Глава 3-я

Ольгерт Айнкопф
Поспать в самом деле удаётся, при чём довольно неплохо: наутро просыпаюсь самостоятельно, хоть и чуть позже остальных. Подымаюсь свежим как огурчик со странным и необъяснимым возбуждением, словно в далёком детстве, когда приходилось вставать раным-ранёхонько, ещё затемно, чтобы успеть на первый утренний автобус в город.
Одеваясь и заправляя постель, слушаю приглушённый предусмотрительно прикрытой дверью  гул голосов, среди которых распознаю пару новых – то есть, вчера не присутствовавших. Но один из них знаком до боли: мой двоюродный брат Пётр. Петька-петушок.
Прозвище как таковое ему, в общем-то, не шло: он не был задиристым, драчливым, как многие деревенские мальчишки. Но если его всё же доставали, то суровое наказание – взбучка – настигало обидчика неминуемо и обстоятельно, словно по вынесению чёткого приговора, не больше и не меньше – ровно столько, сколько заслужил. Наверное, поэтому ему лежала прямая дорога в органы правопорядка. Это он, Пётр Савельич, и являлся тем «высокопоставленным родственничком» из районной прокуратуры, который не давал спуску Витьке Молокову, Женькиному муженьку-баламуту. И не только в тот раз, когда он был пойман не-лыка-вяжущим за рулём своих жигулей. Пару раз его прямо с рабочего места доставляли в КПЗ проспаться на холодном топчане, после чего внутренний двор сельской прокуратуры принимал вид идеально-вымученного архитектурного макета.
А однажды наряд милиции был вызван нА-дом, где возбуждённый Витька Молоков (после оприходования чего-то среднего между поллитрой и солидным бидончиком молодой бражки) имел чересчур шумный и довольно необдуманный внутрисемейный диспут со своей половиной, то бишь, Женькой. Наряд тот, правда, состоял из одного лишь милиционера – Петьки-петушка, который не замедлил с приведением в исполнение наказания по самостоятельно вынесенному на месте приговору. В общем, в тот раз всё обошлось без КПЗ. А фингал у Витька на правом глазу рассосался довольно скоро – спасибо чуткой и отходчивой Женьке с её свинцовыми примочками.

