Круг чтения

Сергей Кирошка
КРУГ ЧТЕНИЯ


Возвращение.

Иногда, если глянешь на себя и свою жизнь будто со стороны, многое вдруг покажется неправдоподобным и странным. С трудом, например, осознаешь, что родился в этом маленьком двухэтажном городе. Он похож на ссохшийся младенческий башмачок, который можно отыскать в старых, представляющих мемуарную ценность для какого-нибудь семейства вещах и бумагах. Совершенно забыл себя того времени, когда жил здесь.

Вопросы детскому приятелю. «Ты помнишь ещё что-нибудь?»

Полупустое пространство, которое представляется, когда пытаешься заглянуть в мир прошлого. Будто смотришь через маленькое окошко в большую, пустую, ярко освещённую комнату. Молочная белизна забелённой стены. Всё исчезло, стёрлось. Мир прошлого есть, но он пуст. Вспоминаешь, то одно, то другое. Так на белой штукатурке реставраторы оставляют фрагменты сохранившихся фресок. Можно только догадываться о целом.

Мемуаристы составляют из фрагментарных воспоминаний некую последовательность. И получается книга. Сюита по мотивам прожитой жизни.

- Тебе не кажется иногда по утрам, что ты десятилетний мальчик, и тебя мама послала за хлебом? Ты сейчас проснёшься, откроешь глаза, увидишь всё таким, как было тогда... «Вставай! Сходи за хлебом! Вставай сейчас же!»
 - Нет, у нас было по-другому.

О юности нечего рассказывать. Только ощущения от того времени. Сегодняшние ощущения того времени. Просто ничего! Город. Пуленк, концерт для духовых и фортепиано. Инструментальная смесь. Эта музыка помогает появлению волн ощущений от того времени. Что-то из кусочков, с рваным ритмом, со сменами настроений. Это и есть Город. Двор, улица, город... Хотя странно, ведь музыка Пуленка была не здесь.  Здесь была другая музыка.

В Городе меня давно никто не помнит и не узнает. И я  едва узнаю прежних знакомых. То есть, конечно, знаю, что это они, кому ж ещё быть, но что-то в этом знании есть неглубокое, формальное. Вот этот, к примеру, бородатый, в спортивном костюме мужик, который часто сидит во дворе в компании доминошных дедов. В детстве его звали Скарамуш. Он был маленьким, шустрым, с весёлыми умными глазами. Таких любили снимать в «Ералаше». И что? И ничего. Никак не удаётся связать в воображении этого бородача и того ералашного мальчика. Всегда как-то неловко говорить с такими знакомыми, факт знакомства с которыми можно вывести только путём построения силлогизма. Даже имена их восстанавливаются в памяти часто с посторонней помощью. Спрашиваю у матери, кто это? И если имя мне что-то говорит, то задаю ещё какой-нибудь вопрос. А чаще обобщённо спрашиваю: «Ну, как они все?» - «Помаленьку... Кто здесь, а то ведь все уехали, как ты. Буржуй умер прошлым летом». – «Какой Буржуй? Ах, да...» - «От печени и умер». Теперь не помню даже и то, как звали этого бывшего мальчика из соседнего двора, упитанного, щекастого, в веснушках, хулигана, потом алкоголика, которого все, даже взрослые, знали не иначе как по этому его детскому прозвищу. Тоже бывший «ералашный» мальчик, но только на амплуа хулигана-второгодника.

«А ведь это всё выросшие дети!» Эта мысль частенько посещает. И ей неизменно удивляешься. Эти перекошенные жизнью лица! Они пытаются на чем-то сконцентрироваться, удержаться на грани впадения в отчаяние. Это выросшие дети! А их матери? У них не снимаемая даже во сне маска скорби. Оскорбленности жизнью.

Сорокалетняя история двора. Почти полвека отшумело с года постройки дома. Там где-то – во внешнем большом мире - история, а здесь что-то иное. Как песочница. Изменения в песочнице. Построили одни куличики, разрушили другие. Потом всё растоптали, пришли новые дети. Опять строят. Но уже что-то другое и не так старательно.

И в этом мужике, что ходит вокруг своей машины во дворе, можно угадать мальчика, с которым был знаком в детстве. Те же гримаски, те же характерные движения погрузневшего тела, какие были у него в детском возрасте. Тот мальчик будто спрятан в этот мешок тела взрослого человека. Но разве спрячешь окончательно!

Пачка старых пожелтевших на солнце газет лежит на подоконнике... Это тоже что-то говорит мне, но вот что? Кажется, что поймёшь это, если, как актёр по Станиславскому, прочувствуешься и расплачешься. Не то чтобы слезы помогали. Но, наверное, это очень близкие состояния. Слёзная прочувствованность и понимание прошлого.

Мать с весны до поздней осени живёт в Посёлке. Она втянулась в сельскую жизнь, выйдя на пенсию. Сначала у неё было хозяйство, которое она с отцом вела круглый год, но после смерти отца всё сошло на нет. Теперь мать занималась только огородом. Да и то в нём растёт больше цветов, чем овощей.

Она молчалива и тиха. Всю жизнь.

Теперь кажется, что и всё остальное семейство, то есть отец и сестра Оля, были такими же. Трудно вообразить какой-либо переполох в доме или что-то вроде громкого смеха и криков. Как-то обходились.

«Отец, сестра Оля... Отец работал прорабом в ПМК N 7».

К каждой фабульной фразе подходишь с осторожностью. Занимаешься переводом действительности в словесную реальность. И надо чтобы не сводило скулы от фабульных описаний и разговоров.

И упаси, Боже, от «пустой живописи»! От ненаполненности чувством, пониманием, напряжением, даже просто каким-то хоть отношением, пусть и раздражением. Даже просто жест, жест отчаяния, крик утопающего - и то лучше механического письма.

Ну, это понятно. И без пафосных манифестов!

Сестра, младше меня на пять лет. Она вышла замуж почти сразу после школы и уехала к мужу на Украину. Тоже почти нереальный персонаж.

Вдруг пожалеть о вещах совсем уж «невесомых», почти забытых, не фиксируемых в здравом уме, как в здравом уме не мемуаризируешь погоду или ещё какие-то бытовые ежедневные вещи. Действительно - прошлогодний снег! «Монпансье» по двадцать семь копеек вместе с железной банкой. Припыленные леденцовой крошкой разноцветные ледяшки... Хлорка и моча. Запахи из школьно-ясельного детства. И там же: общепитовский звон посуды. Это трогает. Характерный общепитовский, столовский стозвон.

«Если вернуться на жизнь назад...»

И всё это было как-то давно - отшумело и утихло. Это надо теперь с некоторым усилием вспоминать. И всё равно вспомненное кажется вдруг, теперь только узнанным, странным и чужеродным. Совершенно без насилия над собой можно описывать всё в «повествовательном ключе», называя себя в третьем лице.

Иногда удивляешься простейшему. Например, тому, что уже вторую неделю живу в этой маленькой какой-то, кажущейся теперь после смерти отца стариковской, неуютной квартире на втором этаже двухэтажного дома. Вспоминалось то одно, то другое из детства и из юности. Но всё - бытовыми пустяками, будто не моими, будто не имеющими отношения ко мне теперешнему. «Андрюша», - зовёт меня мать, и всякий раз вздрагиваешь от странности звучания своего имени в этих стенах.

За пять лет после смерти отца она постарела, сделалась  старушкой...

Нет, об этом можно писать только в «повествовательном ключе». А иначе...

«Ничто, в том числе и приезд сына, уже не могли вывести её из состояния погруженности в некую смертную заботу, которая никак не была связана с внешней жизнью».

Или так.

«Приехал сын. Неудачливый, закрытый, унылый автор. Мать. Простая женщина. Фабричная. Сын привёз несколько журналов и сборников, где напечатаны по одному-двум его рассказам - всё, что он наработал за годы авторской активности. Отношение матери к “баловству” сына? Добродушна, снисходительна. Немного любопытства и удивления. Самую малость».

С грустью, теперь уже с элегической грустью, смиренно понимаешь, что так было всегда в нашем семействе. И отец не видел в этом ничего заслуживающего не то что внимания, но даже и удивления. Настолько это было далеко от привычной повседневности, от будничных интересов. Как карточные фокусы или умение шевелить ушами. Давно уверяю себя, что окончательно смирился с этим. И даже нахожу, что так и должно быть. Если не «по-книжному». И всё же нет-нет да вспоминаю об этом. Ну, не так как раньше, конечно, когда заводил бесконечные мысленные «объяснительные» и «оправдательные» диалоги с отцом.

Передвижная механизированная колонна N 7, ПМК N 7, шпалопропиточный завод, котельная, «Ивановобланкиздат»... Он «вкалывал», а я «выделывался». Всё это символы, знаки, шаблоны. Всегда при нём стеснялся своих занятий. Вообще, Город - школа угрюмости и дикости. Раньше казалось, что полностью ушёл от этого, как только покинул дом. Но нет, оказывается, всё возвращается. Как старое безумие.

На самом деле, при жизни отца никаких диалогов никогда не случалось. Чем больше времени проходит после его смерти, тем чаще думаю об этой странности в отношениях. Отстранённость. Так или иначе. Это было всегда. Может быть, он что-то такое знал и помнил о тех годах, которых я не могу помнить. Что-то, что не позволяло ему расслабляться. А у меня всегда - только недоумение. «Как так! Почему?»

Детское в;дение-невидение, фрагментарность... Все значимые для взрослых события проходят незаметно или незначаще для детей. Они спокойно живут в закрытом, замкнутом мире своих детских проблем и интересов.

Мы прожили свои длинные семнадцати-восемнадцатилетние детские жизни, а они свои быстротечные, одним мигом, незаметно как кончившиеся жизни. Наша вся непреодолимо огромная детская жизнь и их моментальная, от юности, бестолковая, суетливая, в нескончаемых заботах главная человеческая жизнь. Такая вот теория детства.

Никогда не писал об отце. Воображаемые споры как бы не кончались долгие годы. А это не литература, если нет никакой завершённости. Теперь жизнь или, правильнее, смерть поставила многоточие в этом споре. Это уже что-то. Ближе к чему-то беллетристически-сериальному. Знак, сигнал автору и читателю, что это и всё, - дальше уже ничего не будет.

Временной промежуток, наполненный жизнью в этом доме. Это было длинное время. Но оно кончилось. Жизнь ушла в будущее. Без него.

Казалось раньше, что мы с отцом противоречили друг другу, непримиримо, даже свирепо. Но в последние годы я старался находить оправдания, не давая вовлечь себя опять в бесконечные ни к чему не ведущие предположения.

«Воспитывал». При случае. Впечатления от этого «воспитывания» не развеялись и через много лет. Это самое странное в той жизни. Конечно, никто не виноват. Такие представления были о воспитании.

Не разобраться. Любой анализ чреват ошибками. А здесь ошибаться нельзя. Есть домыслы, и относиться к ним надо как к домыслам. Идти на это, но знать, что это всё недостоверно. Принципиальная незавершённость. В этом есть что-то подлинное.

«Незавершённость... От этого непрекращающееся беспокойство разлито по жизни».

Написал и подумал, что раньше, до этой минуты, всё было таким же, но о беспокойстве решил написать только сейчас, когда из этого беспокойства вылупилась законченная, приемлемо звучащая фраза.

«...Другое дело une ;pouse...» Вспомнил, наконец... Почему я вдруг стал считать, что это «другое дело»? Может быть, что-то случилось? Да нет, ничего такого выдающегося, чего бы не было прежде.

Может быть, я просто всё забыл. Надо рассортировать в памяти то, что было и чего не было. Или было только на бумаге. Психушка? Это было, было... А всё остальное?..

«Сдали» его? Всё семейство, может быть, обеспокоилось. Перестал адекватно реагировать на реальность, как-никак. «От самопогруженности». «Тоже мне, Мастер сыскался!» - проявил начитанность её папа. И сдал. У него оказался знакомый психиатр. «Ничего там такого страшного. Я тоже там лежал. После докторской. От переживаний. Ха-ха-ха! Вот видишь  - теперь смешно».

Они добрые.

В самом деле, было не страшно. И называлось это почти нейтрально: «Психо-неврологический» санаториум. Лес, тихо, грязевые ванны.

Отнёсся к своей участи равнодушно. Это был ещё один штришок для истории болезни. Две недели  пролежал на койке лицом к стене. Было даже хорошо. В меня что-то кололи, я обедал, гулял по парку, возвращался. Когда выписали, сразу уехал в Город? А там у них только побывал.  Это, кажется, помню. А дальше? Может быть, всё было по-другому? После уколов так сразу не вспомнить.

Ничего особенного и там не было. А может быть, я даже не особенно углублялся. Мирное расставание. На моё молчание - её молчание. Невыяснение. Будто выполнил какую-то работу, сдал дела и уехал. И какая-то уверенность в своей правоте. Этакий запас «правоты», огромный кусок, руками не обхватить.

Никто ничего не заметил. «Музыка как звучала, так и звучит». Это старая «сакраментальная фраза». Она должна всё, или в достаточной степени всё, объяснять.

Это похоже на то, как не возвращались раньше артисты балета или музыканты из-за границы. Тихо-мирно уезжали на гастроли и... И не возвращались.

Можно тратить сколько угодно слов - от беспокойства не излечишься так просто.

Это должно затеряться в ворохе нейтральных писаний, а не то это будет уже похоже на некую манию.

Но ведь это же было бы смешно. Если бы всё было не так, как сейчас и как всегда, а как-то по-другому. Много раз описываемая в беллетристике и в мемуарах ситуация, когда супруга или подруга жизни тянет талантливого, но ленивого автора к вершинам творческой карьеры. Ей всегда хотелось, чтобы всё было как-то культурненько... Нет, это было бы смешно! Она читает его опусы, узнает какие-то бытовые, мелкие подробности, которые он включил в текст. Ей кажется, что это похоже на шарлатанство. Собраны случайности, мусор повседневной жизни... «И это они называют литературой!»

Нет, это было бы очень смешно! И ей ничего не сказать. Ведь никогда ничего не скажешь. Это или надо понимать и знать или... Или ничего не сказать.

А вот этого уже не было. Не могло быть!

«”Это я?” - истерика Женщины из Токио. – “Это ты”. Для неё это было так неожиданно, что она не успела “спрятать” лицо под маску культурной дамы. Это было тогда одновременно и страшно и смешно. В воспоминании это осталось смешным. Он и сейчас не мог удержаться от сумасшедшей улыбки, когда представлял себе её лицо в ту минуту. И ещё он думал уже с тоской, что это безнадёжно. Смех не очищал. И в этом была и его вина. Вина в сведённости бытия к быту, в доведении их истории до состояния “вдребезги”».

Может быть, дело ещё в том, что в последнее время упрощались отношения. «Какие отношения с не совсем нормальным!» И эта мысль, жизнь с этой мыслью, тянулась долго. Но потом эта мысль лопнула как сильно натянутая резинка. И всё. Это как идти, идти и не оглядываться, а потом вдруг-да оглянуться. Уехал именно в этот момент. Так получилось. Не подгадывал. Оставил её обеспокоенную.

Или я только навоображал, всё это? Надо подумать.

Самое время.

Снова почувствовать себя праздным...

И покинутым музой.

Покинутые музой. Как наутро просыпаются знаменитыми, так можно наутро проснуться не-поэтом, обыкновенным мужчиной или даже стариком.

Испарилось безбрежное море. Ещё корабли стоят у причалов, на сваях, вбитых в песок. На бывшем берегу высится слепой маяк. Старик-сторож сидит на бывшем берегу. На нем тельняшка и помятая капитанка. Поэтическая. И пустыня. В голове ровный шум и треск, как в эфире после кончившей радиовещание станции.

Нет-нет, с этим надо погодить, с этим не шути!

Так значит, рассеянность - это «лирическая лень»? Пожалуй. Хождение по улицам с сонным видом, в полусне созерцательности. Когда не находишь душевных сил на большее! Лирические настроения, ощущение города, весны, холодного вечера... Этого мало для работы. «Лирическая лень», лирическое безволие, равнодушие... Если попробовать встрепенуться? Не получится. Что я воробей!

Самообман лирических ощущений. Тренькает  пианино в доме. Где-то на верхнем этаже. В чужих окнах. Чувствительность... Но она не включилась пока. Не найти нужного слова. Для этого отклика, краткого, тонкого и острого как игла. Но не б;льного. Прикосновение только. Это звякнула посуда в кухне на первом этаже. На что-то откликнулась душа. Что-то там соединилось. Кто знает отклик на что! Пианино и звон посуды на кухне.

Неистребимая, наивная вера в то, что где-то, может быть, за этими окнами живут прекрасные, добрые, преданные, немножко несчастные, тонкие, умные, образованные, одинокие...

А вот и «родная школа». Интересно было бы сейчас послушать то, чему здесь учили тогда - в 50-е, 60-е, 70-е. «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лёд...» Каждый день. Находили слова, лазейки для веры в необходимость...

Каждое утро, с размеренной неизменностью провинциального городка проходит по улице немолодая пара. Они здороваются со мной всякий раз, когда я попадаюсь им навстречу. Откуда-то помнят меня. И я старательно и с хорошим чувством наклоняю голову и шевелю губами в ответ, а иногда и раньше их.

Кроме них встретился ещё один странный тип, который, с его слов, знал меня по школе. Он был в мятом плаще, одетом на белую старую рубашку, плохо выбрит. Мне тоже показалось, что я что-то припоминаю, но как раз не то, что тот говорил, не школу, а что-то волейбольное. То ли мы вместе играли в одной волейбольной команде, то ли в разных, то ли рядом сидели в качестве зрителей на соревнованиях по волейболу. Поэтому и разговор у меня с ним был, несмотря на улыбку шире плеч, осторожный, обобщённый, как бы не ляпнуть что-то и не выдать себя, свою дырявую память. Да и времени-то много прошло. Он внушал некое доверие только потому, что был похож на человека, умеющего умножать в уме большие числа. Так он был уверен в себе, артистически, шоуменски, нахально уверен в себе. И это при том, что внешность он имел заурядную, был нескладным, некрасивым, да ещё и одет соответственно публике у пивного киоска, рядом с которым он и схватил меня за рукав и сначала с минуту только пугающе улыбался, как Юрий Деточкин.

Я подумал, что если этот небритый тип начнёт приставать с деньгами, то никакой он не школьный знакомый, а просто ему не хватает на пиво. Но нет, он ничего не стал просить, а только всё улыбался, жал руку и смотрел в глаза. Если бы не это сияние, исходившее от его напружиненной самоуверенности, а может быть, по причине этого сияния, он казался бы даже слегка пришибленным. «Мы теперь, наверное, очень похожи», - подумал я.

Этот никем не описываемый мир. Пивные киоски, собаки, мужики...  Никому они не нужны. Они здесь всё время, как бы поздно или рано я ни проходил. И кажется, что весь мир не описан. Авторы интересуются какими-то другими вещами, но не этими будничными, незаметными...  Очаговость искусства. Оазисы культуры в пустыне неописанности.

«”Давай подпишу!” Мир маленьких людей. У Гоголя маленькие люди - мелкие канцелярские работники. А те, что ниже, вообще не принимаются в расчёт. И вот эти... Мир слесарей-сантехников,  кочегаров, сторожей, чистильщиков канализационных колодцев... Проспиртованы, пробеломорены, продублены на всепогодном ветру, надо полагать, не только у пивных киосков... Два таких типа в рабочей одежде, с медно-бронзовыми, помятыми, разбитными рожами сэров Тоби стояли у входа в какое-то учреждение. Проходя мимо них, здоровается с ними за руку их знакомый, одетый в куртку и белую водолазку. Он серьёзен и деловит. Скорее всего, их брат, “маленький человек”, вышедший в бригадиры. Или, может быть, его вызвали “на комиссию”. Или что-то в том же роде. “Давай подпишу”, - говорит ему один из двоих – тот, что с буряковым дырчатым носом. И смеётся. Просто так, от остроумия, а больше от вида того, кто торопится мимо с бумажкой в руках, - нахмуренного, делового, как бы слегка “начальственного”, озабоченного, полузадушенного тесным воротом старомодной водолазки».

Это такие лирические заметки.

Фиксирование мелочей. Фиксирование мелочей? Мелочей. Они бросаются в глаза. Как их не фиксировать! Фиксируешь эту странную жизнь. Как школьный дневник наблюдений. Температура, направление ветра... Или то, что в такой-то день такого-то года в Городе Н**ской губернии выпал снег. И солнца давно нет. Такая вот погода. И снаружи и внутри. А так, конечно, мелочи. Почти и неогорчительные. Фиксирующиеся. Может быть зря.

«Уйти в этот мир и не вернуться».

Моторный переулок.

«А ведь это Гриша Долгий», - только на следующий день, проснувшись утром, я окончательно  вспомнил, откуда знаю того типа у пивного киоска.

В самом деле - тип. Поэтический, авторский тип: Веничка, Шпаликов, Рубцов, Фатьянов... Эге! сколько их ещё наберётся! Только возьмись за их сортировку и классификацию.

А ещё, наконец, вспомнил, что и сам в бытность свою жителем Города писал стихи. Где-то их ещё можно отыскать, если постараться. Может быть, на чердаке в Посёлке.

«В описании дикой природы
Имелась учебная цель,
Будто в школу пошёл
И пишу сочиненье:
Рассказ про ручьи и капель...»

Большое достижение в версификаторском искусстве.

«Вот бы Анна удивилась тогда», - мысленно произнёс эту  фразу и подумал, что именно с этого возможного «удивляния» и начались стихи и «прочая литература». Что-то кому-то доказывал. Слава Богу, недолго. Теперь-то уж понятно, что ничего доказывать никому не надо.

Анна удивилась бы ещё больше, если бы узнала о том, что её «мальчик», мальчик, с которым она «ходила», этот простодушный и легкочитаемый Андрюша водит знакомство ещё с кем-то, кроме неё, о ком никогда ей не говорит. «С какой-то долговязой девицей из рабочего посёлка!»

«Девушка из Моторного переулка». Про неё Анна ничего не знала. И вообще ничего не знала, об этой части моей жизни. Она и сейчас, наверное, считает, что я работаю инженером на каком-то нефтеперерабатывающем заводе. На чём расстались... Да нет, вряд ли. Здесь все друг о друге знают... Что вот только?

Опрощенный поэт, поэт-расстрига... Ну, про поэта это я загнул. Так что-то - несчастное, «мычаще-блеющее». О ком это она так нелестно? Не помню.

Поэтесса из Моторного переулка. Лариса Ланц. Или Лора - так её звали знакомые. Или Лея – иногда для шифровки  в моих тетрадях тех лет.

Она подарила мне сборник «Молодых волжских поэтов» с двумя её стихотворениями. «Два стихотворения о дожде».

«Дождь.
Сначала пух и пыль
Проносит мимо
Вихрь.
Раскаты…
Подтянет тучи -
Бедный свет.
Нависнет серое...
Всё в дырах голубых
Как тряпка ситцевая.
Сгонит всех с балконов
И льет на город».

Хорошо это или так себе? Вот у Гриши и спросим. Он теперь в обезлюдевшем для меня Городе стал  чем-то большим, чем просто старым знакомым. Может быть, он теперь единственный свидетель моих юношеских мечтаний и увлечений... Точно ли увлечений? Чем? Или кем? До этого ещё докопаться надо.

Торжественно вспомнить!

Может быть, в этот время Лора полностью поверила в то, что она поэт... Но ведь это такое синусоидальное дело. Постоянно происходят какие-то изменения в ту или иную сторону. Радостная вера в себя. Трудно удерживаться долго на этой радости. Свежесть чувств, бесстрашие, наивность без натужных усилий и напряжения собственного существа, горение, нетерпеливое, безоглядное... И ещё многое другое необходимое, хрупкое, скоропортящееся, легкотеряемое и трудновосполнимое...

Гадательность прошлого. Гадательность уже прошедшего.

Вдруг с удивлением понимаешь, что это было как-то случайно. Так же случайно и просто наступают на ногу в переполненном трамвае... Неужели всё дело в одном случайном разговоре на улице, в одной фразе, в почти неуловимом изменении интонации, в одном необдуманном, по лени или по небрежности, движении мысли, в одной несдержанной психологической реакции! Трудно восстановить все подробности разговора... Я встретил её случайно. Она уже перешла в другую школу после восьмого. Это был вообще первый наш разговор. В школе мы никогда ни о чём не говорили. Не о чем было.

«Ушли лучшие», - сказала она о себе, о Грише и ещё о тех, кто остался в моих тетрадях под условным наименованием «четырех приятелей».

