Превратности и превращения

Нинэль Крымова
               
               

      В разных концах Москвы живут люди, с которыми меня свела судьба. Может быть, они сейчас спят и видят хорошие сны. Может быть, они считают себя умными, добрыми, справедливыми. Может быть, они уже давно не помнят меня, забыли, вычеркнули из памяти, и их не мучает совесть. Я давно умерла для них. Завтра они пойдут на работу, будут улыбаться, шутить, острить. Будут нравиться себе в зеркале. Огорчаться седине, морщинам, мешкам под глазами, перед которыми они не властны. И роднит их одно - то, что все они постарели на одинаковое количество лет: кто-то потучнел, кто-то похудел. Но в их жизни всё в порядке. В одном кармане лежит паспорт, в другом - ключ от квартиры, в третьем - кошелёк.

      Может быть, они даже и не догадываются о том, что они когда-то убивали человека. А человек этот нечаянно остался жив, хотя они об этом и не знают.

      1

      Утреннее неспешное пробуждение…. Не тороплюсь открывать глаза, бессознательно продлевая состояние полусна-полубодрствования.
      - Спи, - сказала подушка.
      - Просыпайся, - говорит лучик солнца, проникнув в щель между занавесками.

      Один за другим вразнобой взрываются по этажам общежития петушиные голоса будильников. Всё молниеносно окрашивается хлынувшей в умывальники утренней студенческой беготней.

      Какое счастье не срываться с постели по приказу будильника, ввинчивающего в тебя свой звон словно штопор. Студенческий режим меня не касается. Я принадлежу к малочисленному клану аспирантов - аристократии этих казенных суматошных коридоров. Живя между двух стихий - студентов и преподавателей, мы принадлежим им обеим, осуществляясь как бы в превращениях из одной в другую.

      Мы с умным видом присутствуем на учёных советах и вежливо безмолвствуем на заседаниях кафедр. Старательные адъютанты и преданные оруженосцы своих научных руководителей. Их молодые представители в другом поколении.

      Дежурная процедура ежегодных отчётов, кандидатских экзаменов, обсуждений, предварительных и заключительных слушаний размеренно катит искателей степеней к далёким лаврам защиты.

      Что приводит людей в науку? Что толкает их в клан одержимых и каторжников, прикованным к самым разнообразным орудиям добровольного истязания? И кто они? Счастливцы, вовремя узревшие свою звезду? Гонимые обстоятельствами неудачники? Корыстолюбцы, странствующие рыцари, беглецы из одного мира в другой?

      Возникая в разных пластах общественных недр, пробиваясь разными путями и с разными помыслами, все они, в конечном счёте, вливаются в одно русло: хранители священного огня и карьеристы, золотоискатели и чиновники, фанатики и бумагомаратели - адская смесь, в противоборстве тенденций движущая науку и сопротивляющаяся ей.

    
      Проснулась с ощущением, что день сегодня какой-то особенный, значительный, хотя значительность его пугающе тяжела и ввергает в нервную дрожь.
      
      Сегодня заседание кафедры, на котором решится моя судьба. Эта мысль, напоминающая нечто острое, почти хирургическое, приблизилась и прикоснулась к телу как угроза, от которой чувствуешь себя защищенной лишь лепестком одеяла. Съеживаюсь, воображая себя больной какой-нибудь зверской ангиной, но кажется, что пронзительный взгляд Ивана Игнатьевича, его крепкий голос и большая рука настигает меня, не давая спрятаться.

      Иван Игнатьевич - мой научный руководитель, дирижер всех моих мыслей, но мыслим мы, как вдруг однажды выяснилось, в не согласующихся тональностях, хотя прежде мыслили в одной. Вернее, мыслил тогда один Иван Игнатьевич, а я ему лишь вторила. У Ивана Игнатьевича неповторимый нюх на вторящих и неизменный на них вкус: таковы все его аспиранты, вся взращенная им плеяда. Он стремительно населяет науку своими подобиями. Я же осуществляю собой угрозу - угрозу выпадения из традиции правила в вопиющую особенность исключения.

      Представляется зависшее на ниточке пребывание в аспирантуре и Иван Игнатьевич, мечущийся вокруг этой ниточки со щелкающими ножницами.

      Таковым сулил быть финал: порыв служения науке, упершийся в амбиции Ивана Игнатьевича, прозаически растекается по институту дешевенькой склокой. Отношения решительного профессора с самомнением вздорной аспирантки, не меняя акцентов, перескочили в область выжидательного шушуканья. В воинском успехе и подвиге опытного ратоборца Ивана Игнатьевича можно ли было усомниться?

      Как хочется утешительно вспомнить что-нибудь из тихих, довраждебных времен, когда мы с Иваном Игнатьевичем еще были теми, чем казались друг другу: он - энергичным профессором, от имени которого завораживающе и воинственно попахивало порохом, а я - вчерашней студенткой, восторженно смотревшей ему в рот. Но теперь я с трудом вижу его своими прежними глазами, а себя - той, которой уже давно нет, и которую с таким рвением пытается возродить Иван Игнатьевич.

      Он бы мог стерпеть дерзкую попытку перечить ему от кого угодно другого, но только не от этой жалкой, бог знает что возомнившей о себе пигалицы.  Намётанный глаз Ивана Игнатьевича выискал её на отборочных экзаменах, чтобы теперь она впуталась в двадцатилетний спор, строку за строкой разъедавший расползающийся мираж его докторской диссертации, окутанной давней осязаемой тайной, намеками и недомолвками нашептывавшей по углам подробности того, как в свое время кулак Ивана Игнатьевича, мускулистый и крепкий в молодости, решительно утверждал на чужих слабых головах твердыню своего крошащегося ныне научного авторитета. Его кулак привык сокрушать противников насмерть, не дав им успеть вымолвить ни слова.

      Я казалась ему воском, глиной - податливым материалом для его мастерской. Теперь я - его ошибка, за которую приходится расплачиваться ему и мне. Я всё испортила, я не оправдала его надежд, не сумев сделать того, что от меня требовалось.

    
      Половина девятого. У меня в запасе еще бездна времени. Кафедра, как обычно, в два. Перекинув через плечо полотенце, замечаю что-то белеющее под дверью. Пульсирующими пальцами беру и разворачиваю то, что уже заранее кажется дурным предзнаменованием. Десяток слов, с торопливой небрежностью написанных на бумаге: заседание кафедры, прежде назначенное на два часа дня, переносится почему-то на десять утра.

      Что это: непредвиденная перемена или перегруппировка сил, уловка, военная хитрость? Противник маневрирует? Передо мной лежит загадка, и мой истерзанный ожиданием и неизвестностью мозг отказывается разгадывать её.

      Физическое ощущение времени включает у меня в ухе оглушительный секундомер, и объяснение с Иваном Игнатьевичем стремительно прыгает навстречу. Выплеснутая в лицо пригоршня воды, наспех сооруженный завтрак, и я покидаю общежитие, оглядываясь на комнату, как будто уже никогда сюда не вернусь. Так смотрели те, кого будили среди ночи, а под окнами их ждал «воронок». Быть может, вся моя жизнь переменится после сегодняшнего дня: меня выгонят с позором, и я буду никто перед лицом улицы, закона и отечества, отвернувшегося от меня.
      
      2


      Троллейбус летит через весь город к зеленому поясу бульваров,  институтским распахнутым воротам, к садовой скамейке с далеким и давним Иваном Игнатьевичем, на которой мы сидели прошлой осенью, два несчастных, обманувшихся друг в друге человека.

      - Какое ещё может быть собственное мнение? Какие могут быть расхождения! - в уязвлённой запальчивости говорил Иван Игнатьевич, пресекая мои робкие возражения.
      - Не забывайте, что я - ваш научный руководитель, а вы - всего лишь моя аспирантка. Вы - моё зеркало. И ни-че-го больше!

