Связи

Сергей Марков 3
СВЯЗИ

Началось с того, что под крик черноголового хохотуна выплыл плот с повешенным. Всему виной лотосы – он никогда не видел эти гигантские, с прозрачными золотисто-розовыми лепестками цветы, он был очарован, фотографировал, меняя фильтры и объективы, твердя про себя строку, обретавшую постепенно глубокий, может быть, тот самый, единственный смысл, вложенный в нее поэтом: «Есть тонкие властительные связи, меж запахом и контуром цветка», и не заметил, когда смолкли за спиной голоса, смех приятелей, возбужденных тройной ухой, скрип спиннинговых катушек, плеск блесен с грузилами – лишь шелестела вода под куласом, утлой плоскодоночкой, и вскрикивали одинокими тонкими голосами чайки.
Он отложил аппарат, сел на весла и стал грести против течения – полчаса, час, три часа, от одного камышового островка к другому, вставал, кричал во все стороны, сложив ладони рупором, свистел. К вечеру он понял, что заблудился на раскатах и не знает, в какой стороне коренной берег, а где море, и не знает, что с ним станется здесь без еды, без палатки и даже почти без спичек, с одной лишь окуневой блесной и леской в узлах, с полупустым пузырьком антикомариной мази.
Он продолжал грести. В сумерках ему удалось поймать небольшого щуренка, посчастливилось найти островок с сухим пятачком посередине, с корягой и бревном, выброшенными водой. Он развел костер, испек на нем щуренка и, полусгоревшую-полусырую, без соли, съел рыбу, после чего настроение улучшилось, он покурил, глядя на дотлевающее полено, на звезды и луну, и решил, что завтра его непременно найдут или сам он выберется, и потом забавно будет вспоминать о приключении, рассказывать дома жене и сыну, о которых впервые за долгую эту командировку он подумал.
Кузьмин часто бывал в командировках, особенно последние годы, и так привык уже, что дня через три-четыре, максимум через неделю в Москве начинал тосковать по ворсистому ковру облаков, по блестящим в лунном свете, вздрагивающим, покачивающимся на фоне звездного неба крыльям самолета, по суете и запахам вокзалов, стуку колес, под который так славно спится, и просыпаешься вдруг от тишины на какой-то станции, прислушиваешься к шагам и ночным голосам, и кажется, что уже выспался, хотя до утра еще далеко, ты думаешь, лежа с закрытыми глазами, о том, что ждет тебя в городе, куда ты едешь, какая будет гостиница, а потом непременно начинаешь вспоминать первые свои командировки, когда все было впервые и запоминалось все до мелочей – запахи, звуки, взгляды, прикосновения, обещания, мечты и первые разочарования, – но вот состав вздрагивает, его передергивает, словно ознобом, колеса катятся по рельсам все быстрей, все чаще, веселей стучат о стыки, и ты, перевернувшись на другой бок, подтянув простыню, снова крепко засыпаешь.
Хорошо в командировках, потому что принадлежишь самому себе, ни о чем и ни о ком не надо заботиться, кроме как о себе, чтобы больше было впечатлений, встреч, порой весьма приятных, мимолетных и, главное, ни к чему не обязывающих, оседающих в памяти подобно перышкам белых цапель: так было недавно в Риге и было в Ростове... Впрочем, он и так принадлежит себе. Вот уже два года, с тех пор как выбил мастерскую и фактически туда переселился. С тех пор как ушел в ночь, смертельно оскорбленный подозрением Ирины в том, чего не было. Хотя, конечно, могло и должно было быть. Но при чем здесь сослагательное наклонение? Ирина плакала, Ирина просила прощения. И он простил ее.
Антикомариная мазь действовала совсем недолго, а к полуночи и нечто вроде иммунитета на нее у комаров выработалось – они приближались, кружа, прицеливались, но не всаживали в кожу жальца, а как бы ввинчивали свои маленькие штопоры. Кузьмин хлопал себя по лбу, по щекам, по шее, и странные мысли одолевали: что неслучайно заблудился он на этих раскатах, что чуть ли не свыше послано ему испытание и вообще всю жизнь, с младенчества кто-то ведет его, не давая ушибиться слишком больно, потерять слишком много, но и находить тоже в меру, чтобы не выскользнуло, словно обмылок из мокрых пальцев, чувство реальности, и чтобы в любых ситуациях хватало душевного покоя, как говорил отец, принимать то, чего не можешь изменить, иметь мужество изменять то, что можешь, и чтобы хватало всегда мудрости вовремя отличить одно от другого.