Пётр искренне рад меня видеть. Его рукопожатие крепкое, горячее и продолжительное. Улыбка сдержанная, но красноречиво говорящая за всё наше, дружков-сорванцов неразлучных, детство: оно здесь, во мне, в тебе, оно живёт среди улиц этой деревни; по ним – родным пыльным песочно-глинистым – до сих пор носится вприпрыжку… в сердце и, порой, во снах.
— А дядь-Вадик-то нам докладАт: ты постарел пУшше него, – зычно начинает своё приветствие Петька, – ЗдорОв, Эдька! Ну ничё, гляди-ко, за молодого-т ишшо сойдёшь. Бородку, он, состричь дак, и в клуб на танцы-т запросто можно, ноо!
— Клуб-то ещё стоит, нет? – это моё ответное приветствие, – А то, смотри, запросто в кино сбегаем… на фильм индийский или на Чингачгука. ЗдорОво, Петька… Пётр…
— Ак ить стоит, чё. Ток заколоченный. Новый-т, он, рядом отстроили дак. А и подём, чего? Индийский, неиндийский, а чё-нить да поглядим!
— Идите чё позавтрикайте-да, – зовёт Томка, – После тадА уж и выходить будем. Пора дак.
Дядь-Вадик с рюмками опять подсуетиться успел – трём рОзлил поровну, как в аптеке. Мы садимся с Петькой за кухонный стол, берём каждый свою стопку… Третья стоит, ждёт своего хозяина. Мы оба молча бросаем взгляд на дядю нашего.
— Не, робяты... давайте сами. Я не буду. СпОите меня дак, гля, ни одна бабёнка-т не возьмёт поженихаца.
Так же в полном молчании поворачиваем головы и выразительно глядим на стоящего в дверях ВитькА. Пётр смотрит на него покровительственно, но в то же время по-доброму. С хитрецой.
— Пейте ужо, чё. Я за рулём дак, – подаёт удручённый голос мой свояк; по всему виду его чувствуется напряжённая внутренняя борьба.
— Да иди уж садись, нетО! – так же громко и повелительно произносит Петька без улыбки, но из глаз его искры иронии и веселья так и прыщут, – Яйть сёдни тож за рулём, гля. Попадёмси, дак вместе двор от снега разгребать будем. Я своим парням-то крепко-накрепко наказал: со всех три шкуры спускать, без кумовства штоб! Ладно. Давай, Витёк, подымай, не тягай кота-т за хвост – руки-т, чай, не казённы.
С явным облегчением Витька берёт третью неприкаянную рюмку, и мы на пару секунд замираем в неуверенности – нужно ли, можно ли чокаться… Затем решаем, что обойдёмся и без этой помпезности, но тост Петька всё же провозглашает:
— Ну чё, Эдик… со свиданьицем!
— Ну, с ним, раз такое дело, – отвечаю и про себя с грустью думаю о «таком деле»...
Ребята, без сомнения, не забывают, всегда в уме держат причину моего приезда, но их задача в известной мере простА: поддержать человека в горе. В то же самое время я разрываюсь между двумя охватившими, поглотившими меня чувствами – безграничной скорбью утраты самого дорогого для меня человека и такой же безграничной радостью вновь видеть всех своих родственников, вновь быть с ними частью той давно минувшей жизни, которую, как говорят, не воротишь… Ан нет! вернулась… хоть ненадолго. Хоть не во сне, а наяву.
Если же копнуть глубже, то не отпускает чувство вины… Да, вины на мне перед своей матерью много. Не объять, не свалить её на кого или на что-то, и не избавиться от неё никак. Тут сколько бы дядь-Вадик на тему данную ни философствовал, как сегодня ночью в разгар нашей с ним совместной бессонницы, а меня в этом было не переубедить: престарелые родители на одре смертном должны возлегать в окружении родных и любящих людей своих. Как ни парадоксально звучит, но это закон жизни человеческой, или правильнее сказать – человечной. Закон благополучного продолжения жизни последующего поколения… и поколения за ним… и так далее по нескончаемой, Бог даст, цепочке.
Однако вина, которая в конкретно взятом случае имеется в виду, заключается, скорее, в другом. При всей трагичности обстоятельств моего нынешнего приезда я не могу отделаться от чувства – от осознания чувства, лучше сказать, – что я... ох, и дико ж это звучит, чудовищно… что я счастлив. Счастлив быть вместе со всеми моими дорогими родственниками, друзьями, верными мне до гроба людьми. Счастлив чувствовать их любовь и поддержку. Счастлив убедиться в том, что эти явления ещё имеют место в нашей сумасшедшей эгоцентричной жизни, ещё не изжили и – теперь в этом совершенно уверен – никогда себя не изживут. И всё, вроде, кажется верным и логичным, но… когда время от времени я внутри себя, в глубине своего сердца наталкиваюсь на эту «счастливую» мысль – мне хочется вскричать, замкнуться в презрении к себе, взорваться в ярости от себя: почему, чтобы это увидеть и понять, должна случиться смерть родного человека?!

— Ну чё, дя-а-Вадя, – утираясь в ладонь и облизываясь, воспрял духом Витёк, – Ташши тулуп свой, валенки-да, будем иносранца нашего-т одевать-обувать.
Я не сразу понимаю, о чём идёт речь, комично взираю то на одного, то на другого.
— Мы, он, всем профессоратом нашим-т обсудили обувку твою, Эдька, – поясняет дядь-Вадик, – и порешили выдать тебе нашу, сибирску. Под расписку, чоб к себе за бугор-т не умыкнул, ага. Бери, чё, оно так-т вернее бУде. А то ты в своёй-т живо Богу душу отдашь. Придёца, гля, ишшо одни похороны устроять. И куртушку свою тож оставь-ко, ятте свой тулупчик взАймы дам, овчиный, во.
Протестовать, разумеется, бесполезно. Подчиняюсь и не жалею: не успеваем выйти за ограду, я сразу ощущаю, как лютый мороз вонзает острые пики в мои нос и щёки. Ещё даже не расселись по машинам, а Юлька уже начинает растирать мне лицо и приговаривать:
— Отвык ты от настояшших морозов-то, Эдька. Аль не чуешь, щёки-т чё побелели?
Наконец, загружаемся в две машины – Витькину, уже знакомую мне жигули-матрёшку и новенький Петькин москвичок – и двигаемся в путь.