      Какой же вывих занёс меня в самую гущу спора, скандально прокатившегося сквозь два десятилетия, в самый его эпицентр, в самый рубец нанесённой Ивану Игнатьевичу противниками раны?

      Тень далёкого пещерного человека кроманьонца стоит между нами. Из рук кроманьонца выхватил когда-то Иван Игнатьевич зубило, чтобы начертать им параграфы своей докторской диссертации. Лохматые бизоны, настигаемые копьями, умирали в наскальных рисунках, множа те смутные стороны первобытной души, над загадками которой предстояло ломать голову науке.

      Иван Игнатьевич всё смутное отверг. Его кроманьонец оказался прозрачен, как стёклышко, и благоразумен, как школьник.

      Как легко возникает между людьми непреодолимая стена отчуждения. Что мешает мне уступить Ивану Игнатьевичу? Какая связь существует между мной и всеми этими первобытными страстями, отбушевавшими много тысяч лет назад? Что им Гекуба и что они Гекубе?

      Как заносчиво я откликаюсь из сумеречных глубин давильни, принуждающей меня стать вином того сорта, который предпочитает этот человек, сидящий рядом и сжимающий в руках палку.

      Палка - спутница его жизни и её отрава. Его невозможно себе представить без неё. Она так же привычна, как его клетчатый галстук, круглая лысина и широкий волевой подбородок, который он, сердясь, вскидывает вверх.

      Короткие крепкие пальцы профессора слегка дрожат. Безнадёжно рушится его надежда выстрелить мной в своих торжествующих противников. В эту дрожь я погружаюсь взглядом, как в холодную воду.

      То была наша первая серьезная размолвка, зародыш конфликта, его злое упрямое семя, предостерегающе качнувшее на весах мою аспирантскую судьбу. Из этого злополучного семени выросло потом незаметно всё остальное: вся цепь сложных наших взаимоотношений.

      3

      Где-то на полдороге к диссертации, запутавшись в препирательствах с Иваном Игнатьевичем, я однажды несмело нажимаю на ручку двери кабинета проректора. Дверь неожиданно распахивается в волну понимания и дружелюбия, в котором так неуместно мое намерение навсегда исчезнуть из аспирантуры. Так нелеп этот белый флаг капитуляции, спрятанный в моем портфеле.

     - Иван Игнатьевич? Разногласия? Да, да, понимаю. Сочувствую....Но что значит уйти из аспирантуры? Из аспирантуры не уходят, из неё исключают. Если вы себе не враг, заберите эту бумажку. И не будьте младенцем. Вы что думаете, Иван Игнатьевич согласится отпустить вас просто так? Нет, тут уж, как говорится, или вы его, или он вас.

      Снова это убийственное «или – или». Как трудно оказаться в лоне аспирантуры и ещё труднее, оказывается, покинуть его, не сломав себе при этом шеи.
    
       - Нужен хоть один отзыв на вашу работу со стороны. Так что подыскиваете себе рецензента, с именем, разумеется. Иначе как установить вашу правоту? Ведь Иван Игнатьевич единственный в институте специалист в этой области. А заодно…

      По ту сторону необъятного письменного стола многозначительно повисает пауза. Она вмещает в себя колебания: стоит ли посвящать меня в тайну?
      
      - А заодно и присмотрите себе нового руководителя. А мы его утвердим.  В нужное время проведём приказом. Иван Игнатьевич, надо думать, в ближайшее время уйдёт на пенсию. Только это пока не для огласки, зачем давать пищу для кривотолков. А пока - действуйте.

      «Новый руководитель… Иван Игнатьевич… Пенсия…» - Эти слова обрушиваются на меня как благодатный возрождающий ливень. Они меняют всё сразу. Из упрямой, спесиво сопротивляющейся тупицы я превращаюсь в полноправную возражающую сторону.

      Я даже сама в себя ещё не верю. Но в меня верят здесь, в этом кабинете. Мозг института говорит мне: да. Неужели я, действительно, что-нибудь значу? И я почти не верю в реальность происходящего.

      Я невольно вовлекаюсь в цепь каких-то сложных внутриинститутских взаимоотношений. С легкомыслием несведущего я принимаю ношу, которую проректор почему-то перекладывает со своих плеч на мои.

      4

      Начинается моё общение с телефонными справочниками и скитание по адресным столам. Научный мир подозрительно смотрит на меня через дверные цепочки. Коллекционирую уклончивые отказы, вежливое недоумение и негодующие взрывы занятости. В науку, оказывается, не приходят с улицы, без предварительных звонков и без рекомендаций.

       Москва обступает меня молчанием. Очевидно, я стучусь в какие-то не те двери, набираю не те телефонные номера.

      Кидаюсь в объятья почтовых отделений. И жду, жду, изнывая от нетерпения, пока окошечко «до востребования» не выбросит мне вдруг синий деловой конверт с ленинградским штемпелем.

      В конверте приходит спасение:
      «Работой заинтересован. Приезжайте. Профессор Грузд».

      И вот я в Ленинграде. Лицо, засветившееся в сумерках передней, подключает к целому те несколько осколков, которыми я владею: голос, скомканный в телефонной трубке и лишенный плоти, соединяется с большим мягким ртом; тоненькие цепочки букв, рассыпанных на бумаге, становятся реальностью руки, распахивающей передо мной дверь; большой выпуклый лоб с интересом всматривается в меня. Меня встречает на пороге сама доброжелательность: профессор Грузд приглашает меня войти.

      - Я давно ждал вас. Ждал человека, который отважится взвалить на себя эту глыбу и которому это будет по плечу.

      Тень Ивана Игнатьевича, неслышно вошедшая вместе со мной, съёживается за спинкой кресла.

      Всё, что до сих пор бродило внутри меня, всё, что, не имея имени, рвалось наружу, теперь названо и определено; ведь только названное обретает действительность осознанного существования.

      Предназначение, отысканное наощупь, как тоненькая жилка; она наполняет меня своим биением. Я чувствую себя так, словно у меня под рукой не подлокотник кресла, а усмирённый вулкан, и я всё ещё боюсь поверить в это.

      Без колебаний соединяю свою руку с рукой Грузда, готовясь разъединиться с цепкими пальцами Ивана Игнатьевича.

      Теперь всё происходящее будет так или иначе связано с фигурой треугольника, вычерченного на стратегической карте будущих наступлений: проректор, Грузд и я - её углы, вершины и стороны. Это мой плот, пересекающий уготованное ему испытание.

      Охапкой цветов я выношу свою радость на улицу; её пахучие гроздья купаются у меня в глазах: я рассыпаю вокруг себя её лепестки. И этот розовый дождь, следующий за мной по пятам, не уменьшает моих богатств.

      5

      А на другом конце этого торжества Иван Игнатьевич начинает своё погружение в болезнь. Вот - вот тяжёлые больничные запахи надолго поглотят его, слабо колыхнув этот наполненный движением мир, безразличный к неподвижности чьего-то тела. Выдернув из институтских коридоров его коренастую фигуру болезнь Ивана Игнатьевича истребляет мой праздник. Из кома пробудившейся жалости я никак не могу вылепить своё деланное спокойствие, истребляемое каждым движением неуправляемых лицевых мускулов. За что мне ещё и это испытание?

      - Что же теперь будет? - этот вопрос возникает из затаённых глубин вселившейся в Ивана Игнатьевича болезни, из её медлительности и тишины, окаймлённой страхами замирания, нырнувшими в его грудную клетку и вынырнувшими во мне.

      - Ну теперь-то всё решилось само собой. Работайте спокойно, - руки проректора широко расходятся над столом, как бы помогая Ивану Игнатьевичу соскользнуть в неизбежность расслабленного пенсионного бытия.

      «Вам не кажется, что некоторым слишком легко достаются победы? Аспирантке Ивана Игнатьевича, например?» - шепчутся в коридорах института.

