(Рига - чемодан - вокзал - Россия)
Мне бы жить
И умереть в России,
Да закинула меня судьба
Зёрнышком
В песок далёкий,
Чтобы корешки пустила
Возле серого холодного
залива.
Я человек без родины. А ведь было когда-то их даже две и обе матери. Теперь оказалось не так: одна была матерью, а другая ею только прикидывалась, а на самом деле была мачехой, тайно лелеявшей мысль от приёмышей своих отказаться.
Оказавшись в 1991 году за пределами России, мы обречены пережить то же, что и русская эмиграция в 1918 году, хотя мы никуда не эмигрировали. Мы стали здесь чужими и лишними, козлами отпущения.
Может быть, и сами события 91 года своей слепотой похожи на революцию, только вывернутую наизнанку? Чужаки и враги народа. Месть врагам.
То же изгнание идола с площадей, а не из душ (смена идолов). Если революция лишь меняет идолов, она бесплодна, в конечном счете.
Было время, когда я училась в Москве в аспирантуре и у меня была печать в паспорте, стипендия и какие-то права. Право смотреть в глаза идущим навстречу, право не пугаться, увидев милиционера, открывать кошелёк, есть, если хочется, работать в библиотеке. Одним словом, право быть собой.
Теперь этих прав у меня нет, потому что я никто. Времена изменились: я - лицо без гражданства, почти иностранка в своей стране.
Оказывается, не знал Маяковский такого про паспорт. Знал, что он серпастый и молоткастый. А вот то, что паспорт бывает без гражданства, такого он знать не мог, не хватило бы воображения даже у него, футуриста и новатора. Ведь паспорт для того и предназначен, чтобы свидетельствовать о гражданстве человека.
Всё было хорошо, но вдруг ударили топором: лицо с фиолетовым паспортом негражданина. Может быть, я вообще никто, даже не человек, а биологический организм, которому не отказано лишь в праве дышать, смотреть, иногда двигать челюстями, когда есть что положить в рот.
Просыпаюсь в 5 утра и пишу жалобное путаное письмо подруге, единственному на этом свете человеку, который может меня понять. Потому что у меня нет работы и нет денег. У меня нет ничего. Я часто пишу письма мысленно, иногда и на листках бумаги, но не могу их отправить, мне недоступны марки - живу вне цивилизации.
Говорят: мой дом - моя крепость. Но мой дом - это не крепость. Я мечтаю о крепости. А мой дом - сквозняк, выдувающий из меня всё теплое, все жизненные силы. Я ненавижу свой дом, кровосос-пиявку, высасывающую у меня всё.
Я получаю не пенсию, а пособие на содержание квартиры. Крохотная квартира, пожирающая полпенсии, и магазины, где есть всё для тех, у кого есть деньги, кто без содрогания в сердце ныряет в карман за кошельком.
Урезаю, где только можно. Можно жить без телевизора, без холодильника, без света, без воды, без газа.
Я покупаю четвертушку хлеба (надо выпросить - не режут), несу, греясь об неё, вдыхаю её аромат. Если куплю половинку хлеба, то сразу её и съем (нет воли).
На сегодня есть только этот кусок хлеба и 1 чайная ложка сахара. Зачем соль, если нет картошки? Обед один раз в месяц, 1 морковь в неделю, 1 пластинка анальгина в месяц.
- Жиру, хоть каплю жиру, - кричит мой организм.
- Ну зачем тебе жир, - начинаю уговаривать его я, извлекая все свои знания, - жир - это холестерин, болезни, смерть.
Спрашивать, когда последний раз обедал? Если неделю назад, то это драма, если месяц назад - трагедия, если полгода назад - катастрофа. Спрашивать же у губ, скорбно сжатых или безвольно размякших - они могут и не сказать правды. Спрашивать надо у глаз, остро блестящих от голода, где ещё не потух огонёк надежды, у ввалившихся щёк, у шеи, по которой бегают судорожные глотки.
Если ты голоден и вместо куска хлеба у тебя ночи беззвездной горбушка над головой - не ропщи и не плачь, всё равно никто не услышит.
Вы можете обмануть зрение, слух, обоняние и даже вкус, воображая, как тает во рту нежная сладость откушенного пирожного, но вы никогда не обманите желудок, его нельзя насытить химерами воображения.
Есть простой и безотказный способ похудеть, это средство - бедность, но к нему лучше не прибегать.