Когда же отец это говорил? Было лето, они с мамой жили на даче, а отец приезжал из Москвы. Однажды он вернулся чем-то очень расстроенный, ужинать не стал, лишь попил чаю, и они пошли на озеро купаться. Игорь в то лето только научился плавать и озеро переплывать не отваживался. Но отец сказал: «Не бойся, сын, я с тобой» – и поплыли в сумерках, почти в темноте, и Игорь помнит, что сперва страшно было оглядываться на удаляющийся берег с тополем, а потом страх ушел, потому что рядом плыл отец, блестели в темноте его широкие мускулистые плечи. А потом они сидели на другом берегу и смотрели на звезды.
Опухший, обессилевший от неравной схватки с комарьем, Кузьмин уснул, едва взошло солнце, очнулся в полдень, приснилось ему, что он заперт один в мартеновской печи, в полной темноте, и температура медленно повышается, он колотит в дверцу, но никто не слышит. Голова гудела и трещала, болела поясница, на ладони, покрытые кровавыми волдырями, противно было смотреть.

Раздевшись, взбодрив себя недавно рассказанным кем-то из приятелей анекдотом, Кузьмин зашел в воду, окунулся с головой, проплыл метров десять, но это не освежило, потому что лотос зацветает, когда температура воды больше тридцати градусов, к тому же было мелко, а дно илистое, мгновенно всасывающее ноги по колени и выше, и устелено было корягами.
Любопытно, подумал с ухмылкой Кузьмин, сколько я еще проторчу на этом островке. Старина Робинзон, счастливчик, настоящий остров имел, с лесами, пещерами, зверьем, а мне даже костер уже не из чего развести, не говоря о козе и Пятнице. Он взял спиннинг, сел в кулас и, чуть лодку не перевернув, оттолкнулся веслом. Неподвижно, безжизненно сияло все вокруг от солнца, ни птиц не было видно в этот час, ни бабочек, ни стрекоз, ни даже жучков-плавунцов. Ни одной поклевки за час. Кузьмин забрасывал блесну и так и этак, одной рукой держа спиннинг и двумя, попадал точно в пятачок, как на состязаниях спиннингистов, и проводил по узенькой дорожке между водорослями, тянул по поверхности и давал опуститься блесне на дно, рискуя ее потерять, сидел и ждал затаив дыхание. Ни черта – а еще заповедник!
Позавтракал, а заодно и пообедал Кузьмин чилимами, водяными орехами, которыми питаются кабаны и из которых во время войны, говорят, мололи муку, пекли хлеб; большей гадости во рту держать до этого ему не доводилось. Вернувшись к себе на островок, он лег на спину, подстелив под себя рубашку, и стал смотреть на небо. Утром не видно было ни облака, а теперь то и дело они, глубокие и рыхлые, заслоняли солнце, но все равно было очень жарко, и стало парить, и вдруг плюхнулось что-то рядом, потом еще и еще – это громадные сазаны выпрыгивали, выпрастывались из воды, на «махалку» вставали – близилась гроза.
Мокрый от пота, злой на весь свет, Кузьмин лежал, закинув руки за голову, и думал о том, что жизнь человека ни хрена не стоит, человек имеет какое-то значение, пока он виден, слышен его голос, ощутимы его поступки, его воля, но стоит исчезнуть, и все, о тебе забывают, даже если ты и не думал помирать, дышишь и смотришь на облака – никому уже до тебя нет дела, а после смерти и подавно, забывают очень скоро даже великих, всю жизнь свою положивших на то, чтобы их не забыли или забыли не сразу, но забывают – что о простых смертных говорить? Кузьмин давно не ел, этим и вызван был приступ философствования. Нет уж, черта вам лысого – Кузьмин напряг тренированный брюшной пресс. Пусть забудут, пускай сгнию, но я сперва возьму свое, что мне принадлежит по праву, по рождению на этот свет, то, что вижу, осязаю, слышу, об этом, конечно, все мечтают, но кому-то не хватает сил, кому-то решимости наплевать на заповеди, придуманные для душевных калек...
От голода подташнивало, Кузьмин стал вспоминать, как гулял весной на свадьбе в Душанбе, где оказался случайно, как, впрочем, очень и очень многое происходит в последние годы в его жизни, и какой там был плов из баранины, с морковью, с луком пиез-ансур, с айвой и урюком, с салатом из горного ревеня, и были там гранатовый щербет, и лепешки, и дыни, сохранившиеся с прошлого года.