Четыре приятеля. Ярко и отчетливо помню их почему-то только в самом начале школы. Мальчики из первого, второго класса. В синей форме с белыми пришивными воротничками. У всех октябрятские звездочки. Они все умели ослепительно улыбаться своими здоровыми ровными зубами. Их звали Миша, Саша, Илья и ещё один Саша по фамилии Аксель. Они были друзьями, жили на одной улице где-то рядом с Моторным переулком. Я шел иногда за ними и слушал их разговоры про Фенимора Купера и Майн Рида. Меня они не принимали в разговор, говорили, что я не знаю, кто такие бледнолицые и краснокожие. Может быть, я действительно не знал этого. Иногда они меня пытались прогнать, но я грозился пожаловаться на них учительнице. Из всей компании мне больше всех нравился Аксель. У него не сходила с губ мягкая добродушная улыбка, открывавшая два передних больших зуба. Он был красивым. Хорошо рисовал. И фамилия его очень нравилась. В ней было что-то морское. Два Cаши, Миша и Илья шли под гору по улице Островского из школы имени Островского. Теперь и улицу, и школу зачем-то переименовали. Улица Лапушанского или Лапушнянского – точно даже запоминать не хочется. И кто этот достойный человек, тоже узнавать не буду.

А где теперь эти два Саши, Миша и Илья? Можно уже больше не узнать этого. Некоторым из них хотелось быть такими же, как все. Ничем не выделяться.

Это было очень трудно.

А про Гришу Лора сказала, что он пишет стихи. – «Я знаю». – «Знаешь!?» - «Я, может быть, тоже стихи пишу... Напишу. Что тут такого!» - мне хотелось сказать, что ещё не все лучшие ушли, кое-кто остался. – «Ты?!» - не поверила она.

Через несколько лет, ненадолго приехав в Город, я случайно встретил Ланц. И теперь я услышал от неё примерно ту же фразу, но только с более серьёзным смыслом. «Уезжают лучшие», - она знала, о чём говорит, а я не знал. Даже не догадывался. Мне это даже в голову не приходило, пока не начался тот «великий исход». «Лучших».

«Упорное нежелание видеть в жизни что-то драматическое. Или вернее будет - драматургическое. Вскрывающее. Выявляющее. Старое правило: «люди только обедают». А не так как у Чехова только собираются обедать и вместо обеда рассуждают, выясняют отношения, стреляются, философствуют...»

Надо, надо об этом писать. Это важно, это существенно, это... Они на меня стали смотреть другими глазами раньше, чем я на них. У меня было ещё недоумение, а у них... Что? Что-то было. Так просто не уезжают. Это должно вызреть, в этом надо убедить себя, а потом и других... Например, меня. Которого это поразило, как ничто ещё не поражало в жизни до этого. 

Лора, похоже, меня никогда не воспринимала всерьёз. Мысли постоянно возвращаются к этому. Для неё я был просто вежливым знакомым мальчиком. Она была так «далеко», что это исключало даже намек на влюбленность. Смотрела поверх и сквозь.

Может быть, меня и потянуло к ней и в эту сторону только из-за этого почти оскорбительного отношения. И может быть, поэтому Моторный переулок, из которого поуезжали все «лучшие», для меня остался навсегда чем-то беспокоящим. Или лучше сказать – камнем преткновения шизофренического свойства, который никакими силами сдвинуть теперь было невозможно.

Да, невозможно двигать камнями в прошлом.

Стали перебирать имена знакомых по школе. Лора сообщила, что Гриша Долгий, уехал с родителями в «Штаты». Я не сразу понял, о ком она говорит. «Ах, Гриша!», - его фамилия уже успела выветриться у меня из памяти.

«Как! И он тоже?» - удивился я. «У него же папа полковник», - хотел прибавить, но не стал. – «Что тоже? Да, он тоже. Ты этого не знал?» - полуоскорбилась Лора.

Я всего несколько раз встречался с Гришей. Он проучился недолго в нашем классе, потом его папу-полковника куда-то переводили на несколько лет. Потом Гриша опять появился в Городе. Всякий раз при встрече он читал мне на память свои длинные, «кюхельбекерские», написанные чуть ли не гекзаметрами стихи с полуфилософским содержанием, непонятные, но завораживающие. «Разъезжаются все лучшие. Останутся скоро одни...» - опять повторила Ланц.

Мне тоже хотелось быть в числе «лучших».  Я опять напомнил, что некоторые  из тех, кто не уехал, может быть, тоже способны на стихи.

Она так и не поверила. А я пошел писать стихи.

Ланц казалась мне очень взрослой. Она очень торопилась. В ней всегда были  озабоченность и торопливость, казавшиеся мне очень взрослыми качествами. Я был легкомысленным и ещё не скоро опомнился от юности, от этого бестолкового, полуслепого, «мычаще-блеющего» состояния. Недоверия к одним и впадения в безграничное доверие к другим. Своим умом! Своей бестолковостью, своими зародышами ощущений, зачатками пониманий! А Лора будто знала о том, как всё быстро происходит. Наверное знала. Ну, это не считая того, что она курила, водилась с какими-то взрослыми богемистыми дядечками: они помогали ей публиковаться, и читала малодоступных в прежние времена, не изучаемых в школе авторов.

Моторный переулок. Давно готовившийся к отъезду. Как не вспомнить четырёх приятелей! Они с детства улыбались белозубыми американскими улыбками. Потом к этому прибавился ещё и английский язык, который они усердно учили. И никакой другой язык - ни немецкий, ни французский, группы которых были в школе! Фенимор Купер, Эдгар По, О`Генри, Хемингуэй... Всё одно к одному! Об этом теперь - по нынешним временам - забавно вспоминать. Об их старательности. В их целеустремлённости. Вырвались на свободу!

И Лора. Она закончила пединститут в губернском городе заочно. Спросила, платят ли за заочное образование при выезде? – «Чаво-чаво?» Я зашёл к ней домой. Удивила бедность обстановки квартиры, в которой она жила с родителями, бабушкой и братом. И полное отсутствие книг. У поэтессы! Теперь понятно, что все последние годы у них шёл «процесс», о котором я не догадывался, пока не началась та большая волна отъездов. Годами - чемоданное настроение, напряжённый гул ожидания...  Как теперь её зовут там на английский манер? Lants? Или Lantz? Lora Lantz. Звучит как имя голливудской звезды. И это, наверное, немаловажно. Ей вообще шло быть поэтессой. Высокая, стройная, с романтически взлохмаченными черными волосами до плеч. Восточная, персидская красота. Она смахивала на Гиппиус с какой-то фотографии, где она художественно снята в брюках с папиросой в длинном мундштуке.

«Так и не поверила. И не узнала», - первое, что я подумал, когда через несколько лет кто-то из общих знакомых сказал, что она точно уехала.

Может быть, и я не узнаю никогда, сделалась ли она кем-то окололитературным. Может быть, ей совсем не до того стало. Это в Городе все ещё продолжается, в не очень тихом, Моторном все-таки, переулке, а там жизнь не стоит на месте.

После школы я видел её только в тот один предотъездный раз. С неё сошла прежняя весёлая, и озабоченная одновременно, взвинченность творческой личности. Она говорила про бытовые вещи. А может быть, она плохо помнила, кто я такой. Всё возможно. Забыла, что со мной можно говорить о чем-то ещё. Больше я её не встречал.

Захотелось опять увидеть Гришу, поговорить с ним о чём-нибудь таком... На другой день я купил бутылку водки и очень легко «случайно» встретил Гришу.

«Ну что, брат Пушкин?» - «Да так, брат... так как-то всё...» Про больницу, конечно, не стал говорить. С персонажами Михаила Афанасьевича покончено навсегда. Бр-р-р!

«Это очень опасно - заниматься в жизни только тем, что нравится, - немедленно “принял” меня Гриша. - Например, только играть в настольный теннис. Или только писать стихи».

Я со всем соглашался. Я привык к таким разговорам. Ещё пару недель назад Виля с соседней койки задавал мне всякие глубокомысленные вопросы. «Всё, что написано в книге, есть в жизни? – спрашивал он. Это хорошая трава? Почему она хорошая?»

«Ты всё понимаешь, в книге, которую читаешь? А я не всё. Только иногда», - признался он. Это его как-то беспокоило. Ему казалось, что я должен это объяснить. Но я не мог.

Мы с Гришей расположились на скамейке в городском саду.

«Мне сегодня грустно», - объяснял я самому себе. А Грише никаких объяснений не требовалось.

Мирные пивные пьяницы. Бормотушно-пивные. Они хорошие ребята. Почему я этого раньше не знал! После третьего захода мелькнуло что-то в мозгу. Как столб в окне мчащегося поезда. Проскакивание. Какие-то смутные ощущения и попытки словесного их воспроизведения. Мелькнуло в сознании что-то, претендующее - ни больше ни меньше - на постижение смысла жизни. Вот тут же на скамейке с закуской на газетке! И это, как всегда, связывалось непостижимым образом с нежными чувствами.

Грише все это было привычно, он завёл околофилософскую пластинку. А я подумал, что философия в бытовой жизни неразрывно связана с пьянством, неблагополучием и сумасшествием. В здравом уме, на трезвую голову мало кто станет философствовать. А со «стаканом в голове» сразу появляется красноречие, интеллектуальная смелость. «Всё становится как бы понятней». Можно легко представил себе, как это происходит с Гришей, единственным философом и поэтом на всю округу. Заумь. Это ведь высший пилотаж - ввернуть в нужный момент что-нибудь философское знакомому слесарюге. Про «отсутствие устойчивых кодов обыденности».

«Как во всех “бывших”, в нём много осталось от периода его земного благополучия, - записал я, придя домой. - Некоторая витиеватость, усложнённость в бытовых разговорах».

Постепенно я почти перестал слушать Гришу и не вмешивался в полет его мысли. Однажды только попытался что-то переспросить. «Плиний младший», - поправил меня Гриша, и я потерял мысль, а с ней вообще интерес к этим разговорам.

Но я помнил всё время, сквозь все умные разговоры, то, о чём хотел его расспросить.

- Ты же уезжал как бы?
- Это почему?
- Ланц говорила. Ещё тогда, давно...
- А её ты откуда знаешь? Да, уезжал недалеко.

«Ага, попался! Тоже не помнишь толком, с кем водку пьянствуешь!»

«Только не в ту сторону», - узнал я. Гриша улыбнулся тонкими губами и в двух словах, как бы извиняясь, рассказал, что он кого-то покалечил в армии и... «Покатилось на перекладных. Потом, сам понимаешь... Заболел. Сколько я пропустил этого безобразия через мозги и печень! Ха-ха-ха! А ты нет? Нет?! Ну, молодец! И не надо! А то будешь как дядя. Ха-ха-ха! Несдержанный, отталкивающий, скандальный...»

«Для тебя это просто. Ты жил рядом с этим с детства», - чуть не сказал я нечто оскорбительное о Моторном переулке...

Не в первый раз подумал, что упоминание Моторного переулка как-то стало совсем безопасно, так как никто не будет никогда выискивать, что это и откуда. Если это и появится на свет где-нибудь, то так далеко и пространственно, и по интересам от этого самого Моторного переулка, что никто никак не прореагируют на эту «узнаваемость». Там просто нет никого, кто бы хоть отдалённо имел отношение к этой области жизнедеятельности. Даже Гриша, который, похоже, врос в этот монолит неописанной жизни. О них так же «безопасно» писать, как о диких племенах Южной Америки. В этой безопасности или, правильнее, безнаказанности есть что-то приятно волнующее. Тайна. И в то же время очевидная предсказуемость последствий, понимание происходящего. Можно Соловьёва называть Соловьёвым, Моторный переулок - Моторным переулком, «четырёх приятелей» - их собственными именами...

Были до революции серии этнографических открыток: «Типы Кавказа», «Типы Малороссии», «Типы волжских бурлаков» и т.п. Они как принадлежность ландшафта, как часть природы, как обряженные в национальные костюмы манекены из краеведческого музея. Они никогда не перейдут плоскость, отделяющую тот мир, в котором они существуют, от мира зрителей - тех, кто разглядывает открытку «Всемiрного почтового союза Россiи». В этом владении некой тайной «двух миров» и было самое волнующее. И уже мыслить мир «однополовинным» стало так же невозможно, как в ХХ веке представлять себе землю, покоящейся на китах и слонах.

И ещё о том же - о подлинных именах. Они, герои, поименованные подлинными, реально «имеющими хождение» именами, не обязательно совпадают с реальными обладателями имён. Это просто некое послание в никуда. Дырочка в небесном своде. И не обман даже. Это как мореплаватели, открывая новые земли, дают островам, мысам и банкам имена своих знакомых.

Анна не знала ни о чём. А для Ланц я вообще был почти никем. И с одной, и с другой я был в жизненных ролях. А они были персонажами совсем разных пьес. Впрочем, такое в жизни - на каждом шагу. Не то чтобы актёрствуешь, а как-то приноравливаешься к разным людям, что-то в себе прикрываешь или, наоборот, открываешь, чтобы соответствовать тем или иным ситуациям. 

И всегда была ещё и закулисная жизнь. Я, конечно, не делал никаких усилий, чтобы скрывать её, это получалось совершенно естественно. Между сценой и кулисами не было почти ничего общего, как между героем пьесы и актёром, играющим роль. Переход из одного мироощущения в другое вызывал лёгкий дискомфорт только в самом, уже полузабытом, начале. Со временем это стало происходить вообще на автопилоте совсем неощутимо легко.

Шпионская жизнь. Хочется рассказать кому-нибудь. Но надо молчать. Потому что это бессмысленное желание. Почти столь же бессмысленное и глупое, как и у настоящего шпиона.

«Тебе не страшно жить среди не пишущих людей?»  - Гриша задал вопрос, достойный моего больничного знакомого Вили.

Я побывал в Моторном переулке, в пустой неприбранной квартире Гриши, меблированной «шифоньером», круглым раздвижным столом, продавленным диваном и этажеркой с книгами. Я чувствую себя хорошо только в нашем районе - на пыльных перекосившихся улицах старого города. А в «бандитском», слободском, в стиснутом, полупроглоченном заводом Моторном переулке мне всегда было не по себе. Недаром они все поуезжали. Над «моторной» слободой на пятачке среди сплошной «промзоны» возвышался Гришин трёхэтажный дом, который трясся от пневматического молота, работавшего на заводе. В этом доме и Ланц когда-то жила.

С тоскливым чувством шёл я к Грише. Боялся, что никакой поэзии уже там не будет, а будет одни невразумительные разговоры «разбитого горшка», который, всё же, нахально уверен, что делает что-то выдающееся. С такими делается грустно. И скучно. Как с сумасшедшими или пьяницами. А здесь, похоже, и то и другое.

Есть и ещё один вариант «эволюции». Знавал и таких, которые незаметно, может быть, и для самих себя, переключились на «гарики и откровизмы». С ними точно так же грустно и скучно, как с сумасшедшими.

Но что-то в нашем с Гришей сидении в парке зацепило меня, и я решился на продолжение знакомства. «Гриша ещё что-то помнит из прошлого. Так глубоко и непроницаемо он задумывался. Хотя, может быть, это психиатрический сдвиг». Я стал немного разбираться в этих вещах.

- А с другой стороны... Тоже мне поэты! Поэты, мать их ети! Никогда не открывают своего подлого нутра! Всю жизнь - безопасная халтура!

В общем-то, не всегда было понятно, о ком или о чём он говорит. Иногда вдруг в нём мощно вспыхивала враждебность к чему-то, не соответствующему его поэтическим представлениям «в высшей мере» о том, как всё должно быть устроено на земле, среди людей. «Пьяницы и поэты… Они погибают от ненависти».

От водки опять почувствовал, что «мне сегодня грустно».

О себе я рассказал ещё в прошлый раз, на скамейке. Несколькими фразами. «Работал на телевидении, в газете. По знакомству. Занимался жилищно-коммунальным хозяйством, стройками... Редактировал, писал тексты, репортажи, интервью. Надоело. Это даже как-то мешало... Это, знаешь ли, разные занятия».

В этот раз добавил ещё кое-что.

«...бросил это железо... Но не смог переключиться на лирику полностью. Они все – газетные - казались немного бездельниками, богемой. Их проблемы и трудности раздражали. Как в детстве раздражали пианистические проблемы сестры. Они казались болтунами, беспомощными белоручками в сравнении с нормальными гражданами. В газете прибило, в конце концов, к отделу, который только и занимался что производством. Ездил на заводы, фабрики, в колхозы, брал интервью у передовиков и у начальства». 

Этот период «откровизмов» длился, как и на скамейке, наверное, какие-нибудь полчаса. Так у альпинистов, когда они от последней промежуточной базы идут на решительный штурм. Краткий период - от начала этого последнего подъёма и до возвращения обратно на промежуточную базу. Ещё ты на горе, ещё, может быть, далеко до плоской земли, но это уже не то.  Желание говорить было только на вершинной части этого состояния.

Хождение по городу, встречи с бывшими знакомыми натолкнули на мысль о «семейных гарантиях». Насколько хватает «фамильного ресурса жизнестойкости» у разных категорий граждан. Насколько хватает, заложенного природой резерва жизненной активности. 

Гарантии. Семейные гарантии. Коржиковы, Микишины...

«Нужна ещё воля к встраиванию в социальную систему. Иногда эта воля сходит на нет».

Хотя, может быть, в отношении Гриши я не прав. Он у меня как бы уже в «разбитые горшки» записан. Вразнос пошёл. Ну, пьяница. И что? «Встретил я Фатьянова...» Не пишет больше «кюхельбеккерских» стихов. И пишет ли стихи вообще! Может быть, ему это уже не нужно.

Это похоже на то, как люди бегут купаться. Жара. Они бегут по широкой полосе пляжа, на ходу сбрасывая одежды... Само как-то выскочило торжественное слово «одежды». Тоже симптоматично.

«А Лора?! Ты её  помнишь? Ах да...»

Я прочитал ему кусочек одного из тех двух стихотворений о дожде, которые мне достались от Ланц.

«Всё в этом полувздохе,
Полуслове:
И дождь,
И пыль,
Сметенная к обочинам дорог,
И летний день,
Остановившийся...
И рокот,
Натужный,
Моря.
И страх.
И тянущая боль
Тоски несложной.
И покой...

«Расчувствовавшись Гриша плакал шутовскими слезами. Как плачут клоуны. Артистично, трогательно».

Почему шутовским? Не знаю. Просто так захотелось сказать.

- Человек всегда бывает жалок. Если кто-то говорит, что это не так, что он этого избегнет, что он силён и умеет за себя постоять, то... То он дурак. Человек может собрать себя в какое-то достойное космоса целое. Из частей. Из отдельных усилий. Как Богоборец Одиссей. А потом он опять будет жалок. И ничего с этим не поделать…

Вообще-то я не люблю такой «человеческой близости». Всегда уходил от этого. Но тут сам на это напросился и своими ногами пришёл.

- Мы недавно были в Евпатории, - зачем-то сообщил Гриша.
- Ну и как там - в Евпатории? – спросил я.

Гриша указал на кучу бумаг, грудой наваленных вперемешку с книгами, тетрадями, папками, что-то пробормотав напоследок перед тем, как отключиться. Я оттащил его к дивану, потом закурил его вонючие «овальные», сел рядом с окном и стал перебирать всё подряд. Сразу нашёл несколько небольших сборников Гришиных стихов местного издательства. «Ивановобланкиздат» – вспомнил я с нехорошим смешком.

Это было невозможно спокойно читать. Я натыкался поминутно на поражавшие меня мысли, образы. Невыносимо было оттого, что сам-то давно уже ничего подобного не писал. «Переживал!» То одно, то другое. И не работал.

После стихов открыл потрёпанную папку с распечатанными на принтере прозаическими текстами. Улыбнулся, прочитав заголовок на первой странице. Первая глава, а может быть, и всё целиком называлось с философским прицелом - «Диалоги».

«Осуществление ещё одной безумной, нереальной идеи. Диалоги в высшей мере».

«Les r;veries du promeneur solitaire» de J.J.Rousseau... В поисках ключа к писанию. М.б., это то, что нужно. Rousseau не боялся экстравагантности. Опустить бы два века. Простодушно. Почему-то это забыли, это стало не модно ещё во времена Печорина».

Он что же французский язык учил? Рассыпается предположение об английском языке для отъезжающих. Или подтверждается? Он же-таки никуда не уехал, а вот тут мирно отдыхает на своём родном диване.

«C`est cet espoir qui m`a fait ;crire mes dialogues...» Вот откуда диалоги в философских работах древних. Из одиноких прогулок. Отталкивание одиночества. Уход от одиночества хотя бы таким искусственным, беллетристическим способом».

«То, как художник служит вечности, когда кажется, что он служит власти. Власти кажется, что художник тут - под руками. Вот ниточки, за которые его можно дергать. А он удивляет. Удивляет власть, которая ничему, конечно, не верит. Да, художник существует в пространстве, отпущенном властью. Но он и на этом клочке умудряется жить как в бесконечном пространстве. Он такую ямищу может вырыть, не сходя с места! В неё провалится вся вселенная! Такой вот самообман власти».

«Люди живут в неведении, они не верят в мистику. Они покупают макароны, капусту, солёные огурцы, храпят во сне, напиваются и орут пьяные. Живут и не замечают этого плотного, вязкого воздуха. Как не замечают уже дегтярного запаха с железки, запаха сурика с завода, тошнотворного запаха бумажного комбината».

«Старые пыльные особняки Е. Летний, южный город Е. Жизнь в чистых, светлых, со скрипучими паркетными полами, комнатах. Жизнь за письменным столом. А вечером - многолюдье южного города, нарядные беспечные люди. Хорошо ходить бесцельно среди них, незнакомых, весёлых, возбуждённых радостью жизни. У них какие-то лёгкие праздничные отношения. Весь город, весь его густой жаркий воздух наполнен приглушенным гулом мягких лирических разговоров, смешков, вздохов. Даже старушки на скамейках у подъезда бодры, наблюдательны, и совсем не собираются умирать. Хорошо было и раньше соприкоснуться ненадолго с этим миром.  Но теперь на неопределённое время нужно стать частью этого города, его жителем, переживать вместе со всеми не только такие тёплые легковесные дни, но и напряжение и требовательность буден. Никогда не получалось по-настоящему работать здесь. Надо вжиться, переломить, может быть, себя. Забыть. Преодолеть».

Я отложил чтение. «И у меня есть что-то подобное. Как же я забыл!» - хотелось мне сказать Грише, но он лежал ничком в полной беспробудности.

«Диалоги» - это то, куда прячутся. И у меня есть то, куда можно спрятаться. Есть. Должно стать этим. Тем, куда прячутся. Погружаются на некоторое время. Хотя полностью всё равно не спрятаться. Полностью и навсегда. Можно забыть обо всём. И не принимать того, что снаружи. В каком-то распрямлении. После напряжения пружины. Всё можно писать. Но это тяжело. К этому надо быть готовому…

По поводу того, чтобы «спрятаться»... Клюнул меня недавно некий критик из старого журнала. Я «отвечаю» иногда неугодным критикам. Спорю с ними. В тетрадях. С их статьями... бывает свежеиспечёнными, бывает давнишними. Дурдом!

«Тонкая, подвижная субстанция, - писал один “неугодный критик”, - формулу которого искали Боги и полубоги русского писательского пантеона, “«по жизни” имела свойство испаряться. Чтобы увидеть, что она испарилась совсем, и написать об этом роман, не нужно быть умнее Пушкина - достаточно не воспринимать литературу как тот песок, в который можно спрятать голову».

Я сначала пишу, что да, прячу, а потом говорю, что «это как понимать!» Не можешь не возразить. Из чувства противоречия.

«Головой в песок». Слова, за которыми стоят мыслительные шаблоны. Это не головой в песок... Это как раз тот случай, когда нельзя «в лоб», атакой, даже и «мозговой атакой». Литература не для этого придумана. Она не уклонение, но и не то, что от неё хочет этот отрицатель.

Может быть, это когда больше смотришь «внутрь».

А он покушается. Ему ничего не жалко. Он хочет, чтобы никто не прятал голову в песок. «В глаза смотреть! Я сказал!»

Думаешь, а был ли он маленьким и наивным? Почему он вырос таким железным? А попробуй поспорь с ним, скажи, что всё не так окончательно... Окончательно, но не так, не именно сейчас и здесь, а всегда и везде. И это будет так же глупо, как спорить с уличным мальчиком, обозвавшим тебя дураком, доказывая, что это не так.

Ещё два кусочка из Гришиного философского труда.

«Может быть, литература - это внешнее пищеварение. Как у паука-птицееда. Он обволакивает жертву паутиной, впрыскивает желудочный сок и потом...»