Затягиваю пояс ещё на одну дырочку, очередной раз, убывая в талии. Серые впадины щёк, в них тени.
Читаю, но хочется есть. Голод мешает читать. Кто же я? Та, что читает или та, что ест?
Мутит от голода. В глазах стоят витрины магазинов и громадный гастроном, где я студенткой по пути из общежития в институт заглатывала на ходу бутерброд - кусочек батона с тоненьким ломтиком докторской колбасы. И, вспоминая это, мне было странно думать, что он насыщал меня на полдня, до самого обеда.
Утешает воспоминание о Достоевском (пытаюсь представить себя Достоевским).
Вспоминаю сцену в Москве, в ресторане Прага, где-то в той далёкой минувшей и как бы и не бывшей вовсе жизни, испарившейся, улетучившейся.
Миллион, миллион алых роз - в каком-то дальнем уголке сознания пела Пугачёва. И всё это было в другой жизни, и как бы даже и не со мной.
Знакомые исчезали: чем хуже мне становилось, тем меньше оставалось людей вокруг меня. Подруга, сажая за стол, всегда говорит о своей бедности и о том, что сколько стоит. Для меня бедность благотворна. Для меня бедность - это чистая совесть.
Но завтра мне предстоит совершить подлость - продать свою пишущую машинку, служившую мне много лет. Это всё, что у меня есть, что ещё можно продать, что в глазах других имеет какую-то цену.
Продать машинку, орудие своего труда - всё равно, что предать друга. Может быть, поэтому я и не сплю. Ещё и поэтому. Потому что причин не спать у меня много.
Я ищу аргументы, я подыскиваю оправдания: печатать всё равно не на чем, давно израсходован последний лист бумаги, которым не стыдно зарядить машинку. Давно нет и копирки. Последнее время всё печаталось в одном экземпляре (как и сама жизнь).
Чувствую себя Герасимом, привязывающим камень на шею Муму.
Вместе с машинкой броситься с моста в реку, - может быть, это было бы честнее. Мысленно выбираю себе мост, но ни один из них не подходит. С моста броситься головой вниз лучше в Питере, там Нева. Но Питер далеко, до него еще надо доехать. Всю ночь будут стучать колёса. А денег нет. В Питере можно оказаться лишь мысленно. В реку мысленно не кинешься.
Машинка стоит в углу, как наказанная школьница, и смотрит на меня с укором. А может быть уже и не смотрит - опустила глаза и вовсе отвернулась. Ей стыдно за меня, неудачницу. Неудачницу с потерянным выражением лица и начавшей сидеть головой.
Пытаюсь найти утешение.
Может быть моя маленькая «Колибри», грустно стоящая в углу, принесёт кому-нибудь счастье. Мне хочется так думать. Её не задвинут в тёмный угол, не запрут в душный шкаф, не превратят в лом. Ведь в её памяти содержится так много!
«Колибри» никто не купил. Никто на нас с ней даже не обратил внимания. Пытаюсь увидеть себя со стороны: пожилая женщина с помятым невнятным лицом, в старомодном плаще, заискивающе смотрит на каждого, надеясь обрести в нём покупателя своего неходового товара. Механическая машинка в компьютерный век. Стук клавиш, как будто долбит темя дятел. Онемелость в кончиках пальцев, обломанные ногти, не те буквы, выпархивающие из-под пальцев.
Смотрю на свои руки, на тугие ручьи вен, питающие пальцы, и мне становится себя жалко. Что-то жёсткое, механическое проглядывает в утолщённых суставах.
Продукт труда и его орудие, - быть может, самое совершенное из всех орудий, известных на земле. Мой маленький рояль, на котором я пытаюсь разыгрывать вызревающую в душе симфонию. Рояль звучит глухо, у него низкий голос с металлическим оттенком.
Сегодня «Колибри» никто не купил, значит, придётся лечь спать без ужина. Можно пойти в столовую и сделать вид, что собираешь остатки еды для собаки. А можно и не делать вида, а просто стать и есть то, что не доели другие. Голод лишает человека брезгливости и стыда. Всё можно и всё вкусно. И ничего не противно.
«Колибри» всё-таки купили. Отдаю её в чужие руки, которые видят в ней только кусок железа и будут выворачивать её хрупкие плечики. 30 серебренников жгут моё сердце. Кладу их в карман, не считая, чтобы не разрыдаться, и кидаюсь к воротам.