Сазаны, чуть ли не метровые, выскакивали и плюхались в воду, брызги долетали и до Кузьмина, лежащего на островке, – разъяренный, он вскочил, саданул по воде веслом раз, два, никуда, кроме воды, не попал, но успокоился, и голод вроде бы притупился. Взял спиннинг, но, зацепив, дернул и оборвал леску, блесна осталась на коряге на дне. Искать ее в воду он не полез, плюнув, снова лег, запыхавшийся, мокрый, облепленный комарьем, которое, слава богу, исчезло, лишь только налетел тугой ветер, вздыбивший короткие, но резкие мелководные волны, тут же захлестнувшие островок. Кузьмин забрался в кулас, стал грести, чтобы согреться, направляясь в сторону, где на фоне темно-оранжевой полоски неба вырисовывались какие-то растения повыше камыша, но они все отдалялись, пока вовсе не растаяли в густой безлунной темноте.
Грохнуло – Кузьмин присел на корточки, почудилось, будто вода разверзлась и под ней в земле белая ломаная бездонная трещина. Затем громыхнуло дуплетом чуть левей, потише и в то же мгновение – прямо над головой. Вцепившись в борта куласа, низко пригнув голову, оглушенный Кузьмин сидел с закрытыми глазами и молился, не зная ни одного слова ни одной молитвы. Еще семь раз рвануло с одинаковой силой, и гром отошел в сторону. Постепенно Кузьмин выпрямился, расправил плечи. Потом и закурил.
И когда снова бабахнуло, вдруг обезумев от нескончаемого сухого грома, от белых молний, сполохов, мечущихся по небу и по черной, парализованной ужасом воде, он вскочил и завопил благим матом что-то дикое, первобытное, замахал руками – очнулся Кузьмин, оказавшись в воде. Побрел, утопая в иле, держа кулас на поводу, как изможденного коня, и брел до тех пор, пока не услышал вертолет и не понял, что ночь прошла, наступило парное туманное утро, это его ищут, как искали где-то весь день вчера, и он закричал, но, покружив, невидимый вертолет улетел, звук мотора растаял в кипенном тумане.
Вспомнился другой туман, в Москве, когда в трех шагах ничего не было видно, и они, мальчишки, бегали по улицам как хотели, потому что машины и трамваи стояли. Прохожие шарахались в испуге. Но вдруг Игорь в маске, изображающей черта, оказался на руках у какого-то дяди, в котором потом только признал отца, вернувшегося из командировки. Отец рассмеялся и прижался к его щеке. «Попался, – сказал отец. – Мама дома? На, неси сумку». А в сумке были абрикосы из Армении, самые сладкие и сочные абрикосы в жизни. Было это в начале июля тридцать седьмого года.
Прошло еще полдня. Мелкий частый дождь рассеял туман. Кузьмин то греб, то оставлял весла и сидел, смотрел на дождь, на капли, вонзающиеся в мутную бурую воду, а когда дождь усиливался, вздувались прозрачные пузыри, и Кузьмин вычерпывал консервной банкой воду из куласа, ни о чем не думая, только о еде. Вспомнился вкус кровяной колбасы, которой они закусывали кагор, отмечая свадьбу, и казалось теперь, что и вообразить себе ничего более вкусного нельзя. Вскоре после свадьбы они с Ириной поехали к нему на родину, в Воронеж, и жили там рядом с городом в маленькой бревенчатой избушке с огромной русской печью, просыпались от солнца и рассматривали новый рисунок на окне, отыскивая в нем изображения сказочных растений и животных, и целовались, и смеялись друг над другом, и снова любили, и потом он выскакивал из избы в синий утренний мороз, бежал за водой, колол дрова, и когда догорали в печи душистые березовые поленья, и становилось в избе тепло, они завтракали, сидя друг против друга за столом у запотевшего окна, ели жареную картошку с луком и салом, и долго пили чай из самовара с пряниками и вареньем, и уходили на лыжах далеко-далеко, и возвращались в сиреневых сумерках, ужасно голодные...