«”Enfin, que voulez-vous! Nous sommes n;s pour souffrir, comme dit Saint Paule”, - откуда это?»

Гриша повернулся на бок и шумно задышал, как будто вынырнул из-под воды. Комната погружалась во мрак. Я трезвеющими глазами осматривался вокруг, пытаясь уловить хоть какой-то намёк на соответствие того, что я вижу, и тем, что появляется на бумаге - в этих потрёпанных Гришиных «философских тетрадях». И ничего не находил. Икс-лучи какие-то!

Наверное всё же голова моя не до конца прояснилась, так как, уходя от Гриши, я решил прихватить с собой его довольно обширный труд, чтобы изучить его основательней. Будить Гришу было бесполезно, и я оставил соответствующую записку.

Пожив ещё некоторое время в Городе, я поехал в Посёлок. Захотелось вдруг срочно уехать. Не получился глухой угол. Всегда застреваешь где-то посередине. Надо было чинить старенький дом, вставлять стекла, разбитые хулиганами зимой. Было ещё ранняя холодная весна. Что-то погнало дальше, казалось, что безлюдный в это время Посёлок - подходящее для меня сейчас место.

Мать ни о чём не спрашивала.

«Уехал после Плиния с возлияниями», - написал я в тетради.

Всё так и бывает. Стоишь у окна и думаешь о том, что всё, может быть, будет зря. Все эти усилия, вся эта случающаяся радость от работы, все так называемые «находки», удачи, словечки-фразочки... И ничего с этим не поделать. Это в общем-то не страшно. К этому спокойно относишься. Памятуя о том, что бывает и хуже. Кандид этакий! Нет ничего несомненного. Всё как-то очень уж эфемерно, изменчиво, не несомненно.

«Пусто, голо, грязно, тихо. Старушки в пуховых платках. Здесь всё воспринимается по-другому. Это точно. Спокойней, безнадёжней...»



Женщина из Токио.

Нереальность как бы освобождённости. Самопредоставленности. Странно, чудн;, непривычно. 

Всё будто чужое. Этому иногда поражаешься. Это как под водой увидеть свои загребающие руки, протяжённое тело, мелькающие в поле зрения ноги. Или если увидеть себя в кадрах любительской съёмки, да ещё если ты там что-то говоришь. С бокалом в руке. Невиданное зрелище. Увидеть себя в непривычном ракурсе, в обычной, но никогда не рассматриваемой вот так со стороны обстановке. Вдруг увидеть себя отстранённо, услышать свой голос, вдуматься в слова, оценить поступки... Всё странное и чужое.

Может быть, это было с самого начала. Теперь начинаешь так подумывать.

Когда вдруг попадаешь в чужую жизнь. Полностью и вдруг. В самую круговерть чужой, налаженной, с устоявшимися правилами, стереотипами поведения жизнь людей, давно знающих друг друга, притёртых друг к другу... И ты вдруг среди них! Ни с того ни с сего! Можно, конечно, и не почувствовать чужого элемента. Если этот чужой круг людей достаточно большой. Они заняты сами собой и тебя не очень замечают.

«Женщина из Токио». Стал так её  именовать в тетрадях, когда она три месяца пробыла со своим отцом в Японии. Теперь что же, перекрестить её  в «Женщину из Лондона»?

Позвонила. Она опять уезжает теперь уже на год со своим «научным» отцом. И с Аллой. В Лондон: «Отец будет лекции читать, а я...»

Уже давно придумал себе епитимью. «Могу быть спокоен, только если “Женщина из Токио” будет счастлива».

В ответ на вопрос Гриши про жену.

- Обыкновенно. Женился на профессорской дочке, - уложился я на пути к вершине во время «откровизмов» с Плинием. - Прожили пять лет и... Я не оправдал их надежд. Теперь-то уж все довольны. И я доволен. Может быть, мне давно этого хотелось. Закопался так, что не найти.
- Нет, автор не может быть подвешен в воздухе, - с серьёзным видом начал Гриша. - Не может быть бездомным, безденежным. Иначе никаких писаний не получится. Неустроенность противопоказана человеку, работающему за письменным столом.

Было смешно слушать Гришины поучения, сидя в полупустой комнате с заваленным окурками и объедками столом. Я в свою очередь поинтересовался семейным положением своего вновь обретённого приятеля.

- Я её отпустил, и она меня отпустила. Это как нельзя всю жизнь писать одну книгу. 
- Почему?
- Не знаю. Скучно. Так получается. Человек не свободен. Есть физиология, психология, социология, экономика, география... Человек со всем этим вынужден считаться. Банальностей не избегнуть…

Уехал налегке. «И всё как бы заново», - воображал я себе.

Но ещё в поезде потихоньку стал думать о том, что, может быть, я и не прав был... Надо только как следует придумать, в чём я был не прав? Хотя, наверное, не в правоте дело... А в том, что все разговоры были бессмысленными. Понимания не наступало, сколько бы слов на его достижение ни тратили... Да и не в понимании дело… Можно прожить и без этого… Что-то ещё.

Со всем можно согласиться. С самым невероятным, с самым чудовищным. Или причудливым. Должно наступить подходящее для этого время.

Первые дни никак не мог заполнить душевную пустоту какими-то удовлетворительными мыслями, остановиться хоть на чём-то.

И приехав в Город, каждый день заглядывал в почтовый ящик. «Нет вестей?» - спрашивал меня добродушный старик-сосед, всепогодно дышавший воздухом на стуле перед входной дверью. Он спрашивал это как некий сказочный дед, будто испытывал на жизнестойкость перед тем как сказочно облагодетельствовать. И можно только посмеяться своей нестойкости.

Всё чаще вспоминаю её как-то «жалостно». Вспомнил, как по первости требовал от неё того самого отсутствовавшего понимания. Без слов, на расстоянии. Но сам вряд ли был на это способен. А она этого и не просила. Она только пугливо ёжилась, пока я ломал над ней руки, и ничего не понимала.

Хорошо отходить. Жалеть, чувствовать, что и сам виноват. Хорошо чувствовать, как раздражение сменяется нежностью. «Грешен, Г.Б., зол, гневлив, непонятлив!»

«И при этом она умудрялась всегда быть невиноватой», - надо сопротивляться жалости, пытаться «объективно разобраться».

- Ты меня бросил? - голос в телефонной трубке звучал тихо, бесплотно, а паузы между репликами были напряжёнными, кричащими.
- Не говори ерунды, - ответил я, собравшись наконец с духом, на неожиданный и, если «объективно», немотивированный вопрос.

Она горестно вздохнула, в это время у неё должны были ползти вдоль носа по щекам слезы.

«Слезы всегда делают женщину невиноватой».

- Перестань сейчас же, слышишь!

Дома она была не такой. У неё сейчас был другой голос, другие интонации, другое мышление, даже другой лексикон.

Было больше «жалко», чем «объективно».

«Ты не будешь ревновать меня к моим эфемеридам?» - заранее приготовил когда-то нужную фразу. Это было почти шесть лет назад. Но фраза эта так и не пригодилась. Как и предполагаемый, в меру утешительный, ответ: «посмотрим» - тоже не прозвучал.

- Понимаешь, пока занимался газетной халтурой, - говорил я Грише, - всё было в порядке.

Молчали, молчали, а потом, как прорвало. Наговорили все, что об этом думают и сверх того то, что не думали, но это им вдруг сию минуту пришло в голову. Всё сразу. И что всё это бред, и что никому это не нужно! И морщились, и отводили глаза!

«Неужели им не страшно в этом мире, неужели им не хочется на дачу под Казанью?»  - спросил бы у них сейчас.

- Ей было неприятно читать эту вывороченность. Ей было неприятно... На остальных «читателей» мне было чихать.
- Мощь навязывания, - объяснил Гриша. - Может быть, самое главное - это мощь. Даже, если всё это неистинно, - всё равно. Это станет истиной, это войдёт в жизнь, переделает жизнь под себя.
- А она возьми да позвони! Не узнать никогда, что она на самом деле думает обо всём этом. Поэтому-то весь реализм - липовый. Ничего нельзя знать. Можно воображать, что знаешь, а чаще всего - красиво сочинять. Можно что-то знать только изнутри. Ничто внешнее не поможет. Никакое внешнее знание. Только у редких авторов есть приближенность к пропасти знания. Приближение и откат. Уже в следующее мгновение нет уверенности, что знаешь или что знал. Суета литературы. Суета профессии. Объяснение самого себя. Нет других причин. Всё ст;ящее, всё несомненное - на этом пятачке предельного приближения к пропасти. Ну, ещё тренировки. Так просто не подойти. Отсюда - мастерство, словесность, масштабность, наполненность. Внешнее, школьное, прикладное деление на реализм и прочее.

Литературно-жанровые, мелодраматические мечты. Скорее всего. На жар отвечала жаром, волна искреннего стремления порождала ответную волну. Но и всё. Фразы, определяющие образ мыслей и поведение...

- Замкнутые отношения, - теоретически обобщил Гриша. - Такое сплошь и рядом в совковых семьях. Когда некуда деться друг от друга. Отчаяние, мокрая подушка, таскание себя за волосы, истерика... Некуда деться, несмотря на то, что мир огромен и разнообразен. Но попробуй, объясни это самоубийце! Объясни ему, что у него ещё будет другая женщина или, что он ещё наживёт всё, что потерял!

Слоняясь в ожидании электрички по пути в Посёлок, разорился на какой-то нерусский журнал, на обложке которого была фотография девицы, стоявшей на палубе яхты. Корпус, надстройка, паруса - ослепительно белые, лакированная жёлтая палуба, медяшки поручней, компаса, ручной лебёдки сверкали золотом. И девушка в белом лёгком платье стоит, запрокинув голову, улыбаясь. Она держится одной рукой за белый капроновый канат. Босая нога с длинными красивыми пальцами вытянута за борт к глубокой синей воде. Девушка чем-то напоминала Лену. В Посёлке пришпилил картинку к стене. Что-то написано внизу под картинкой по-английски. Наверное, что-то вроде: «Прощай, немытая Россия».

«Все последние годы я уходил от неё», - так говорят в камерных элегических французских фильмах, вроде «Зимы в сердце». Уравновешенные, не делающие трагедии по пустякам персонажи сидят за стеклянной витриной кафе друг напротив друга.

Люди в витрине. Такие аквариумоподобные бары-кафе. Сидят за стеклом. В сияющем чистеньком мире. Как манекены. Модели из рекламных журналов. Витрина «образа жизни». Мир ярких стильных журналов. Лазурное небо, море, солнце, вечное лето. Этого мира не существует. Как не существует мира детективных сыщиков или мира лирических комедий. Или... Во всяком случае, в электричке по пути в Посёлок во всё это не верилось.

Вот она и станет жителем этого несуществующего мира. Уедет жить в картинку. В ксилографию. Где ещё жить «Женщине из Токио»!

Аль-ля любит разбивать слова. Она спросила ещё тогда, когда её  мама уехала в первый раз так надолго: «Почему Я-пони-и-я?»

«Потому, что это далеко. Это сказочно далеко». Да, можно врать не уставая.

Это старая тема. Она подсказана много лет назад теми же японцами с их любовью к серийности. Выставки гравюр.

Японская гравюра. «Из серии «Развлечение четырёх сезонов». «Из серии «Биографии верных и стойких жён». Или нечто более подходящее: «Из серии “12 красавиц Эдо”». Куниёси, Утомаро, Хокусай... И так далее.

«Дурашливые серии. Почти карикатурные. Во всяком случае, так они представляются на неяпонский вкус. Почему им можно, а мне нельзя? Кто мне запретит!»

На «двенадцать красавиц» ещё не набирается, но больше полдюжины уже можно объединить в некую серию. Как марки в альбоме.

Что она ещё говорила? Про Алю. Про «Аль-лю»... Через год она не вспомнит... Может быть, и не через год...

Она представляется теперь несчастной, обиженной.

Дети - это такая ловушка. Гордый, независимый, дерзкий человек перестаёт таким быть, если его Г.Б. начнёт приструнять за эту ниточку. Она самая б;льная.

Она уехала. А я только уходил. С моими умозрительными, литературно-кинематографическими уходами этого хватило бы ещё на полжизни. Уходил, уходил и всё же ушёл. «Куда? В Посёлок!» - приедет и скажет Оля. – «Да-да, ты права, - отвечу я ей, - нужны бытовые разговоры». И она сразу отвяжется. Мне теперь это запросто.

Это пока только пропущено через голову. Ничего больше. Факс, телетайп, радиоприёмник, дырка для шнурка... Инструмент по переводу информации откуда-то на бумагу. В голове для всего этого места нет. Голова не пухнет. После «перевода», «приёма» и т.д. там хоть шаром покати. Как в развороченной скрипке или гитаре. И где тут должна быть музыка! Делается страшно и тоскливо.

Быстрее всё понять, быстрее прочувствовать, опять наполниться словами, озвучить немое кино жизни.

«Фильм про некого аристократа, женившегося ради денег. Он понимает, что никогда ему из этого унижения не выбраться. Его устремлённость к чему-то высокому, к чему-то этакому... И презрение к себе из-за того, что пошёл однажды на унижения ради денег. Понимание, что “это” есть с рождения и один раз».

Ну, это не про меня, Бог миловал. В тетрадях полно мусора.

«Бытовые разговоры. Вариации на тему семейной жизни... Жизнь и “семейная жизнь”... А ещё смешнее “школьная жизнь”. Или “культурная жизнь”. Слово одно, а содержания в зависимости от употребления совершенно несоизмеримые».

Её «батя» - седой, моложавый, худой профессор, «приборист», как он любит скромно самоопределяться, изобретатель - занимается смесью оптики с какими-то лазерными штуками. Он всегда нравился мне. В общем-то, как и вся её семья. Здесь всё казалось душевней, мягче, сердечней. Особенно, если сравнивать с Городом.

Так было пока я «не испортился». 

Тот же мотив: добросовестность и незаинтересованность по большому счету. Как в редакции, как с нефтехимией. Ускользание куда-то. Всё рано или поздно становится неинтересным.

«Отпадение» произошло не сразу. Сначала была тоскливая потеря интереса.

«Проблема не в том, что она или он - плохие. А в той тоске уже раз навсегда определённости, свёрстанности. Кто ж знал вначале, что Он - это Он, а Она - это Она! Оттого, что всё не вдрызг, тоже ничего хорошего. Нет однозначно оправдываемого выхода».

Началось всё с романа про одного типа, который едет в Город в командировку... Неожиданное знакомство... Ну, и так далее... «Роман, компенсирующий не удающийся быт».

«Седовласый красавец. Его как хоккеиста пригласили играть за... Заврался. Какой в Англии хоккей. А футболисты у них свои. Ну, значит, Капица уехал помогать Резерфорду».

«От чего-то надо отталкиваться. Невозможность бесконфликтности. “Чайка”. Тригорин и Треплев? Может быть. Фабульные мотивы. Или скорее уж литературоведческие. Естественное противостояние поколений. По Тынянову. Очень смешно. Бессознательно к этому приходишь. Это, может быть, вечные мотивы. Противостояние. Смешно и жалко - это Треплев. Деловитость, всепонимание, усталость от трудов, почти цинизм метра. Ну, чем не Алексей Павлович, он же Тригорин. Профессиональный сапожник».

И с другой стороны - мотив соперничества с отцом. Алексей Павлович похож в этом смысле на него. Самоутверждается всю жизнь. Энергичный, настойчивый. За ним не успеть. Кроме того, рядом с такими людьми надо быть каким-то другим. Все ценные качества уже как бы расхватаны.

Слабости, которые очевидны только мне. Он-то это и за слабости не считает. Деловитость. И говорить не станет, когда это не учёная беседа - беспредметная, не профессиональная... Её нельзя продать. Не в прямом смысле... Окончательно заврался.

Всё можно объяснить всем чем угодно. Объяснения валяются повсюду. Только не ленись – подбирай!

Конечно, в Алексее Павловиче процесс отторжения происходил беспафосно. Человек дела, а не всякие там газетные болтуны. Он просто не понимал. И забот у него всегда хватало. Он всегда говорил что-то неутешительное. А я не мог научиться не принимать его в расчёт.

Им всегда казалось, что я где-то контролируемо рядом. А я был, на самом деле, очень далеко. В «Городе с маленькими домами на берегу реки».

«Там есть несколько мест, которые она легко узнает, - понимал я, - и, быть может, оскорбится на них. Оскорбительные мотивы...»

«Профессорский энтузиазм. Это потруднее актёрства. Надо ежедневно испытывать к предмету страсть. Завкафедрой. Предмет, сводящий скулы своей смертной скучищей. Что-то по какой-то прикладной науке, связанной с технологией переработки древесины...»

При моем нынешнем настроении, что древесина, что волоконная оптика - почти одно и то же. Хотя на первых порах это так заинтересовало, что тесть в шутку предлагал вернуться к железу, бросить «газетную чепуху» и переходить к нему в лабораторию». «Нам такие нужны». – «Ха-ха!»

Но я увидел в этом нечто своё, мысль заработала не над обдумыванием или хотя бы примериванием на себя этого предложения, а над чем-то праздным, уводящим далеко и от предложенного «интересного железа» и даже далеко от газетных занятий.

«Голова забита чужими стихами», - отмахнулся я от того нового направления мыслей. И именно с этого мысленного толчка началась «порча». Не люблю, когда есть выбор.

«Голова забита чужими стихами», - сказал я Алексею Павловичу вместо ответа на его предложение и прочёл стих про «двойное бытие».

«А он бодренький. И его начнёшь слушать, и уже не кажется, что это скучно. Вот что значит страсть. Ай да, Лев Михайлович!»

Да ещё вывел его Львом Михайловичем. Хорошо, что не Станиславом Исааковичем, а то бы он меня сразу застрелил. Из гиперболоида инженера Гарина.

«Впрочем, время окончательного анализа ещё не подошло. Время убийственного анализа...»

«Мирное сосуществование с бытовыми вещами. Квартиры, машины, дачи, знакомства... Как они находят в этом лазейку, чтобы добираться до работы?»

Ну не правы ли они были, решив полечить меня! Я смеюсь уже.

О, там всему нашлось местечко!

«Дозорцев и Эмма. Он всю жизнь что-то там писал, строчил пачками в свободное от основной деятельности время, а она... Она была в это время на кухне. И потом звала его ужинать. А он любил ужинать. Он прятал свою постоянно текущую шариковую ручку, бросал в ящик стола недописанную, истрёпанную рукопись и шаркающей походкой шёл ужинать... Он не жаловался. Или жаловался, но ровным, даже весёлым голосом, шутейно. Чтобы жена чего не подумала и не лишила ужина. Вот где смех! Издёвка судьбы, природы, обстоятельств... Это так смешно и так отчаянно грустно и постыдно, что даже не объяснить никому, не найти слов, вызывающих сочувствие. Смешно, потому что любые попытки что-то поменять предполагают презрительный смех, равнодушное “морщение мимики лица”. Все его “творческие” проблемы заранее смешнее, нелепей, глупее, бесполезней любой кухонной, бытовой проблемы... “Баловство, блажь...” Что было бы смешней приведения такого, например, довода: “Ты вышиваешь, болтаешь с приятельницами, ходишь по магазинам... А я пишу”. “Вы танцуете?.. А я пою”. Впрочем, что-то подобное уже однажды говорилось. И это опять смешно...»

И ещё смешнее, когда к этому относятся не как к смешному.

«Он дал себя увлечь праздными разговорами о “судьбе России”, о том, что “Россия должна проснуться для экзистенциального взгляда на себя и на мир, проснуться от тяжёлого, кошмарного сна”» и т.д. Эти общие фразы нужно было реализовать в виде сценарного текста. Когда всё это уже появилось - достаточно быстро – в какие-то два месяца, когда всё это уже было отослано, когда началось ожидание... Тогда только и появилось желание писать по-настоящему.

«А потом они раскусили его».

Сумасшествие - ставить себе задачи непосильные для собственного интеллекта. Непосильные не из-за своей масштабности, сверхсложности, а просто потому, что эти задачи нерешаемы в здравом уме. «Как могут выпадать волосы?» «А это хороший бурьян? Почему он хороший?» Из того же ряда - «Классификация систем восприятия». На этом легко спятить.

«Хорошо, наверное, быть умным, - говорил Виля, - однажды меня вылечили, и я стал умным. Было так хорошо!»

На вопрос, что у него за болезнь, Виля отвечал: «галлюцинации». Хорошая болезнь. Творческая.

Это интересное наблюдение. Испытывать наслаждение от понимания... Читать мир как книгу. Знать причины поступков людей, знать, как всё устроено в истории, политике, науке, в жизни... Да мало ли... Иногда будто перепадают сколки этого большого наслаждения. Что-то угадываешь в лицах прохожих, в их случайных разговорах...

Высказывания. Обо всём. Воспроизведение мира. Пробование себя в мыслях по разным поводам.

Романист. Оставил им на память один экземпляр. Опубликовал. В узком кругу. Становится сумасшедше-дьявольски смешно, когда воображаю, как они вчитываются в книгу.

«Импульсы неотчуждённости. Всё - импульсами, через волевое решение. Утром, выспавшись, что немаловажно, решает, что такой вот устало-равнодушной быть не хорошо, а лучше быть трогательно-безупречной...»

«Мемуары некого автора, прожившего распутную, невоздержанную жизнь. Имена, имена, рассуждения о своих жёнах, любовницах, подругах... Как смехотворен в этом смысле N. Абсолютно невозможно вывести никакой теории из того скудного опыта, которым он обладает. Впрочем, может быть, он прибедняется. Но всё равно у него ощущение, что это не поддаётся логике, анализу. И никакой теории. Домыслы. У него не кончалась даже и одна история. Определённость появляется, когда уже находишься вне рамок истории...»

Боялся, что будет излишне, вдребезги откровенно. Перечитал. Нет, всё более-менее выдержано. Послание.

Может быть, они понимали, что им нет места в том скучном мире, в котором ты живёшь. Им там делать нечего. Надо большую часть времени жизни находиться во внутреннем мире. Скучно! Или в своём и чужом - попеременно. Это тоже не каждому по душе.

«...Всё оказывается сразу же или потом - зря, ненужно», - о чем-то говорил Гриша, но я запомнил только конец фразы и спросил: «Что?»

- Ты забываешь, что и она меняется, - сказал Гриша, и я понял, что он переваривает ещё несколько моих фраз про несчастную семейную жизнь, которые я успел ему сболтнуть.
- Ты что же хочешь нас примирить? Не знаю, что у тебя за опыт в этих вещах, но в моем случае всё не так, как это обычно воображается.

В самом деле, ведь нет ничего такого в привычном смысле.

- Это не жанровое кино. Нет сцен с криками, нет каких-то психологически выверенных драматургических диалогов, нет, кажется, вообще стереотипных реакций, знакомых по кинофильмам и пьесам или из наблюдений за другими подобными ситуациями. Ничего этого нет. Так что речь не идёт о примирении в обычном смысле...

Гриша озабоченно молчал.

- А твоя что же? – спросил я осторожно Гришу. - Где она?

Грише понадобилось некоторое время, чтобы сформулировать ответ. Он улыбнулся, как от отрадного воспоминания.

- Нет-нет, - произнёс он, заранее отрицая всевозможные домыслы на сей счёт, - Всё проще и смешней. У неё другие любимые авторы. Уж в этом-то её трудно обвинить. Что поделать! Что поделать!

Он подумал ещё чуть-чуть и опять улыбнулся:

- У одного автора брали интервью: спросили про недостатки его жены? «Г-м...- ответил он, - Elle ne m`aime pas». Не смешно ли?



Старые тетради.


Иногда изобретаешь полезные формулы.

«Молчи, молчи... Хватит тебе тихих вод тетрадей». В самом деле - тихие воды. Как река с её невидимой под поверхностью жизнью. Так и у меня всё скрывается под гладью тихих вод тетрадной реки.

Тетрадный период. Был дотетрадный. Как доисторический. Люди не знали, что они живут в истории. И наступил тетрадный. Это было давно.

Я целыми днями перебираю старые тетради. Они всегда хранились в Посёлке. В детстве и юности прятал их от всех, а потом стал относиться к этому равнодушно. Да, в общем-то, и дела никому никогда не было до них - ни бабке с дедом, ни потом матери. С трудом вспоминаются прежние ощущения.

Почти не пытаюсь понять что-то в этом… Понимать-то нечего. Старые тетради. Тоскливый, однообразный, серый, неинтересный, скучный... Какой ещё?  ...молодой человек. Почти никакой литературы. Одно только плохое настроение. Придавленность прессом этого плохого настроения, недовольства всем и вся. А может быть, ещё не пришло время умилённо-восторженно понимать это?