Приехал улыбающийся трамвай - на кабине водителя большой растянутый в улыбке рот. Читаю надпись - «радость от хороших цен». Казино вместо театров и библиотек, кафе, закусочные, лотки, рестораны, рестораны, рестораны, от которых рябит в глазах. Всюду деньги, деньги, деньги. Даже трамвай на этой почве заулыбался и, грохоча, пронёс мимо свою приклеенную к губам улыбку.
Не буду говорить, какая у меня фамилия. Пусть это останется тайной. Скажу только, что фамилия моя совершенно несчастная, и обнаружилось это случайно (могло и не обнаружиться). Дело в том, что в фамилию мою затесалась одна неевропейская буковка. Все буквы в ней, как и полагается, европейские, а одна из них (одна единственная) оказалась почему-то не европейской. Злосчастная грубая и никчёмная буква «ы» - к тому же, как оказывается, ещё и не безопасная, особенно при переводе с одного языка на другой: с того языка, в котором она свила себе уютное гнёздышко, на язык, где никакого гнёздышка у неё нет.
- В нашем европейском языке такой буквы нет, - сказала чиновница с леденящим спокойствием и плохо скрываемой за ним брезгливой презрительностью.
- Профессия?
- Литератор.
- Такой профессии нет.
- Это призвание, -скромно потупясь соглашаюсь, разглядывая свои мозолистые от авторучек пальцы.
Зачем-то выписывает направление к неврологу.
Устремляюсь к указанному зданию, проносясь мимо вывески и не замечая, что из букв, написанных на ней, легко и просто составляются такие слова - психо-неврол… Окончание слова пролетает мимо сознания, потому что я, шмыгнув в подъезд, уже взбегаю по внутренней лестнице. Если бы у меня было время поразмышлять над происходящим, хоть чуточку осмыслить его, я бы сильно удивилась тому, с каких это пор лингвистические вопросы решаются в психиатрической клинике. Но мне некогда в это углубляться.
- Давно страдаете?
- Чем?
-Ну вот этим
- А…
- Потерей адекватности
- Но это не я, это она
- Кто она?
- Буква
Диалог идёт на повышенных тонах с одной и с другой стороны.
- А…, буква, понимающе кивает врач.
- У меня, знаете ли, такая же буковка в фамилии, - кричит он мне вдогонку.
Мы понимаем друг друга с полуслова.
У него тоже с буквой не всё в порядке, но он это тщательно скрывает, как раньше скрывали родственников, проживающих за границей. Теперь мы такими родственниками очень даже гордимся. Если они у нас есть. А если и нет, то стоит их придумать. Ведь все мы произошли от Адама и Евы и лишь потом разбрелись по разным углам и разным берлогам.
Визы, границы, контроль - всё это для людей, странствующих по миру. А ведь ни для кого не секрет, что даже для вирусов (как гонконгский грипп) никаких границ не существует.
- Я там уже была, - спешу сообщить чиновнице о моём визите к доктору с неевропейской буковкой в фамилии, извлекая из папки документ, охраняющий меня надёжнее всего.
Я не узнаю свою фамилию, дважды переведенную: один раз на европейский язык, другой раз с европейского языка. Это всё равно, что пытаться перевести Пушкина с тунгусского на русский.
Каким ветром занесло к нам эту букву из Азии? Известно, как в Россию проник, к примеру, индийский чай, кто впервые угостил нас табаком и дал хлебнуть вина. А вот про буквы неведомо ничего. Когда, зачем, при каких обстоятельствах пересекла она нашу суверенную границу?
У чукчей, например, буква «ы» в большом почёте. У них с неё начинаются иногда не просто какие-нибудь рядовые слова, а имена собственные.
Дорогие чукчи, братья по несчастью! Мне даже захотелось написать им письмо, туда, на далёкий север, где люди живут при 60 градусах мороза и почему-то не замерзают.
Пытаюсь исключить эту злополучную букву из своего духовного рациона. Приучаю язык говорить «ми» вместо «мы», а друзья хохочут, не понимая моих проблем.
«Ы» - выстреливает у меня точно пистолет, который я до сих пор считала игрушечным, а он был настоящий и даже заряженным со взведённым курком.
Язык меняет своё лицо: «мишка вместо мышки, а может миска, ведь кто-то не выговаривает ш, а может в каком-то языке нет и такой буквы.
