточайшим контролем качества и расстрелом. Гопников ловить прямо на улице, круглосуточно, и сразу казнить.  Разрешить многоженство. И только тогда, Олег, у нас будет покой и порядок. Ради такого
будущего я готов быть самой последней сявкой в стране, быть кем-то преданным, и сдохнуть в лагере, и сгнить. Потому что это ИДЕЯ.  Ради нее стоит все это... В маленькой стране демократия возможна.  В империи -- никогда.

Помолчав минуту, он вдруг побагровел, тяжело взглянул на меня и, схватив кухонный нож, прошептал:

-- Ну ты че, сука... Тоже Родину не любишь?!

Я автоматически хрястнул его в ключицу и не насчитал удар. Пришлось срочно ловить такси и везти его в больницу.

Однако похоже, что сегодня он находится в расслабленном, лирическом состоянии духа, и, проговорив в мою сторону минуты две, Макс спрашивает, в голосе-интрига:

-- Ты же помнишь Клеща?  Он все время спал в автобусе.

Макс делает паузу. Клещ. Сорокалетний Василий Петрович, замдиректора фирмешки, в которой я когда-то работал на пару с Максом. Специалист ценового отдела. Так было написано в моей визитке. У Макса была такая же. В основном мы занимались нашими
конторскими девочками и пинали балду, в особенности когда поняли, что шеф кидает всю контору – за исключением бухгалтерии, натюрлих -- и платить деньги не желает принципиально.  И все это несмотря на то, что мы приносили прибыль фирме с регулярностью и в размерах, поражавших нас обоих. Мы были моложе на пять лет, что в нынешних условиях равно целой цепочке существований. Что касается Клеща -- а этот
паразит, как ни странно, был его 3D-basis – он поражал нас своей бытовой разумностью. Клещ действительно спал в гортранспорте, то был его конек. Клещ утверждал, что сон в пути держит его в хорошей психологической форме. Позволяет сохранять баланс и служит залогом долголетия. Двадцать лет он учил школьников русскому языку, прославился строгостью и свихнулся на слове ****а. Ни один разговор с ним в мужской компании не обходился без этой идиомы.  Неважно, объяснял ли он механизм действия рынка или правописание гласных после шипящих -- у него всегда центральным словом являлась ****а. Он виртуозно вворачивал ее в любой контекст. Порой казалось, что он в бешенстве от необходимости использовать другие слова, не говоря о лексических конструкциях. Он хотел царить в своей вселенной, созданной им из одного слова, где все объясняло все благодаря его воле и умению.

-- Люди привыкли к этим словарным менструациям, -- говорил он, жуя сигаретный фильтр. -- Я понятия не имею, почему находятся придурки, которые предпочитают предпочел разнообразие мира Богу. Какое разнообразие?! Человечество просто
тупо. Они рассеивают мир, цельность мира, и потому теряют все, без остатка. Когда до них дойдет, что все можно выразить одним знаком, они перестанут болтать.
И обожествят слово, как было на заре цивилизации. Например -- Нирвана. Или ****а. Ведь это корень жизни, не так ли?

Мне всегда казалось, что он плохо кончит.

-- Помню, как не помнить. Что-то случилось?

-- Короче, мне пацан знакомый рассказывал, опер. Ехал он, ехал, Клещ. Спал. Вечер, часов 11, в автобусе пять человек.  Тут с заднего сидения встают два космонавта, уже обдолбаные, но еще на ногах, подходят к нему.  "Ну ты чо, мужик?" "А в чем, собственно,
дело, ребята?" Ну и они ему, конечно, перышком под ребро.  Хоронили позавчера.

Не надо бы переспрашивать, хотя меня и покоробило его "конечно". Макс примет мой вопрос за детский лепет. Я или придуриваюсь, то бишь стебаюсь, или я космонавт. Уж он-то знает, что тогда нужно было поступить иначе. Это еще не все. Закурив, он продолжает отходную молитву. Помню ли я Мишу? Прыщавый паренек, сын знакомых шефа, ибо все
более-менее хлебные места в Закутске даются исключительно по блату. Чем он занимался в фирме, одному ГРУ известно. Пятнадцатилетний баклан, романтическо-лагерный, как почти все его сверстники в Закутске, он рано обнаружил склонность к маргинальному героизму. Его взяли на вооруженном ограблении с газовым пистолетом. Без особого
напряжения Миша сознался в также в автоугоне и взял на себя грехи некоего вора, но торговлю наркотиками, разумеется, отрицал. И все было прекрасно, пока он находился в тюрьме, но вскоре ему дали срок и отправили в красную зону, а там он скоропостижно
скончался. Само собой, инфаркт. Это мятежное дитя считало особой доблестью побывать в тюрьме, как некогда считалось доблестью побывать в армии. Это словно были ворота в жизнь, освобождение, эмансипация в ее древнем значении, до того как армия стала позорной и ничего не значащей зоной-малолеткой, где каждый прыщавый урод готов на все, чтобы развести своего сокамерника и пораньше выйти на волю.