Перед вечером дождь перестал, показалось солнце, все вокруг постепенно умиротворилось. Воздух, напоенный, очищенный дождем, сделался столь прозрачен, что Кузьмину почудилось, будто видит он на горизонте берег, деревья, за которыми едет поезд, но это был мираж, как в пустыне. Бесшумно промахнули над куласом большие белые цапли, за ними вслед каравайки. В вышине появился орел-белохвост, он не парил, как обычно, а завис точно над макушкой Кузьмина и пять, десять, пятнадцать минут абсолютно был неподвижен, потом исчез в синеве и появился вновь, и растворился в облаке, даже на отражение которого в воде было больно смотреть, так оно сверкало, переливаясь перламутром. Кузьмин шевелил веслами, прикрыв глаза, и думал о том, почему его не ищут. Одно из двух – или махнули рукой, или ищут, но там, где его нет, правей или левей, ближе к суше или к морю; авандельта тянется на десятки, а то и сотни километров. И думал он, что еще одну ночь, быть может, и не выстоит против комаров и одиночества, и солнца, и голода. Впрочем, голод не так уже был мучителен, он рассосался по всему телу, и желудок не сводило, не подкатывала то и дело к горлу тошнота, горькая, обжигающая пищевод. Неделями люди голодают, утешал и развлекал себя Кузьмин, чуть ли не ото всех болезней лечатся. Вот и я тут, кстати, гастрит подлечу, печенку, давление будет как у космонавта. А вот комары – с ними хуже. Уже не осталось мази, рассчитывать было не на что, и чем больше Кузьмин думал о предстоящей ночи, тем в большее уныние погружался, да и на рассвет следующий надежды оставалось все меньше и меньше.
Но о смерти Кузьмин всерьез не подумал еще ни разу, а сейчас, в теплых сиренево-золотистых закатных лучах, под ясным, тихим небом и вовсе было странно думать о смерти, хотелось думать о жизни, о том, какая она разная, интересная, долгая, и мечтать о путешествиях, о том, сколько стран он еще повидает, как увидел прошлой осенью Венгрию, Будапешт, крутые, кривые, мощенные булыжником улочки Буды, лестницы, усыпанные ярко-пурпурными, вишневыми, лимонными и темно-желтыми опавшими листьями, и небольшие уютные площади, уставленные цветами, и кованые ажурные решетки, и розы у парламента, и сияние куполов и черепичных крыш после дождя, и улыбки женщин, перед фотообъективом настороженные и щедрые, растерянные и скупые, снисходительные и нежные... Как хорошо жить! И самое радостное в жизни, самое светлое, новое, никогда не повторяющееся, как море, как морозные узоры на стекле, каждое мгновение раскрывающее в тебе что-то такое, о чем и не догадывался, вечно влекущее за собой – женщины.
С детства женщины, как с недавних пор стало казаться Кузьмину, были главным в его жизни, он жил ради того, чтобы видеть их, слышать их голоса, чувствовать прикосновения их рук, коленей, губ и они, не определенная какая-то женщина, но все это совершенное создание в целом, состоящее из миллионов взглядов, округлостей, изгибов, завитков, видело его, знало о нем, вспоминало о нем. Родись он Пушкиным, сочинил бы «Желаю славы» и посвятил всем на свете женщинам, которые столько унижений и страданий вынесли со времен матриархата, единственного справедливого строя. И женщины Кузьмина любили; как существа более высокой ступени развития, они не могли не чувствовать женским чувством того, что бурлило, кипело в нем, ежесекундно требуя выхода.
Все на свете женщины принадлежали ему, и ревновал он их всех: и актрис, которых видел на сцене и на экране, и гимнасток, и просто женщин, сидящих в автобусе, на скамейке, гуляющих в парке, загорающих на пляже, ревновал к мужчинам, но и к ветру, разлохмачивающему волосы, задирающему юбки, и к теням от лип и тополей, и к южному солнцу. Это была забавная и приятная игра. А настоящая ревность, если он верно понимал это слово, нахлынула после свадьбы, несколько лет назад. Повода не было – что-то померещилось, послышалось и затем додумалось, потому что как бы ни желали мы быть объективными, но судим все-таки о других по себе, никуда от этого не денешься.
Кузьмин не помнил, когда и к кому впервые приревновал Ирину, скорей всего к ее друзьям-студентам, а возможно, к кому-то из своих приятелей, но было это несравнимо с тем, что захлестнуло, сдавило ему глотку однажды в командировке, в гостинице «Волна», откуда он звонил весь вечер, но Ирину дома не застал, а уговор у них был такой: куда бы и насколько он ни уезжал, по вечерам Ирина должна быть дома. Не спал всю ночь, лежал, глядя в потолок, подсчитывал, сопоставлял, воображал, а воображение у него было художественное, перед утром забылся ненадолго и очнулся мокрый от пота, истерзанный, с головной болью и уверенностью в том, что Ирина ему изменила.
