Глава 1-я

Ольгерт Айнкопф
Лайнер, наконец, идёт на посадку, эпилептическими приступами проваливаясь сквозь облака. Перед самым приземлением самолёт на мгновение принимает равновесие, замирает, словно снизу его неожиданно подхватили и аккуратно опустили к самой поверхности посадочной полосы на неком гигантском подносе, с которого он потом вдруг решает спрыгнуть и в результате жёстко и неуклюже плюхается на бетон всей своей массой – колёсами вперёд, разумеется (слава Богу). Шумно в реверсе взвывают двигатели, и во всём грузном теле авиалайнера начинает чувствоваться существенное снижение скорости, а в душах у заключённых в его стальном чреве и трепещущих от беспомощности и страха пассажиров – долгожданное облегчение.
Я боюсь именно этих моментов касания поверхности земли – такой родной и такой... железобетонной; всегда нервно сжимаюсь внутри, хотя снаружи всем видом показываю (кому, спрашивается?), что мне совершенно безразлично: либо чересчур увлечённо изучаю бортовой журнальчик (как будто не было шанса это сделать за всё время полёта), либо вальяжно жую конфету, откинувшись в сиденьи, и только что не насвистываю какой-нибудь бесхитростный мотивчик.
Но вот самолёт достигает полной остановки и глушит свои моторы, и моё нервное напряжение окончательно отпускает, разжимая мышечные спазмы и позволяя насладиться возвращением к относительному контролю над своей собственной жизнью.
Открывается дверь, и я вижу, что мы стоим посреди погруженного во тьму и подсвечиваемого лишь необходимой иллюминацией аэродрома, на территории которого метелица вздымает снег и закручивает его в мини-торнадо, гоняя их вдоль и поперёк взлётных полос. Никаких тебе телетрапов.
Сразу же начинаю чувствовать покалывание острыми морозными иглами своих отвыкших от настоящей стужи щёк. Вдыхаю полной грудью и ощущаю (в морозном воздухе?) что-то до боли знакомое, но так давно и так бессовестно позабытое. И всё же до сих пор такое… родное. Сердце начинает трепетно биться, скорее, от восторга и предвосхищения чего-то сказочного, как бывало в детстве, и необычайного, несмотря на не совсем соответствующую для подобного настроения причину моего нынешнего визита.
— Багаж можно будет получить в багажном отделении аэропорта минут через пятнадцать-двадцать, – оповещает стюардесса, – Будьте осторожны, ступеньки трапа обледенели!
К счастью, мои вещи, уместившись в одну средних размеров сумку, все при мне – так что ждать не придётся. Повесив её себе на плечо, спускаюсь, держась обеими руками за поручни и чувствуя, как прилипает к металлу кожа моих перчаток. Перед глазами клубится густой молочный пар моего дыхания. Начинаю мёрзнуть. Или то нервный озноб от перевозбуждения?.. Не знаю. Все мысли текут как будто вне меня, не подчиняясь моим попыткам ухватиться хотя бы за одну из них. Пока что всё, в чём у меня отражается реальность – это в двух широко-раскрытых глазах, а также… в широко-распахнутом сердце. Что оно в данную минуту видит? Просто оттаивает, похоже…
Стемнело, однако, рано: небо чёрное без звёзд и луны, но белизна снега создаёт достаточное освещение. Выхожу в город через кованые заиндевевшие ворота, минуя помещение аэровокзала. Останавливаюсь, оглядываюсь: как всё изменилось! Или же я просто успел всё позабыть? Откуда, интересно, отправляется теперь экспресс?..
— Такси берём, такси.
То не вопрос, а скорее, утверждение. Эти ребята тут как тут, караулят тебя безлошадного; всегда были и останутся, независимо от экономического строя: частные извозчики.
— Хошь вскладчину – дак щас кого сыщем! Обожди, братан, – докладывает другой и убегает.
Стою молча, дышу, пуская две струи пара из ноздрей. Размышляю? Пожалуй, нет. Просто мирно созерцаю, впитываю, адаптируюсь. И, наверное, всё же наслаждаюсь. Чем именно? – не знаю. Мысль, ради чего прилетел и как добираться до места, пробирала меня гораздо медленнее, нежели этот всеобъемлющий и всепроникающий мороз.
— Эдик! Эдька!
Сразу в два голоса – мои сестрёнки. Двоюродные. Барышни-то, глянь, какие – в меха укутаны: вот это по-сибирски! Вот это по-нашему. Сестрёнки… сколько ж я вас не видал? Два десятилетия, что ль, с копейками? Треть жизни среднестатистического гражданина… Боже мой.
— Женя! Тома!...