И хотелось бы отыскать что-то здесь, значительное, связное, фабульно-законченное, годящееся «в дело». Чтобы...

«Чтобы сначала нехотя, а потом всё больше увлекаясь, распутывать клубок прошлого, удивляться тому, “чему свидетель только бумага”. Прошлое будет переплетаться с настоящим...»

«Что-то своё и, в то же время, спрятанное в чужое».

«Рассказ. Маленький посёлок вокруг железнодорожной станции. Из предприятий - депо, швейная фабрика, кирпичный завод. Отец работал в школе, мать рабочей на швейной фабрике. В наследство осталась подшивка «Семьи и школы». Грустное чтение у открытого окна. Сквозь красно-жёлтые осенние листья видны мальчишки, гоняющие в футбол на пустыре перед железной дорогой...»

Только мечтаю. И ничего не пишу. Холодно. Плохое настроение. Я ни о чём не думаю.

Ожидал от тетрадей чего-то большего. Большего - от себя тех лет. Раньше казалось, что здесь должно было бы быть что-то важное, забытое с юности. Где-то так и есть, но по-другому.

Смешно перечитывать записи, относившиеся к времени, когда занимался «Оловянной рекой». Так назывались те максималистские писания о гнусности бытовой жизни. Переполненность руганью, ядом как бы сатиры... Теперь это удивляет и смешит. Юношеским, комсомольским задором.

Ну, со всем «комсомольским» ещё надо разбираться. Это довольно интересно. Если появится охота.

В одной тетради наткнулся на список «питейных заведений» «города N»:
«1. «Стекляшка», «Ветерок», «Рыбка» - забегаловки, сделанные по одному проекту, совершенно одинаковые. Только на одной из них вывеска – «Ветерок». Другие безымянные. Им придумали названия: «Стекляшка» и «Рыбка»: сплошные стекла в железном каркасе. Появись ещё одно такое заведение, его следовало бы назвать «Аквариумом».
2. Буфет N2.
3. Гастроном на Энгельса.
4. Пиво в бане с наливом на улице.
5. Кафе-столовая «Яхта». По ступенькам налево.
6. Пивбар в ДК Горького».

Теперь всё поменялось. Стекляшки заколочены. Водку и пиво продают на каждом шагу. Море разливанное. Надо было вспомнить молодость с Гришей. Ему пришлось бы по душе такое ерофеевское документирование питейной истории Города.

«Близок по ругательным настроениям». «Отголосили, отгуляли, обмыли» - не поймёшь о чём речь: о гульбе или о похоронах».

Сатирик выискался!

«Сидел в компании. Злой, небритый. И говорил то, что всегда хочется говорить, когда слышу о Кавказе, связках, группах, камнепадах и прочем...»

И так через страницу. Но уже тогда, похоже, начал понимать, что всё это не есть хорошо.

А вот и про стишки. «Писание стихов - опыты на ядерном реакторе: сталкивание частиц. Цель - ядерная реакция. Появление чего-то, что ещё никто не знает и не видел. Новые частицы. Фундаментальные открытия или просто отработанный день, серия безрезультатных опытов». Это из тетрадей технологических времён. Наука протягивает руку литературе.

«Перспективы в Городе никакой. С высоты второго этажа не видно дальше крыши соседнего дома и зелени деревьев».

«Сначала они дети. Неотличимые от детей, живущих где-нибудь в других местах, хоть бы и в Америке. И только потом, постепенно появляются в них что-то специфически местное. Трудно так сразу перечислить что именно. Манера говорить, словечки, употребляемые только в Городе. Пристрастие к некоторым видам одежды. Местная мода».

Где же здесь то самое? Неужели ничего не было! Где Анна? Где Ланц? Нет, Ланц встречается. «Лея». Но чаще - «Ланц». Вот так. В этом пофамильном упоминании чувствуется присутствие Анны.

И Анна есть. Но зашифровано. Без имён. Прятал её.

Можно всё же отыскать что-то помимо сатирических заметок. И «удивиться тому, чему свидетель - только бумага». 

Поразиться. Не-Я! До ужаса. К этому «не-Я» ещё и «грязелечебница» добавил. «Лишь именем одним я называюсь...» Совсем разные люди. Как отрезало. Просто ничего общего!

Может быть даже, в этом нет ничего удивительного, и со всеми примерно так же.

Под кучей тетрадной чепухи, заунывных жалоб, пустых начинаний, злобы, разочарований, второстепенных записей находится что-то, что читается теперь с интересом. Но это уже теперь для меня как бы совсем чужая жизнь.

Пожалел, что в старых тетрадях осталось мало «фабульных» вещей. К ним больший интерес, чем ко всяким там переживаниям. Пусть это и просто какие-то пустяки. Мемуарные, достоверные пустяки. Они дают какое-то особое ощущение времени.

В каждый приезд в Город занимался тем, что рвал старые тетради. Изорванные тетради. От некоторых остались только отдельные страницы. Болото юношеского психопатства, нытья, глупостей...

Как-то собирался что-то с этим сделать. «Пятая тетрадь». Чуть ли не «Четвертая проза». Почему «Пятая тетрадь»? Да номер у неё был пятый. Только-то… Новая жизнь. Новая тетрадь. Номер пять… Реальные дневниковые записи, настриженные из тетрадей, которые пошли под нож. Почти без объяснений и комментариев. Была такая идея.

Я бы это не писал. Упражнение в писаниях того, что не стал бы писать Я. Но писал не-Я. В отличие от меня он, этот не-Я, как бы принадлежал этому миру. Он с этих улиц. А меня здесь больше нет. Всё просто объясняется.

Начиналось всё обстоятельно и правильно.

«Самонаставления.
а) Помириться с родителями.
б) Научиться писать глупые письма.
в) Быть неторопливым, справедливым, скромным, трудолюбивым, честным...
г) Не терять времени.
д) Не хныкать. 
е) Заняться как следует французским языком».

Да-да, французский язык. Французскими фразами пестрит тетрадь.

«Как это на что-то похоже: “…je vous aime, voila tout! Vous n`en dout;z pas! Dit-le-moi un mot! Un seul mot!”  (Flaubert)».

«Влюблённости с пол-оборота. Наклон головы, движение рукой, поправляющей волосы, что-то во взгляде...»

Это началось почти сразу. Тогда это начиналось почти сразу. С полной выкладкой.

«Я как неопытный, недоучившийся маг из песни Пугачёвой. Вызвал чудо, кажется, совершенно случайно, и теперь боюсь колдовать дальше, чтобы так же случайно всё не исчезло».

«Какие могут быть безнадёжные мысли на плече у любимой. Она сидит покорная и не отстраняется. А ты малодушно думаешь, что хоть вечер, а твой. И уже чувствуешь что-то, что ещё так далеко, но чего не избегнуть. И заплакал бы тут же, если бы не стыд. Нет ничего горше. И всё же это счастье».

Удивительно, что такое уцелело. Может быть, для полноты картины. Трогательные нюансы.

«Только и любишь, когда не любят».

Потом она куда-то уезжала.

«Общих дел, интересов, понятных ей впечатлений хватило на два письма. Больше не за что зацепиться».

«Поговорил пять минут о Ней с глупой неприятной бабёнкой. И та стала как будто приятней. Второе дыхание в ожидании».

«Есть письмо!» - как «есть первая очередь чугунно-литейного комбината!» 

«Приехала. Всё есть: и виноград, и помидоры, и южный загар, и дорожные истории... Нет самого главного  - “слова”. Того самого “un seul mot!” Казалось, море вычерпал в ожидании - и всё зря».

«А вдруг это только хитрость. Какой-то особенный расчёт, невообразимое коварство».

Вот опять французы: «Stendale. Любовь ; la Stendale. Разрывание на части, мучительные усилия, разобщённость, притяжение и отталкивание. Всегда сражение и отчаяние».

«Написал бредовое письмо на трёх листах. А ещё полчаса назад готов был ещё одно письмо написать - из трёх слов. Кажется, это никогда не кончится».

«Опять письмо, опять ночью, опять ужасные глупости». 

Да, это Stendale.

«Не хотят случайного. Ждут знака. Боятся всего, что само идёт в руки. И по-заведённому не хотят. Только Г.Б.!» 

А дальнейшее можно было озаглавить: «Метаморфозы».

«Страсть – спортивный интерес. Однажды скажет: “Ну что добежал?” Или: “Взял вес? Да? А теперь катись!”».

«Как открывается чужая жизнь. Этап первоначального знакомства прожит. Улыбки любезности сменяются буднями переменчивых настроений, участия в тягучей, малорадостной жизни».

«Они как-то не так любят. Черт их знает, как они любят! Наверное то, как они это делают, не годится для поэзии».

«В лице её что-то растерянное, птичье. Упала с велосипеда. Неловко, некрасиво. Вечно обманывающаяся...»

«Она глупо смеялась, глупо смеялась, глупо смеялась». 

«Всё чужое. Удивительно, как можно так ошибаться. Чужое, суетливое, корыстное, бесчувственное, жалкое».

«Будем говорить по вечерам о Булгакове, о Гофмане, Платонове. Или о музыке, политике и прочих безопасных вещах». 

«Радостное: “всё равно”».

Счастливый конец.

Элегический стиль. В созерцательном переживании реальности и воспоминаний. Две параллельные жизни.

Всё ушло в тетради. Как у некоторых народов – в фольклор, в песни, сказки, былины… Вместо мостов и пароходов. Может быть, не будь тетрадей, это надо было бы куда-то девать. Помимо. Чувства, желания... А получилось – в тетради. Там всё. Полжизни в них похоронено.

Из «бесплодности того одиночества» через десять лет вдруг что-то появляется. Сочинение из нескольких частей: «Слёзное настроение», «Как хороша», «Ругательное настроение», «Интонация», «Шаткая пирамида»...»

Автор всегда в какой-то мере обманывает публику, предлагая частное решение, неразрешимого дифференциального уравнения.  Умозрение, натяжка, подгонка, соображения равновесия. Жить тяжело и неправильно, но описывать гармонизирующиеся в конце концов отношения. А жизнь по Бахтину «не лирична и не ритмична».

«Почему бы ни выдумывать, ни сочинять? Людей, события...  Почему бы ни писать, писать, писать... Нельзя!»

Авторство - это, кроме всего прочего, ритуал. Есть атрибуты этого ритуала. Ритуалу надо учиться. 

«Всё это не пригодится». Хорошо так сказать! Легко, щедро, небрежно, легкомысленно. Так говорят, решившись выкинуть старые вещи.

А глубже? От более ранних тетрадей остались клочки.

Если бы не эти клочки сейчас бы уже не помнил, что на В.Ш. – самой яркой детской влюблённости - была зелёная футболка. Но вот в старой тетради об этом написано. Тогда ещё помнил это. А теперь это уже не-Я.

Попадаются совсем уж глупости. Чуть-чуть умнел во время чтения Толстого, Бунина, Чехова... Даже почерк становился лучше - разборчивее, ровнее, аккуратнее. И меньше грамматических ошибок. 

Времена, когда найденные на асфальте 20 копеек казались знаком судьбы, обещавшей измениться к лучшему. Накопление удач. Одна, другая... Они слепляются, как снежный ком. Как легко, податливо, по-детски, с абсолютным доверием тот не-Я позволял себе впадать в такие состояния, близкие к тому расслаблению, телесному и духовному, которое предшествует переходу в сон. У себя - в той последней, тупиковой комнате, куда никто никогда не доберётся.

«Вот это марка с конверта письма, которое мне прислала девочка, в которую я был влюблён в шестом классе». Зелёная Футболка.

Да-да. Именно! То, что стоит за всеми писаниями в самом начале... Они! Надо научиться относиться к этому спокойно. Понять элементарный, природно-человеческий закон. По-всякому. Просто иного не бывает, иного нет, из иного ничего и нет.

Может быть, детско-юношеские мечты, сны о всепоглощённости чувством. А на самом деле ничего не произошло.

Может быть, именно это называется мечтаниями? Когда упорно и неотвязно пытаешься представить, каково это было. Каково было сталкиваться с ней в коридоре на перемене или сидеть на уроке, чувствуя её  присутствие у себя за спиной?.. Смотреть, как она отвечает у доски, было неприятно. Она казалась неловкой, краснела, делалась некрасивой, если учитель её  «гонял». Мечтать с закрытыми глазами. Пытаться мысленно воспроизвести какие-то картины из воспоминаний. Появилась такая потребность. Бесполезная как все мечтания.

Вот и у приблудившегося соседского кота тоже ощущение, что ничего не происходит, чему положено бы быть. У него весеннее томление, а ничего не происходит, ничего не случается. Дни идут за днями, жизнь проходит...

Вместо молчаливых, удушающих тоской и безнадёжным ожиданием лет юности... Оказываешься в каком-то болтливом времени, где все страшно непроизносимые мальчишечьи ожидания, надежды, понятия, ценности вдруг подвергаются словесной обработке. И не только это. Просто болтливость, раскованность, понятливость, освоенность, заезженность, вульгарность, наконец, - всё это вместо прежней тайны...

И всё-таки... Отвращение к мемуарности. В этом нет литературы. Мемуары идут от реальности. От внешней реальности. А литература в большей степени - от реальности внутренней. Общее – только то, что и то и другое записано на бумаге с помощью букв.

Созерцание. Взгляд откуда-то со стороны на самого себя. Холодно, рассудочно, отстраненно.

Напоследок перелистал тетрадь времён технологического диплома. Остались только несколько страниц в тетради, где я сам себе напоминал героя «Транзита» Анны Зегерс. Ходил по институту, подобно Вайгелю, среди транзитной публики, слушал их транзитные, дипломные, разговоры. И тоже занимался «визой», то есть дипломом, но без энтузиазма и интереса. Лениво слонялся по коридорам, обменивался дипломными новостями. В институт ходил больше для того, чтобы обедать за тридцать копеек. Под конец, правда, подхватил-таки «транзитный» вирус, почуял некоторое беспокойство, что-то тоже захотел, сделался деловым и вездесущим…

Вместо бабы Шуры утром молоко принесла Вера. Она приехала на выходные начинать дачный сезон. Баба Шура, к которой Вера ходит в гости, сказала, что я здесь.

- А ты почему печь не топишь? Ты один? А где жена?

Я смотрел на Веру, пока она что-то говорила о своей жизни, и думал о том, что она чем-то похожа на Олю. И на мать. Мы все «из одной деревни». Телесная оболочка души местная, поселковская. Она и я из того же теста. Того же рода-племени, что и почти все здесь. Это видно по местным жителям. Я похож на них цветом кожи, глаз, волос, толщиной костей...

Она увяла, её  портили накрашенные чем-то зеленоватым веки.

- Лена в Англию уехала, - сказал я ей, встретив ещё раз в тот же день, когда, ходил в сельпо за хлебом.

Вера недоверчиво посмотрела на меня и не переспросила. Только махнула рукой: «Вечно ты со своими глупыми шутками». Может быть, она даже обиделась. Вера всегда обижалась.

И она всегда почему-то фальшива со мной. Раньше и теперь. А я всегда с ней говорю как-то шутливо-натянуто.

«Самое смешное, что она, в самом деле, уехала», - подумал я и почти пробормотал «в сторону», как это разрешалось в пьесах старинных авторов, вроде Мольера. Странно звучало это слово «Англия» в этом тесном, полутёмном, пахнущем кислым хлебом и подсолнечным маслом сельском магазине.

Литературный ход. Как – сериальный «сценарный ход». Япония, Англия, Америка... Это как те кулисы, куда уходят актёры, когда все их реплики окажутся сказанными. Условность. Европа. То место, куда уезжает до конца сериала какой-нибудь Хосе-Игнасио или дон Педро. Вешалка для кукол, ящик в запаснике...

Вера напомнила, что «посевная на носу», и что скоро мать приедет. Полез по сундукам и шифоньерам. При ней «лазить» не станешь.

Дедовские мятые кители, кривая, без стального, округляющего обруча морская фуражка. Старые фотографии. Впечатление какой-то всеобщей мешковатости. Тощий народец был.

Отношение к старым бумагам и фотографиям. Тоскливое чувство напрасности. Всего. Этих накопленных за жизнь удостоверений, пропусков, свидетельств, аттестатов, дипломов, членских билетов, больничных карт, приглашений, театральных и концертных программок, поздравительных открыток. Напрасность и в этом фотографировании всем санаториумом на фоне груды камней с железобетонным оленем на вершине. Пахнет сыростью и тленом.

Когда-нибудь от жизни останется только это: кучка любительских фотографий и поздравительных открыток, сложенных в каком-нибудь ящике или коробке. И всё уже будет сказано, отработано, отспорено, выпито и съедено. Всё в прошлом, разошлось на атомы, перемешано с песком, заросло травой... И ничего нет. Призрачный смысл жизни - собирание всяких пустяков, которые как вешки расставлены вдоль реки жизни. Старые рецепты, справки, счета, квитанции, открытки, газетные вырезки, инструкции по применению лекарств, пригласительные билеты...

Что с этим делать? Мемуары о прошлых жизнях, о прошлых реинкарнациях писать? По Лазареву.

По утрам из окна вороньи крики, на разные голоса, с разными интонациями, характерами, настроениями... Мешают спать. Символический образ мира. Мир, в котором по небу летают одни только вороны, слышны только их надрывные крики. Антиутопия. Но ведь, в самом деле, ничего другого по утрам из окна не слышишь. Только карканье ворон и лай собак. Неласковый мир. Сереньким мартовским утром.



Круг чтения.

В самодельных дедовских шкафах было много книг. Приключения, военные мемуары, путешествия, классика в разрозненных изданиях. Это дед здесь был книгочеем. На многих стоял штамп библиотеки речного пароходства. В своё время постеснялся спросить, а не ограбил ли он судовую библиотеку? Но думаю, что нет. Книги потрёпанные, частью подмоченные. Может быть, они даже из кораблекрушения!

Деда было жальче остальных grands parents. Может быть, за какую-то нелепость его жизни. В пятидесятых плавал на речных судах по Волге. Потом осел в Посёлке. Работал столяром, истопником в бане. О моряцком прошлом говорить не любил. В школе по наивности я спрашивал бабушку, почему дед не плавает. «Ни почему... Пьяница! Вот почему».

Дед был самым мирным и добродушным пьяницей из всех, каких приходилось видеть. Меня, Олю и наших двоюродных братьев, гостивших в каникулы в Посёлке, всегда удивляло, почему бабушка так раздражалась, когда дедушка приходил с работы еле стоя на ногах. Бабушка плакала, кричала, что он загубил её  жизнь, что она отдала ему безвозвратно всю молодость и так далее. 

В самом деле, говорила именно что-то в этом роде, такими вот драматургическими фразами. Дедушка только кряхтел и вздыхал от огорчения и обиды. И мы вместе с ним. Мы помогали ему добраться до кровати, и он мгновенно засыпал. Маленькая Оля внимательно на всё это глядела. Когда дед успокаивался, она подходила к нему и гладила его по всклокоченным потным волосам.

Перечитывание-просматривание старых книг. Полуирония, полусочувствие. Перечитывание и вновь узнавание. Дюма, Войнич, Грин...

Из старого, конечно, на первом месте Грин. У деда отыскался двухтомник. Вспомнил, это я подарил его деду когда-то. Думал, что ему понравится про море. Но дед больше любил что-то реалистическое. Отыскал у него первый том дореволюционного ещё издания «Фрегата Паллады». Теперь, впервые лет за двадцать, взявши в руки Грина, понятно стало, что, конечно же, это чтение было не для него.

Длинное, но не скучное описание девушки, сходящей с корабля на берег. Подобные описания читаешь нехотя. А здесь это нравится. Произвол. Вольная воля. Ощущение этой полной свободы. Безграничность нашего воображения. Никаких препятствий. В любом месте пространства.

Что стоит за его писаниями? Его беллетризм совсем не простодушен. И это не прошлое и нынешнее изобретательство, евростандарт, эрзацы... Какие слова ещё употребить? Сапожно-плотницкий талант, который непременно надо продать.

Написал, и заныло в левой половине груди.
 
«Литература. Почти не затрагивает существа бытовой жизни». – «А у кого захватывает, тот дурак».

Только и ценность её  - свидетельство перед Г.Б. За одну мысль можно держаться годами и даже десятилетиями. Ф.М.: «Дон Кихот», за которого Г.Б. простит грехи человечества.

Покаяние. Покаянная литература. Когда кажется, что всё бессмысленно, вспоминаешь про это.

Литературная провинция. Им никогда не заинтересуется «мировая литература». Его «открытия» так при нём и останутся. Сложное ощущение. Чуть ли ни личное. Жалость и, при всем при этом, ощущение некоей справедливости. Потому что ничего другого нельзя ждать. Всё, что по-другому, - «привнесение» лишнего.

«Натуралист Вайторн», некие Рибо и Бишер. Может быть, он сам их выдумал, а может быть, это натуральные натуралисты, психиатры, врачи и прочие. Мода на них приходит в провинцию, тем более в провинцию литературную, беллетристическую, позже и держится прочнее, основательнее. Столичные и не знают, кто это такие. А местные интеллигенты, которые стремятся «не отстать от веяний», - в недоумении. Приезжие из столицы либо вовсе не интересуются этим, либо это уже давно отошло у них, как отходит летом сирень или черника в лесу. Вышедшие из моды философы, психиатры, литераторы, натуралисты... 

«...я ненавидел положение, бросившее на вас свою терпкую тень». Конечно же, так не говорят, такими громоздкими фразами… В разговорной речи если и встречаются метафоры, то шаблонные.

«...начал испытывать сильнейшее желание удалиться. Оно было непроизвольно. Не могло быть ничего хуже такого состояния, ничего томительнее и тревожнее среди весёлой музыки и яркого света». Порыв. Убегание от веселья, шума... Знакомо. Может быть, я неосознанно усваивал такие формы поведения. Откуда-то это должно было браться у меня!

А вот и забытое напрочь имя. Дэзи. Раньше воображал, что это портрет Анны. «Она была темноволосая, небольшого роста, крепкого, но нервного, трепетного сложения, что следует понимать в смысле порывистости движений». Всё, кроме темных волос, вроде как, похоже. «Порывистая», «трепетного сложения».

Или ещё это: «Может ли быть, что тайно от меня думал обо мне некто? О человеке, затерянном ночью среди толпы охваченного дурачествами и танцами чужого города? В моем волнении был смутный рисунок действия, совершающегося за моей спиной. Кто перешептывался, кто указывал на меня? Подготовлял встречу? Улыбался в тени? Неузнаваемый, замкнуто проходил при свете? “Да, это Биче Сениэль, - сказал я, - и больше никто”. В эту ночь я думал о ней, я её  искал, всматриваясь в прохожих».

Куда от этого деться! Некоторые смутно вспоминаемые места... Казалось, дальше можно было пока не перечитывать. Будто это было твоё. И продолжение было не в книге, а в душе. И там это было больше и полнее, глубже, чем в книге. Надо было переждать это ощущение, перелистнуть.

«...объяснения этого рода сами нуждаются в объяснениях».

Излишества стиля. Стиль излишеств. Много лишних слов. Словесное рококо. Причудливые изгибы, пропадающие и вновь возникающие непонятно откуда и зачем линии, наплывы, завитушки, хвостики и тому подобное. Очень много слов для каких-то несущественных, излишних, но стильных, стилеобразующих деталей. Ненужная обстоятельность. Но она здесь от любви к делу. Как есть люди, которые влюблены во всё морское, связанное с морем, так он влюблён во всё писательское, литературное.

«...переезжали из города в город, из страны в страну». Авторы воображают себя генералами, царями, дипломатами, лошадьми, богами, рабами, женщинами, космонавтами, милиционерами, астрономами, путешественниками... А в своей реальной жизни - никакой романтики, тихие обыватели. И весь блеск, очарованность, немыслимая свобода - только в их воображении. Они обустраивают свою воображаемую жизнь. Тихие дома «с садом и свободным земельным участком, впоследствии засаженном фруктовыми деревьями», рестораны, картины, музыка, книги... Вино: лёгкое, золотистого цвета... Какое же ещё!

Интересно с этим сталкиваться, узнавать тот же мотив у других авторов, совершенно из другого «литературного мира».

«Из полутёмной залы, вдруг,
Ты выскользнула в лёгкой шали -
Мы никому не помешали
Мы не будили спящих слуг...» 

Неисправимая униженность происхождением. Они тоскуют о мире, о времени, когда всё ещё только начиналось. Или когда можно было всё начать заново.