Любимое ругательство Антона -- постмодернист. "Паразитарное занятие, -- говорит он. – Сколько можно рубить под корень героев?" Все так, кроме одного: нечего рубить. Героев нет. Тюрьма и казарма -- две трубы на адской кухне -- ядовитым выхлопом отравили некогда живую страну. Десять тысяч верст Помпей, а на вулкане делят деньги и дерутся за
престиж. Чтобы найти себя, нужно разгрести тонны пепла, под которым спрессованы мумии сотен тысяч имен статистики. Нужно вытряхнуть из серой пыли тех, кто способен дышать -- и тогда, может быть, сюда вернутся лебеди. Но кому под силу такой героизм? кто может подняться над дьявольской кухней? Я не вижу ни одного. Мой меч в зазубринах, крылья заледенели, а руки повисли как плети. Все выстрелы -- в молоко, а
молоко обречено расслоиться на хлопья риторики и тухлую воду. Страна не выродилась -- всего лишь умерла, но беда заключается в том, что теперь ее призрак рвет разложившийся труп, толкает его на форум. Страна-фантом. Страна-вампир. Не нужно меча, Отец -- дай осиновый кол. Или даруй спасительный дождь, пусть даже он будет кровавым. Я хочу видеть кровь, Отец -- кровь, а не эту землистую гниль цвета чифиря и хаки. Убей до конца или верни дыхание, ведь все, что существует сейчас -- только призрак и смерть. В конце концов, Миша был последователен, метнувшись во все тяжкие, ибо жить здесь можно только так.

-- Ну и неделя, -- заключает Макс. – Сплошные похороны.

Неделя как неделя. Смурь подробная. Но я порядком подустал от надрывных интонаций и
постарался ответить как можно проще:

-- Нам не грозит смерть. Нам грозит только рождение, и это по-настоящему плохо.

Макс пропускает мою мысль мимо ушей и резюмирует в вполне жизненно,
уместно, в духе фильма ужасов, в котором кошмар никогда не окончателен.

-- Вообще, год этот херовый. Эти затмения... И цифры, если их сложить и потом разделить, дают три шестерки. Тут все зависит от того, как крутанешься. Ты же
Лебедь тоже, ага? Должен понимать. Вот и Гера был Лебедь. Макара? Ну, и фиг с ними, с Глобой и Экхартом, пусть будет этот крокодил.  Ты, кстати, куда идешь? Трахаться, поди? Да ла-а-адно...  А чего такой спинозный? Ты уже как Гера, в натуре. Он всегда
шел на съем как стихи писал. У него есть вдохновение, я не спорю, и эти его пикап-слоганы, по идее, гениальные, но как их применять? Типа: "Я не Будда, но ты -- Ясудара", "Я не пользуюсь членом без кондома"... Постановка вопроса верная, и можно попробовать, но я ленив, к сожалению, всегда тяну до последнего, когда уже надо верняк, не до искусства, но Гера ведет себя как мужик, он не опускается ниже мозгов, я тоже смотрю ей в глаза, мне важны чувства. А если не дает, но тебе ее надо, ну, типа, необычная любовь, тут главное -- смириться с тем что есть и ничего не трогать. Она или сама придет, или переживешь.  А если начинаешь менять ситуацию, переделывать там, брать корову за рога, то отпускать уже нельзя, потому что создается поток, который несет
в совсем новые вещи. Я вот сегодня утром видел монашку из Знаменского. А потом был у своей тетки, старая дева которая, картошку ей отвозил, мать просила. Знаешь, в чем разница между монахиней и старой девой? Монашка на самом деле не отрекается от
брака, у нее жених -- Христос, семья -- церковь, в общем, трансцедент, а старая дева -- она ни для кого, и не для себя тоже. У монашки под одеждой -- вера, и одежда -- вера, а эти не только в тряпки сверху донизу затянуты, у них и думки все в одежках. Но что интересно: когда наворачиваешь на себя снаружи и изнутри, все больше, больше, то переходишь какую-то точку икс и становишься голым. В каком смысле, ты понял, да? Другим голым. Это чужая нагота. Можно сказать, имидж откровенности или откровенный имидж, хоть это все не те слова. Это переход во что-то другое. Вот если переписываешь одну страницу много раз, изо дня в день, и что-то меняешь, хоть синтаксис, то в итоге получишь совершенно другую вещь. Она хуже, или лучше, не важно, важно что она другая. Так расширяются вещи.  Переходят в другое и в самих себя. Это трудоемкий путь, но исходный материал, остается ли он, это большой вопрос, на самом деле. У старых дев усыхает тело, как семенная картошка на грядке,  но появляется другое тело -- образное на
общем уровне, для людей, окончательно-образное для себя и эфирное для космоса.  Эманация, пища богов. Это их объединяет, монашку и старую деву, они обе
направлены вовне, но монашка это делает сознательно, а старая дева -- как бы под принуждением, и для нее это минус. Монашка готовит ложе для бога, а старая дева
готовит закуски.