Ну, здравствуйте, дорогие мои! Сколько лет, сколько зим! Как вы? Да ничего, потихоньку, как видишь. Вижу. А ты сам-то как? Тоже хорошо… Долетел нормально? Да чего там… долетел, конечно, куда денусь! Замёрз? Отвык от наших-то морозов, небось? Отвык, сестрёнки, совсем отвык… Но н-не з-замёрз, нет!
— Ты гляди-ко, вырядился-т, а? На курорт, нЕшто, собрался, Эдька? – Женя, старшая, принимает обычный деловой тон сердобольной хозяйки, – Ну, пошли скорЕ! Витька-т машину грет, мотор не глушит.
Витька Молоков, свояк мой, Женькин муженёк – почти лысый уже, но всё такой же задорный, словоохотливый, речь так и потекла, зажурчала.
— ЗдорОво, своячок! Зачастил к нам чё, гля! Словно и не уезжал, как. Вот тОко вчерась, кажись, тебя видел-т в банный день у дя-а-Вади, ага. Ну давай седАй, Эдик, седАй, а то. Рассказывай, как жись-да, как семья, работа? Работаш где, аль так – коммерцию какУ дёржишь? Давеча, он, тОко вспоминали: как там наш-то иносранец поживат? Поживат, г’рю, не хуже нашего: поди, там не загнили ишшо совсем-то, а? при своём капитализьме-т.
— Ой да езжай ты уже, баа! Молотишь, Витька, языком-т, не остановишь тебя, гля! – Женя тыкает его в затылок костяшками пальцев, – Нам ишшо Юльку забирать с города, не забыл?
— Забыл, ноо! А как же! Вот каб не сказала, дак и забыл ба! Ну и ничё – взяла б автобус, не спортилась. Не барыня какА. Подумаш! – весело отзывается Витька.
Машина – жигули-матрёшка – медленно колыхнулась и шумно захрустела шинами по свежевыпавшему снегу.
— Томк, до покрывала там дотянешься у Витьки в багажнике, нет? Ноги-т Эдьке укрыть: ишь, туфельки-то какИ игрушечны нацепил.
— Да не нужно беспокоиться, Жень, – начинаю протестовать не слишком рьяно, – Серьёзно, они у меня достаточно тёплые.
Вру, конечно: тёплые, да не для сибирской зимы. Тома с грохотом извлекает из-под строительного хлама старый мохнатый плед и укутывает им мои ноги.
— Ну что ты со мной, прямо как с малым дитём, Томка! У меня рук что ли нет?
— Да ладно, Эдик, мне не тяжело, поди-ко, – отвечает сестрёнка с мягкой настойчивостью, и с растекающимся вверх от ступней теплом на меня снисходит блаженство; становится вдруг необычайно уютно на заднем сиденье этой тесной машинюшки, и веки внезапно начинают опускаться, словно под тяжестью пудового веса.

Так мы и едем всю дорогу под мерный гул не совсем нового жигулёвского двигателя вперемежку с безостановочным разглагольствованием моего свояка, на периодические вопросы которого я односложно и временами, вероятно, невпопад отвечаю сквозь сладкую полудрёму. Иногда звучит раздражённый Женькин голос, увещевающий своего благоверного:
— Вот привязался с распросами что да как, баа! Прям как бАнно лист, ты смотри-ко. Человек устал с дороги-т, поди. Будет ишшо время почесать языком, Витьк! Следи, он, за дорогой-т. Гля, свезёшь нас всех в сугроб, нетО.
— ПоштО в сугроб-то! – не унимается Витька, – Я вас лучше в речке искупаю, будем мост переезжать кадА, ага. Обледенелый, дак, не удержусь.
— Молокооов! – в этот раз почти всерьёз возмущается его жена и осторожно (за рулём ведь) хлопает ладонью по плечу, – Щас быстро по шее-т схлопочешь! Лишим тебя прав, гля. Запхнём тя взАде к твоим киянкам да стамескам, захламил весь багажник дак.
— А кто рулить-то будет, мать? – приходит в ответ лихое резонное возражение, – Я-тыть с удовольствием, Женьк, в багажник-то. У меня-йть там флакошек припасён, дак. Скучать не буду.
Очередной хлопок по плечу, но Женька смеётся:
— А мы, он, Эдьку за руль посОдим, он не такие, гля, машины-т водил! Иномарки всё, не твоя галоша, поди-ко.
Я слушаю одним ухом и улыбаюсь. Мне хорошо. Мне мирно и легко. Краем глаза я вижу вырываемые фарами дальнего света серо-белёсые занесённые снегом поля; покрытые ровным слоем словно напылённого колючего инея ели с соснами по краям дороги; перекатывающиеся друг в друга и дышащие, словно живые, млечные скопления вздыбленных ветром снежных позёмков. Там, за окном – стужа и метель; здесь, в замкнутом пространстве жигулей-матрёшки – тепло и покой. Здесь добро, любовь, родные люди. Здесь заповедник того мира, который я оставил много лет назад…

— Эдик, прикорнул чё немножко? – осторожный ласковый голос выводит меня из забытья, – Приехали.