      С трепетом заглядываю в своё будущее, в так трудно вообразимую жизнь вне влияния Ивана Игнатьевича, но там, где надлежит помещаться радости, почему-то темно и пусто. Непривычная мне роль победительницы отравлена тем, что на другом конце есть побежденный. И мне делается жаль старика.

      Но Иван Игнатьевич на пенсию не ушел. Как птица Феникс, возродившись из собственного пепла, он бросает вызов, с которым я остаюсь один на один. Стряхнув с себя все прогнозы недоброжелателей, он теперь снова грохочет раскатистым голосом в узких коридорах института.

      6

      А вот и сама институтская микроскопическая монархия. Её суверенная территория обозначена тяжёлым литьём чугунной ограды, за края которой переливается свежая майская зелень. Ушедший век, который можно потрогать руками. Под корою старых деревьев, отогретых солнцем, должно быть струится воспоминание далёкой жизни в напудренных париках, с каретами и ливрейными лакеями.

      Московская желтизна ампирного особняка течёт мне навстречу. Ампир - стиль ясных прямых линий, стиль доверчивости и откровения. Строгие пальцы колонн светят из тополей, словно кто-то задумчиво играет в глубине сада на клавиатуре.

      Я несу туда рукопожатие кабинета Грузда и кусочек Ленинграда.
    
       Ленинград… Библейские тени Давида и Голиафа, шутливо призванные в разговоре Груздом, витали тогда над высокими спинками домашних стульев. Какой там Давид, какой Голиаф! Вы бы знали, как у меня трясутся поджилки, когда я говорю с Иваном Игнатьевичем.

       Я живу в двояком свете поражения и победы. Моё поражение- Иван Игнатьевич. Профессор Грузд - победа. Имя Грузда, словно бродильное вещество, присутствует в глубинных пластах института, но ни разу не выплывает на поверхность. Ещё бы! Ведь задета честь, честь целого учреждения, и это не шутка.

      Самый большой парадокс состоит в том, что именно я становлюсь источником этого неслыханного скандала. Малозаметная личность, ничем себя не проявившая. С робкой невыразительной физиономией. Разве такие лица у дерзких ниспровергателей? Разве так выглядят открыватели истин?

      Я включена в электрическую сеть всеобщего внимания. Вольтметры фиксируют неодобрение.
      - Кто бы мог подумать! Какая нескромность идти против собственного руководителя.
      - А какова неблагодарность! Он, старый больной человек, столько возился с ней. Уж её бы к аспирантуре и близко не подпустили.
      - Да что вы, какие там интересы науки! Просто самоуверенность и наглость.

      Перед каждой дверью я как бы распадаюсь на части, являя собой то, что обо мне здесь думают.

      7

      Надеюсь, что нынешнему заседанию кафедры предстоит зафиксировать, официально оформить благословенный проректором маневр, и сегодня Иван Игнатьевич будет вынужден всё-таки отпустить меня.

      Мой путь наверх лежит мимо кабинета проректора.
    
      Знаю, что сегодня он будет присутствовать на кафедре, но мне так необходим именно сейчас заряд уверенности, что решаюсь прикоснуться к ручке его кабинета.

      Взгляд, поднятый на меня, стремителен и уклончив, словно он видит меня впервые.

      - Андрей Григорьевич, сегодня на кафедре всё решается. Как сказать о Грузде?
      - Никаких ссылок на меня. Я ничего не знаю.

      Пространство, отделяющее меня от его кресла, звучит зловеще, как штормовое море, в котором мне предстоит погибнуть. В дрожащей пустоте, в которой плывёт кабинет, я ощущаю лишь свои колени, отказывающиеся меня держать.

      - Но вы же сами…
      - Ну, знаете! - по ту сторону стола раздражённо вскакивают. Майорская выправка распирает штатский, модно суженный в талии пиджак.
      - Причём здесь Грузд? Понимаю, что доктор наук. Но мало ли о чём можно говорить здесь, наедине, без свидетелей. И на меня не рассчитываете. Ничем помочь не могу.

      Прозреваю в одно мгновение, и это прозрение сродни рухнувшему на темя камню. Чувствую себя в намертво захлопнувшемся капкане, из которого уже не выбраться.

      Что же должно было произойти в этом недоступном кабинетном мире, мире циркуляров и вечных перьев?

      «Присмотрите себе нового руководителя», а теперь - «Я ничего не знаю».

      Вот начало и конец какой-то банальной пьесы, середина которой мне неизвестна. Может быть, её вырванные листы уносит в своей кожаной папке выздоровевший Иван Игнатьевич? Или они, как неразыгранный вариант, упрятаны в самый дальний ящик стола, возле которого вянет венчик кресла проректора?

      И вся эта пьеса вовсе не обо мне? Мне отведена в ней лишь роль статиста, безмолвной тенью в нужный момент возникающего на сцене?

      Узкий душный кабинет кафедры ждёт меня на втором этаже. Иду, стараясь не потерять равновесия, не заблудиться в знакомых коридорах, не разлететься вдребезги, наткнувшись на стену.

      Какое счастье, что в эту минуту меня не видит моя мать.

      8


      Весь мужской состав кафедры, исключая Ивана Игнатьевича, беседует на лестничной площадке. Тёмные костюмы на фоне залитой солнцем стены смотрятся, как остатки канувшей зимы. А в настроениях уже царит лето. Отблеск грядущих рыбалок и курортных побережий лежит на бледных лицах засидевшихся в квартирах горожан.

      На моё появление все оборачиваются. Сдержанные кивки впускают меня в полынью образовавшегося молчания. Вот он эскиз предстоящего поражения. Его черновой набросок.

      Как и зачем я оказалась на этой лестнице? В аспирантуре? Неустроенность, непригодность ни к чему завели меня в эти дебри? Или я шла сюда, как идут из тьмы на манящий огонёк затеплившейся в окне свечи?

      Голос Ивана Игнатьевича перешагивает порог прежде его плотной фигуры. Он легко играет на клавиатуре властных интонаций, разносящихся по коридору. Недавняя болезнь высосала из профессора лишние отложения, и он возникает прямой, посвежевший, даже чуточку помолодевший. Место, занимаемое мной, он минует как пустоту, даже не удостоив взглядом.

       Как трудно состязаться с противником, замаскированным в судью.

       Он идёт, исполненный негодования и решительности.

       «Только не ждите боя гладиаторов. Приготовьтесь увидеть муху, жужжащую на липучке», - говорит его решительно выдвинутый подбородок. Подбородок, сотворивший Ивана Игнатьевича и закалённый в стычках с препятствиями: те, которые удавалось одолеть, возносили его вверх, те, которые взять не удавалось, уводили в сторону, пока он не оказался в затишье этой маленькой кафедры, внушительно возвышаясь своей крупной фигурой вдали от научных дорог. Бацилла властолюбия съела в Иване Игнатьевиче всё.

       Церемониальное пожатие рук. Атмосфера почтительности, замкнутая в единую электрическую цепь, в которой мне одной не оказалось места.

      Монотонность пиджаков, увлекаемая Иваном Игнатьевичем, из коридора вливается на кафедру.

      - А ведь мне, знаете ли, вчера звонили. Умоляли забыть, простить и продолжить всё по-прежнему. Но я уже на это не согласен.

      Это «я», выдавленное нажимом голоса, летит в мою сторону. Первая пуля, которую Иван Игнатьевич отлил для меня. Торжествующая улыбка выходит за края его широкого лица, осветив все вокруг.

       Что я могу ответить на это? Оправдываться, уличать? Я ведь действительно звонила и говорила с ним вчера. Только и всего.

       Телефон - последний живой нерв между молчаниями двух враждующих сторон. Как не сделать последнюю попытку предотвратить кровопролитие?

       - Иван Игнатьевич, прошу вас, отпустите меня сами. Я не могу так больше. Я не умею конфликтовать и сражаться. Я хочу только рыться в книгах и думать своей головой. Я отстаиваю лишь одну эту, естественную человеческую привилегию.