-- А что там делаем мы?

-- Мы -- копуляция божества. Или его мысль о копуляции, то бишь творении.  Я к чему говорю? Главное, не киснуть и смотреть в глаза проблеме, а если ниже, то это признак пидораса, вниз смотреть, на член. Короче, так относиться к проблеме значит то же
самое, что когда встречаешься с женщиной и думаешь не о чувствах, а о том, чтобы скорей избавиться от спермы, а в таком случае подошел бы самый обычный онанизм, но тебе давно не хватает женского, женского присутствия, ее тепла, ее энергии навстречу, в душу, в плоть! Ну ладно, допустим, есть верхняя альтернатива, секесом можно и потом заняться, но ты теряешь при этом что-то плотное, нет, не то, а то, что ты хотел так долго,
это утрамбованное желание, в нем как бы записано все, и муки, и радости этих дней перед оргазмом, и все остальное, да хоть эту толпу у этого ****ого шопа, ты в этом весь со всем своим будущим и прошлым, латентно, потому что все в настоящем, но это, этот момент, это же все неповторимо, такой секунды уже не будет, как ни переворачивай партнершу, куда ей не вставляй, и к тому же в плоти твои гены, а в них записано все, абсолютно все, и ты их теряешь просто так, ради искусства и ее, в данном случае, публики, удовлетворения. А сам ты остаешься как бы нейтральной сущностью, короче, творцом, но расходуешь ты, а они воспринимают, хотя катарсис, конечно, тоже требует определенных психофизических затрат, я не говорю о восстановлении баланса внутреннего мира, его не
восстановить.

Вдруг мне вспомнилось признание Егора, в ужасе сказавшего, что по пьянке он подарил Марксиму какой-то редкий эзотерический компилят. Егор свято верил в действенную силу этой книжки -- в смысле расширения сознания. Сам он, конечно, испытывал
недостаток времени, жил на другой Multi-D-волне и вообще социум его одолевал, и теперь находился в ужасе. Когда Марксим спустил книжку в мусоропровод, Егор был счастлив.  Он сказал мне: "Прямо камень с души свалился. Не знаю, что меня заставило преподнести ему эту вещь.  Может, помочь решил?.. Прикинь, я десять дней думал о том, что будет, если Макс расширит свое сознание. Такое сознание..." На мой взгляд, Егор несколько преувеличил опасность. Марксим давно прошел через книги Ницше, Кастанеды, всех проповедников от дианетики до бизнесменства, и стал разве что немного параноичней.

...Вокруг бурлит народ. Марксим уверенно засаживает фразы в воздух, но так, что кажется: еще немного, и он идиотски заулыбается, или начнет орать как потный пролетарий порнобизнеса, согласно сюжету работающий трубочистом.

Марксим разглагольствует о карме, мастурбации и девочках из бизнес-колледжа. Из кармана его джинсовой китайщины торчит нечто книгообразное.

-- Это что у тебя?

-- О! Чуть не забыл. Я тут из Астронета файлик один скачал. Буквально полчаса назад. Вроде запищало на браслете, а я был занят, ну ты понимаешь, пока туда-сюда -- блымс, какие-то проблемы, все бегают, орут, фильтры новые ставят, ну я и залез в архивы Параэкхарта. Так просто, здоровое любопытство. Там какая-то фигня в основном, отчеты какие-то, но один документик весьма... На, посмотри. Я распечатал. Не скучай.

*

Синдром заложника, или так называемый стокгольмский синдром, характеризуется его полной покорностью перед террористами. Термин появился в начале 70-х годов в Стокгольме, где два террориста удерживали мирных граждан в захваченном ими банке.  После недели, проведенной в плену, под психологическим прессом и в постоянной угрозе смерти, заложники не только приняли идейную сторону террористов, но и оказали сопротивление полиции, пытавшейся вызволить их на свободу. Впоследствии две заложницы сочетались браком с террористами.

Психология заложников по категориальному соответствию выглядит следующим образом.

Отчаянные. Процентное соотношение -- от 0 до 0,5. Если их нетерпеливое возбуждение передастся остальным, соотношение отчаянных может возрасти до 60%.

Устойчиво-рассудительные. От 5 до 12%. Наиболее полезны для захваченных. Невзгоды только мобилизуют их внутреннюю уверенность, которая передается окружающим. Согласно тесту DES-14 наибольшее количество устойчиво-рассудительных отмечено среди Отступников.
 
Мятущиеся. От 30 до 50%. Внезапное одиночество, унизительность обстановки, зависимость от ситуации вызывают в них подавленность, моральную оглушенность. Религиозны. 2D-статус – творческая часть волхвов.

Жертвы Стокгольмского синдрома.

Тип 1). Преуспевающие.