Это Юлька, подсевшая по пути через город, когда я уже провалился в глубокий сон. Самая младшая из сестрёнок. Красавица-то какая! А помню, как мы всей ребяческой ватагой дружно ненавидели эту «королевишну» и противостояли своим лагерем её привилегированному положению перед родителями, моими дядь-Вадиком и тёть-Алёной. Да, доставалось ей от нас, малолетних шалопаев-правдолюбцев. Младший ребёнок: такая у них судьба. Не из лёгких, прямо скажем.
— Здравствуй, Юль, – короткий поцелуй в щёку, – Отлично выглядишь. Девчонки, как вы все чудесно выглядите! И словно не меняетесь. Как будто время тут у вас загустело от морозов, ей-богу! Движется в два раза медленнее, как минимум.
Чувствую, как слёзы наворачиваются на глаза. Стыдливо пытаюсь скрыть секундную слабость, учащённо моргая.
— Да ты и сам неплохо сохранился, – говорит Юля, и я замечаю, как сильно она отличается от своих сестёр; всегда отличалась, если на то пошлО, а многолетняя жизнь в областном городе и работа администратором в жилищно-коммунальной конторе привнесли ещё больше разницы.
Но они все, как одна, для меня абсолютно прежние – мои любимые двоюродные сестрицы, по-настоящему родственные души: помогут, когда тяжело; развеселят, когда грустно; поймут, когда сердце не на месте.
— Пошли чё ли в избу-т, нетО, – подал голос мой свояк, устав, видимо, так долго молчать, – НЕча лясы-т здесь точить, ага. Дя-а-Вадя, поди-ко, стол уже накрыл, заждался вас.
— А ну, иди-ко ты, гля, алкаш! Стол ему накрыли, ага. Тебе ишшо по домам нас развозить сёдни, – укорила его Женька, хотя все знали, что бестолку: напьётся, злыдень, всё равно. И то сказать – за рулём хоть трезв, хоть пьян, а ведёт машину исправно. Добираться, однако, придётся «огородами»: начальник местной милиции хоть и родственник тоже, а спуску, ежели поймает, всё одно не даст – по-свойски эдак взгреет, по-родственному. Не далее как год назад Витька все топчаны им в КПЗ перестилал забесплатно.
— Пойдёмте уже, – мягко сказала Юлька, – отец, поди, и правда заждался.
Дядь-Вадик был единственный, кто из них заметно изменился. Постарел, сгорбился – не скроешь. Особенно после того, как схоронил хозяйку свою, всеми любимую тёть-Алёну. Но его лихой и искромётный юмор – местами скабрезный и грубоватый – определённо остался при нём. А также лёгкость, упругость в его движениях и молодецкая привычка сплюнуть на ладони и пошоркать их друг о друга энергично перед каким-либо делом.
Сдержанно поприветствовав крепким рукопожатием, дядь-Вадик окидывает меня деловитым взглядом и выносит вердикт:
— Ну чё, племянничек, несладко заграницо-т, как я погляжу, а? – вижу затаившийся в его глазах озорной огонёк, – Ишь, как состарилси-т, осунулси-да. Не кормит тебя Маришка чё ль там, не голубит? Э-эй… тск-тск.
— Папка! – восклицает Томка, – ПоштО несёшь такУ околесицу-то, баа! Хорошо выглядит племянник твой. Не слушай его, Эдька! Он вечно такой, дак. Ляпнет чё.
Я смеюсь. Глаз не нарадуется видом моего дяди, который мне всегда был как отец, особенно после смерти моего родного.
— КакУ такУ околесицу, ноо? Чё вижу-т, ваа, то и говорю. Смори, он, чё оно! Это ж раз-ить што, руки? Пятерню пожать ужо как следоват не может. А ну, племяш, давай, кто кому косточки-т помнёт бОле! – и он снова хватает меня одной рукой за правую кисть, начиная её сильно, но с благоразумной осторожностью мять, а другой мягко под локоть, и в таком положении приглашает пройти внутрь избы, – Давай, Эдик, проходь, раздевайся-да. Все ну-ко-т раздевайтесь быстрЕ! Самогонка-т, чай, уже согрелась на столе, пока вы там с Витьком прохлаждаетесь. Он-т, гля, поди-к своё ужо хлебнул, змей – зеньки-т, Она, как блестят. У него под сиденьем-т под передним завсегда бутыль схоронен.
— Под сиденьем? А он нам про багажник, гля, заливал, – вставляет игриво Томка, – Свистанул чё, а, Молоков? Признавайся. Дак ты ему тогда не наливай севодни бОле, отец! НЕча.