«Велю прислать мне двести дукатов...» Писать о какой-то невероятной вольной жизни людей, не стеснённых ни безденежьем, ни заботами, ни отсутствием времени. Воображаемый, навеянный скорее всего романами 19 века мир относительного бытового комфорта, европейской упорядоченности, независимости от сословных, религиозных предрассудков, от властей. То, что называется благами цивилизации. Может быть, это некий идеальный, литературный мир, полигон для осуществления всевозможных литературных проектов. Немного «до» и немного «после» этого временного отрезка примерно с 90-х годов 19 века и до 1914 года и всё уже не так. Менее комфортно, менее независимо, совсем не беспечно, жёстко повязано на реалиях эпохи. А в этом идеальном мире возможно всё, объяснений больших не требуется. Всё под рукой. Очень легко авторам выходить на граничные условия, с определения которых только и начинается решение литературных задач. Можно сразу въехать в романное пространство. В этот мир пускают сразу и без ограничений. И места там много. В этом мире можно почти достоверно противостоять всяческому злу. Мир Шерлока Холмса, героев Джека Лондона, Грина... Надо только проявить некоторую смекалку, мужество, волю, доверие к судьбе. У людей того времени, а лучше было бы сказать людей того мира, не возникало даже и сомнения в том, можно ли улучшить этот мир! Вера в лучшее - как вера в технический прогресс.

И революционеры из этого времени. Им хочется, чтобы и всем остальным было так же хорошо и комфортно, как и им. Без этого им всем не пишется и не ваяется. Революционные, социалистические идеи по большей части родом из удобного, для некоторых, 19 века. Уже казалось, что поймали жар-птицу за хвост. Гегель, Маркс, Шопенгауэр, Ницше... Казалось, ещё несколько мазков, несколько штрихов и представления о человеке и человеческом обществе нарисуются во всей полноте. Никаких сомнений. Восторг, упоение... Котелки, смокинги и трости. Газовые фонари, электричество, трамвай, аэроплан, телеграф, телефон... Чего ещё желать! Всё так понятно было для них! Даже ещё и близко не стоявших.

Чтение книги про Каперну. Вот, где подтверждается всё, сказанное о Грине. Более чем. Непроворачиваемые, как густое пасхальное тесто, и неперевариваемые потом куски текста. Даже сейчас, не говоря уже о том школьном возрасте, когда это впервые читалось. Легко, очень легко высмеять это, отнестись к нему  хирургически. Но этого не делаешь. Потому что есть там и ещё что-то, чего ни у каких хирургов не сыщешь.

Бедный Грин!  Будто насмешки строю... Нет, не умаление. Скорее солидарное понимание. Но и что-то ещё. Не хочешь уже этого же. Как и с другими из его времени.

Неизбежное следствие понимания? Исчерпанность, как бы, этого литературного тупичка?

Кто бы ни был! Грин, Булгаков, Набоков... Навскидку. Чтобы не углубляться. Думаешь о том, что они, и другие, и всякие идут по той же дорожке... Несущественность различий на фоне всепокрывающего сходства. Системное сходство. Как на театре – «система Станиславского». Конечно, непросто сформулировать их «систему». И всё же они как братья. Одна семья. Уже хотя бы потому, что у них одно на всех время, одна страна, одна на всех литература. Они плавятся в ней. Каждый - несущественно по-своему. Можно даже сказать, что они отталкиваются от одного и того же. Может быть, «прихотливость» их писаний в сравнении с 19 веком тому подтверждение. Равновеликие. В.Н. в этой компании выглядит, конечно, большим «классиком». Этому можно подыскать несерьёзные объяснения. Все они – как братья из индийского кино, которых в детстве покрали, и они воспитывались в разных семьях, в разных условиях. В.Н. попал к богатым и образованным. Во дворец. Или как Грэй – «в замок». И времени на земле отпущено ВН было больше, чем остальным.

Грустно о них думать. Столько в них было усердия, страстности, непримиримости, «гордого одиночества»! Они как разочарованные дети. Придумывали детские заговоры от этого ужасного мира. Культ литературного мастерства у одних, пребывание - целиком, с головой -  в своём литературном мире – у других.

Всё это, помимо прочего, можно отнести к разнообразным авторским выходам из жизненных проблем, с которыми сталкивается любой человек. Но они авторы! Не просто люди с улицы! 

Может быть, Горький так мучился со своими персонажами - мещанами, дачниками, ночлежниками - потому что это были именно дачники и ночлежники. Но не станешь же предлагать всей этой публике авторские выходы из жизненных ситуаций! У автора не может быть тех проблем, которыми мучаются герои произведений. Поэтому, может быть, авторы, подобные Горькому, и не могли сказать ничего утешительного.

А Грин и те другие, которых случайно приплёл к своему детскому чтению, о которых в советские времена и слыхом не слыхивал, они никогда и не пытались утешать почтенную неавторскую публику.  Они по-другому понимали для себя назначение своих литературных занятий.

Может быть, в этом всё дело – в том, как кто это понимает. Вопрос авторских выходов стал самым интересным при любом чтении, с любыми авторами. 

Из самого последнего - Мандельштам. Он умудрился уйти от несопоставимости авторских и, так сказать, общечеловеческих проблем. Надоело ему всё. «Пошли вон, дураки!» - вот и весь сказ.

Не было сил корчить из себя культурного работника. «Похабное» время пошло на пользу. Оно, что называется, «достало» его. Пользу надо увидеть. Появился повод взбрыкнуться. Всё это на пользу. Может быть, и всегда всё в жизни идёт на пользу авторской работе.

Как хорошо читать про керосин! Тут как бы уже нет литературы. Ему это стало неинтересно. Он перерос её. Ушёл в такие недоступные места, куда не добирались все остальные. И там, одному, уже всё становится неинтересным. Пришёл туда, уже не знает и не понимает, зачем и почему. Пропадает цель. Понимание, что на самом деле ничего и нет. Ни до, ни после. Струящаяся тихая тоска овладевает тобой и подавляет волю.

У той троицы цель никогда не пропадала. Они, как бы, так и остались в том мире плодовитости и технического прогресса. Что-то их не пустило дальше. Может быть, времени не хватило. Талант - умение уходить всё дальше и дальше. Убегание не только от читателей, это уж само собой, но и от собратьев по перу. А конечный пункт во все времена примерно один и тот же.

Знание того, что не можешь знать. Всё так быстро! Чтобы человек ничего не понял. Но ему всё равно кажется, что он что-то понимает. Ему кажется, что он движется к пониманию, к более и более полному пониманию.

Всегда интересно оказаться в понимании. Это как в знойный день зайти в тень дома или дерева. В понимание входишь. Этого всегда добиваешься и всегда ждёшь.

«Архитектурные» и некоторые другие стихи О.М. Сплошной набор загадок и тёмных мест. Бывают стихи, в которых нечем вздохнуть. В плотно пригнанной кладке ассоциативных загадок. Это, может быть, и от природной склонности, и от благоприобретённого умения «скрываться и таить». Он уходит, уходит... Прячется в слова. Разноголосица реминисценций из гимнастического курса древней истории и латыни, дилетантский срез с интеллигентской замодернизированной культуры начала века. Но у него не только тайнопись. Только этим жить нельзя. Отсюда чередование непроходимого леса ассоциаций и намёков, понятных только автору, с прозрачной ясностью и откровенностью.

Тема «спрятанности». Или, скорее, мотив «спрятанности» - так точнее. Темы - это уже нечто большее. А здесь только мотив.

Мотивы. Это самое ценное в книгах. Инвариантность мотивов. Их сразу узнаешь в разных книгах одного автора или у разных авторов. Жизнь одними и теми же мотивами.

Спрятаться! Убежать!

Можно хорошо прятаться в лесу бытового сознания. Везде был этот лес. Повыше или пониже, проходимый или не очень. Спрятанность и от воздействия, и от любопытных глаз...

Вот уж действительно, в литературе весь псевдореализм, весь псевдопсихологизм нужны для выражения, для внесения в текст, для выяснения каких-то посторонних вещей, не имеющих отношения ни к фабуле, ни к проблемам, которые, якобы, разрабатываются в книге, ни к тем источникам писаний из реальности. Каприз слова, фраза, имя, мысль, какие-то незначительные для посторонних ощущения, настроения, воспоминания...

Следование за словами. Может быть, это как некий дефект. Фабульное движение подчинено только каким-то «словесным», «текстовым» вещам, а не реальности. В начале было слово... Оно породило другие слова...

Как хорош О.М. в таком, как будто случайном, сиюминутном, а не тогда, когда пытается втиснуться в этот мир, утвердиться в нем, стать обыкновенным! Хоть и профессором.

«О поэзии». Он так хочет там быть блестящим! Профессор искусствознания! Лектор, который хочет непременно поразить публику глубиной, парадоксальностью, новизной своей мысли. Бросает краски на полотно. Широкими мазками, густо.

Куда как лучше: «Пошли вон, дураки!»

Может быть, под себя гребу. Под свои «убегательные» настроения. Вот и вспоминаются всё «убегательные» мотивы.

«Блуждающим взглядом смотрит он на своё полотно или рисунок, руки у него опускаются, и в нем растёт заглохшее было ощущение бросить палитру, кисти и вернуться в свой тихий городок, стать там лавочником, приказчиком, кем угодно, лишь бы бежать, вырвать из сердца своё нелепое желание и вновь обрести покой». Это из книги А. Перрюшо «Жизнь Сезанна». Вот и  я убежал.

Наверное, это пройдёт. Через какое-то время уже не хочешь противостояния. Устаёшь. Этакая все-таки благостная натура!

«Опять ты со своим “Кругом чтения”», - отмахивалась, бывало, Женщина из Токио.

Схоластика 18-19 веков. Запертость в деревне. Почти как я сейчас. Керосиновая лампа или свеча. Умозрение. Перебирание чёток. Одни и те же со схоластических времён размышления.

Можно сказать - добывание знаний только путём умозрений. «Схоластический» подход – он и есть попросту «умозрительный». Под рукой - труды Аристотеля, Платона, Фомы Аквинского и т.д. Есть твоя келья, бумага, ручка... Голова. Сиди и размышляй о мироздании, о Боге, о человеке... Изучение мира врукопашную. Пользуясь тем ограниченным набором знаний, который был в распоряжении  пытливого обывателя ещё во времена древнеримских греков.

И есть вещи, которые пробовали и продолжают безуспешно пробовать понимать веками и тысячелетиями. И перед пониманием этих вещей не то что не нужны научные знания, но они как-то не очень помогают.

Простые вещи. Совсем простые. Предельно простые. Касающиеся «голого» человека. Тут любая наука бессильна. Жизнь, смерть, вечность, любовь, совесть, добро, зло, красота... И так далее.

В стремлении примирить и примириться есть некоторый дополнительный смысл. Видишь как бы цельную картину, бываешь более объективным. М.Ц. ругала О.М., И.Бр. говорил что-то, оскорбительное, по сути, о том, что Бетховен и Шопен, в отличие от Моцарта, велики не в высоту, а в ширину. Наверное, это не так, но дело не в этом. Дело в некой объективности, не допускающей резких высказываний. Ни к чему не ведущие разговоры, кто глубже, выше, шире, мощнее и так далее. Они «не прибавляют». В этом усматриваешь какой-то  мировоззренческий минус. Когда натыкаешься на такие - внешне острые и глубокие - высказывания, думаешь о них, что это тщета, тщета уже пройденного, ничему не научившегося. Хотя, может быть, И.Бр. и прав на какое-то мгновение, прав сам по себе, сегодня, сию минуту, в этой обстановке, с этой кучей накладывающихся обстоятельств. Его определённость не претит. Она понятна. Она может даже нравиться. И всё же, когда следишь за его мыслью, следуешь за ней смиренно и сочувственно, всегда где-то рядом есть ещё кто-то, невидимый, который не говорит даже, а просто своим присутствием даёт понять, что всё это, может быть, и не совсем истинно.

Многие вещи нельзя говорить, даже если они кажутся очевидными. Нельзя. По разным причинам. И, само собой, надо делать поправку на собственную глупость.

Поэзия всех в конце концов примиряет. Пусть и за гробом. Одновременно можно любить О.М. и принимать душой В.М., прощать грубость М.Ц. и не замечать высокомерия А.А... Да мало ли их «хороших и разных», которые расплёвывались при жизни, а теперь, в вечности, стоят на одной полке в городской районной библиотеке, кто на «П», а кто на «М» - как грезилось ВМ. 

Такое приятие разного не столь уж редкая вещь. Что-то брезжит... Натолкнулся на эту мысль во время просмотра какой-то французской мелодрамы. Из киномира не убрано всё неугодное, нет! Всё преобразовано. И неугодное  превращено в угодное. До этого даже Л.Т. не додумался. С его непротивлением и возлюблением врага. У многих есть это бессознательно. Или просто по законам жанра, как у этих французских киношников.

Так бывает и когда всё превращается в перегной воспоминаний. Преобразование, приятие, нахождение всему места в этом мире. Протаскивание сквозь себя. Не отбор, а такое видение, исключающее ненависть. Всепонимание. Или, по крайней мере, объяснение для себя людей, поступков, событий... Без ненависти, без ожесточения.

Всё надо перепроверять. И старые записи об О.М. тоже. Они и есть старые. Сейчас, если перечитывать, всё может показаться другим.

Сколько раз, вслушиваясь в чьё-нибудь красноречие, чувствуешь, что всё, что говорится, взято не из реальности, а из старых давно не перепроверяемых мыслительных шаблонов - наборов умозрительных представлений вместо живых мыслей!

Далеко уехал от Грина.

При новом чтении пытаешься понять, что же в нём так нравилось. Стараюсь не принимать в расчёт мелочные придирки к странностям языка... Видны следы той душевной, второпланой работы, которая и есть главная в этом деле. Рассуждения о «несбывшемся», противостояние – очевиднейшее - внешнему миру, поиски выхода из «тоски мира»...

Полудетское чтение. И всё равно, как бы это ни выглядело сейчас неглубоко, неприемлемо по языку, как бы это ни было насквозь беллетристично, всё равно относишься к нему с ироничной нежностью, как к старому приятелю.

Грин и все те остальные... Их выдумки от отчаянного незнания, что делать. Это не их вина. И это не их достоинство. Это то, чему они научились, родившись. Так на них посмотрело «красное солнышко, синее небо, зелёный лес». Они это получили в готовом виде. Пристрастия, склонности, способы достижения чего бы то ни было.

На поверхности, в сознании, ироническая нежность, а глубже?

Однажды приснился сон про Город. Всё вызывало чувство, от которого хотелось плакать. Всех было жалко. Пели какую-то бодрую песню пионеры, может быть, что-то по радио передавали такое, но от этой бодрости было ещё горше. Будто они все не понимали, а я один только понимал, что всё страшно, всё безнадёжно. Даже от какой-то партийно-комсомольской агитации на стенах накатывала очередная волна рыданий. Заглядывание в тот мир невероятной давности... Что же это было?

В голову приходят странные вещи. То, что мы читаем, не есть ли это некий интеллектуальный корм, вроде сена для лошади. А сено оно и есть сено. И его надо жевать, чтобы не умереть с голоду. Качество сена? Важно это или нет? Наша способность всю жизнь чем-то восхищаться, к чему-то привязываться... Лучше ли то, что сейчас мы читаем, чем то, что читали в юности? Там были школьные классики, которых мы благополучно «прошли». Всю остальную жизнь мы прожили с более поздними привязанностями.

Когда-то и на эту тему что-то пытался написать.

«Портреты писателей в школьном коридоре. Лермонтов, Толстой, Тургенев, Чехов, Гоголь... Думали ли они, что их произведения развинтят на части! Когда это началось? При царе? Вот так - по тысячам городов и сел, по десяткам тысяч школ. Да ещё не одно поколение. Такой ли славы они могли ожидать! Разбиты на темы, на отрывки, на предложения, на образы, протравлены анализом школьных программ, увешаны вопросами и глупостями учеников, измяты, искорёжены, изрезаны... Лермонтов в гусарском мундире. Мог ли он вообще предполагать, что его будут изучать в школе, что его написанные чуть ли не кровью стихи будут заставлять зубрить школяров, ставить за них оценки!..»

«Святая троица школьного литературоведения: Чацкий, Онегин, Печорин... В эту компанию Гончаров хотел пристроить своего героя. Как пристраивают детей в какое-нибудь привилегированное учебное заведение. Но это как-то не срослось».

«Мёртвые авторы. Может быть, они были бы не согласны с тем, как они пошли в дело».

«Гоголь. “Пройденный” в школе больше по разряду сатирика-разоблачителя. Попадавшийся изредка в спектаклях и кино. Теперь, за каким-то поворотом или, может быть, подъёмом - совсем новый, почти незнакомый Гоголь! Свежесть языка! Будто им никто никогда не пользовался. Сюжетный, пересказываемый Гоголь “принимается к сведению”. Но вот языковой Гоголь, авторский Гоголь!» Проняло наконец.

 «Фет, Тютчев, Бунин... Перебираешь, не сильно затрудняясь. Подряд... Мелькание давно прожитых событий, жизненных обстоятельств... В несколько строк вмещается целый мир, тот давно, утонувший в бездонном прошлом мир. И только отголоски, неуничтожимые слова, говорившие то о пустяках будней, то о чём-то для них значительном, тяжело пережитом, но всё равно о пустяках уже отшумевшего».

При социализме государство занималось отбором чтения. Не давали читателям проваливаться вместе с авторами в бездны их жизней. Берегли репутацию авторов. Подчищенные биографии и творческое наследие Чехова, Платонова, Пушкина, Толстого... подавались обычной читающей публике. Может быть, сами эти авторы тоже были бы такого же мнения по этому поводу. Потому как «слаб человек, мягка человеческая глина».

Из свежего «сена», из относительно свежих привязанностей... Уже не школьное...

Хорошо задумываться над природой интереса к «Волшебной горе». Может быть, только мадам Шоша? Всё держится на одном-двух образах. Их надо почувствовать, принять за свои. В последнее время ничто так не притягивало, не влекло каким-то тоскливым, отчаянным чувством. Точно как Касторп: случайно и надолго, на полжизни. Начинал читать с усилием, это казалось чудовищно ненужно, неинтересно. И казалось, что предстоят какие-то гнусные события, из которых герою придётся выбираться до конца повествования.

Что ж там такого? Книга проходима насквозь, прозрачна, проста и будто понятна. Нет ни особенной каких-то умностей, никаких захватывающих событий... Некоторые, самые обыкновенные, моменты описаний санатория, обедов, прогулок... Мадам Шоша... Может быть, сам характер отношений героев?

А может быть, то, что ежесекундно там всё в порядке и в то же время катастрофично? Катастрофа обыденности. Катастрофа в самой этой обыденности. И даже не в морибундусах дело.

Это не с чем сравнить. Даже с японцами. Вернее, там что-то другое. Там какой-то другой сорт любви. Может быть, не так остро безнадёжный, а как бы изначально существующий в другом, может быть, по-восточному философски отрешённом, не разгоняющемся до отчаяния мире.

Ну, это другой разговор.

Надо у Гриши спросить... Что? О чём и какими словами? Поймёт ли Гриша? Может быть, это только специфически моё?

«Забываешь о самом главном, – вспомнил я кусочек из диких Гришиных “Диалогов”.  - Поэтому такая путаница в понятиях, в хотениях, плутание по мелодраматическому лесу. А всё просто и давно сформулировано: “Говорить о безнадёжности. Что ещё может быть в книгах?”»

Может быть, он прав. И это не имеет отношения к прекрасному или трагическому в жизни, не имеет отношения к оптимизму или пессимизму. Может быть, это то «авторское», годящееся только авторам, утешение. Автор, вылетевший как душа из своей земной оболочки. И только тогда вдруг начинающий понимать. «Так вот как оно всё!»

Это сладчайше рядом, это никуда не уходит, это почти одновременно. Правда, может быть, что эти вещи рядом только в книгах...

Чувство безнадежности. Упреждение, забегание вперед и там ожидание самого себя.

Один деятель оговорился: «Жизнь - самое счастливое время для человека».

К чему это я?


Анна Андреева.

Круглый стол на веранде. Уже достаточно тепло, чтобы перебраться сюда из сумрака комнаты. Утреннее солнце играет в занавесках. Чашка кофе на столе. Утром другие мысли.  Усталость вечера делает всё страшней, запутанней, безнадёжней. Вечерняя мысль тянется, бесконечная, неотвязная, вылезающая вновь и вновь из самых разных уголков сознания... А утром всё ещё пока хорошо. И тетради не кажутся такими уж безнадёжно глупыми. Жалко кого-то стало. Из этого солнечного утра, с тёплой, прогретой апрельским солнцем веранды стало жалко их - тех тетрадных, будто заживо похороненных там. На дне двадцатилетнего тетрадного колодца.

С утра торжественно начал вспоминать. Что-то приснилось, кажется. Физиологическая вывороченность. Да-да, приснилась эта фраза из давнишней записи об одной бестолковой книжке.

«Всю жизнь можно разбить на упражнения. Можно ко всему привыкнуть и ко всему снизойти. Сделать обыкновенным. Физиологическая вывороченность. В общем-то, это совершенно непонятно для чего нужно. Может быть, автор думает, что это как бы правда жизни?»

Сколько потом было такого же непонятного! У разных авторов. Того, что не принимаешь никоим образом.

Регулярная писательская жизнь. Таковая была, может быть, только у Льва Николаевича. Режимная жизнь. Работа. В ней всему находилось место. В том числе и молитвам на природе. Конечно, работа - это не то, чтобы без устали тискать романы. Какая-то другая работа. Тащить свои темы, как и прочие, материальные и нематериальные обязанности нести, тянуть дальше по жизни. И надо смиренно принимать неотвязность, бывает, совершенно каторжная, некоторых из этих обязанностей и тем.

Бесконечные возвращения к одному и тому же. Как мысли в бессонницу.

Тут и попытка разгадать прошлое, и просто мучительно-сладкая игра воображения. Пытаешься представить, как всё могло бы быть, если бы не одно, другое...

И при этом почти ничего не вспомнить фабульного. Никаких беллетристических «свидетельств». Ничего, кроме обычных тетрадных переживаний, в которых Они присутствовали только в неявном виде.

Вот именно «Они», а не какая-то конкретная «Она»! Никаких имён. Авторские заготовки для чего угодно. А ведь и правда! Это и называлось всё «рабочими тетрадями».

«Сегодня проснулся пустым. Ночью улетела от меня некая птичка. Странно было глядеть по сторонам, ходить по улицам и ничего не чувствовать».

Так, словесно, «бумажно», думать получалось само собой. И тогда и теперь.

Ритуал посещения кладбища. Когда в Посёлок приехала мать, пошли навестить стариков. На кладбище всплывают десятки нелепых историй: угорел, задохнулся в винных парах, разбился на мотоцикле в день возвращения из армии… Нелепость смерти. Болезни, мучения. Внезапно, за обедом, на скамейке... Всегда находят, что сказать. Потому что почти всегда - издевательство над самонадеянным, как бы всю жизнь плюющим на все страхи человеком. Его «достают» вот таким образом. Когда уже не отвертишься. «Ждут», как бы всё это устроить посмешнее.

Где-то в середине старого кладбища зацепился взглядом за фотографию молодой женщины на памятнике. Издали. Когда можно уловить только общо - овал лица, глубину глазных впадин, форму лба, носа, губ... Я даже не стал останавливаться и проверять себя - знал, что этого не может быть. Та женщина на могильном памятнике была похожа на Анну. Это показавшееся на мгновение сходство заставило почувствовать, как это может быть, когда, эта часть мироздания, этот тоскливый уголок земли может вдруг стать непереносимо близким и притягательным. И здесь вдруг окажется то, что уже не найти нигде на всей остальной земле. И больше некуда идти и негде больше искать. Всё вот тут – без остатка. Безмолвно, одиноко, брошено...

Только промельк лица.

Что я приехал сюда вспоминать? Прожитое? Накопленное и в то же время исчезнувшее окончательно...

Время жизни сокращается. Время бежит, убегает, разбегается… Разные ощущения времени.

Пережитое... Как это ни смешно, когда вспоминают другие, а не ты!

Запах... Тёплый, душный, плотный... Барбарисово-сиреневый – вот ещё какой. Мгновенные промельки чего-то, будто «сделанного из счастья». Ощущение времени. Протянутость туда - в прошлое, тёплое, душное... Какое-то ещё. А потом у реки пахнёт из густой травы под высоким берегом. А потом ещё, и тоже знакомо, - ночной прохладой.

Надо только думать об этом не так беспорядочно. Это должен быть некий жанр. Выбор должен быть. Дневник Печорина, повести Белкина, повествование Гумбольта. Или история болезни. Ещё что-то, необходимое для жанровой формализации писаний. Хотя так ли уж это необходимо?