От бессилия, которое сменялось бешенством, тоже бессильным, некуда было спрятаться, невозможно было убежать, как научил себя Кузьмин с годами убегать от очень многого, жаль было себя до слез и захотелось к маме, пожаловаться, что-нибудь совсем детское сказать вроде: «Мам, а чего она», и расплакаться, уткнувшись в колени, выплакать из груди ревность, утыканную иглами, как еж, но отравленными иглами. Мамы не было, он был далеко от дома. И на следующую ночь он отомстил Ирине – то ли с дежурной по этажу, то ли с телефонисткой. Хоть бы что-нибудь осталось в памяти от той мести...
Жену в измене он не уличил, хотя отдал этому часть жизни. Он возвращался из командировок раньше срока, он искал в ее сумке улики, искал и другие улики – заметив однажды на ключице синяк, спросил: «Что это?» «Где?» – не поняла она. «Здесь». – «Не вижу. Что там?» Он принес из ванной зеркало. «Синяк», – сказала Ирина и поняла, в чем дело. «Ты ревнуешь?» – спросила она. «Еще чего?» – ответил он. «Нет, – улыбнулась жена, обнимая и привлекая его к себе, – ты ревнуешь, дурачок, я же вижу, ты ревнуешь!» «И не думал я ревновать, откуда ты взяла», – обозлился Кузьмин, словно застали его за чем-то постыдным, и стал доказывать, что лучше, чем он, мужчины быть не может, и с тех пор загнал свою ревность в подполье, где она притупилась постепенно, и понадобились новые измены, тягостные, оставляющие мутный, бесцветный осадок, ревность ожила, вылепилась во что-то бесформенное, но властное, непредсказуемое и привела к тому, о чем он заставил себя забыть, но что теперь, заблудившись на раскатах, не зная, что будет с ним через несколько часов, вспомнил отчетливо, будто прошедшей ночью все это случилось.
Недолго оставалось до заката. Вода напоминала застывшую медь, отливающую синевой, по горизонту тянулись ровные, будто фломастером проведенные, малиновая и шафрановая полосы, лишь под самым солнцем размытые, а солнце было оплывшим, бесформенным, как перезрелый персик, раздавленный каблуком на асфальте. Пискнула поблизости лысуха, отозвалась цапля, зарокотали, загаркали бакланы – и стихло. Очертание солнца стало четким, горбатый горизонт выпрямился, вогнулся и раскрылся навстречу солнцу, принимая его, и вновь замкнулся. И в этой тишине, какая бывает лишь в могиле и на большой воде сразу после заката, жутким, потусторонним казался хохот черноголового хохотуна.
А потом медленно, торжественно и страшно выплыл из тишины небольшой плотик, сколоченный из бревен. На нем была укреплена виселица. Повешенный был с черной бородой.
Кузьмин зажмурился и тут же хотел открыть глаза, но немало времени прошло, прежде чем он решился приподнять веки. Что это было? Галлюцинация? Бред? Почему, зачем, откуда? Это в наше время? Кузьмин рассмеялся, но почувствовал, что смех его фальшив. Заставил себя думать о другом.
Нет, от того воспоминания не удалось убежать и гнать его было некуда. Ирину увезли в больницу рано утром в воскресенье. Было солнечно и морозно, дымились на газонах канализационные люки, вороны, сизари, воробьи грелись на них. По радио передавали песни из кинофильмов тридцатых годов, потом кого-то пародировали, из крана капала вода, сосед, как обычно по утрам, что-то прибивал на стену, Кузьмин стоял на кухне у окна с чашкой кофе в руке, и такое странное было чувство, что все это ненастоящее, как ненастоящим был и крик Ирины под утро, когда сдерживаться она уже не могла, и улыбки ее, скорченные сквозь слезы, и «я боюсь, милый, я очень боюсь»; не уходило чувство, что это мистификация, кому-то понадобилось его, Кузьмина, Игорька, только что гонявшего мяч во дворе и бегавшего за воздушным змеем, мальчишку, который недавно еще был уверен, что никогда к женщине ему и не удастся прикоснуться, понадобилось крупно надуть со всей этой беременностью, консультациями, токсикозом – слова-то какие! Позвонил школьный приятель. Узнав, что Ирину увезли в роддом, стал поздравлять, хотя поздравлять было еще не с чем, и часа через два ввалился в неубранную квартиру с бутылками и с двумя блондинками, потом брюнетка откуда-то взялась, у нее дома Кузьмин и очнулся поздним вечером и, опохмелившись, стал судорожно искать себе оправдания, и быстро его отыскал все в той же ревности, а через некоторое время уже не он был повинен, она, Ирина, ведь она, которую он так любил, она... «А ты уверен, лапочка, что это твой ребенок?» Почему он не задушил брюнетку, не вырвал у нее из накрашенного рта язык? Да потому, что не она это сказала, он сам подумал, давно в нем жил этот червь, саркома, в которую переродилась доброкачественная, как казалось поначалу, приятно щекочущая плоть и нервы опухоль ревности.