Сближаются с захватчиками с расчетом, чтобы улучшить условия своего существования, избежать боли, уменьшить угрозу для себя лично и (нечасто) для своих близких. По половому признаку чаще всего мужчины, по роду занятий как правило бизнесмены (вайшии кат. 1). Составляют 10 -- 25%.

2). Иррационально сострадающие.

Чем дольше контактируют с захватчиками, тем сильнее сближаются с ними, ощущая
некую родственную связь, проникаясь неприязнью к своим спасителям. D-статус -- волхвы и высшие категории кшатриев. Составляют 20 -- 30%.



Лорду-Аватару Параэкхарту

от председателя Особой Статистической Комиссии
при Конфедеративном Институте Истинной Благодати,
Президента Европейского Союза,
Старейшины рода Прометея
Александра А. Нимица.

В ответ на Ваш запрос от 06.VI. с.г. сообщаю.

В рамках программы «Духовное оздоровление народа» в январе-апреле с.г. группой исследователей из  Особой Статистической Комиссии проведен мониторинг реинкарнаций представителей касты волхов из всех священных родов Конфедерации, скончавшихся за последние 96 лет (см. полный список в Приложении 1). Согласно результатам исследования, последующие воплощения волхвов в телах представителей кастово обусловленных социальных слоев распределились следующим образом:

52%  -- неприкасаемые;

10%  -- каста слуг (шудры);

37%  -- каста торговцев (вайшии)

1% -- каста воинов (кшатрии).

Полный список приведет в приложении 2.

Резюме

Как утверждено Основным Декретом Конфедерации №2 «О великом прогрессе», целью и высшим назначением D-системы, известной также как Вселенская тень, наряду со всесторонним, осознанным, глубоким упорядочиванием общества, является способствование духовному росту индивидуальных душ (Атманов), продвигающихся по Спирали Прогресса от животного состояния до воцарения в сущности Господа нашего Единого, Абсолютной Боголичности -- Брахмана. Искреннее и неуклонное соблюдение Единого Вселенского Закона способствует продвижению индивидуальных душ через их воплощения от самых низких каст до высшей касты – волхвов (браминов) и далее – в сущность Господа нашего для полного восседения с Ним. Так, душа праведного неприкасаемого воплощается в теле слуги, душа праведного слуги – в теле торговца, и так далее. Однако вышеприведенные данные опровергают данное положение. В этой связи требую немедленного созыва Большой Коллегии Волхвов для обсуждения данных, полученных Особой Статистической Комиссией.

Особое примечание

Заявляю о своем несогласии с нынешней политикой Верховного Совета Волхвов, считающего данную информацию секретной. Предлагаю опубликовать ее во всех ресурсах Боди- и Астронета.

*

-- Алло. Костя Пилсудский на месте?

-- Одну минуту…

-- Ты, Олег? Здорово!!! Ну ты, блин, бучу поднял! Мы тут все в ахуе!

-- Чего вдруг?

-- А того, что Параэкхарт тебя не увидел! Ты тени не отбросил! Ну, в Зале Совета! Вспомнил? Как говорится, еще никогда Штирлиц не был так близок к провалу!

-- Тень?..

-- Да не придуривайся! Нон-Эго, эфирная форма – и все. Ты с Отступниками давно?

-- Я в редакции диск забыл. С надписью «Нефельхейм».

-- Поздно, брат! Диск твой уже в разработке! Там роман такой, без особого сюжета? Ну ты не волнуйся, мы сюжет ему приделаем. У нас тут, ваще, такое творится! Весь отдел по тревоге подняли. На тебя нынче работаем. Так что лови компромат!

-- Уже?

-- А то! Я тут на виртуальном заседании еле убедил наместника, что ты уезжаешь на днях. А то знаешь ведь... Нет человека, нет проблемы... Так что все окэй. Ты, кстати, имей в виду, что к телефонам уши приделали. Сотовый, Бодинет, Астронет -- все пишется. Фильтры новые поставили. Чистку в рядах обещают. Приезжает спецотряд из Москвы,  пропагандисты, бля. У тебя когда самолет?  В воскресенье?  Регистрацию можешь не проходить! Проводы по высшему разряду и самолет не отменят, даже если ураган, а то еще передумаешь. А мы сидим вот, гороскоп твой сочиняем для народа. Ну там все мрачно, ты понимаешь... Ломброзо отдыхает.

-- Вызов моим бывшим женам послали?

-- Обижаешь! Час назад. Ну что еще? Общий психологический портрет, лингво-сексуальный анализ текстов, воспоминания коллег и знакомых... Теперь ты дитя порока, жертва гуманизма и угроза для человечества! И скажи спасибо, а то шеф предлагал сделать тебя неудачником, типа неэффективный чел, но это же сыграет только на офис-пипл и на совсем уж маленьких бойз энд герлз, а тут прицел не тот, тут шире надо. Сцуко, да с таким пиарищем тебя в Париже президент встречать обязан. Может, мне тоже?.. Типа, вставай, проклятьем заклейменный?.. А то пашешь тут за штуку баксов, а впереди -- пустота... Удачный ход, Олег. Правда, круто. Я всегда в тебя верил. Так точно все рассчитать...