«У Кати карие глаза, а у Анны светло-карие. Кареглазая Катя строго смотрит на меня: “Ну, проходи, не стой на пороге. Раз уж пришёл”. Она уходит на кухню, а я вслед за Анной - в её комнату».

«- Ах, ты ещё уроки не сделала!
- Задача не получается...
- А ты её решала?   
- Не все же такие умные.
- Что ты будешь на контрольной делать!
Она притворно зашмыгала носом, заморгала и печально надула губы».

Гайдаровские девушки. Они вспоминаются тоже так - школьно-литературно, хотя в те времена такое и в голову не приходило.

Есть ренуаровские девушки, а есть гайдаровские… Да-да. И кончается всё бальзаковскими женщинами.

Нашёлся тот первый большой рассказ, который первым никуда не пошёл. Самый труднодоставшийся.

Хотелось что-то доказать. Кому? Кате и Анне, Ланц, может быть. Первый рассказ был про Город. В нём жили две похожие, и в то же время, такие разные сестры. Конечно, никакой фабульной связи с реальными Катей и Анной не было. Это было время увлечения старыми фотографиями, продававшимися в антикварных лавках. Судьбы, угадываемые в лицах всех тех безвестных, молодо глядящих со старых фотографий... Гимназистки, классные дамы, инженеры, купцы в бобровых шубах... Действие происходило в начале века. Все было далеко и другое, выдумывалось напропалую ради одной финальной сцены, придуманной в самом начале. Они уезжали куда-то. Две девочки. Осенний двор, улица, кирпичи и жёлтая штукатурка облупленных домов. Статичные кадры. Временной масштаб - один к одному. Они долго собираются, носят вместе с каким-то стариком узлы и баулы в экипаж. Медленно, молча. Начало какой-то новой жизни. Начало жизни. Начало судеб. Они разворачиваются от этой неподвижной перспективы осенней улицы. Стиль их всей последующей жизни. Холодноватый солнечный свет, застиранная голубизна неба в просветах голых деревьев и над крышами домов.  Жизнь этих девочек стилистически уже прожита. Из этого дня, из этого пейзажа, как из зерна, вырастет их судьба. Они засеяны этим днём. Может быть, они даже и не будут подозревать, что это именно так. Старшая не выйдет замуж. Младшую бросит муж. Они будут жить в каком-то созерцательном спокойствии, как и их пейзажные двойники. Бог даст им мудрость и спокойствие. Они будут двумя мамами одного сына. Он быстро вырастет. Они станут старушками. Куда их спрятать от века, от его бестолочи и ужаса? Это так и не было решено тогда. А сейчас это ещё непонятней.

В то время я впервые побывал в Севастополе. Ходил на яхте со старым знакомым. И город из рассказа был похож на Севастополь. Улочки - то в гору, то под гору, превращаются в узкие каменистые тропинки...

Потом Абдуллин приезжал ко мне. Осваивать новый туристский маршрут по Карелии. Вот и в тетради об этом. «Вселился Абдула с подругой. Комната стала похожа на турбазу: палатка, ружье, топоры, ножи, прокопчённый чайник, казан, гитара, вещи на стульях и на кроватях. Сам Абдула спит, укрываясь палаткой, на балконе. А его подруга - на кресле в комнате».

Лена была от Абдулы в восторге. Тогда она ещё всему радовалась. Или это только показалось... Никак не решить окончательно.

Ну вот… опять про неё.

Есть такая фабульная формула, шаблончик: «Я думал о том, что...» Так вот, я думал о том, что они похожи. Они все похожи. Если захотеть, можно вообразить, что это одна женщина. Ну, как бы… Она началась ещё тогда, в школе. И дальше. «Без пересадки». Нет, пересадка - армия. Тогда-то их и подменили. Или меня подменили. Украли и подменили. Цыгане! Это тоже моё, до этого даже там во время лежания носом в стену никто не додумался.

Как она проступала из безликости, из толпы, из стайки, из весёлых бестолковых компаний детей и родителей. В первый день ничего ещё этакого нет. Переход к этому неуловим. Вся прошлая жизнь отсекается тем первым днём. Всё прошлое - неведомое бытие, неинтересное, тусклое, напрасное. А сейчас вот всё только начинается.

Жизнь не даёт опомниться. Как экскурсия в картинной галерее: бегло, с налёта, мимоходом, с пятого на десятое.

Весь десятый класс - выбор и разучивание текста. Это сохранилось протокольно. Опять же без упоминания Анны. Только авторы. Как запись репетиций Мейерхольда или Станиславского. Конец «Анны Карениной». Платонов. «Должна быть какая-то внутренняя эксцентрика». Это моя реплика. «Шукшин. К этому доброму чувству его героев ещё надо прийти молодой девушке. Трудная задача. Незацепленность за настоящую литературу». Каков нахал! Это о своей-то, можно сказать, любимой девушке!

«Что с тобой? Ты что поссорился со своей девушкой?» Фраза из какого-то американского фильма. Вот где полное соответствие предмета и его словесного эквивалента. «Поссорился с девушкой?» Только-то? Никаких шекспировских жутких трагедий. Как обычно и бывает, как обычно и представляется. Если только ты не в шкуре того, «кто поссорился со своей девушкой».

Попробовали даже Шкловского, Цветаеву, Тургенева...  Из Лескова, которого рекомендовали ей на курсах, я предпочитал «Левшу». Но всякий раз, примериваясь к какому-то автору, представлял себе её  и... И ничего.

Придёт, наберёт книг, начнёт что-то учить, потом несёт обратно и опять что-то ищет. Конечно, дежурная басня и ещё что-то у неё были.

Однажды встретил Катю. Она просила, если не отговорить, то, по крайней мере, предостеречь, «умерить пыл», «употребить влияние» и так далее. А я только что обозвал Анну «актрисулей» и поссорился с ней «навсегда».

Но Анна, может быть назло мне и Кате, поступила в артистки. Со второго захода. Это уже было без меня.

Вера опять о ней говорила. В каждый мой приезд говорит. Держит в курсе. Говорит, что она уехала недавно из Губернского города в Москву...

Самые важные дела всегда происходили без моего участия. Другие люди участвовали в событиях, которые могли бы затронуть и меня. Но не затронули. Выпал из поля зрения отрезок её судьбы. Отрезок времени, в котором происходило принятие решения. Неучастие в каких-то важных событиях, при важных встречах, разговорах.

Хотелось разгладить воспоминания, убрать ощущения шероховатости, неловкости, неуюта некоторых памятных моментов.

«Она была так же замкнута, скупа на эмоциональный отклик, осторожна. А Петичка внутренне дрожал. Это ощущение было похоже на сон. Предметы растворялись бесследно, и руки, расставленные по сторонам или протянутые вперёд, натыкались на пустоту. Волны набегающего и слабеющего тоскливого чувства оставляли после себя сосудистую боль в висках и у горла. Билась сильно дёрнутая струна пульса».

Теперь не вспомнить, что это было - полуреальность или литература. То, что это не вполне реальность, сомнений не вызывает. Авторская склонность всё преувеличивать, мгновенно входить в роль... Подтверждением не-реальности - разнообразие этих ролей и даже амплуа.

Хотя, может быть, в данном случае так и было? Об этом – «небеллетризированные» записи – те, что не пошли в дело из рабочих тетрадей.

«Сдержанность. Будто предоставленность, но будто по принуждению. Почти ничем себя не выдаёт. Оставляет варианты. Надо угадывать её всякий раз...»

Не зря подумал о том, что они все похожи одна на другую. Ускользающие, всегда смотрящие куда-то мимо, за спину, через голову. Что с этим сделаешь! Они такие. Анна, Ланц и все прочие. И ЖТ из той же компании. Они все друг на друга чем-то похожи. В этом иногда ищешь первопричины жизненных обстоятельств, в которые время от времени попадаешь, и не можешь найти. Во всяком случае, это не случайный, беллетристический набор качеств, внешних и внутренних особенностей. Это как-то само собой проросло, привилось... И от этого выбора не самых простых, не самых лёгких уж не уйти.

Их время. У них есть время. Время, которое их не щадит. Как и всех остальных. Но и не пощаженные временем они всё равно существуют только где-то рядом, ускользают, не узнают, не видят, не подозревают, уходят, не оглядываясь.

И это знание о них не мешает, тем не менее. Это ничему не может помешать. Это понимаешь почти с изумлением.

«Почистит свои лёгкие пёрышки на нагретом солнцем карнизе за окном и улетит». Опять из старой тетради, из «настриженного». Об Анне. Больше не о ком, судя по датам. А могло быть и обо всех прочих.

Смешная запутанность в женских персонажах. Для меня - смешная. Будто их было не счесть.

Конец первого тома «Волшебной горы». «Tu es en effet un galant qui sait solliciter d`une mani;re profonde, ; l`allemande». Касторп говорит о любви, мадам Шоша воспринимает его как ухажёра, волокиту, который умеет добиваться своего с основательностью, d`une mani;re profonde, которая свойственна немцам. Для неё l`amour - это нечто художественно-спортивное, где можно добиться каких-то выдающихся результатов, набрать очки.

Она не прочла даже этой книги. Впрочем, она не стала читать и многие другие книги, которые я подсовывал ей, пытаясь обратить в свою веру. Что уж тут говорить про мои собственные писания. Даже смешно предполагать, что это могло быть иначе. Ну что ж, «обиды нам есть, где записывать» - сказано в одной книжке, которую она тоже не стала читать. Опять же, если бы не дата, ни за что не догадаться, что это Анна, а не Женщина из Токио. Как в запутанном сне.

Когда-то давно для чего-то понадобилась фраза: «Вторая семья, третья… - это вторая и так далее экранизации одного и того же произведения. Если они следуют одна за другой, то особенно трудно. Находить новое, своё, не повторяться, испытывать вдохновение...»

Не вписывается всё это в мелодраматический жанр. По прошествии стольких лет мы участвуем как бы уже в другой жизни. Даже странно, если бы было не так. Это какие-нибудь «зряшные романисты и юношеские мечтатели» думают по-другому. Одни думают, другие мелодраматически пишут о том, что всё это, будто бы, продолжается из юности до скончания времён. На самом деле прошлое отделяется как старая змеиная шкура. Нет к прошлому живого чувства. Иногда нам кажется, что там что-то есть. Что-то грустно-ироничное, умилительное... Но это чувство не к прошлому, реально происшедшему, а к нам самим нынешним на фоне прошлого. Это практика чувств.

И всё равно, даже и через столько лет читать эту хронику несчастной, как оказалось, любви иногда невыносимо. Как Он, этот не-Я, был спокоен, даже в той своей погружённости в тоскливое созерцание, когда надо было отчаянно барахтаться! Он делал глупости, конечно, но не так отчаянно, как это нужно было. Это кажется сейчас через много лет. Маленькое, грустненькое, еле теплящееся, почти уютное, как лёгкая простуда, отчаяние.

Откровения и откровенность. Откровения - от неба. Откровенность от нас самих. Творческие переживания, а не реальные. В этом искусство. В нём должно быть больше от откровения, чем от человеческой откровенности. Так и бывает. Редко кто будет шутить, пускаться в литературные игры с собственной настоящей, не воображённой болью. 

«Она в памяти - худая и маленькая. Её мягкая ладонь, коротко остриженные ногти... А хуже всего, что может быть, никогда не узнаю, глупо это было или не глупо. Чувство невозвратной потери. Упёрся в какую-то стену. Не могу никуда сдвинуться, никакие доводы, самоуговоры не помогают. И всё кажется, что я уплываю от чего-то очень важного в жизни».

«Как же научиться ничего не ждать, ни на что не надеяться!»

Чего захотел!

«Всё - ошибка. Всё оказывается, в конце концов, ошибкой. Как бы сейчас что-то ни казалось правильным, всё равно окажется ошибкой. В чём сейчас ошибка? На этом отрезке жизни?»

Что-то тогда отвлекало. Несло дальше и прочь… Несмотря на отчаяние. Отчаяние – всего лишь проявление полноты чувств. Всё должно было быть с размахом. С немедленным, вспыхивающим как порох, отчаянием.

«Души. Они из идеального мира. А в земном мире они тащат на себе груз конкретных судеб, происхождения, телесных особенностей смертного человека».

Потом вообще - большой перерыв в писаниях. Пока не доварилась эта каша.

А вообще это может и надоесть – это чтение старых тетрадей с унылыми записями, попытками словесного выхода из ситуаций, которые нормальные люди преодолевали реальными действиями. А тут одни писания! Ещё и гордился этим!

«Как я изменился за это время! У меня появились писания».

Сколько раз хотел сказать ей этой фразой из тетради. Но не за что было в ней – в Анне -  зацепиться.

«Это было самым главным. Странно. Почему?»

Что? Что было самым главным? Умел же двусмысленно писать. Ну не «чувствительные» же отношения!

Шпионская жизнь. Отчёт о двадцатилетии «шпионской» жизни: Были, конечно, небольшие проколы. Но я ведь и не шпион. Только жизнь шпионская. Это интересно с психиатрической точки зрения. Когда не шпион, а жизнь шпионская.

И вот ещё  – интересное – на тему «шпионства».

«Праздно-сказочные фантазии. Вернуться в прошедшее, например, в детство, но вернуться сию минуту, с этими, нынешними знаниями, чувствами, пониманием. Встретиться, положим, с Зелёной Футболкой. Разговоры с детской подругой. Но не теми детскими глупостями, а нынешними - взрослыми. Соединение. От прошлого - влюблённость, детская, ангельски невинная. От нынешнего состояния - нынешние мысли обо всем, что ни есть».

И вспомнился Набоков. «Вернуться», но не так, конечно, как у него!

Почему это «возвращение» оказывается у В.Н. самым важным?

«Но эта мимозная заросль, туман звёзд, озноб, огонь, медовая роса и моя мука остались со мной, и эта девочка с наглаженными морем ногами и пламенным языком с той поры преследовала меня неотвязно - покуда наконец двадцать четыре года спустя я не рассеял наваждения, воскресив её  в другой».

Может быть, он только тут и понял, зачем ему вся эта литература. Понадобилась. Дожил и дописался до этого. До того, чтобы «получить» возможность рассказать, запечатлеть, если не в веках, то как бы в веках, не просто некую фабульную историю, история – глупость, а некую «тему» - средоточие, источник его интереса к словесности.

Это похоже на то, как внедряют шпионского агента. Проходит много лет, прежде чем он начинает действовать.

Ни до этого, ни после у В.Н. нет ничего столь же замечательного. Он и не знал, что это будет главным. Не знал, что что-то вообще может быть главным! Поэтому, какой только ерундой ему ни приходилось заниматься! Но он-таки всё претерпел, дождался, дописался… и сумел.

А может, просто отвлёкся от своей важности.

«Формальные» темы всегда выдадут незаинтересованность автора. Он  и Томаса Манна упрекнул в этом. Поместил его в компанию с Горьким  и Бальзаком. И будто не заметил «Волшебной горы»! Чего же ему больше! И при этом, конечно, там столько всего попутного, будто бы совсем необязательного! Может быть, В.Н. именно к этому имел «формальные» претензии.

В.Н. писал о принципах конструкции порнографической литературы. «Промежуточные же места должны представлять собой лишь смысловые швы, логические мостики простейшей конструкции, краткие параграфы, посвящённые изложению и разъяснению, которые читатель вероятно пропустит, но в присутствии которых он должен быть уверен, чтобы не чувствовать себя обманутым (образ мыслей, проистекающий из рутины «всамделешних» сказок, которых мы требуем в детстве)». Он называет это рутиной, будто не доволен этим обывательским порядком. В конце концов, миропорядком! Рутина «формального», никому не нужного, если уж самому автору это не нужно.

Рутина, обывательский порядок! Миропорядок! Но ведь по-другому у людей просто быть не должно.

В.Н. думал, что он в состоянии соблюсти меру. Здесь же сразу – вопрос соотношения нормы и патологии. В отношении В.Н. и его «главного труда» этот вопрос, конечно, не стоит.

Здесь другое. То, как он «вернулся».

По сути он сделал то, что нельзя было делать – это «воскрешение» двадцать четыре года спустя. Это выдёргивание «воскрешённой» из той жизненной среды в заповеднике воспоминаний...

Как только нарушается что-то в мирной и ничего не ведающей цветочной жизни, так «это» пропадает бесследно. «Это» и другое, и третье может существовать только в той почве, в какой природа высадила их как причудливые тропические растения. Оранжерея в данном случае - уже порок, уже порча.

Может быть, у В.Н. это был своеобразный литературно-психологический эксперимент. И что вышло из этого, то вышло. Что-то, так сказать, «на грани».

Наверное, всё это и не так, как в моем самопальном понимании. На определённой стадии это уже само собой получается. Роится в голове. Понимаю, что могу окончательно завраться, а остановиться не хочу.

С какой стати! Смешно! Кто может мне запретить!

Солипсизм в действии. Иногда это называют и по-другому.



Лето.

Заросшие кустами и травой развалины бывшей помещичьей усадьбы, в которой ещё  лет двадцать назад что-то было. То пионерлагерь, то пансионат, то опять лагерь от местной фабрики. Даже тропинки и дороги сплошь заросли. Трава непролазная. Впервые стало так жутко. От чувства необратимости. Прошли какие-то два десятка лет. И всё неузнаваемо. Будто заблудился во сне. Заставляешь себя узнавать места, которые тебе должны быть хорошо знакомы. Мучаешься, но ничего не получается. А время идёт, что-то жуткое подступает, подступает...

Сирень отцвела. Будто свет потушили. Загасили лампочки на кустах. Темно стало. Густо-зелёная летняя зелень. Катастрофически быстро.

Необжитый мир. А у кого он обжит? Реальность должна быть понятна хотя бы в первом приближении. Каждый создаёт свой мир. Обживает - постольку-поскольку - реальный, и одновременно сочиняет свой собственный. Этот мир должен быть рядом, под рукой. Тогда только авторские игры бывают возможны.

В авторском мире соединяется реальность и вымысел. Литературоведы из этой пары, из этого противостояния выбирают реальность, в которой существовал автор, в предположении, что это самое главное в понимании его вещей. Они втягивают понятие «автор» в эту реальность, стремясь всё объяснить только исходя из этой реальности. С вымыслом мирятся как с неизбежным злом: «Должен же автор как-то маскироваться, а то все сразу поймут, про кого или против кого это написано». Вымысел не анализируется. Тот, устроенный себе автором, мир даже не признается в качестве суверенного, независимого. А он-то и есть главный, подлинный, основной, «авторский» мир. В нём автор живёт всё то время, пока работает. Книга – описание авторского, а не реального мира. Перед глазами автора именно этот, в воображении, мир. В нём своя логика, свои, не всегда похожие на те, что в реальности, чувства и мысли. Логика отношений людей другая. Этот мир живёт по своим законам. И населяют этот мир вполне живые люди. Они, по крайней мере, столь же независимы, своевольны, не всегда предсказуемы, как и те, что живут «во внешней реальности». И всё это упускается. Подлинная история автора и его вещей остаётся не прояснённой. Отсюда – какая-то тщетность такого литературоведения. Они думают, что автор вот тут - рядом, а его давно здесь нет. Или никогда не было.

Как хорошо и очевидно это наблюдаешь у музыкантов!

Их завидное, сложившееся за столетия умение отгораживаться от внешней реальности. Они живут в созданном ими музыкальном мире. А все заботы о «нуждах низкой жизни» – только для того, чтобы иметь возможность жить в этом мире. Так просто!

Мир только каких-то профессиональных смыслов и проблем. Это такой способ отделить себя от нелепостей и бестолочи внешнего общечеловеческого мира. Мир чистых музыкальных идей.

Иногда этому умиляешься, но часто эти люди будто пугают. Что-то жуткое усматриваешь в них, в их погружённости в высокодуховные занятия.

Конечно, словесность – это совсем другая авторская стихия! И эти музыкальные «прятки» просто держишь как бы на виду и понимаешь этот род занятий как убежище, возможное на этом свете, которым иногда незаконно пользуешься.

А впрочем, есть и другие «убежища». Не музыкальные. Вдруг делаешь такое открытие, хотя только что не думал об этом. Вспомнил это, наткнувшись на некое полузабытое рассуждение из старой тетради.

«Нельзя тупо “обмозговывать” реальность, исходя только из неё самой. На неё лучше смотреть из “другой” реальности. Например, из стихов Блока. Совершенно не имеющих отношения к этому миру за пыльным окном деревенского автобуса, который колесит между бывшеколхозными полями. Этот мир будто “ловится” на мгновение при переводе взгляда из одной реальности в другую. Понимание – в “зазоре” между двумя мирами».

И из писаний всё будто видится «спокойней», понятней… Имеющим смысл. И тоже – «проблесками», на мгновение, при переводе взгляда. При напоминании себе, что есть и «другое», что «это» не всё, что только безнадёжные «материалисты» пытались жить только в одном из великого множества миров.

Может быть, эта попытка «многомирного» существования и порочна. Жизнь «на пороге», в пограничье, «не углубляясь», не ассимилируясь.

Кукольная жизнь «Тысячекрылого журавля». Всё так придумано и имеет своё предназначение, как на рисунке древнего художника. Сложноорганизованный, но всё же кукольный мир. Живописный, картинный…

Был когда-то один дворовый приятель. «Серж, вылазь!» – некультурно звал я его погулять. Он стал выдающимся военмором. Его ставили в пример, он был гордостью школы и двора. В его жизнь всматривался когда-то и без этого назойливого навязывания в образцы.

И человек живет не в реальном мире, а в своем, психическом. Теперь из взрослости понимаешь, что он всё время строил свой мир. Тот мир, в котором он и живет. Он рассказывал, как бросался с мальчишками снежками в прохожих. Своя концепция, свой мир: «прохожие не злые, особенно военные, они тоже иногда что-то понимают». Военный, в которого попали снежком, тоже стал, смеясь, кидаться снегом… Добродушный, забавный мир веселых военморов.

Это не описание. Это воссоздание мира. Приемлемого. Не вызывающего рвотного чувства. Мира, в котором хочется жить.

Условность. Воображенного мира.

Воображаешь всё-таки не какой-то особый мир, воображаешь в себе самом некого «автора» некого «приемлемого» мира.

«Он, этот автор, пишет о нашем детстве, о доме, где мы выросли, о любви, о реке, которая, может быть, протекала через наш город, о низеньких домиках “где-то на том берегу”, о наших пьяницах, о тусклом свете в наших окнах, о рождениях и смертях, обо всём, что только составляет существо жизни, о большом и малом, о возвышенном и ничтожном…»

И всё на своих местах. И ни в каком не розовом свете, а в обычном, природном. Не экзотика. Не сказка. С «мостом от Ванькина крыльца до царского дворца». Этот мир не воображаешь, не фантазируешь его, закрыв глаза, забывшись. Что-то другое.

Нахождение в том, что есть, в этой, что ни на есть обычной, без изъятий, в нервной и злой, в несправедливой и неправедной, в бестолковой и ещё  всякой жизни - какой-то сердцевины, дающей ощущение сосредоточенной полноты. Нахождение опор и для писаний, и просто для жизни каждый день. В этом мире. В мире на каждый день.

Пора обживать этот мир. Оглядеться в нём, узнавать, восстанавливать, находить объяснения, понимания... «Приехать и пожить в нём».

К матери приходила Вера. Все поселковые новости мы узнавали от неё. Вот и сейчас она рассказывала матери, про хозяина дома на нашей улице, который держал ротвейлера. Я прислушался. Вера говорила о девочках, которые дразнят ротвейлера, «который их за это не любит». Мне показалось сначала, что Вера имела в виду соседских «дачниц», живущих у бабы Шуры. Но Вера говорила о других «глупых девчонках, не понимающих, что может случиться». Я знал хозяина ротвейлера. Меня мать посылала к нему за какими-то семенами. Это был нестарый ещё  мужик, военный пенсионер. Он держал суку ротвейлера и продавал в губернском городе щенков. 

- Она, сука, понял, Пальма, мухи не обидит. Мухи! Если не делать, конечно, резких движений. Она не обидит! Ведь не обидишь, маленькая? Не обидит!

«Бывший летчик. Может быть, он привык к риску», - я побоялся войти во двор, где бегала отвязанная собака Баскервилей.

«Они так неосторожно живут», - сказал я Вере, имея в виду собакозаводчика, и вспомнил, как часто думал этой же фразой и о других, о Вере, в том числе, когда она начинала увлекаться злословием по какому-нибудь поводу.

«Неосторожные высказывания. “Мировоззренчески” неосторожные. Те, за которые следуют наказания. За которыми следуют наказания. Паровозиком. Женские безоговорочные высказывания. Эмоциональные. Не бесстрашные, а просто по неведению. По причине повышенной болтливости. “Болтовня - как жанр”».