Вы честно напишите в анкете всё про себя: не был(а), не знал(а), не встречался, не состоял, не знаком, не здоровался и даже не протягивал руки. И беспечно ляжете спать, дожидаясь визы. А наутро, не на следующее, а может быть на утро следующего месяца или следующего года, а то даже и столетия, вам скажут, что у вас с фамилией не всё в порядке, какая-то там ненормальная неевропейская буква. Так что сидите-ка лучше дома, чтобы потом всю оставшуюся жизнь не терзаться сознанием собственной неполноценности. И не позволяйте дважды переводить свою фамилию. Дважды переведённая она не будет похожа на себя.
Из департамента бегу в посольство, к послу иностранной державы, бывшей мне когда-то родиной. Там меня поймут, свои люди, сами с неевропейским изъяном в фамилиях. Бывшая родина не хочет со мной разговаривать: замки заперты, двери немы. Из заветной двери внезапно появившийся в безупречном костюме юноша, бегавший ещё в детсад, когда я с ужасом уже замечала не первые седые волосы, недоуменно вскидывает брови:
- А что вам собственно надо?
А, действительно, что мне собственно надо? Да и надо ли мне вообще что-нибудь? Жалкое существо с неевропейской буковкой в фамилии.
-Это вы?
У меня язык прилип к гортани. Не решаюсь солгать, сказать, что я. Но это и не паспорт - лицо без гражданства.
Болезнь. Холодно, точно к пяткам приложили айсберг. Холод поднимается вверх, подбираясь к сердцу.
Я знала, что инфаркт - это страшно, опасно, близко к смерти, лавирование на грани. Однако не сомневаюсь, что у меня именно инфаркт: не пневмония, не перитонит. Я вообще не ощущаю сердца, как будто у меня его больше нет. Боль в виде камня тяжёлого и горячего. Она вытеснила из грудной клетки всё, что жило в ней прежде. Жгучее сверло вонзилось под рёбра. И тело стало зыбким и податливым как вода, на которую нельзя опереться, но в которой можно утонуть. Было похоже на подошедшую совсем близко смерть. Как будто меня вырвали из жизни.
Господи, Господи - шепчу про себя, не находя никаких других слов. О чём мне просить Его? О своей маленькой ничтожной жизни, собирающейся иссякнуть, просить как-то стыдно. Мысли были о долгой затяжной болезни, холоде, немощи, неустройстве. А больше всего о невезении. Страх, что нет денег на лечение и на спасительные лекарства. Потом стало хорошо, и ничего не было нужно: ходить в магазин, думать о хлебе, об обязанностях. Есть не хочется. Вообще ничего не хочется. Хочется лежать, закрыв глаза и забыть обо всём на свете. Жизнь как бы остановилась где-то внутри. Больной человек ближе к Богу. Болезнь съедает плоть - перегородку, отделяющую нас от Бога.
Бывают всё-таки и в наше время чудеса. Моя знакомая нашла доктора, которая согласилась лечить меня бесплатно, тем более что требовалось и несколько раз снимать кардиограммы. Я нечаянно выжила. Так что им двоим я обязана тем, что всё ещё живу на свете, и у меня хватило сил и мужества преодолеть этот диагноз.
Я на вокзале. В окнах поездов люди, которые завтра ступят на московскую землю. Попыталась представить себя вместе с ними, но у меня ничего не получилось. Москва была теперь для меня нереальностью. Она жила где-то далекой, отдельной от меня жизнью, и меня в себя не пускала.
Представляю, как хорошо сейчас в Кусковском парке. Как далеко он от меня. И Тверской бульвар, где на пьедестале стоит чугунный Герцен, спиной к дому, где он родился, и к окнам, глядящим через его плечо, где стояла его колыбель. Как далеко от меня теперь та жизнь.
Одинокая звезда плыла в небе. Казалось, что она смотрит сверху с нескрываемым любопытством, как бы о чём-то спрашивая. Мысль текла медленными толчками, как кровь, отзываясь биению сердца, и величаво как Млечный Путь над головой, безразличный ко всему мелкому, однодневному, сиюминутному.
У меня в жилах течет не кровь, а потоки звёзд. Им тесно в моей бренной дряхлеющей оболочке, им хочется вырваться и плыть дальше уже без меня, не оглядываясь, на грустно остающуюся позади горстку безымянного пепла, у которого было только лицо и имя.
Латвия, Рига, 2002 год