-- До свидания.

-- Пригласи на отбытие! Пока!

Трубка мобильного погасла, будто упала в сугроб. Минус тридцать в каждом. Это бодрит.

*

Ли прокуды ли жизни ради ныришта своя отиде. И тма абие бысть. И виде разводеншта се небеса и доух яко голонбь сходеншть на нь*.

* Ради жизни или смерти он покинул свое убежище. И сразу наступила тьма. И увидел он, как разверзлись небеса и дух, словно голубь, спустился к нему  (искаж. старослав.).

Сажусь на лавку, рука скользит за сигаретой во внутренний карман, и как раз на полпути, где-то на границе тепла и прикосновения, меня озаряет.

Философский коллапс. Сигарета рядом. Я могу ее достать, я знаю ее. Но чтобы осознать ее, нужно столкнуться с ней, почувствовать сопротивление, преодолеть или нет -- дело десятое, но как раз сопротивления я не встречаю. 

Не встречаю давно. Ни в чем. Нигде. Это просто поток. Он знает меня, я знаю его. Мы знакомы? Нет, просто это мы.

Раздражение подбирается к диафрагме, стартуя в сплоченный мозг. Три! два!! один!!! Поехали!

Орбитальные станции взорваны. Летите, товарищ Гагарин, летите насквозь, и никогда не возвращайтесь, ибо ну его нафиг, такой фатерлянд, ибо в одной реке дважды не тонут, ибо  степь одна и ныне и присно.

Где здесь начало и где предел, с чего я начал, уже трудно вспомнить. Я разгребаю это море день и ночь и все никак не наткнусь на что-то плотное. Дно усеяно обломками кораблей и чешуей русалок, но какая разница, если Ничто на одном берегу – это Все на другом?

Неделю назад покончил с собой Грегуар. В пять часов утра он вышел в сад, выпил чашечку сомы, погрузился в медитацию и оруженосец снес ему голову тонким ритуальным топором. Эксперты отметили, что обряд выполнен безукоризненно. Оруженосец накануне прибыл из Питера, где возглавляет охранную фирму. По его словам, решение патрона не связано с его профессиональной деятельностью.

Торгово-эдипов комплекс шумит вокруг. Тесный круг. Плодитесь и продавайтесь. Мимотекущий мейнстрим несет беременных суккубами гражданок и граждан, готовых к зачатию, исполненных рогатых микротварей. Микрогалактика сосет золотистый
кончик моей сигареты, выгнувшись во весь горизонт. Она лезет в каждую микрощель, хотя ворота небес распахнуты настежь. Где-то в чистом поле воет на солнце Лаура. В ее животе мраморное яйцо, и при каждом гортанном крике оно стучит о ее каменное
сердце.

Стою у бочки с порохом, спичка в руках. Я где-то уже видел это голодное небо, жадные горла тополей. Не запрокидывай голову, Лаура. Не урони свою тоску: она прольется дождем твоей злости. Сигарета промокла от слов. Огонь выдыхается. Сжатые губы, и какого черта брехать? Какого бога курить? Что даст сигарета? Десять затяжек, дактиль-хорей, гекзаметр дымный, и прими все как есть, как будто это и впрямь существует. Не смотри вокруг. Нет причины смотреть, если все что видишь -- лакуны, паузы, монеты, угасающий экран, если все и ничто -- одно и то же.

Ладно, оставь это, не грузись, Олег, не смурей, проживи еще день, придумай еще одни сутки, год, или два, да какая разница, осмотрись, ведь Лаура твоя -- лишь игра и обман. Два последних слова вдруг производят странное действие. Я вскакиваю с места и
бросаюсь вперед, цепляясь за выступы города, в невесомости, в центре урагана, ибо натура-мать не терпит пустоты, еще немного -- и в меня хлынет Байкал со своим омулем, эпишурой, гамарусом, аквалангистами, интуристами, отдыхающими, БЦБК и  лимнологическим институтом. Вперед! Сей just, Лаура, приступ острый сна моего, Олега Навъярова, свободнорожденного, тридцатилетнего, приснившегося Богу, который приснился кому-то еще.