— Да ты чё, подруга?! – не на шутку разволновался Витька, – Дя-а-Вадя, ну! Да не пил я ишшо сёдни, клянусь мамкой вон деток своих, ага.
— Ак и чё, што не пил? Всё одно. Правильно Томка говорит: нЕча, – это уже Женька, подперев руки в боки, откровенно издевается над мужиком своим, бровью не ведёт, – Поди-ко не умрёшь, коль повечОришь разок на трезву голову-т. Зато, гля, по домам поедем без партизанства твавО.
Вижу: своячок мой вообще готов в панику кинуться, в глазах мольба и затравленность зверя. Нет, пожалуй что – зверька.
— Ладно, девки, хорош моего-т зятька мордовать, нетО, – снисходит жалостью к Витьку наш дядь-Вадик, – Сымайте, он, одёжу, мойте руки да за стол. Посидим маненько-т, да и спать. Завтре рано с утра вставать, дак. Надо-ть венки сперва будет забрать, апосля уж за гробом. Так-то, племянничек дорогой, всех нас Бог-т приберёт, никого не обойдёт.
Внезапно дядь-Вадик всхлипывает громко, словно икотой поперхнулся, и скороговоркой сквозь спазмы сдерживаемых рыданий произносит:
— Сначала-т, Она, твавО папку, своячка мавО любимого… потом хозяюшку мою… теперь вот и сестрицу еёную, мамку твою. Не довелось ей-т повидать тебя, Эдька, перед смертью-то, ишь ты, вОна как.
И вздохнув громко и конвульсивно, всосав всю какая была жидкость назад в себя, дядя мой вновь обретает свежий вид и идёт к накрытому в гостиной столу.
Я стою какое-то время в прихожей, наблюдая, как народ рассредоточивается по дому – кто в уборную, кто в кочегарку, кто на кухню… и меня в первый раз со времени приземления поражает мысль, словно откровение: моей мамы больше нет. Нет больше того человека, который выходил меня, воспитал, пустил в жизнь, а потом ждал… долго… и не дождался.
Стали произвольно вспоминаться эпизоды – совершенно незначительные на первый взгляд – моего детства, юности, зрелой жизни… и везде в них она, моя мать. Да, именно мать… Прекрасное слово! Наплевать мне на то, как бы неуважительно с ним ни обходились люди. Может, просто у них ещё живы их матери, у людей этих, оттого и невдомёк им пока понять и оценить по достоинству всю красоту и священность такого её высокого звания – мать.
И слава Богу, что живы! Пусть они у них живут долго, пусть Бог им даст здоровья и сил побольше… Терпенья пусть им даст. Вот ведь в чём главная их обязанность, матерей наших, их крест, несомый по жизни: терпеть… не сдаваться… и ждать, ждать…
— Давайте, рассаживайтесь, девчата, племяш, – бросает нам через плечо дядь-Вадик, – А ты, зятёк, постоишь: не хватАт у меня стульев на всех.
— Постою дак, чё. Я на работе-т сёдни насиделси, ажно задница, гля, онемела. Мне, он, почаще-т наливайте, я всю ночь так простою-да.
— Гляди, Витёк, чё б ишшо не онемело, – продолжает балагурить дядь-Вадик, – А то ж дочь моя-т, Женька, попрёт тебя из дому: на кой ты ей, гля, онемелый! Прибежишь тадА ко мне просицца киянку-т свою в баньке веничком отпарить, а я скажу: нЕча было сиднем-то сидеть, вОна. Надо-ть было киянкой своёй наяривать-да.
— Ну и попрёт Женька дак, чё. А я Томку, он, возьму взамуж, мне-т какА разница, Дя-а-Вадь? Всё одно твоя дочь, поди-ко, – парирует Витька… и получает звонкую затрещину от жены; а следом от Томки.
Громко волоча стульями по деревянному полу, усаживаемся за стол. Сразу же начинают стеклопосуда звенеть горлышком бутылки о края вместительных  рюмок, ложки скрести по салатницам, вилки стучать по бокам трёхлитровых банок в старательном выуживании увесистых солёных огурцов да маринованых помидор. Недолго мешкая, дядь-Вадик провозглашает тост:
— Ну, давайте, нетО, покойничков наших-т помянем, што ль, пусь землица им буйт пухом, – опускаем глаза в свои рюмки, пока мой дядя перечисляет всех вышеупомянутых по именам, – А мамка твоя, Эдик, племяш мой дорогой, подожжОт немного: не черёд ей ишшо-т, ага.
Выпили. Молчим. Закусываем. Смотрим в свои тарелки.
Вечер плавно и незаметно скатывается к полуночи.
И вот уже пора спать.