       Телефонная трубка льёт в моё ухо непреклонный голос Ивана Игнатьевича. Это сплав железа и меди. Сплав твёрдости и торжества. Его не устраивает мой уход. Ему необходимо позорное изгнание. Так, чтоб уж нигде больше со мной не стали бы и говорить.

      Его цельная натура не терпит полумер и полутонов. Она сотворена в крайностях. Она вопиёт определённостью. Между ненавистью и любовью, между признанием и истреблением, между сотрудничеством и враждой помещается только сам Иван Игнатьевич с его крепко посаженой головой. Нюансы человеческих взаимоотношений ему неведомы.

    
       - Правда? Звонили? - это не вопрос. Это изумление.

      Все взгляды одновременно обращаются ко мне. Они врастают в мою кожу остриями, словно прощупывая там глубину, в которой я что-то скрываю.

      Пустота в груди становится живой, осязаемой. Она наполняет меня доверху и вот-вот перельётся через край. Приходится сжать зубы, чтобы воспрепятствовать этому.

      Сколько вмещает в себя мгновение, пригвоздившее меня к молчанию? Неужели всего один глоток воздуха, застрявший в горле?

      - Так это правда? Вы звонили?

      Меня разрывает противоречие, заложенное внутри вопроса - что правда?

      Что звонила, или что просила продолжить всё по-прежнему? Если не просила, значит и не звонила. Но ведь звонила же…

      Я чувствую, как мой собственный медленный кивок отсекает мне голову. Острия взглядов поспешно извлечены из меня: я не стою даже снисходительного сочувствия.

      Четыре пары дыр позорно и грустно чернеют в моём лбу.
      
      Первое попадание. Браво, Иван Игнатьевич…

      9

      Входим, рассаживаемся, соблюдая ранги. Круглая большая голова Ивана Игнатьевича, светящая лысиной, привычно составляет центр.

      Справа от него простодушное полнокровное лицо любителя выпить и закусить. Это Василий Михалыч - заместитель и проводник его идей. Слева - Глеб, второй аспирант, младшее детище и любимец Ивана Игнатьевича, духовный наследник профессора, мой антипод. Золотистая кувшинка его головы преданно сияет возле плеча профессора. Быть может это два слепка его самого: Иван Игнатьевич, вернувшийся в молодость, и Иван Игнатьевич, задержавшийся в зрелости?

      Сольную партию ведут мужские голоса. Моё горло закрыто молчанием. Женский голос, восходящий из-за соседнего стола, парит облачком хризантемы. Это лаборантка кафедры с вузовским дипломом, пробующая себя на преподавательском поприще и призванная сюда вести протокол. Микроб диссертации поразил и её. Она терпеливо вынашивает в своей модной сумочке этот хлопотный эмбрион.

      Заседание почему-то открывает Василий Михалыч. Иван Игнатьевич не противится этому, словно болезнь ещё не выпустила его с больничного листа. Он вертит в руках роговые очки, многозначительно искрящие стёклами.

      Рука лаборантки приникла к авторучке. Голос Василия Михалыча увековечивается в протоколе. Его положение замзава выросло на поле, возделанном терпением и сговорчивостью. Он, безусловно, не простит мне своеволия.

      Конструкция заседания, решительно обнажённая Василием Михалычем, показывает, что я присутствую здесь в качестве мало существенного придатка тех текущих дел, с которых и начинают. Содержание папки, лежащей возле Ивана Игнатьевича, на которую он косится, как на улику, ему неизвестно. Первобытные люди его нисколько не интересуют.

      Воротнички крахмальных рубашек самоуглублённо твердеют вокруг меня. Кафедра напоминает звучащую внутренность хорошо настроенного рояля, на котором виртуозно разыгрываются пассажи.

      Вселенский конфликт, низведённый до размеров заурядной комнатушки. Что же будет дальше? Время падает каплями в пересохшую почву ожидания.

      10

      У меня за спиной беззвучно раскрывается дверь. В ней возникает ректор - герб института, его солнце.

      Я даже зажмуриваюсь, боясь ослепнуть. Иван Игнатьевич - кафедральное солнце, ректор - институтское. Не слишком ли много солнц для одного маленького человечка.

      Глаза Ивана Игнатьевича довольно блестят из-за стола. Шея Василия Михалыча наливается краской и напряжением.

      Чёткие армейские шаги, как завершающий аккорд, замирают по ту сторону двери. Только одному человеку в институте они могут принадлежать. Он вслушивается в голоса кафедры, готовый вмешаться, если вдруг будет произнесено его имя.

      Ректор степенно опускается в большое чёрное кресло, услужливо продвинутое на середину. Это кресло словно мрачный намёк на развязку.

      - Мы никому не дадим в обиду нашего уважаемого профессора,- глуховатый нарочито медлительный голос, как в янтарную каплю, заключает в себя фигуру Ивана Игнатьевича.- И никому не позволим ронять репутацию аспирантуры. Не для этого мы её открывали.

      Аспирантура - недавний отросток на дряблом институтском теле, взращённый коллективным тщеславием и предприимчивостью.

      Завершив речь, ректор озабоченно взглядывает на часы и удаляется.

      Такое ощущение, что на столах разложены стратегические карты, и пахнет порохом. Начинается какая-то игра, условия которой мне неизвестны.

      - Деньги! - возмущенно рокочет Василий Михалыч. - Где деньги, которые мы на вас потратили? Кто их нам вернёт?

      В нём просыпается заноза нищеты, полжизни терзавшая его, и этой занозой он пронзает меня.

      Обеды, завтраки, ужины, все сухие корки, недоеденные котлеты и бутерброды, съеденные за время моего аспирантского бытия, колом встают у меня в горле. Чувствую себя так, словно два года в столовых и на магазинных прилавках я оставляла не монеты, а куски его безвозвратно ушедшей молодости.

      Теперь черёд Ивана Игнатьевича. Упираясь кулаками в стол, он соединяется со своим отражением, вросшим в полированную поверхность. Два Ивана Игнатьевича, опрокинутые в разные плоскости, действуют заодно: два языка истребляют меня, две пары ушей и четыре глаза игнорируют моё существование.

      Он берёт мою папку и, раскрыв ее, брезгливо отталкивает от себя. Первобытные люди - тема, всю жизнь терзаемая Иваном Игнатьевичем и в конце-концов ставшая эпитафией его научной карьеры.

      - Посягательства бездарностей…! Наш святой долг…! Оградить науку!

      Огненные клубки слов вырываются из его горла потоком, которому он помогает упругими движениями рук.

      - Вам что, больше всех надо? Вы что - умнее всех, что Америку открывать лезете? А нам этой проклятой Америки не надо. И Колумбов мы будем топить как щенят!

      Как хорош он был бы в кузне, как величав, омытый огнём горна, окрылённый силой. Но молот слишком грубое орудие для вторжения в душу.

      Наука отлетела куда-то в сторону, как будто её вычеркнули из существа дела, оставив в нём только две противоборствующие телесные оболочки, две претензии существовать на этом свете и быть самими собой.

      Иван Игнатьевич был убеждён, что наука - это не знающая ни жалости, ни компромиссов, ни передышек битва, в которой правой может быть только одна сторона.

      Неужели я исключаю собой Ивана Игнатьевича? Неужели я ставлю под сомнение все его нынешние права, его кресло, вросшее в гряду институтской элиты, его научное продолжение - Глеба?

      Разве двум разным людям одновременно не хватает места в этом огромном мире?

      Казалось, что если я вдруг почему-то уступлю Ивану Игнатьевичу и стану говорить то, что он хочет от меня услышать, случится что-то немыслимое: например, перестанет всходить солнце или не будут петь птицы. Хотя на самом деле ничего такого бы не произошло.