Скользят полозьями червеобразные улицы. Город, эдемский плод, изъеден насквозь. Мутная волна поднимается от сердца, заливает мозг. Хождение по улицам сродни чтению газет. Какой бы глубокой ни была мысль, угодив в них, она становится плоской. Город
выходит из берегов. Камни ползут вверх, опережая напряженные скулы пешеходов. Полные груди сельских учительниц уносят их в небо.  Под пышной триумфальной
евроаркой, мимо хрущовок, мимо СИЗО, ШИЗО, ОМОНа и бандитских легионов, мимо кривых халуп и алкогольных срубов стройными колоннами шествуют они. Горожане,
сбросив покровы кожаные, сплошным потоком струятся в Цирк. Шоппинг души, господа! Исход обратно в Египет. Все бешено вращается, люди, звезды, вселенные, духи, времена, ангелы, престолы, 3, 7, 10, 12, 13, 21, чертово колесо, семеричные цепи, и Кто-то давит на педали, и рвется к цели своей, и сорит кусками плоти. О небесный Велосипедист, узрю ли тебя не сзади? У церквей, мечетей, костелов, синагог, молелен, баров и притонов клубятся толпы фанатеющих.

Далеко от всех, в арктических льдах, сквозь свинцовую мглу светятся два невыносимо живых глаза. Ледовая глыба сковала меня, туман наполнил меня. Я дышу тобой, Лаура, и ты далека. Я должен тебя увидеть.  Подтачивает одна мысль: неужели ты снова исчезнешь?  Реальность расширяется, реальность становится большей, чем что-либо доступное взгляду. Мимо струится весь мир, и ты исчезаешь вместе в видимым.  Над головой -- панический щебет птиц. Они ищут спасения от вечной зимы, но вокруг -- стекла. Время -- сфера и в ней мало воздуха. Карфаген задыхается в огне. Над Стоунхенджем повисли полчища мух. Солнце пробивается сквозь точно выверенные щели, чтобы осветить красную грязь. Сегодня опять было жертвоприношение. Пахнет свежей человечиной, глиной, влажной землей. Минуя  глыбы, чувствую свою силу. Я, неспособный сдвинуть с места ни один монолит. Смотрите. Мы проходим.

Лаура... Всегда удивлялся твоей походке. Она похожа на течение, которое никогда не потеряешь в речных извивах. Твой текучий шаг разбудил болезнь, в которую превратилась моя память. Жизнь состоит из черных кругов, пытающихся вытянуть из нас все соки. Разорвав очередное кольцо, исторгаешь не победный клич, а усталость и опустошение. Мы не боги желаний наших, царевна моя. Мы не созданы для произвола. Но
силы приходят вновь и вновь, и тогда я радуюсь, что не сдался и не заперся в круге, словно в норе.  Как просто сорваться вниз. Верить только в успех и силу. Как трудно быть человеком. Многие ломаются, и от ежесекундного треска, грохота, падения сходишь с ума.

Август, бульвар на набережной, полночь. За три дня до того, как я выпал из твоей жизни словно из самолета -- на высоте стратосферы. Пока еще все ощутимо. Ночь сменила жаркий день, и кровь еще струится в наших объятиях. Яростно вращая языком в поцелуе, мы втягивали в наше нутро асфальт, деревья, звезды, реку. В нас не осталось ничего человеческого: только любовь. Вдруг, оглянувшись на шипение пены в реке, ты задрала платье и став спиной, выгнула бедра.

-- Ну что же ты.

Я впился в тебя. Самое маниакальное соитие в моей жизни: абсолютная страсть. Оргия Осириса и Изиды в чреве матери, а та -- с Супругом в чреве Мирового Кита Йохимбе. "Ну что же ты"!  Это значило:  "Возьми меня".  Эта архаика куда лучше выражает суть.  Если
бы можно было взять тебя без остатка! С этой травой, птицами, мертвыми киосками и фригидным мерцанием звезд. О боги мои, я вносил в свои толчки тектоническую мощь планеты, и твоя лава взорвалась; я зажал тебе рот, впитывая крик ладонью. Город проглотил мой стон, как пил он дневные фонтаны. Я, неуклюжий, заброшенный, с дрожащими от безумия руками, я навалился на тебя, качаясь от мысли, что не
могу поглотить тебя полностью и навек.

-- Что это с тобой? -- смешок, прикосновением пальцев к глазам.

-- Ничего. Просто показалось...

Ты ускользнула, летя дальше. Следя за тобой, я диктовал себе грамматику рая, я танцевал на его волнах точно лист Назаретской смоковницы. И развратив себя надеждой, я расширился до небес; смерть воробья или мыши доставляла страшную боль. Я надеялся, Каннибель. Это было единственное занятие, оставшееся мне. Позвоночник вонзился в созвездие Скорпиона и каждую ночь я спускался по нему вниз со своей верой в кармане. Я надеялся в одури остановок, в колыбельном ритме электричек, в лязге серебряных молний, в грохоте входящих в город колесниц. Я стал маньяком надежды; от меня шарахались даже фанатики.

Ночь струилась в жадное брюхо рассвета.  Перетекая друг в друга через сплетенные пальцы, мы сбросили слова будто одежду, словно ловили тишину из старого радиоприемника, доносящего лишь шум океана. Тревожный сладкий пар стоял в мягких сумерках, будто у ночного затона. Я искал в тебе ясности и любви, сознавая, что не было в тебе ни того, ни другого, и жизнь твоя мало отлична от моей. Отчаянная, хрупкая красота таилась в краешке твоего ушка, под которым поблескивала древняя серьга.  Все же это была ночь, моя ночь и моя женщина, мой бог, улица и солнце, восходящее из моря на исходе мостовой.