Проповеди полусумасшедшего. Может быть, этот огонь сжигает всю жизнь. Огонь поисков проповеднического свойства. Неуспокоенность. Мания. Шизанутость. Мистические теории по поводу сдохших Вериных цыплят. И тут не смог удержаться от проповеди. От философского истолковывания.

«Проповедник. Жанр проповеди. Стремление к подключению философии, каких-то мировоззренческих, околорелигиозных вещей ко всяким бытовым ситуациям. Тут же, не сходя с места!»

«Согрешил, да ещё  при этом и ноги промочил - вот и заболел».

У Веры жанр болтовни, у меня жанр проповеди.

Потом пожалел, что завёл с ней теоретический спор. Она всё принимает на свой счет, переходит на истерический крик. Позволяет себе! Будто мы с ней близкие родственники. То, что называется «навязывание своей истерической правоты».

- Душа?! – по-настоящему начинает злиться Вера. - Это пока не понять! Лапотным!

Да, она права, этого не объяснить. Её как будто покоробило упоминание столь нематериального предмета – вдруг, среди кухонной утвари, среди бела дня. Ещё куда ни шло - в ночном мраке, с наваливающимися, заползающими в эту самую, вдруг обнаруживающуюся душу, страхами, усталыми мыслями... 

Слишком всё материально! Поэтому ирония. И злость. Реакция на мои разговоры о душе, о Боге... Да ни за что! Только не от меня! Которого она знает как облупленного! Тем более что она считает, что это у меня наполовину книжное. Момент недоверия всегда присутствует. Она никогда не согласится, чтобы я её учил. Пусть даже самым правильным вещам. Сколько бы ни было потрачено слов. Ирония или раздражение останутся.

Они смеются над покаянием, не говоря уже о раскаянии. Они не верят в эти вещи. Они всегда правы. Ну, или у них есть смягчающие вину обстоятельства. Они безгрешны! Им не в чем каяться! И ещё более интересная мысль. Мир таких понятий бесконечно, космически от них далёк. Они же материалисты! Впервые это звучит так устрашающе. Положительные натуры. Это похоже на то, как если в математике пользоваться только положительными числами. В бытовой жизни отрицательные величины бывают, наверное, только в уличных термометрах. И не объяснить, зачем нужны отрицательные числа. Впрочем, можно знать всё это и не суметь воспользоваться этим знанием. 

Духовный опыт. Это непросто. Нельзя его навязать, нельзя его рассказать, внушить, вдолбить. Его не объяснить даже на пальцах - с помощью совершенно ясно читаемых, обозреваемых, выкаченных на блюдечке фактов.

Фраза: «позднее раскаяние». А бывает ли своевременное, а не позднее раскаяние?

Бытовое человечество. Никому никого не удавалось ничему научить. Любые доказательства неочевидны. Не предостеречь. Нельзя говорить больше и дальше определённого предела. Как бы это ни казалось простым и необходимым. Не предостеречь! От явного, ясного, совершенно очевидного! Страшно бывает. Пророки, И.Х... Они не могли сказать всего, что знают. Это бы не вместилось в утлые мозги бытовых граждан. Они не верят. Очень сильно надо постараться, чтобы убедить их в чем-то отвлечённо-умственном. Притчи... Невозможность кажущейся возможной передачи каких-то знаний. Даже самых важных.

Если бы не мерзкие впечатления от протестантских сборищ в спортивно-концертных залах с песнями и каким-то фальшивым пафосом, кажется, пошёл бы в проповедники.

Но тут – в этой деревне -  только заикнись! И так уже психиатрическая репутация подмочена. Здесь об этом пока не знают. О том, как я «поддался литературному влиянию».

К «литературному влиянию» надо вернуться основательно.

Захотелось спрятаться в это. Но не вышло.

«Ты что симулянт?» - спросила меня одна сумасшедшая, с минуту пристально поглядев мне в глаза. И убежала от меня. В глазах помимо безумия ещё и ужас. Будто я украл докторскую мантию и притворялся великим учёным, а на самом деле притворщик. «И не о чём с ним говорить. Разве это дойдёт до его здоровых, правильных мозгов!» Но потом она привыкла или забыла, что я симулянт. Или сама начала онормаливаться при помощи лекарств. А может быть, наоборот – перестала их глотать.

«Материалисты. Надеются лекарствами изменить что-то в моей бессмертной душе!» - говорил я голосом Пьера Безухова из фильма Бондарчука… Как хорошо было думать так! Актёрство. Ну, это я уже перегибал палку. Но как она меня слушала! Та бедная девочка.

Почему-то только сейчас вспомнил ту «бездомную», «системную», пишущую стихи девицу, которая привязалась там ко мне.

Может быть, только-только повывелась из крови та гадость, которой меня кололи.

Её звали Лиз. Такое сумасшедшее имя. Из Диккенса, вообще из английской жизни. Из Англии, где все сумасшедшие. «Эпикризные» совпадения. Мне понравилось это медицинское слово. 

«Давно надо было уйти, - говорила она мне про свою “системную” жизнь, - ведь это будет регулярно, как... Как день и ночь. Как день конституции. Сами себя они не хотят лечить! Менять себя!?» - «Да тише ты». – «Они считают свою жизнь нормальной! Попалась в лапки. Тебе жалко меня?»

Она умудрилась украсть свою и мою истории болезни. «Я теперь всё про тебя знаю». Я равнодушно перелистал свою тощую пачечку бумаг, отпечатанных с ошибками на машинке с кривыми буквами. «Тревожные настроения. Бессонница. Меланхолия...» Они разве знают, как это было не просто отключиться от забот бытового мира?! Это они называли меланхолией... Нет, кажется, слова «меланхолия» там не было, это слово не медицинское. Ну, всё равно, что же мне радоваться что ли!

Попробовал на себя эту шкуру. Аки Гоголь. Это многих привлекало. Одни ближе к этому, другие дальше, и им приходится напрягать воображение и преодолевать брезгливый страх.

Ощущение невластности над течением жизни. Не можешь её хоть как-то «охватить» обдумыванием. Будто не можешь войти в серию состояний, которые, как оболочки одна в другой, должны приводить к той необходимой собранности, при которой только и ощущаешь себя безопасно, контролируешь происходящее. То ощущение, при котором можешь писать... И этого нет. Уже долго. Неконтролируемо.

И Лиз вторила мне, говорила теми же словами о себе: «Минута, когда страшно. Когда что-то неконтролируемо... Что-то внешнее... И оно не зависит от твоей воли. Что-то, с чем надо считаться. Что-то непредсказуемо воздействующее на твой мир, твоё сознание, твоё состояние, твой образ жизни...»

Тема сумасшедшего. Иногда кажется, что это возможно или чуть ли ни есть на самом деле. Их «норма» порой удручает, раздражает и так далее. Чем не симптомы? Изменчивость настроения, страхи, подавленность... Теперь ещё и проповеди.

Мы все учим друг друга, как надо жить. Вера - меня, я - её.

С удовольствием учат бытовых граждан. Остальным это учение, по идее, не нужно. Они и так знают, что не хлебом единым. Учат бытовых граждан, прекраснодушничают, размазывают, пластают себя во прахе, чтобы проникнуться сознанием бытовых граждан. Уходят в народ. Но авторским, художническим способам выхода учить не хотят. Может быть, и зря. Учат-то христианству или чему-то вроде того. Но ведь христианство это намного сложнее для понимания, чем «авторское». Куда проще усвоить, что человек рождён для творчества, для науки, для искусства, для красивой работы и т.д. Может быть, это и не так, и человек рождён не для этого, но в первом приближении, неужели этого недостаточно!

Вера покричит-покричит, обидится, а потом всё равно приходит. Ей хорошо здесь.  Мать ей нальёт рюмочку. Они посидят. Потом опять покричит. Но я ей не даю раскричаться до глупостей, до непоправимых слов. Она спорит, не понимает, агрессивно отстаивает своё. А я не отвечаю агрессией. Но не потому, что я такой сдержанный, кроткий, а потому, что в те минуты, когда говорю с ней, мне кажется, что она права. Тем, что это она, со своей историей, со своим истерическим тяжеломыслием. Я кажусь себе слишком «обобщённым». А она конкретна. И через конкретность не переступить. Виновность врача-гигиениста перед уже заболевшим человеком. Уже сейчас, сию секунду больным. Когда уже поздно мыть руки перед едой. И пить «Боржоми».

«С другими она другая». Это такая труднопроверяемая гипотеза.

«Нет, у Веры характер веселее, - говорит мама. - Просто...»  «Просто у неё был недавно один идиот-поклонник?» - объясняю я сам.

Хорошо, что Верина история с ротвейлером не о соседских «дачниках».

Дети живут в том же мире, что и взрослые. Но взрослые научились принимать этот мир в его несовершенстве и абсурдности, научились претерпевать его. А у детей ничего защитного ещё за душой нет. Простодушные дети бегают по улицам как бездомные собачонки. Не ротвейлеры, конечно. Некуда им приткнуться в этом неуютном мире. Они привыкают к этому неуюту.

Впрочем... Всё это, может быть, одни домыслы. Теперь вспоминается всё это совсем не так мрачно. Нам не было скучно: «там побегаем, тут постоим, посмотрим, побросаем чем-нибудь во что-нибудь, поборемся, поболтаем, сбегаем на улицу посмотреть на пьяного дядьку... А там, глядишь, и день пройдёт. Как один час».

Вдруг поражающее лицо. С этого многое начинается. Лицо... Ещё почти совсем детское лицо. Она знает только то, что надо знать для простой, разумной, доброй, добродетельной жизни. Ей бы ещё в другое время, в другом, может быть, месте родиться. Чтобы можно было прожить жизнь просто и разумно. Работать, растить детей, иметь хороших, душевных, чуть несчастных подружек. Быть доброй, уравновешенной, толковой... 

Только когда она вышла из автобуса в Посёлке, я понял, что это была Мари. Её папу и младшего брата с сестрой я видел ещё на станции. Малыши сидели, задрав ноги, на кривой станционной скамейке, а папа, нервный, видимо раздражённый на детей, ходил взад-вперёд, поминутно оглядываясь в сторону билетных касс. Мари тогда с ними не было, может быть, она ходила за билетами. Я увидел её только в автобусе. Мне досталось место в последнем ряду, а она сидела впереди на одном сиденье с малышами. Войдя в автобус, я сразу её увидел и, пока проделывал те несколько шагов до её места, неотрывно смотрел на неё. У меня даже не возникло мысли, что это нехорошо. Я вообще ничего не успел подумать, а только всё смотрел прямо в её тёмные глаза. Больше я никого не увидел в автобусе. Там сидела она, а все остальные места были просто заняты: куртками, плащами, пышными причёсками, пятнами разных цветов, отличных от цвета зелёной обивки кресел, полными или худыми телами. И всё же я не узнал её... Глупо добавлять: не узнал вовремя. Что значит вовремя? А если бы узнал? Несколько раз она оглядывалась на меня. На меня или просто в сторону сидевшего сзади папы. В это время я не отводил взгляда от её смуглого лица с серьёзными губами. И всё-таки я её не узнал. Только увидев её уже за стеклом автобуса на остановке (всё семейство вышло в центре Посёлка) я сообразил, наконец, что это была Мари. Она хмуро оглядывалась, её папаша о чем-то говорил ей или младшим детям. Я тогда подумал, что они не знают, куда идти дальше. Мари казалась рассеянной...

«Может быть, она тоже “вспоминала”! Или, может быть, она тоже “вспомнит”, но не сейчас. Что ей этот смутно, брезжаще помнимый, будто где-то виденный дядька! Такими вещами, как прошлая жизнь, ей ещё не задурили голову. Тем более, не настоящая, а книжная жизнь. Что ей до незнакомого автора, пусть даже автора-создателя её самой?! Он сочинил, а жизнь-то расхлёбывать ей!»

Записал неделю назад. И в тот же вечер узнал, что они будут жить у меня за забором: у бабы Шуры. Наши дома, разделённые огородами, стоят спиной друг к другу и выходят на параллельные улицы.

На речку и с речки надо идти по нашей улице. Я видел, как она с братом и сестрой проходила мимо наших ворот. Была похожа на «Наймичку». Есть такая картина, Ярошенко, что ли. Или Прянишникова... За подол, правда, малыши уже не держатся. Тихий, непонятный мальчик Павлик пяти лет и Света на год его старше. Они каждый день шепчутся и стучат, прячась за невысоким, условным, можно сказать, дощатым забором. Иногда бросают на нашу сторону палки и камни. Старшая сестра их ругает. Её зовут Маруся.

Новые трогательные подробности... И что же? В это не спрячешься. Иногда кажется, будто на сцене потушили свет. Всё вдруг куда-то пропадает. Спектакль то есть, то его нет. Кажется, что это вполне естественно, но всё-таки как-то не по себе. Ведь ничего нет. Вместо ярких цветов декораций, цветных фонарей, освещающих сцену, вместо музыки и живых разговоров - темно, пусто, страшно...

Белобрысая Света. Шкетина. Рассудительная, серьёзная... Но рассудительная как-то мрачновато. Она всюду видит что-то страшное. Предостерегает, то братца, то Марусю. «А вот папа приедет... А вот как упадёшь сейчас...» Мне она не решается или опасается что-то говорить, только серьёзно смотрит. Голос у неё низкий, зычный, всегда будто простуженный или, если бы речь шла не о шестилетней девочке, то можно было бы сказать прокуренный.

Мама говорит, что они и их родители живут у бабы Шуры каждое лето. «Ты что не помнишь Надю? Племянницу бабы Шуры?»

«Так значит это Надины дети?» Я смутно помню её по детству. Кажется она всего на год старше меня. С институтских времён не видел её.

Это её дети. Маруся от первого мужа, Павлик и Света - от нынешнего. Кроме того, есть и ещё одна дочь, старше Маруси. Какая Надя получилась многодетная и сложносемейная!

Развёртывание судеб. Как это бывает с деревьями. Из похожих, тоненьких и ломких, как бы однопородных прутиков саженцев вырастают совсем разные деревья. Коряво и прихотливо тянут они в небо свои ветки.

Зашедшая к нам Вера, дополнила маму, рассказав про то, что Надя попала в автомобильную аварию, что у неё одна нога короче другой на шесть сантиметров, и «она теперь еле ходит».

Вера пригласила меня на экскурсию по ботанической станции, где работала её подруга, и где Вера сама бесплатно подрабатывала. Она объяснила мне, что можно и что нельзя, и я пошёл гулять по участкам.

«Смирение. Садовник. Или просто садовый рабочий... Смиренность, терпение - монашеские. Цветы, кустарники… Вся эта латинская премудрость. Тишина. Жизнь этим, в этом. И не думать ни о чем другом. Этому надо учиться. В поисках смирения. Не замечать жизни. Умение довольствоваться тем, что даётся, тем, что есть. Может быть, это только безосновательное впечатление. Когда ищешь…»

На тропинке, выложенной плоскими камнями, посреди ярких грядок, на солнцепёке я увидел Марусю. Она сидела на раскладном стуле и рисовала.

У неё свои этюды, у меня свои. Этюды на пленэре.

«Художница. Рисует акварелью цветы. На лице терпеливая сосредоточенность. В ожидании светлого будущего. Терпения и спокойствия хватит лет на десять. Чем больше таланта, тем больше выдерживается эта отрешённость, углублённость в работу».

Я поздоровался с ней, постоял минуту и пошёл дальше. А когда собрался возвращаться, Вера попросила меня отвести Марусю домой. Мы сели на автобус и поехали. Маруся смотрела в окно и смущалась. Это передалось и мне.

- А кто с ребятами остаётся, когда ты уходишь?
- Баба Шура.
- Почему не мама?
- Да. И мама. Она уже приехала.

Я не стал спрашивать подробно, почему и откуда приехала.

«Непонятное смущение и робость перед этой девочкой. Она кажется из другого, неведомого мира. Но вот она произнесла несколько фраз, и всё стало на свои места. Девочка».

«Трогательно вульгарные короткие ногти с красным облупленным лаком. Темно-каштановые волосы сколоты брошью из мелкого пластмассового жемчуга. Зелёное платье “с выдумкой”: длинное, ниспадающее и почему-то с капюшоном. Тонкая, вытянутая шея. Детское лицо и красивый благородный профиль молодой патрицианки».

Я зашёл к ним во двор. Маруся подвела меня к сидевшей на веранде Наде, с которой я должен был познакомиться заново, так как она подозрительно и недоумённо смотрела на меня. Но когда поняла, в чём дело, успокоилась. Но так, кажется, и не вспомнила. И, похоже, даже не пыталась вспомнить. Больные люди позволяют себе такую извинительную небрежность. Я стал иногда приходить сюда. Разговаривал с Надей. С Nadine - как  именовал её супруг.

Папа Маруси, Дима, приезжает только на выходные. О детях заботится, если это можно назвать заботой, Надя. Бледная, с испугом в глазах. Она сидит весь день на веранде, кутаясь в шаль, с книгой или вязаньем на коленях. Помогает иногда бабе Шуре на кухне. А папа - активный, внешне весёлый, но тоже как бы не от мира сего. Назаров Дима. Надя теперь не Петрова, а Назарова. У Назарова чеховская бородка, улыбка с золотым зубом. Золотой зуб почему-то говорил, что всё не просто так. Юрист. Что-то преподаёт в каком-то институте, халтурит в нескольких коммерческих фирмах, ещё где-то что-то делает не по специальности. «Надо крутиться!» Но семейство медленно погружается в нищету. Все прекраснодушные начинания интеллигентских семей как бы сходят на нет. Как-то. Дети умные. Чувствуется, что им ничего не повредит. Это было сначала как-то неуютно обозревать. Но потом привыкаешь. Цыганский табор. Дети самостоятельные. Невозмутимая, почти безгласная Надин. Jouir papa.

«Он за тобой ухаживает? - спрашивает он у жены обо мне.

«Ты смотри... - это уже мне. - Ха-ха! Я только с виду такой добрый».

Надя сидит, утомлённо закрыв глаза. Она почти не говорит с мужем. Тем разговорчивей, веселей, дурашливей бывает папа Дима.

Но дети обращались к нему на «вы». Может быть, берут пример с Маруси, для которой это «вы» понятно.

«И Маруся, что за прелесть эта Маруся!» - повторяет Света чьи-то слова, показывая мне рисунки своей сестры, которая учится в художественной школе. Маруся стоит в стороне и ждёт с равнодушным видом, что я скажу.

«Какая из неё ещё художница! Как она может жить в таких формах! “Прихотливо изогнутое” нечто. У неё ещё этого не должно быть».

- И это ты сама? - восхитился я глупой фразой всех взрослых. Как будто и так не ясно, что сама.

Чёрный, с красными сполохами натюрморт. Перцы, кувшин, что-то ещё. Нет, не кувшин, а четырёхгранная прозрачная бутылка с цветами, похожими на астры, яйцо, луковица. А название! «Воспоминание о лете»! Обугленные, какие-то, воспоминания о лете. Воспоминания-окаменелости. Ещё можно угадать, что это было, по отпечаткам в каменных породах.

- У нас паркетины в коридоре прибиты гвоздиками...

Она рассказала про свою школу. Как убегая от злых мальчишек, она порвала новые кроссовки.

«Динамика отношений. Здесь всё сразу, как между детьми. Сразу - как микровзрыв - всё, что было внутри, глубоко спрятано, может быть, на дне вулканчика, всё сразу выворачивается наизнанку. Всё до последних крох. Конечно, какие тайны у двенадцатилетней une fille!»

«Маруся жалуется, что её заставляют играть на “фоно”. А я начинаю рассуждать о музыке, говорить, что музыка помогает “уходить от бестолочи жизни” и так далее. Вещи совершенно непонятные двенадцатилетней девочке. Я знаю это всегда. Знаю, что Маруся ничего не понимает, и что её поддакивания ровно ничего не стоят. Но нужно же кому-то говорить эти вещи. Бессмысленно? Ну и пусть».

Я должен говорить все эти воспитательные слова, даже если они напрасны.

«Всё! Закончен воспитательный момент, можно дальше нормально общаться».

«”Казанская дача” и девочка en plein air. Родственница молочницы бабы Шуры. Окраина небольшого посёлка в лесостепной зоне. Двухэтажные дома только в центре - на главной улице-шоссе, проходящей сквозь весь посёлок-городок. Центр - сельсовет, правление колхоза “Победа”, почта, ДК, Дом Быта. Стадион, на котором ничего не происходит с шестидесятых годов, когда сюда приезжали какие-то негры играть с колхозной командой в футбол. От Посёлка в пятнадцати километрах по шоссе - железнодорожная станция. Дом на окраине - дальше уже река и колхозные поля за ней».

«Хочешь писать один рассказ, а пишешь другой».

«Он затевал длинные монологи. Или по дороге на пленэр или уже там, где она находила место для работы, и где малышам можно было поиграть: какой-нибудь песочек, травка, кустики. Он ходил взад-вперёд как учитель перед доской и говорил, пока не уставал. И его не смущало то, что Маруся почти не слушала. Она иногда перебивала его вопросом, какую краску ей лучше взять. Она, может быть, тоже воображала, что находится на уроке в своей художественной школе, где учитель всегда под рукой. Кто-то, наверное, слышал эти разговоры. Для Посёлка это было почти ненормальностью. Взрослый дядя ходит, размахивает руками, выкрикивает какой-то бред, что-то зачитывает из книг и тетрадей». 

Дорогой, если не торопиться, если однообразен путь... Начинается выстраивание фабулы. Как карточный домик. Потом вдруг одна какая-то ехидная мыслишка... Дунет на всё это - и нет ничего. Чаще всего именно так. Формальное сочинение фабулы не получается. Обычно она возникает сама собой.

«Допустим, я пишу формалистический роман. У меня есть литературоведческие идеи. Допустим...»

Роман. Задача. Проблема. Расставить по романному пространству сиюминутные мысли. Расстаться с ними, передав их героям. Высказаться. То, что не удаётся в жизни. Вместилище. Высказаться не просто так, не «коробом», не «листопадом», не лекторски...

Автор собирает мир... Пытается, во всяком случае. А он всё равно разваливается, расползается. Какая бездна усилий, положим, у Л.Н. или у ФМ., какое страстное желание слепить, соединить, притянуть всё человечество к некому универсальному центру, средоточию..!

И в то же время - какие-то проблески формотворчества – что-то этюдное, малопрозовское... В этих текстах такие интонации, что это как бы никуда не может пойти. Только нечто «формалистическое». Зарисовки, этюды... Но, опять же, не «листопад» или «короб». Внутреннее напряжение... Оно должно объединять в что-то цельное… Размечтался!

Этот жанр, конечно, не от творческой широты, а наоборот, от какой-то выключенности.

Вдруг решаешь, что понимаешь. Или усвоил. Или, наоборот, понял, что не понимаешь. Или повторяешь, проговариваешь, потому что плохо усвоил. Или…

Необходимость каких-то записей, которые бы как-то объясняли происходящее. Вытянуть, выманить из реальности что-то, что не даёт покоя, отравляет существование...

«Опять “беспокойство и меланхолия”?»

Попытки «услышать» самого себя. Услышать со стороны. Уловить то, что улавливается в других.

Подсознательно хочется «оттолкнуться». Даже если нравится всё, если принимаешь душой... Но всё равно ищешь, от чего бы оттолкнуться. Ловишь себя на том, что «выискиваешь», уже возражаешь, оговариваешь, поправляешь, дистанцируешься. Может быть, это естественно?

Может быть, надо было «специально» работать? Пойти в ученики, научиться, а потом, повышая мастерство, работать? «Стремиться!»

Ничего не получится. Скучно. Не скучно только своё. «Прихотливое нечто». У каждого всё своё. Картина если и не мира в полной мере, то своего болота. Взгляд из своего болотца. Испытываешь облегчение оттого, что что-то понял, и оттого, что «прозвучало» именно твоё, не подсмотренное ни у кого понимание... Будто это должно быть где-то учтено при «разборе дела» в «высших инстанциях».

«Раздражает красивость, подогнанность под какие-то давно пережитые другими авторами или просто гражданами “случаи”. Из литературно-психиатрической практики. Им надо специально вводить себя в эти формы переживания реальности, чтобы это было похоже на что-то книжное».

Оскорбительные оценки? Что же делать! Вряд ли окончательно определишься в отношении к ним. Шарахаешься в разные стороны. В разных ситуациях.

Формула, описывающая законы писания, его стимулы, его надприродную или природную необходимость... Эта формула описывает те возможные варианты взаимодействия с другими авторскими мирами, системами, ассоциациями систем. Почти космическая формула. Системы, галактики, туманности, черные дыры, красные карлики... И есть маленькая, почти никому не известная, затерянная в необозримом литкосмосе обитаемая планета, с которой подают робкие слабые сигналы.