      Ни одно из самых чудовищных предательств на этом свете не имело таких последствий, и только один раз, когда при распятии Иисуса на Голгофе, солнце от стыда и ужаса перестало светить, спрятавшись во тьму от собственного горя.

      11

      Можно три года просидеть в аспирантуре, и выйти из неё с пустыми руками и с чистой совестью. Но попытаться уйти от своего руководителя - это уже не просто холостой выстрел. Это выстрел, поразивший не ту цель. А значит, двойной обман, обман в квадрате.

      Из меня готовятся извлечь корень, как больной ноющий зуб. Похоже, что консилиум в белых шапочках единодушно изречёт, даже не заглянув в историю болезни: «Научная несостоятельность». И ни слова о Грузде. Это имя, оказавшееся секретом Полишинеля, давно уже путешествует по закоулкам шепчущихся коридоров. Но упоминать его здесь- значит поддержать меня.

      Выразительно смотрит на меня предрешенность происходящего.

      - Иван Игнатьевич, вы мне всё-таки объясните, что тут происходит? Где мы находимся: в научном учреждении или на базаре? - Подаёт голос очередной референт Андрей Никитич. Он всегда и всем недоволен. Вряд ли будет доволен и мной. Да и какое это имеет значение.

      Взмокшая бритая голова Андрея Никитича возвышается оскорблённо, как остров. Беззащитный остров, сокрушаемый возрастом.

      Сердце, колотившееся только что в горле, точно собираясь вырваться, покинуть это ненадёжное убежище - тело, теперь опустилось вглубь и затаилось там, - подводная лодка, потерпевшая аварию.

      Я готовилась услышать нечто главное, а главного не было. Если бы мне сказали, что это глупо, я могла бы возражать, сопротивляться. Но речь шла вовсе не о моей работе. О работе здесь не говорят вообще. Её как бы и вовсе не существует. Обсуждают лишь меня саму, разделываются с моей биографией, и защищать себя мне было трудно. Биография лежала перед Иваном Игнатьевичем беззащитная как бифштекс из молодого телёнка, в который он собирался вонзить нож и вилку, прежде чем отправить его в рот.

      Я была безоружна.
    
      Я ухожу в себя. Запираюсь на все засовы. Оцепенение неотвратимо распространяется во мне от конечностей к голове, как волна в хорошо проводимой среде. Вот-вот оно докатится до последних обороняющихся цитаделей, взяв меня в сжимающееся кольцо.

      Мозг и сердце - две точки чувствительности, в которых я ещё существую, но совсем по-разному. Они словно холод и жажда, между которыми неодолимое пространство скованности и пустоты. И в этом пространстве я недосягаема, неуязвима, как в броне. Постепенно я превращаюсь в бесчувственную глыбу, в окаменелость, которой уже ничто не грозит. Ей уже ничего не страшно. В моей власти только немо кричащие глаза, крика которых никто не замечает или только делают вид, что не замечают, а сами видят моё бессилие и в душе злорадствуют, чувствуя себя победителями оттого, что они не на моём месте.

      Вот и всё. Остаётся ещё всегда безмолвный Николай Николаевич. Он один уже ничего не решает. К тому же, он, скорее всего, промолчит.

      - Пётр Алексеевич Смоковников… - робкое лицо Николая Николаевича воодушевляется.

      Ах, да, ведь есть ещё и профессор Смоковников, новое лицо на кафедре, совмещающий чтение лекций здесь и в университете на Ленинских горах. Моя работа была легкомысленно подсунута ему в расчёте на отрицательный отзыв.

      - Пётр Алексеевич передаёт через меня извинения за то, что не может здесь присутствовать сам. У него как раз в эти часы лекции в университете,- слова звучат чуждо и далеко, как из страны, где говорят на другом языке.

       - Он просил передать, что ознакомился с работой аспирантки. Работа талантливая, свежий, оригинальный и глубокий взгляд на проблему.

      Так вот что значил спешный перенос кафедры с двух часов на десять утра! С дороги убирали внушительную фигуру университетского профессора. Плоский старомодный портфель в его руке излучает благородство и независимость. Независимость от всей этой внутрикафедральной возни.

      Как огромен и значителен узкоплечий сутулый Николай Николаевич, под взглядом Ивана Игнатьевича не попадающий рукой в собственный карман.

      Отсутствие Смоковникова перечёркивает значение сказанных им слов. Его мнение растворяется в пустоте. Оно теряет вес, летая в воздухе как бесплотный призрак.

      Царство надменно сжатых губ, кажется, не реагирует и на него. Рассевшийся на стульях оркестр дежурно и заученно доигрывает свою партию, шелестя нотными листами.

      Глеб, деликатно непричастный ни к чему, выжидательно морщит лоб. Возможные перипетии собственной защиты уже теперь, вероятно, беспокоят его. Ведь диссертация, как железнодорожный билет, в хорошем вагоне доставляющий к месту назначения.

       Василий Михайлович голосом удалившегося ректора монотонно читает заранее заготовленное решение. Что-то невнятное насчёт обсуждённой работы. И исключительно внятное относительно меня самой: аспирантка до истечения срока остаётся на кафедре.

      - Как остаётся? - Тонко вскрикивает Иван Игнатьевич. Он ещё не понимает, что им тоже жертвуют. Во имя общего спокойствия жертвуют его самолюбием. Такова воля институтского руководства. Таково его дальновидное решение, выводящее из тупика всех, кроме нас с Иваном Игнатьевичем.

      Решили дать мне заглохнуть потихоньку самой.

      
      Забираю со стола мою папку, распухшую от прикосновений. Кладу её в портфель, словно возвращаю грудной клетке истерзанное сердце.

      Трудно было понять, поражение это или победа. Главное было то, что казнь кончилась, и можно было идти домой. Парадокс заключается, очевидно, в том, что двери в науку открываются изнутри, а моему ключику выпало объявиться в кармане именно Ивана Игнатьевича.

      Ныряю в глухую воду коридора, чувствуя, как за моей спиной протестующе гремит Иван Игнатьевич:

       - Не допущу! Не позволю! Немедленно исключить! Отчислить! - выкрикивает он, глухой к любой логике, кроме той, что рождается в его голове. Он собирается навсегда остаться в моей жизни чёрным пятном, закрывающим все дороги, навечно осесть в моей коротенькой прозрачной биографии.

      Иван Игнатьевич вовсе не собирается сдаваться. Он не из тех, кто умеет отступать и признавать поражение. Похоже, он из тех, кто падает лишь с пулей в груди, чтобы уже никогда не встать. Но в моей руке не было пистолета, так что ни о какой пуле не могло быть и речи. Пуля ждала меня одну, нащупывая беззащитное место. И это лишало Ивана Игнатьевича ореола благородства. Это делало его стрелком по бегущей мишени, привычным, безжалостным и ловким. Пуля уже прошла сквозь меня беззвучно и ловко, пригвоздив к кафедральному стулу пятью парами безжалостных и высокомерно нацеленных в меня глаз.

      Вечная война - стихия Иванов Игнатьевичей. Для них жить - значит всегда быть победителями.

    
       Опережая меня, Иван Игнатьевич спешит в направлении ректорского кабинета, догонять свой разлетевшийся престиж. Слышится возмущенное клокотание его голоса, сталкивающегося с хирургической сталью ректорского самообладания.

      Сор, как и должно, остаётся в избе.

      В коридоре все шарахаются от меня, смотрят на меня косо, со страхом, иногда с ненавистью и презрением, видя во мне признак заразности, заставляющий всех сторониться.

      12

      Выхожу за институтскую ограду и, опьяняемая свободой, растворяюсь в дневном ласковом свете. Жадно глотаю запахи сирени, молодых тополиных листьев и старых особняков. Они вытесняют из меня угар дня, оставленного за институтским порогом. Я вдыхаю воздух Москвы; я пропитываюсь им как тёплым ласкающим туманом. В расслабленные нервы успокоительно втекает весна. Некуда больше спешить, незачем суетиться…

      Опускаюсь на согретую солнцем скамейку и, откинувшись, сижу бесконечно долго. Ветер, напоённый маем, шевелит мне волосы. Время течёт медленно и послушно.