Никогда не было так хорошо. Расслабленный, я тонул в тебе, -- как банально звучит все искреннее... Бездна привычна, но к ней нельзя привыкнуть. Осталось во мне что-то такое, что боится фатальной нежности. Нежность убивает. Когда я сжал твою талию в танце, когда твои груди коснулись моего сердца, Бог неспешно покинул ресторан и сошел вниз по улице.

*

Черный лебедь неспешно взмахнул крыльями и в нисходящем потоке воздуха завис над тайгой, железной дорогой и пассажирским составом, уже четвертую ночь двигающимся с Запада к центральному вокзалу Закутска. Лебедь смотрел вперед. Все возникло за один миг в тени его крыльев и распространилось вдоль, параллельно вечереющему небу и цепочке вагонов, окатывая  теплой воздушной волной верхушки сосен, занавески на окнах купе и дребезжащую медную ложку в пустом стакане, которая неритмичным своим звоном заставила подумать о колокольчиках женщину по имени Лаура, что смотрела в окно на летящую птицу, и когда я понял, что вокруг не купе поезда, а фойе Залы Танцевального Обряда, тонущее в зарослях секвойи и жасмина, все уже изменилось и вновь предстояло жить в настоящем.

Полночь. Лаура сегодня – суперзвезда, обычной звезде здесь упасть некуда – все занято подобострастными лицами. Ее почти не видно в море кружащихся голов, и я совсем не удивился, заметив в толпе Марксима, Эдуарда, Антона, Пилсудского, Ахмеда, Жоржа и еще дюжину человек, которых я когда-то где-то видел – возможно, в другом сне. Лампы рассеивают синевато-серые тучи, пахнет сомой и табаком. Лаура внимает речам, улыбается. Добрая беседа старых друзей. Мне нет места.

Я расположился у зеркала. Покачиваясь, ко мне подошел Марксим.

-- А что за обряд сегодня? – спросил он жирным пьяным голосом.

-- Очищение. 

-- Во как? – он изумленно вздернул бровь и поглядел на Лауру. – Тебе не кажется, что саксонская «blond» как-то сильно напоминает нашу «****ь»? Опять же, юс большой, носовой звук. «Он», как известно, звучит у нас как «у». Значит, блонд -- это блуд.

Я промолчал, но он все понял.

-- Да, тут без юса мелкого не обошлось… -- добавил Марксим и попятился к стене, покрытой штандартами.

Тем временем поклонники достали героиню вечера. Уже не скрывая скуки, Лаура распахнула кровавый рот, выбросила длинный раздвоенный язычок и, пошипев немного в зеркало, осторожно захлопнула пудреницу. Лаковый пурпур ее коготков: лунный свет.

Она встает, слегка раскачивая бедрами воздух, подходит ко мне.

-- У кого-нибудь есть зажигалка?

Шарю по карманам. Нет. Еще раз. Может, упала? Жорж улыбается ей интимно, чиркает спичкой, подносит огонь.

-- Ну что же... – говорит Лаура уходящим голосом. – Пора... До встречи в Зале.

Она взглянула на меня. И что-то случилось. Как будто я сделал неосторожный шаг и все перевернулось. Сердце поплыло. Лаура отняла дымящиеся пальцы от лица. Скользнули искорки в синеве ее глаз, как будто рыбки промелькнули подо льдом.

Ее золотистая луковая головка медлительно растворяется в тени. Сотни глаз пасут ее. Через минуту сама собой всплывает перед взглядом зажигалка. На столе. Прямо напротив.

*

Осирис, Исида. В плену египетском, плену ума своего, все ищут исхода, а эти -- только друг друга, но никогда не пересекаются их пути. И хлебая из котлов фараоновых, однажды отрыгнешь тоской и обнаружишь себя  на побережье моря смыслов, и вдруг поймешь, что берега мертвы, а ты остался жив и без всякого смысла. Кому поклоняться, сестра моя? Где ты? И то, что я чувствую, разве совпадает с тем, что я вижу? Нет тебя и меня нет, но есть гробница и расходятся следы двух близнецов единочревных, что ищут друг друга, уткнувшись носами в пупки. Она ждет ритуала. Ее бедра пылают, тугие яблочные бедра, ладони сжимают грудь и губы сочатся вином. Но мы родились, моя Исида; отныне мы врозь, и я не приглашен на этот танец.