Сын родился с черными волосами, хотя и мать, и Кузьмин русоволосые. Ничего родного не нашел в малыше Кузьмин в тот день, когда забрал их из роддома. Прошел год, полтора, стало очевидно, что мальчик – вылитый дед по отцовской линии. Увидел наконец это и отец. Но саркома пустила метастазы, они не давали забыть о себе. «Я не понимаю, Игорь, – плакала Ирина, она часто стала плакать после родов, – что происходит? Почему ты так странно относишься к нашему малышу? Иногда мне кажется, что ты ничуточки его не любишь. Даже когда ты играешь с ним, чего почти не бывает, я смотрю, и кажется, что ты думаешь только о том, как бы от него отделаться. Я не стала бы тебе этого говорить, но вот и мама моя заметила, что ты чуть ли не брезгуешь, что как только Олежка заболевает и просто немного расклеивается, да и без повода ты стараешься убежать из дома, уехать в командировку. Куда угодно, только чтобы подальше от нас».
Еще виднелся солнечный ободок, а комарье уже наяривало – пищало, гудело, мельтешило, заполняя пространство. Пролетели неподалеку лебеди. У костра два дня назад – или уже много лет – ребята из заповедника рассказывали о том, как замерзали лебеди этой зимой, крылья их вмерзали ночью в лед, и как весной летали, оглашая раскаты плачем, овдовевшие, всего лебедей замерзло за несколько январских дней около тридцати тысяч. Неужто правда, думал Кузьмин, они умеют плакать, умеют тосковать и правду рассказывают о лебединой верности? Легенда, но красивая, и сами они, может быть, самые красивые на земле создания. И чистые. Почему считается, что человек – венец творения? Человек со всей его грязью, гнилью, предательствами, которыми обрастает сердце. А лебеди... Кузьмин смотрел вслед паре лебедей, тающей в рябых от комарья сумерках, и ему хотелось плакать.
Опять стемнело. Отчаяние накатывало исподволь, словно играясь. Хлопая себя по шее, по щекам, по голове, вскакивая и вопя, Кузьмин размахивал руками, приседал, отжимался на руках от сиденья куласа, но это не спасало, покрытую потом кожу комары облепляли с еще большей кровожадностью. Кузьмин решил искать спасения в воде. Разделся, прыгнул, вынырнул. Нашел соломинку, но дышать через нее нужно было уметь, и он окунался с головой и выныривал, чтобы глотнуть воздуху, и какое-то время его это даже забавляло, отвлекало. Он вспоминал, как давним летом в Крыму, куда они ездили на машине, Олег, стоя на берегу, кричал: «Олеска боится, утонет папа!», когда Кузьмин так же нырял и держался под водой целую минуту, а потом они лежали рядышком на песке у самой воды, волны щекотали ступни, и Олег просил рассказать отца о его, отцовском, детстве, о дедушке Олеге, которого не стало за несколько лет до войны, о том, как они ездили тогда к морю...
И снова выплыл плот с виселицей. На этот раз Кузьмин оставил глаза открытыми. Смотрел, смотрел, и когда плот приблизился, непонятно каким образом он узнал повешенного, его белое усатое лицо. Это был его предок, участвовавший в пугачевском восстании и казненный. Тот самый, положивший начало династии казаков, из которой последний, Степан, оставивший на Гражданской войне ногу, скончался в тридцать третьем году от голода, когда они все – и отец, и мать, и Игорь – жили уже в Воронеже. Дикая мысль, но она не отступала, пока виселица с повешенным не растворилась в темноте: без малого три века плыл плот по Волге через всю Россию. Да как же может это быть? Бред. Я схожу с ума, решил Кузьмин, и эта мысль его успокоила.
Стало холодно, ил на дне, в котором утопали ноги, был очень холодным, а на поверхности держаться все время не хватало сил. Кузьмин с большим трудом забрался в кулас. Вспомнил, что скоро третьи сутки, как он не ел, и опять затошнило от голода, перед глазами поплыли блюда с яствами. Они сидят с Олегом за столом на кухне и ждут, когда поспеет пирог с грибами; Олег еще не знает, что это, но ему обещано нечто вкусное, и он терпеливо ждет, сложив на столе ручонки, и, когда Ирина торжественно извлекает из духовки противень с дымящимся пирогом, мужчины хором кричат «ура!» Лучше Ирины пирогов не умеет печь никто, она всегда встречала его из командировки пирогами, никогда не повторяющимися ни по виду, ни по вкусу. Непременно у нее был пирог номер один, с мясом, рисом, яйцом, зеленью, и номер два, сладкий, с фруктами, с вареньем, со взбитыми белками.