      От нечего делать заглядываю в портфель, в отвергнутую папку, в своё изуродованное Иваном Игнатьевичем второе «я». Яростные пометки на полях брызжут негодованием и ядом. Бегу глазами по строчкам, почти не угадывая смысла, точно написано это на каком-то неведомом мне языком.

      А день всё длится и длится, такой огромный, что из него, кажется уже и не выбраться.

      В разных точках Москвы накалено дышат вокзалы. Органы обмена. Клапаны, в которые уходит переизбыток. Вокзалы - дразнящий соблазн бегства, помноженный на безрассудство. Уехать прямо сейчас, не заходя в общежитие, с одним портфелем. И, углубляясь в неизвестность, лежать на верхней полке, чувствовать, как отдаляются вместе с Москвой оставшиеся в ней заботы и неразрешимости.

      Но ведь у меня есть ещё Грузд!

      Лицо Грузда, вопрошая, выплывает из моей беспечной расслабленности. Мысль о нём, изнывающем у телефона, заставляет ужаснуться: что же я теперь  скажу ему, невольно обманутому мной человеку?

      Вспоминаю: «Знаете, я ведь давно искал человека, мыслящего так самостоятельно». Это звучит, как музыка. Ода к жизни. Ода к грядущим радостям.

      Я - то самое, что он искал так долго.

      Обречённо вхожу в первую попавшуюся телефонную будку.

      - Михаил Семёнович, я так перед вами виновата!

      Весь сегодняшний день повторяется снова, теперь уже в словах. Он выглядит дежурным и будничным, как протокол.

      - Глупости, глупости говорите. Я ничего другого, признаться, и не ждал.

      Ленинградский профессор великодушно купается в своём рокочущем баритоне.

      - Ну не признали меня официально. Ну не утвердили вашим руководителем. В этом ли дело? Что это меняет по существу? Наука - вот главное. Ради этого с вами и вожусь. Диссертация есть. Вы - молодец…

      Вешаю трубку, оглушённая его благородством. Он идёт на жертву, ударяющую его по свободному времени и по карману.

      Милый, всепонимающий Грузд. Как повезло, что судьба свела меня именно с вами…

      Теперь решаюсь ещё на один междугородний звонок, который несёт меня к дому.
    
      - Ты? Наконец-то…- Голос на том конце излучает встревоженность, которую я пытаюсь обмануть наигранно бодрыми интонациями.
      - Я… - и внезапный страх когда-нибудь разъединиться с ним навсегда, сжимает мне горло.

      13

      Прошедший день ещё раз проворачивается во мне уже безо всяких подробностей. Как слабое эхо. Что же мы там делили сегодня: квартиры, зарплаты, места под солнцем, награды? Наука-то ведь неделима…

      Меня судили как преступницу. Но надо было притворяться, что идёт кафедра, а не судебное разбирательство, и потому судьи были одеты не в мантии, а в обычные пиджаки, а на преступнице не было ни наручников, ни арестантской робы. Все эти люди были объединены чем-то общим, и моё присутствие стесняло их, мешало им.

      Я была здесь чужой, лишней, но им почему-то неловко было сказать мне об этом, и они ждали, что поняв это, я сама, наконец, встану и уйду, оставив их в родственном единении душ.

      Как я оказалась здесь, в этой волчьей стае?

      Может быть, некогда открыла не ту дверь?

      Но на двери, которую я открывала, было написано « наука» и ничего о волках. Как же они здесь оказались? Может быть, наука - это красная шапочка, которую они съели?

      О науке здесь вообще не шла речь. Наука здесь никого не интересовала. А кое-кто вообще не знал, что это такое. Речь шла о должностях, креслах, портфелях, о заветном окошечке, в котором так сладко шелестят денежки точно пропуск в сладкую жизнь.

       В моих текстах не было ни намёка на свержение власти, ни даже косого взгляда в её сторону. Только рассуждения об искусстве, преобразующем человека в лучшую сторону. Хотелось выкрикнуть: я за искусство хоть в Сибирь, на Соловки, в Магадан! Но некому было выкрикивать, да и незачем. Стена передо мной выросла немыслимая, до самого неба, так что и света белого уже не виделось, а только окошечко в клеточку и дверь с засовами.               

      
      На страдание уже нет сил. Едва плетусь, позванивая мелочью в кармане. Я - как незавинченный пузырёк, из которого испаряются последние капли, дающие силы.

      Вступаю в мутное бытие головной боли. В опустошительную остроту ощущений. Всё, что соприкасается со мной, напоминает обломок тупой ржавой пилы, режущей по нервам.

      Иду, взволнованная и ослеплённая. Не человек, а оголившиеся провода подстанции, перепутавшие жилы телефонного узла.

      Что есть боль? Может быть, она откровение беззащитности, когда мир своими жалами проникает во все твои раны? Или это изощрённый инструмент постижения себя и других? В какие же глубокие пласты вонзаются его лемехи!

      Высыпаю в рот целую пригоршню белых, на миг одурманивающих градин. А в организме происходит какое-то странное перемещение. Ушедшая из головы боль оседает где-то на дне грудной клетки в виде камня тяжёлого и горячего.

      Неужели это сердце? О том, что у тебя есть сердце, вспоминаешь лишь тогда, когда оно вдруг даёт о себе знать.

      
      Вот и исчерпаны все мои физические возможности. Кажется, я была готова ко всему, только не к этой раскалённой спице, пронзившей бок. Она раскалывает меня, как удар тока. Молния, сжигающая нутро. То, что было камнем в груди, вдруг оживает, обретая язык. Это вовсе не камень. Это - зов о помощи.

      И нет больше ни кафедры, ни лица Ивана Игнатьевича, сплющивающего меня грузом своей ладони, ни вражды кабинетов в закутке коридора. Мир мгновенно сузился, сошёлся в одной точке. Он весь превратился в боль, в её слепящий всплеск.

      Медленно вытекает из сознания улица. На её пересохшем дне беззвучно рушатся дома, погребая меня в своих обломках.

      Вселенная рассыпается на куски. Герника…

      14

      Безвольно погружаюсь в хаос простыней и чутко прерывающихся снов. Жизнь втиснулась в размеры больничной палаты. Она так мала и бесцветна рядом с бушующим за окном океаном здоровья. Здесь свои ценности, измеряемые частотой пульса, и свои представления обо всём: о времени, пространстве, протяжённости… Медленное существование, в котором всё, кажется, течёт в обратном направлении.

      Институт, общежитие, кафедра - плавают в сознании как далёкие обломки вчерашнего.

      Жизнь проникает в меня через острый холод шприца, возвращая ощущение сердца и боль, поселившуюся в нём.

       Я - телесная оболочка, отданная заботам врачей и иллюзиям, что болезнь обитает в теле. Что её можно настигнуть там инъекциями, таблетками и порошками.

      Можно хладнокровно сказать Ивану Игнатьевичу решительное «нет», и это «нет» осколком войдёт в твоё собственное тело. Оно всё равно примет предназначенный ему удар, в следы которого будет потом пристально всматриваться око рентгена, вслушиваться холодное ухо фонендоскопа и тревожными скачками реагировать чуткий нерв электрокардиографа. Тело - безупречный каталог пинков, которыми потчует нас судьба. Миокард…

      Я ограждена от всего внешнего, отдана под защиту полосатой казённой пижамы. И мне так чужд проступающий за окном мир, полный тревог и опасностей.

      Я ещё так долго буду блуждать в пластах медленного выздоровления, в тупике, в который на время забрела жизнь, пока однообразная планета острых больничных запахов и температурных кривых нехотя не отпустит меня.