Первый звонок прозвучал. Жрецы потянулись ко входу. Опустив руки, согнувшись триумфальной аркой сквозняка, я сижу на табурете из слоновой кости и говорю себе что-то немое, странное, величественное, словно наблюдаю Старшую Эдду с сурдопереводом. Как будто я снова лежу на койке, пью мозгом французскую литературу и думаю о смерти, скользя по гранитной крошке слов. Я задавал себе один и тот же вопрос, и думая тогда,  что все кончено (и дело даже не в бандитских банках из-под денег, маринованных предательством и кровью), я с первобытным изумлением спросил себя: НЕУЖЕЛИ ЭТО ВСЕ? Неужели не останется ничего, что я считал своим? ДА, прозвучал ответ. ЭТО ВСЕ.

*

Раздался последний звонок. Фойе опустело. Покрытые персидскими коврами ступени ведут из нижних зарослей наверх, в тесную входную колоннаду. Держась за поручни, я заставил себя подняться. Высокие створчатые двери из ливанского кедра были открыты.

Я никогда не был в Зале Танцев. Его закрыли еще пятнадцать лет назад, когда волхвы как дети погрязли в референдумах. Реставрация завершилась только на прошлой неделе. Все сверкало, и даже ароматы, доносившиеся из фойе, не могли перебить отчужденный запах новизны. За дверью раскинулся огромный круг, весь залитый светом. Скамей и кресел здесь, конечно, не было – ритуалы проводят стоя, чтобы не жить на коленях, шутил Параэкхарт. В центре Залы возвышался помост, окруженный толпой, предавшей себя и других, не меньше пятисот человек. Представление уже началось. Одни покачивались, другие держались ровно и неподвижно, без остатка поглощенные зрелищем. В океанской, тысячемильной тиши возникла тонкая Лаура, облаченная в сверкающий длинный хитон. Защелкав пальцами, она склонила голову и медленно пошла по кругу. Я не заметил, как она поднялась в воздух – я осознал это лишь когда она отдалась пространству. Ее тело, серебристо-золотое в свете софитов, начало поворачиваться медленными плавными пассами. Грянула музыка – что-то из Вагнера. Один кусок невесомой одежды слетел с нее, затем отделился другой, она роняла покровы, как листья, и они ложились в нестерпимый свет. Публика ожила, но не проснулась. Ошалевшая толпа утонула в зрелище. Щелкая словно фотокамеры, извиваясь, к Лауре потянулись красные языки очарованных -- возбужденно подрагивая, роняя на пол мутные капли, сначала они крались, будто жала или хоботки, потом уверенно выпрямились и рванули в атаку, впиваясь в ее гибкие извивы. Обнаженная, тонкая, змеящаяся, Лаура начала вращение по вертикальной оси, постепенно, оборот за оборотом, набирая мощь, и вот уже скорость стала бешеной. Глаз не поспевал; она крутилась огненным клубком, наматывая раскаленные потоки воздуха и длинные жала гостей, захватив их своим вихрем, и те уже сорвались со своих мест и заверещали от боли и наслаждения, летя в этой умопомрачительной карусели. Они пытаясь выглодать свое счастье до дна, они хотели этого больше жизни; я чувствовал их звериный голод, и последний миг, когда завороженные понимали, что не они пьют красоту, а красота глодает их и ничего уже нельзя исправить, и за секундой осознания наступала смерть.

Я умирал с каждым из них. Первым из крутящейся массы выпал Марксим. От удара об пол он превратился в пыль, тут же залипшую в луже спермы. За ним последовала неизвестная мне старуха, оставив после себя только зубы и кольца, и это было только начало. Не прошло и пары секунд, как уже со всех сторон летели мужчины и женщины, взрываясь пыльными серыми клубами, оставляя после себя голод, отчаяние и прах, который взлетал в наэлектризованный, замкнутый омут пространства, пронзаемый лучами софитов и грохотом.

Через минуту в зале не осталось никого, только я и Лаура. Вращение замедлилось, остановилось; серая пыль улеглась. Лаура протянула мне руку, я подхватил ее сверкающие перстнями пальцы, и через миг мы оказались лицом к лицу. Наш поцелуй напоминал приветствие оголодавших каннибалов. Ее ноги обвили мою талию. Я вошел в нее резко, будто ударил ножом. Мы взлетели, и снова все завертелось, и музыка оборвалась, когда острый ожог пронзил нас. Ее лицо откинулось в глубину полутьмы, полусвета, что простирался вокруг. Она застонала, и ее победное пение было чистым длительным звуком, настолько настоящим, что ни одна мелодия не сможет передать его глубину.

-- Глупый! Ты ведь этого хотел?

Она рассмеялась, оттолкнула меня и в тот же миг исчезла. Последнее, что я видел – вспышка, сверкнувшая изнутри, и все потонуло в обжигающем сиянии и ворохе искр.

*

Полдень. Скамья у фонтана. Скоро дождь. Навстречу деревьям летят обрывки и пепел. Билет на парижский рейс сгорает как все, что горит. Рейс не отменят из-за одного пустого кресла, но что думать об этом? Небо такое простое, и можно быть царем своей души, или ее жрецом, но где моя душа? Просто нет ни единого признака. Дыши свободно, ветер.