В куласе Кузьмин от голода и усталости сразу не почувствовал, как поглотила его туча комаров. Смертельно вдруг захотелось спать. Вспомнилось, как зимой Олег простудился (чем он только не успел уже переболеть – и ангиной, и корью, и коклюшем, и ветрянкой), а Ирина лежала в больнице, и как он капризничал, хныкал, канючил, отталкивал и переворачивал тарелку с манной кашей, которая с таким трудом давалась отцу, чтобы без комьев и не подгорела, и мочил одну за другой простыни, будто нарочно, и по ночам не давал спать, и мелькнула тогда мысль, осколочек мысли, тут же исчезнувший, но поранивший что-то внутри, – глядя на сосущего палец сына, измученный бессонницей, Кузьмин подумал, что ничего нет легче, чем взять и убить его одним ударом.
Комарье набивалось в ноздри, в уши, начинались галлюцинации, и тут наконец сквозь безразличие ко всему вонзилось кинжалом под кадык отчаяние. Ночь, бесконечная ночь, и его не найдут, его, конечно, уже не найдут, если и будут искать. Он умрет, умрет, хотя недавно верил, что не умрет никогда, как бы там ни было – другие умирают, а он будет жить, любить женщин и наслаждаться вкусной едой и вином, и рассветами в горах, и закатами над морем, и осенним Будапештом, и весенним Парижем, в котором он не успел побывать, как и в Мехико, в Токио, на Канарских островах. Да разве в этом дело! Всему конец, начиная от ногтей и родинок и кончая его истинным талантом, – ну ты-то, старина, истинный талант! – уверяли друзья, и не только друзья. Конец мечтам, всем замыслам...
А еще какое-то время спустя Кузьмин уже уверен был, что отдал бы половину, нет, все годы, которые предстояло прожить, чтобы произошло чудо и он оказался бы дома, на кухне, где Ирина, самая нежная, самая прекрасная женщина на свете, и где малыш, его родной сын, его кровиночка, от которой он отрекался, которую не желал признать, страшась продолжения рода, продолжения усталости, чтобы никто о ней никогда не узнал, чтобы умерла она в нем – и здесь, на раскатах, перед смертью, должно быть, он сознался: он устал от памяти, он был истерзан памятью об отце, хотя всю жизнь всеми силами пытался обрубить ее, заколачивал, словно вымерший дом, пытался забить ее насмерть ревностью, развратом, работой; с неимоверной жадностью он глотал жизнь, не успевая и задуматься, мелькало все, неслось куда-нибудь, но лишь бы дальше, дальше от той зимы, от того вечера, когда мама, сидя в кресле, вязала, отец разбирал на диване бумаги, а он, Игорь, срисовывал по клеточкам портрет Сталина из «Огонька».
Он только что перенес ангину, поэтому был в теплой кофте, шароварах, валенках, горло было замотано отцовским шарфом, который мешал, но мама запретила его снимать. Глубоким басом дедовские часы на стене отбивали четверти. Потом стало тихо, лишь бумаги шуршали в отцовских руках. Проехал за окном грузовик. Потом пили чай с вареньем, привезенным из деревни тетей Олей, маминой сестрой, которую осенью сорок первого года застрелили немцы. Но до тех пор было еще четыре года, за окном шел густой снег, скользили по стеклу оранжевые блики качающегося от ветра фонаря. Ночью Игорь долго не мог заснуть. Сквозь дремоту и полусон слышал негромкий разговор в комнате, тишину, дедовские часы, приглушенный звонок в дверь – вернулись тетя Оля с мужем; еще два звонка – уже под утро, разговор, скрип комодной дверцы, смех как будто бы или – плач.