      
      Больница съела лето. Она, словно прореха в сознании, в которой бесследно исчезло для меня целое время года.

      Я бреду сквозь город, сквозь слабость в ногах, скреплённую скороговоркой аптечных рецептов. Бреду, с трудом отвыкая от опустошительной больничной праздности.

      Тёплые окна, дразня, наливаются в сумерках. Вкус одиночества сегодня непереносим. В осенней Москве, сбросившей к ногам все свои листья, среди голых чёрных ветвей я думаю о себе собирательно, как о множественности. Этот вечер -  мысленное послание к родословной. Письмо в собственную предысторию.

      Родители, прародители.… А дальше - безымянность, тьма и безвестность. Слепое вещество, из которого сотворяются люди, история. Моя протяжённость во времени исчерпывается какими-нибудь тремя поколениями. Да и много ли я знаю даже о них?

      А Москва в этот час отдана контрастам теней, света, знобящего холода, окон и фонарей. Какой разной она бывает: Москва удач и триумфов, Москва трезвости, будничности и равнодушия. Москва театральных афиш, внутренних двориков, дешёвых обедов и мигреней. Каждый знает её по-своему… Я прижимаю к себе Москву выздоровления.

      15

      А в мире, жившем без меня, за это время, оказывается, ничего не изменилось. Всё та же неизбежность жёлтой по-осеннему комнаты в общежитии подстерегает меня.

      Институт общается со мной на расстоянии. Никаких контактов, высекающих искры. Заведённый механизм отношений не станет больше мучить меня вызовами на кафедру и новыми обсуждениями. Он не станет ускользать от Смоковникова и закладывать уши ватой при каждом звуке, напоминающем имя Грузда.

      Он будет педантично перетирать меня молчанием, продолжая двигаться своим размеренным ходом, так, словно всё положенное уже свершилось и теперь только отпечатывается в текучке бумаг, подписываемых и вшиваемых в дела. Безупречность хорошо смазанной канцелярской машины прокладывает мне путь, и я беспрепятственно качусь к бесславному концу своего аспирантского прозябания.

      Сам собой составится протокол ещё одного заседания кафедры, на которой меня якобы вторично слушали, разумеется, отвергнув; и несколько рук с разной степенью твёрдости подтвердят своими подписями достоверность небывшего, заставив в него поверить. Кто же станет спорить с документом?

      В нужное время возникнет и призванный со стороны для веса рецензент, предусмотрительно выисканный из ректорской записной книжки.

      Рецензент понял, что принять чью-либо сторону, значит раздуть спящий в искрах пожар и, уловив двусмысленность ситуации и собственного положения,  подкрепившись каплями Зеленина и, не рискуя оставлять следы на бумаге, мужественно отдаст свой бескомпромиссный отзыв трубке телефона. Кафедра незамедлительно переварит этот устный монолог в нужном направлении.

      - Как, вы ещё не защитились? - изумлённо воскликнет потом достойный седовласый рецензент, в стеганом халате встречая меня в дверях своей квартиры, - Я в восторге от вашей работы!

      И сочувственно пожмёт мне руку, возвращая рукопись, с удовольствием избавляясь от обременительной роли арбитра в этой истории.

      В меблированных недрах его квартиры порхает голосок нашей неотразимой кафедральной лаборантки. Она отважно идёт навстречу опасностям соискательского плаванья. Попутного ветра!

    
       Время с прежним прилежанием будет водить свои стрелки по циферблатам, из которых выпало видимое содержание и осталось одно только невидимое, которое в свой срок повернёт нужную рукоятку, и вместо бланка с записью: «рекомендовано к защите» - выскочит пустой билетик.

      Но я всё ещё на что-то надеюсь.

      - Михаил Семёнович! - взываю я в глухую мембрану междугороднего автомата.
Невпопад отзывающиеся голоса погребают мои вопросы в неопределённости, они уводят Грузда в недосягаемость.

      А я всё никак не могу оторвать пальцев от телефонного диска. Я заражаюсь сумасшествием пальцев, вертящих диск, в надежде на удачу. Этот номер заучен как молитва. Я вычитаю из него случайности и делю на собственное терпение. У меня так много терпения и ни грамма догадливости.

      Но однажды мне придётся очнуться…

      Где-то там, в ином измерении, поднимается трубка, и ускользающий в занятость Грузд отвечает бесцветным, потерявшим ко мне интерес голосом. Какие широкие круги расходятся от Ивана Игнатьевича.

      Неужели это не сон? Я опять не заметила трещинки, в которую утекли последние капли горючего как последние капли воды, предрекающие жажду и гибель.

      
      Вот и завершилось моё аспирантское существование.

      С диссертацией не получилось: идеи оказались не ко времени. Не было конфронтации с властью, но были люди, которые, прикрываясь интересами страны, на самом деле руководствовались лишь собственными, мелкими амбициями.

      Оказывается, работы, три года истощавшей тело и возбуждавшей голову, вовсе не существовало. Так может быть и я сама - всего лишь призрак, возомнившей себя телесной достоверностью?

      Изгнали из аспирантуры, не допустили в научный мир. Но ведь не сожгли и не повесили, не пристрелили из-за угла и не сгноили в тюрьме. И на том спасибо. А ведь могли бы! И ещё как! Одного росчерка пера было бы достаточно. Но я жива, и это - главное. Шанс что-то сделать и чем-то стать. Шанс оставить свой след не только на тропе бульвара, но в умах и душах…

    
       Движется навстречу своему медленному мучительному концу поражённый болезнью Иван Игнатьевич, в некрологе которого можно написать: «стойкому борцу с истиной и справедливостью». И купается в лучах успехов и заслуженной славы неуязвимый ректор.

      Но как жить дальше? Как быть? - спрашиваю я себя, и множество вопросов возникает в голове. Как не дать погубить себя отчаянию, мелочности обид и сводимых счётов в душе?

      Ком обид истребляет меня с упорством ножа и всесилием яда.

      Сначала истребляют тебя, потом начинаешь истреблять себя сама.

      Истребление, истребление, истребление... Блуждаю в его чёрных хлопьях, не зная, чем унять свои раны.

      Единственная надежда на мужество, или же само мужество и есть последняя надежда? Но где его взять - это мужество? И что оно такое? Где живёт незаметно, загадано и невостребованно? Откуда возникает, когда жизнь тяжеленной перчаткой швыряет нам в лицо вызов, который нет сил принять, и от которого нет возможности уклониться?

    
       Кто – то спасительно доносит до меня выстраданное откровение, вздохом слетевшее с завитка греческой бороды и подхваченное гладкой выбритостью римских подбородков и там утвердившееся:  Amor fati…

      Кто – то дарит губам это слабое шелестение.

      - Amor fati, - заворожено шепчу я, высверливая зрачками тьму опрокинутых обратным счётом веков, из которых струится это раскатываемое тёплыми волнами Средиземноморья живое трепетанье давно истреблённых тлением губ: любить судьбу, какой бы она ни была.

      Не прятаться, не выискивать, не прицениваться к чужому добру, к удобствам и выгодам, а принимать своё, ниспосланное небом и случаем, как принимают ласку бури.

      Я строю из кирпича, испытанного копотью и огнём. В самом сердце своей обожжённой земли, ощерившейся кактусами, я выпестываю сады спасительного примирения. С собой и со всеми.

      16

      Вот я и осталась наедине с будущим, с судьбой, с наукой.

      Выставив копья, преданно вышагивают рядом со мной отважные первобытные охотники, ставшие близкими, как родственники.


      Я рву последнюю ниточку, связывающую меня с чревом общежития, пронизанным хлопаньем лифтов, непреклонностью комендантов и духом бивуачного бытия.