Проснулся от солнца. Хотелось дольше не открывать глаза, лежать и думать о том, какой длинный предстоит день и как много всего он успеет сделать. Открыл глаза, посмотрел на стул, где лежала одежда. Серого отцовского шарфа, которым Игорь завязывал горло, на стуле не было. «Мам, – позвал, – мам!» Мерно тикали часы. Встал. В комнате и на кухне – никого. Только сибирский кот Тишка млел на солнце на подоконнике между цветочными горшками. Где тетя Оля с мужем, где отец, где мама? Из-под входной двери тянуло сырым холодом. Позвякивала о ручку болтающаяся цепочка. Игорь открыл дверь, шагнул на лестничную площадку. Темно. Холодно. Ухнула лифтовая шахта, затряслась решетка; повизгивая, вздрагивая как живой, лифт медленно поднимался – мальчика охватил глухой ужас, и пока лифт не встал где-то на нижнем этаже, не хлопнула дверь в квартиру, не стихло, Игорь, в майке, в трусиках, босиком, стоял на ледяном кафельном полу и не мог вымолвить ни слова, не мог прошептать даже «мам». Закрыл дверь на цепочку. Пошел на кухню, зажег газ. Достал из-за окна банку молока, творог и ел его с вареньем, и пил чай, одну кружку, другую, согрелся, успокоился. Когда под вечер мама с тетей Олей пришли, Игорь сидел за столом и зарисовывал последние клеточки портрета Сталина. «Где вы были? Где папа? Он обещал мне сегодня принести фотки коней Буденного». «Принесет, сынок, – снимая в прихожей боты, сказала мама как-то очень тихо, не своим голосом; и глаза были не ее. – Он уехал. В командировку. Он приедет. Ты голодный? Сейчас будем кушать».
А кулас все плыл и плыл куда-то, и появлялась из-за рыхлых облаков зеленоватая луна, и отблеск ее лежал на воде, на мертвой безбрежной воде, и думалось Кузьмину, что не прощался бы он сейчас с жизнью, не промолчи он, когда самый толстый и самый сильный мальчишка в классе не обозвал его шпионским отродьем, не уйди он в темноту плакать. «Врешь, гадина, мой папа не шпион, мой папа не враг народа! – кричал Игорь и просыпался от своего крика, который никто не слышал. – Мой папа самый честный, самый чистый, его оклеветали, его отпустят!!!» А потом – такие простые короткие слова, звучавшие на том собрании всего миг, но звучат они всю жизнь: я отрекаюсь от отца. «Не было этого, не было!» – как сумасшедший завопил Кузьмин, а раскаты в ночи, и белые цапли, и лебеди на рассвете, и перламутровые облака отвечали эхом: было, было, было, и хохотал черноголовый хохотун.
Это было. Хоть и пытался уже много лет Кузьмин себя обмануть. Фамилию переменил. Все переменил. И не вспоминал никогда.
А теперь вспомнил и понял, что вся последующая его жизнь зиждется на тех словах: я отрекаюсь от отца. Это был он, который произнес эти слова, страшней которых ничего быть не может. Это был он, который потом себя убеждал, что он не один, что тысячи таких, как он, что иначе нельзя было – не было бы ни профессии, ничего. От-ре-ка-юсь. Иначе было нельзя. Было нельзя иначе. Время было такое. Он поймет. Он вырастет и поймет – сын, Олег, названный в честь дедов. Он все поймет и простит. Простит. Хохотал черноголовый хохотун. Проплывали один за другим мимо куласа плоты с виселицами и исчезали в предрассветной мгле.
Прошло еще два дня и ночь, и опять наступила ночь. Кузьмина, конечно, искали – и на катерах, и на вертолете, – но никто не мог предположить, что унесет его так далеко и в сторону, на юго-восток.
Он обгорел на солнце до мяса. Его колотило в лихорадке, рвало желчью, и он не был уверен в том, что наступила ночь, а не потемнело у него в глазах, и он обнаружил, что не может от слабости уже и поднять руку. Но сознание, помутившееся к концу дневного пекла, прояснилось, и каждая мелочь, совсем, казалось, незначительная, давно забытая, обретала смысл, значимость, находила себе место в цепи от рождения до этой ночи на раскатах, душной, звездной, последней, и Кузьмин, глядя на пепельные звезды, просил у них прощения, потому что больше прощения просить было не у кого, но хохотал в ответ невидимый черноголовый хохотун.
Потом он забылся, а когда пришел в себя, почудилось, что слышит человеческий голос, и от волнения едва не оборвалось сердце. Он прислушался не дыша, и все отчетливей слышался детский плач и крик «Па-па!» – ни чайки, ни какие другие птицы так кричать не могли. Его звал сын. Кузьмин взялся за весла и стал грести на крик, плохо соображая, что делает, не удивляясь, откуда взялись силы.
На рассвете он увидел остров и, когда нос куласа ткнулся в камыши, понял, что это не мираж. На острове были пастухи. Это был последний остров, дальше – открытое море. Вечером прилетел вертолет. Из гостиницы из города Кузьмин позвонил в Москву. Ирина сказала, что Олежка заболел, температура была очень высокая, сорок два и один, бредил, плакал и всю ночь звал папу.
1985