      Последний раз моя рука выпускает из пальцев казённый ключ с фанерной биркой: с этой минуты меня не просто нет дома, меня уже нет в числе обитателей этого улья. Толстая домовая книга вычёркивает меня из своей феноменальной памяти эхом двух прямоугольных печатей в моём многострадальном паспорте: «Прописана». «Выписана». Одна из них  - триумфальная арка, через которую въезжаешь в Москву своих надежд; другая  - чёрный ход, которым покидаешь её.

      Несколько часов в ожидании поезда, пустых, как соты, из которых выкачали мёд. Несколько последних часов на земле Москвы.

      Можно ли вернуться назад в свою прошлую жизнь?

   
      Я даже не подозреваю, что держу в руках своё богатство: невнимательность паспортистки, ткнувшей перстом не той печати, не разрывает, а продлевает мой надломившийся союз со столицей. Ещё целый год я буду принадлежать её целительному воздуху. Я оживаю на скрещении двух ошибок, продолживших друг друга: ошибки Ивана Игнатьевича и ошибки паспортистки.

      Одно неверное движение незнакомой руки означает для меня улыбку снятой где-нибудь на окраине комнаты и дверь в главную из библиотек.

      В мою судьбу вплывает негласная квартирная биржа, из которой выхожу с пустым кошельком и английским ключиком в кулаке в моё пятнадцатиметровое пристанище с ветхими тюлевыми занавесками и продавленным диваном в полкомнаты.

      Вот они, желанные сады моего Эдема.

      Я вживаюсь в постройку, возведённую терпением двадцатилетнего супружества и рухнувшую под напором семейных неурядиц.

      Меня окружают следы этого кораблекрушения. Они угрюмо смотрят на меня из щелей пола, из дверцы скрипучего платяного шкафа, из обивки дивана. Всё это кирпичики моей новой жизни. Принимаю эстафету неустроенности.

      Мои лёгкие помещены в грудную клетку этой общей квартиры, живущей по графикам смен и сжигающей избыток времени на конфорках газовых плит.

      Как тягостно смешение под одним кровом сокровищ, недоступных глазам и миражей, осязаемых руками.

      За порогом комнаты лежит страна со своим летоисчислением, и я ревниво оберегаю непроницаемость своих границ.

      Я стараюсь пересекать их всего дважды в день, делая ежесуточный вдох и выдох. Но порог комнаты предательски рассекает меня надвое, превращая в противоречие между интересами духа и потребностями плоти: интересы духа я запираю в комнате, потребности плоти выводят меня в зону кухонных столов и умывальных раковин.

      Я избегаю пересечения устремлений под струёй крана и в дверях туалета. Мирное сосуществование под одной крышей, смазанное ружейным маслом, кажется похожим на взведённый курок.

      Дневные пустоты в квартире, образуемые колебаниями заводских смен и дежурств, отсасывающих жильцов, заполнены для меня диваном, громоздким вздыхающим ложем удобств, неги и лени. Я предаюсь гурманству чтения. Неторопливого, без нажимов и подстёгивания сроками. Это - изысканнейшее из наслаждений.

      В чём, кроме книг, мы ещё так тесно соприкасаемся с культурой?

      Книги, книги… Эти колодцы с живой водой. Эти родники, незамутнённые бытом и переселённостью.

      Что есть призвание: проклятье, удел избранных? Брести на свет невидимой звезды, которая завладела тобой, целиком подчинила себе.

      Под сенью матерчатого абажура вкушаю сладостные метаморфозы времени: оно как бы поглотило пространство, отдав мне лишь несколько его истоптанных кусков.

      Как только на подступах к дому возникает угроза уединению, ускользаю до позднего вечера в библиотеку.

    
       Как легко меняет время своё обличье. Вчера, сегодня, завтра.… Куда исчезают эти традиционные вехи. Моё время не имеет подобных измерений. Оно устремляется куда-то вглубь.

      Моё время вырвало с корнями все свои стрелки. Оно почти истребило наружное движение, сведя его к заученным рефлексам ног и локтей, к автоматическому разжатию пальцев, отдающих транспорту монеты.

      Оно включило все двигательные механизмы внутри, превратив меня в производство с непрерывным технологическим циклом.

      Моя продукция - идеи.

      Я выдаю её в любом месте, в любом положении: стоя, лёжа, сидя, облокотившись; во сне, в полудрёме, в мучительном ночном бодрствовании. В толпе, стекающей в пасть метро, в пустынной аллее, в рассеянности и в головной боли, совмещая анальгин с хорошо отточенном карандашом.

      Но если мой внутренний ритм может позволить себе роскошь следовать исключительно капризам сгорания топлива, прихотям ядерного распада, то ритм внешний жёстко подчинён биенью, приходящему извне. Вот он мой безжалостный будильник, отщёлкивающий паузы и промежутки, попробуйте его остановить!


      17


      Раз в месяц у меня особый праздник. Я расширяю границы обитания. Я совершаю круиз, высаживаясь на скалистом побережье центрального телеграфа. Раз в месяц у стеклянного окошечка получаю субсидии из дома, моё ежемесячное жалование, выплачиваемое родством и любовью.

      Пристраиваюсь в конец очереди. Впереди меня - дорогой воротник, толстый бумажник, солидный денежный перевод. Сзади - девчонка в дешёвеньком платье. Какая сверх скромная цифра заперта на её бумажке? Стою между ними, уравновешивая два разных представления о богатстве. Я запечатлеваю в своём лице их относительность.

      Веер шелестящих бумажек укладывается в развёрнутый паспорт, тёплыми волнами донося заботу матери обо мне, её провидческие тревоги и тихое бессилие роняемых в подушку слёз.

      Прожорливая пасть снимаемой комнаты тут же проглатывает свою половину. Потом совершается расточение в радугу почтовых марок, трубку междугороднего телефона, подставляя лицо тёплому дождику материнского голоса.

      Теперь надо не дрогнув, пронестись мимо соблазнов книжных прилавков, покушающихся на мои обеды. Зато как безопасны для меня все эти Гумы, Цумы, Пассажи. Их богатства не искушают меня.

      Возвращаюсь из библиотеки в изнеможении молотобойца, самоотверженно отмахавшего две смены подряд. Вот каков умственный труд.

      Переполненный троллейбус приседает на колёсах.

      Ах, если бы, втиснувшись в троллейбус, можно было бы ещё и присесть хоть на самый краешек сиденья. Вытянуть блаженно гудящие ноги и, закрыв глаза, погрузиться в абсолютное безразличие ко всему на свете, кроме этой невыразимой сладости минутного отдыха и невозможности, немыслимости ни за какие блага оторваться от сиденья.

      Выбираю самый надёжный транспорт - собственные ноги и тишину переулков. Какое освежающее удовольствие окунуться в их несуетную умиротворяющую прохладу.

      Деловой день- проза города. Сумерки - его поэзия. Элегия пустеющих улиц, длинные медовые вздохи цветущих лип. Жизнь переливается из одной фазы в другую. И вот уже мир принадлежит одним только окнам, дежурным диспетчерам и редким-редким шагам, от которых зябко вздрагивают тротуары. Час неприкаянных, влюблённых, студентов, засидевшихся библиоманов…

    
      Москва плывёт мне навстречу. Чудо, сплетённое из наших привязанностей. Как благодатно овевают виски сквозняки стилей и архитектурных форм. Самовыражение времён разговаривает с нами ласкающим языком лепных карнизов, портиков и арок.
    
       Москва… ты входишь в нас однажды, чтобы уже никогда не покидать. Единожды побывав здесь, мы соединяемся с тобой навсегда. Мы уносим тебя, осевшую в мозгу и растворённую в гемоглобине. Мы таскаем тебя с собой по всему свету.

    
       А над головой - всё то же звёздное бездонное небо Москвы. 

       Запрокидываю голову, и свет звёзд орошает меня благодатным, живительным дождём. И не исключено, что какая-то из них, несомненно, светит именно мне.

       И я опять обретаю надежду…