Гул литературного муравейника. Встречи, заседания, творческие вечера, фестивали... Амбиции, споры, ирония, втаптывание, сетования, как послеобеденные бурчания в кишечнике...

Внешняя жизнь того серьёзного, выращиваемого в сомнениях и отчаянии результата авторских усилий, ориентированных на некий Божественный литературный космос. Странно. Особенно когда то – внешнее - и это – внутреннее - соединяют вместе. И надо вообразить, что одно является продолжением другого.

«И всё же... Возможность принимать “другую” литературу без зависти, самобичевания, с восторгом, с возрастанием любви к миру и другим авторам. Это всегда есть. Мир всегда видится “из себя”. Его всегда видишь заново. Тут никто не может ни помочь, ни помешать. И только сверяешь своё видение с видением других. Любопытствуешь».

«Гораздо больше, очевидней и ощутимей влияние музыки. “Подслушать у музыки что-то...” Этого сколько угодно. И причём, именно так, как сказано: “и даже без чувства вины”. Находишься внутри чужой музыкальной стихии, дарующей необходимые тебе настроения и интонации». 

Ненастаивание. Почти никому не в ущерб. Почти не в ущерб. Конечно же, только «почти». Граничные условия для писаний. Там, в писаниях, сразу что-то пропадает, если не выдерживаются какие-то самозапреты. Неужели, хоть у кого-то по-другому!»

От этих самоограничений делается иногда тоскливо. Так же тоскливо от мысли о том, что надо жить по средствам...

Граничных условий множество. И каждое что-то забирает у жизни «в своё удовольствие». Нельзя, например, жить в доме на Таврической с охранниками в камуфляже у входа в парадную. Нельзя во время вскапывания огорода обнаружить клад. Нельзя выиграть миллион. Нельзя стать министром или депутатом. Бандитом и брокером тоже нельзя. Почти ничего нельзя.

Нельзя даже стать каким-то другим! Может быть, в этом суть! Эти граничные условия имеют только личное применение. Шаг в сторону и...

Личный смысл писаний? В некой статье: «Литература же остаётся делом ... маргинальным». Тяготение. Тенденция. Может быть, правильное слово. Тяготение к чему-то, находящемуся вне рамок привычного, обиходного.

«Представления об “успехе”. Они разные. Для эстрадного композитора и для сочинителя, положим, струнных квартетов. И сверхусложненность задач у некоторых  авторов. И там, и там, и там - сложно, невероятно сложно! Но есть задачи почти неразрешимые. В тех граничных условиях, которые придумывают себе некоторые авторы. Достичь чего-то, не стремясь к этому, не ставя конкретных целей, сохраняя себя в пограничном состоянии полуверы в себя - полуотчаяния. Зыбкие представления об «успехе», который бы устроил. Индивидуальные представления об “успехе”».

Поиски оправдания «маргинальности». Попытки какого-то направленного внутреннего движения. У каждого положения свои плюсы... И ещё всегда думал о том, что устраивает жизнь, дающая возможность неторопливых поисков этого направленного внутреннего движения.

Слышал, как один литературный деятель на вопрос о том, что для него важно в этой жизни, ответил: «Чтобы писалось. А остальное неважно».

Примериваешь к себе эту жизненную установку. Симпатичная установка. И всё же сознаёшь, что не можешь применить её к себе в полной мере. Не получается так, чтобы - совсем «на первом месте». В системе приоритетов. Не можешь. А так-то что же... Это то, что от жизни и от Бога – лично для себя.

«Стихия слов так же бесконечна, как и реальный мир. В этом, конечно, нет открытия. Есть просто повод для некого оптимизма».

«Восприятие мира. Принимают греховный мир на себя. Это не кто-то когда-то был греховен, это мы, сейчас, непрерывно. Старые и новые грехи. Впускание в душу ощущения древности мира, его безнадёжной, неотмываемой греховности. Наследование этого мира. Со всем, что в нём есть. Опять и опять решать старые проблемы».

Этим занимаются в театре, играя «Гамлета». Вопросы никуда не уходят. Вопросы навсегда. «Быть или не быть...» «Зачем прощать того, кто твёрд в грехе?»

«Зачем эта трава?»

«”Обнажение приёма”. Намеренность. Беспросветный объективизм, натурализм вызывают, в конце концов, чувство, что всё это, может быть, и не так, как написано. Вовлечение зрителя-читателя в то, что не всегда есть сама вещь, а только то, что ей предшествует и сопутствует. Около-, вокруг-вещное пространство. Здесь заведомо нет обмана. Предлагается оценить не только вещь, но и то, что к ней приводит. Хотя, конечно же, всё это может и раздражать…»

Потом вдруг Маруся что-то спросит.

Может быть, я надолго задумываюсь над чем-то, и она спрашивает. И начинаешь «отталкиваться» уже от другого. Плыть в другую сторону.

«Да, я автор», - зловеще ответил как-то ещё в самом начале на её вопрос. Так говорят в кино: «Да, я вампир-р-р». Но её это не удивило, кажется, ничуть. Детство. Да, всё чудесно. Что ж тут удивительного! Мир, населённый поэтами, художниками, мореплавателями, астрономами, вернее звездочётами…

В забвении или неведении существования другого мира. Мира массовых профессий. Из «квалификационного справочника». Кассир билетный, кастелянша, рабочий плодоовощного хранилища, круговоротчик, киоскёр «союзпечати», банщик, дежурный раздевального отделения, уборщик мусоропроводов, измеритель физических данных человека, рабочий ритуальных услуг, приёмщик пункта проката, продавец непродовольственных товаров, маникюрша... Есть в этом справочнике, правда, и более звучные профессии: смотритель маяка, тальман, смотритель огней, зоолаборант серпентария, егерь, десантник-пожарный, матрос-спасатель, оператор управления стендовой стрельбой, гидрометнаблюдатель, демонстратор пластических поз... Или вот - не из справочника: «флотский офицер». Тоже красиво звучит. Или старые профессии: «управляющий в экономии», «телеграфист»...

Зачитываю Марусе то, что написал поздним вечером или утром, пока не видел её. Рассказы самому себе.

Невозможность в реальности чего-то столь же длительного, без амбиций, без подмесов каких-то бытовых сложностей в отношениях. Поэтому так и просится: дневники, переписка… Долго, без помех... В жизни всё быстро кончается.

«Везде - присутствие автора. Это объяснимо. Взаимоотношения мира и человека, максимально готового к этим взаимоотношениям, только этим и живущего, всеми мыслями, всеми чувствами, всем бытопроживанием приспособленного, устремлённого к таким взаимоотношениям. При этом он как бы безоружен, открыт миру. Он не спрятан в броню наук, теорий, стереотипов. Он как бы играет роль. Роль человека в обобщённом смысле, человека, лишённого всяческой специфичности. У него нет профессии, нет возраста, его не обременяют ни идеология, ни какие-то религиозные вещи. Он стоит под звёздным небом. И всё! Он не особенно настаивает, не выпытывает, как астроном или философ какие-то последние тайны мироздания. Всё как бы случайно, ненароком. Случайная встреча. Поговорили о том о сём и разошлись, никто никому ничего не должен. Житель мира, обыватель вселенной. Все остальные - функционируют, занимают по отношению к миру какую-то активную позицию. Религиозные деятели знают уже всё о мире, у них на всё готов ответ. Как у марксистов. Физики совершенствуют законы движения планет, философы сочиняют наиболее общие законы бытия. Все остальные ломают и строят, правят, воюют... Все при деле. Один автор - так просто, погулять вышел. Занимается при случае и Г.Б., и физикой и философией...»

«Писания. Так же кропотливо, сложно, так же буднично постепенно, как и ткать ковер. Не напишешь в один присест. И линейно, как Дюма или кто-то вроде него, тоже не напишешь. Это совсем другое».

Маруся это понимает. Её учат в школе академической кропотливости. Да это ещё и женское, рукодельное, пасьянсное, настойчивое, погруженное...

«Я мало пишу. И чувствую, что должен писать ещё меньше. Во всяком случае, не регулировать процесс, не гнать...»

В самом деле, четыре месяца пишу одну главу в девять страниц и ту не могу никак написать. Упомянул при ней Флобера. «Задаётся перед несмышлёной девчонкой, которая и имени такого не слыхала!» Она мало читает. Как-то простодушно мало. Уличная девчонка.

Писание месяцами «Драмы». Каждый день возвращаешься в «Драму». Тот же летний день до ночи. Те же герои. Но автор всякий раз возвращается к ним, уже пережив этот день. Для него день «Драмы» длится месяцы. Он успел перечитать пьесы Чехова, успел обрасти мыслями и соображениями по поводу Чехова и тетра вообще, а «Драма» всё длится. И неясно, когда она закончится».

- Нельзя писать каждый день. Просто нельзя. О чём можно писать каждый день! Это естественный процесс. Поэтому - загулы, пьянки... Для какого-то разгона. И просто потому, что на работу каждый день ходить не надо, а делать нечего.
- И вы тоже пьяница?
- А кто ещё?

Не с кем говорить. Только глупая девчонка. Как на театре представляешься перед ней. Читаешь ей лекции... Или, куда как интересней, - «диалоги». Просветительские. Перекошенные. Сэнсэй и ученица. Можно вообразить. На самом деле... Она тоже начинает что-то серьёзно и смешно рассказывать.

«Я вчера видела, как там за кустами на берегу парень с девушкой е-ались». – «Маруся, фу! Не говори такие слова!» - «Да, я видела!»

Эти ангелоподобные, невиннейшие, только что перед этим игравшие в куколки девочки рассказывают матерные анекдоты. Им забавно. И в этом нет испорченности. Как в размалёвывании себя перед зеркалом маминой косметикой или в надевании её шляпки и вечернего платья с декольте до пупа. Рассказывают ровным голосом, как стихотворение про позднюю осень у доски на уроке литературы. Старательно и бесстрастно.

Во время чтения Маруся иногда задавала критические вопросы. И тогда на какое-то время мне начинало казаться, что она не такой уж несмышлёный ребёнок.

«Почему они говорят друг другу гадости?»

Серьёзные вопросы. Почему автор заставляет их это делать? Или почему он позволяет им это делать? Или почему он имеет с ними дело? И сам мучается, и героев мучает, и читателей.

Но это так же как «прихотливо изогнутым нечто» из её рисунков. Знаешь, что это только случайно, золотой дождь... Пролился и, может быть, больше ничего подобного в её жизни не будет.

Ведь куда-то всё это девается.

Хрупкость души. Есть что-то в душе, что не переживает юности или даже детства, разбивается как ёлочная игрушка.

«Безнадёжность - от ожидания. От стандартных ожиданий. “Вот кончу школу, буду работать. Муж, дети, квартира, у мужа хорошая работа. Получим участок. Летом будем ездить ненадолго в Ростовскую область. На восьмое марта куплю себе что-нибудь...” Сумрачная комната на первом этаже, в коммунальной квартире. Денег всегда не хватает. Муж где-то опять пропадает со своими питейными приятелями. Дочка спит. На подоконнике пластмассовый вьющийся эрзац-цветок. Надо занавески постирать. Топают прохожие под окнами. Кухня маленькая. Соседская старушка морщится ехидной улыбкой при встрече, отвечает на “доброе утро” через раз. Обои давно не меняли. Как всё было давно. На работу приносили симпатичные халатики, но денег ни у кого не было. Или жалко было…»

Про кого это я? Не про Веру же. К Вере всё это не относится. Я злюсь иногда на неё и потом пытаюсь втиснуть её, запереть в какую-то литературную коробочку. Впрочем, как и она... Некое психологическое давление она, несомненно, оказывает. Может быть, неосознанно.

Она зачастила. Надо прятаться от неё. С ней мысленно споришь. Споришь с выдумкой её «материализма». Потом это всё обрушиваешь на голову бедной Маруси.

«Из них вынули пружину, отвечающую за движение. Хоть куда. В них нет пружины закона. Их нечему толкать, двигать. Стояние. Вкопанность. Символ этого - фраза: “Сто грамм на стакан муки...” Кажется, что ничего больше нет. Лубяная избушка. Беззаконная жизнь. Нет ни ремесла, ни творчества. Отбывание срока. Перезвон колоколов. Время уходит как звон - в небеса».

И при этом веришь в каких-то не от мира сего. Надо верить во что-то, и тогда это появится в реальности. Это так иногда очевидно. Верить, что есть какие-то необыкновенные, живущие в особенных семьях, у них особенные, не похожие на обычные отношения. Житейщина не пристаёт к ним. Это как если выключить житейскую нечисть, как выключают телевизор. В то, что это возможно, надо верить. Как в коммунизм, как в добро и в справедливость... Без веры всё превращается в ничто. В мерзкую иллюзию!

Неуязвимость. «Выключить телевизор», увидеть эту призрачную, эфирную, ускользающую «тонкую структуру» возможности жития не так, как это обычно водится... В амиши податься что ли?

«Г.Б. Который всех научит. Так или иначе. Найдёт каждому нужное лекарство, для каждой болезни. А не захотим принимать лекарство, или не выдержим его действия, или поздно будет - тогда что ж... Значит, не судьба».

«Если бы мир был только материален, страшнее это было бы или нет? Иногда кажется, что не страшнее, а как-то... каменней, холодней, безнадёжней в определённых ситуациях... И при этом: надёжней, предсказуемой. Но и бессмысленней. Как-то омертвлено, механистично понятней... Никаких нюансов, оттенков, тайн, откровений, усложнённостей. Химия и физика. И никакой лирики. Она была бы в жизни совершенно неуместна, как в школьной задачке по арифметике или по алгебре».

Появляется известная словесная свобода. Ты вдруг понимаешь, что забрёл в этом словесном мире достаточно далеко, и здесь, как в пустыне или в тайге, никто из людей не живёт. Можно петь, орать, читать в голос стихи, ругаться, говорить любые глупости - никто не услышит, не осудит...

Авторский опыт... Он должен быть. Надо как-то ориентироваться, «ходить» по этому лесу.

Незаметно «въезжаешь». Может быть, так и бывает. Вдруг, как туман развеется. Видишь весь «литературный пейзаж». И видишь, что места-то эти дикие и малообжитые... Немногие «старожилы» - и всё.

Наверное это самонадеянно. Деревенское отшельническое житье так действует. Ощущение безграничности возможностей. Будто знаешь «секрет». В какой-то мере знаешь, и кажется, будто что-то понимаешь. Мир, рождённый этим пониманием. Как и у других. У каждого своё.

Ощущение удачи. Это когда находишься в понимании.

А может быть, никакого пути ещё не было. Приготовления. Или имитация. Полёта на Марс. Так думаешь, не принимая в расчёт уже «преодолённые» писания. Не несомненные.

«Квартеты Шостаковича. Квартетное мужество. Камертон. Может быть только на определённый кусок текста. Это преобладает, преобладает. (Передразнивание М.М. Бахтина.) Бывают и другие настроения. Но это главное, это главное».

Моё «воспитывание» Маруси началось с её «фоно». О чём только я ей ни наговорил под вдохновение!

«Жёсткость. Это кажется спасением. Иначе эта мука неопределённости никогда не кончится. Невозможность ни на чём остановиться. Мелькание. Остаётся выяснить только, что такое “жёсткость”. Наверное, это распространённая ситуация. Выбор. Выбирают. Для вещи этот выбор ничего не значит. Но к этому приплетается обычно вкус, ещё что-то. Может быть вся современная музыка - результат такого вот выбора. Вкус, привязанный к желанию быть не банальным, вынуждает. Та же ситуация безбрежности: звуков, смыслов, слов, ощущений... И нужно выбирать. Мелодрама и мелодичность - это банально. И всё это от бессилия. Музыка, пытается передать всё сразу, ей не хочется быть банальной. Современная музыка - попытка формул. До этого, к примеру, у Чайковского, музыка моделировала жизнь, она разворачивалась, как и жизнь, была то умиротворяющей, то тоскливой. Трёхчастная или четыре частная модель жизни. А сейчас всё накладывается одно на другое. Эмпирические формулы. Может быть, они и правы. Жизнь такова. У самых талантливых эти формулы можно оценить.  Иногда хочется завыть от этой невыразимой тоски. Будто, действительно, на берегу моря-окияна звуков и смыслов. И ничего не можешь. Подавлен охватившими тебя чувствами отчаяния, бессилия, сломленности перед лицом этой безбрежности... Завыл - вот тебе и современная музыка».

«Нельзя ни с того ни с сего начать слушать, положим, Прокофьева... Не потому, что это очень сложно. Прокофьев не самый неудобослушаемый композитор. Дело не в этом. А в том «эфирном», неочевидном мире, в который так запросто не войдёшь. Это не на концерт в Юсуповский дворец сходить по профсоюзным билетам, походить по скрипучим паркетам, полюбоваться золочёной лепниной и амурами на потолке, это не проблема организации культурного досуга. В этом мире надо жить. В нём надо привыкнуть жить».

Маруся с удивлением посмотрела на меня.

«Да-да! Музыка нужна тому, кто нуждается в такого рода утешении. Музыка даёт именно это: утешение, умиротворение, примирение. Если даёт. Если в ней это искать. Если в ней это находить. А у них нет на это времени. Такое простое объяснение. На всё это надо тратить время. Надо иметь привычку тратить на это время. Видеть в этом какой-то смысл».

Я не особенно надеялся, что Маруся всё понимает. Может быть, она не понимает, но это как-то её задевает и как-то куда-то откладывается!

Как только подумал об этом, сразу же пришла и другая мысль. Именно такой вариант судьбы! Неутешительный. Всё, что имеешь за душой, всё чем заняты повседневные мысли не может находить более подходящего выхода наружу иначе, чем только вот таким несколько странным образом - через разговоры с несмышлёной, случайно встреченной девчонкой.

Ещё утром, только сев за работу, я обдумываю то, что буду говорить Марусе. Специально отыскиваю в тетрадях какие-то интересные, не совсем непонятные для неё вещи. Я тороплюсь выложиться. Как учитель, которому в школьные часы надо успеть изложить всё положенное по программе.

«Жизнь временами казалась похожей, подобной по ритму, настроениям, умиротворённости... фортепианным пьесам Шостаковича. Детскость некоторых прелюдий, детсадиковская простота: вот зайчик поскакал, а вот серый волк. “Убежал, убежал зайчик от волка, убежал...”»

Написал и вспомнил, что о Шостаковиче писал ещё зимой. Некто Миша «...пишет в духе концерта Ш. для виолончели с оркестром. Там есть «Купите бублички, купите бублички...» В темпе Allegretto, скерцеобразно. Но зловеще, беспросветно, могильно, как бряцание сухими костями из склепа! Так, что мурашки по коже и остатки волос шевелятся на макушке». Шостаковичи разные бывают. Сейчас Марусин Шостакович.

Сначала начинают «кубически» рисовать, а потом придумывают «кубическую» теорию, которая делается «теорией кубизма».

То, что говоришь, - всё «cамое-самое» - летит почти в пустоту. Это символическая пустота. Говоришь тому ушедшему времени. Символу пустоты. Символу напрасности. Символу тщетности. Даже не утруждаясь в объяснениях. Самому понятно – и ладно!

Средоточие. Это может быть самым реальным и самым привлекательным вариантом. Не в пустоту и в то же время как самому себе. Кажется, что это самое лучшее, что можно вообще придумать для меня. С моими симптомами.

«Просыпаешься после дневного сна. В детстве. Тихий, остановившийся, натруженный мир. Застаёшь этот мир. Он не только что с тобой родился, как чувствуешь по утрам, нет, он был всё это время. Ты проснулся и увидел его таким, каким он всегда был и будет без тебя. Подсмотренный мир. Понимаешь, что мир будет жить своей жизнью и без тебя».

От той детской истории в воспоминаниях остались несколько незначащих фраз. Как и от Маруси... Останется. Игра? Нет... Попытка расставить всё на те же места. «Как тогда». Как это в памяти. Выучить с актёрами реплики, а вдруг-да вернёшься туда. Искра... Что может искра? Вспыхнуть. И погаснуть.

Писатель, герой фильма «Странная болезнь» по сценарию Гуэрры, излечился под старость от невроза и одновременно перестал писать. Так просто. Авторство - болезнь. Текст фильма... Интеллигентский набор - упоминание «Волшебной горы», Фрейда, Юнга...

Лёгкое, как вино, философствование на французский манер: «C`est la vie». Средоточие, квинтэссенция французской философской мысли. В этом приятно находиться. Вообще хорошо ощущать себя немного - чуть-чуть, самую малость -  философом, пусть даже и так несерьёзно.

Размышления на философские темы. Вдумывание, узнавание чего-то вновь. С нуля.

Пытаюсь Марусе втолковать то, что ещё сам плохо понимаю.

Жизнь в становящемся мире. В нём всё каждый день меняется. 

«Единство противоположных вещей. Когда одно без другого не бывает. Жизнь - смерть, добро - зло, красота - уродство, свет - тьма... Способность получать интеллектуальное, психологическое удовольствие от созерцания, понимания, прочувствывания подобных вещей. Ощущение счастья, умиления, до слез, - оттого, что всё так, а не иначе, что мир такой, а не другой». 

«Невозможность помыслить мир другим. Мир и его музыкальное, литературное, художественное и прочие приложения. Всё бы обессмыслилось, будь оно изменено, сдвинуто с некого равновесного состояния. Человек любит тот мир, в котором он живёт. Как можно полюбить то, что не знаешь, то, что предлагают религии взамен этому миру? Вечное блаженство! Страшные до жути, непонятные слова. Зачем? Как это вечное? Для того, чтобы принять это, нужно совершенно перестроить мозги с человеческих на что-то никогда земными существами не виданное и не представимое. Никак не удаётся стать на точку зрения религиозных агитаторов».

«Может быть, это ересь», - на всякий случай добавил я. Нельзя обманывать детей.

«А какие чудесные есть слова! И акценты, и интонации... Как радует вдруг открывающееся чувство свежести языка! Во всей его сложности и многообразии возможностей!»

«Простота слов. Не скажешь, что они отточено точны. Никто будто их не оттачивал. Прихотливость формы русских стихов: метр, ритм... И при этом они настолько просты, естественны и правдивы, что кажутся списанными с неких Богоданных скрижалей, где пишутся только одни лишь истины в конечной инстанции и в совершеннейшей форме, Божественным, чудесным образом полученной».

«Поэзия простоты. Бедность языка! Божественная бедность. Словесная ограниченность или самоограниченность. Наблюдаешь, как слова ложатся на бумагу, и понимаешь, какие это должны быть слова. Думаешь о настроении помимо смысла. Вся поэзия в настроении. Оно приходит от ритма и от употреблённых слов. При этом к увлечённости словарным  богатством относишься осторожно. Словесная яркость отвлекает».

Даже сны стали разговорными, болтливыми. Чуть не всё в них происходящее комментируется закадровым голосом, вроде голоса Копеляна или Юрия Яковлева.

И сквозь эту окололитературную болтовню и бормотание прорывается и что-то  фабульное.

К ней надо как-то «относиться». К ней надо иметь отношение. Без этого - непреодолимая стена. В этом, правда, нет ничего отчаянного. Это - оранжерейные ценности. Ими надо любоваться, вдыхать аромат их молодости, воображать что-то премиленькое и всё. Что же ещё!

«Он ей рассказывал всё. Когда она в конце августа уехала, в его глазах появилась безумная тоска. Осенью он пошёл работать на шпалопропиточный завод».

Она ещё никуда не уехала, а я уже думаю об этом. Сюжетно-фабульно.

«Он сидел рядом с Жильбертой, уже раздававшейся (потом он, должно быть, делал ей детей не переставая),..» Интересный оборот. Не проваренный, не пролитературенный. Та живая нитка, на которую сшит роман. Автор ещё не знает, как поступить с героями. У него есть предположения. Он может в несколько фраз обрисовать это их предполагаемое будущее. Но это уже и как бы заготовка будущих частей романа. Вычеркнуть несколько слов и готово: «Он делал ей детей не переставая». Это литературное заглядывание в будущее. Описание ещё не произошедшего, может быть даже, того, что автор, зная о своей болезни, и не надеется увидеть. Но он рисует этот мир, которого ещё нет. Это и захватывающе и больно.

«МП и собственные вспоминания. Прикладывание своего опыта к этому, чужому, книжному. Аналогии...»

«Девочка в зелёной футболке». Звучит обезличено. Так именуют живописные работы. Портрет. Зелёный цвет футболки важнее того, на ком именно надета эта футболка. Живописные задачи преобладают. Никакой психологии.

Нечто объективное, не придуманное, а пережитое как болезнь. В неё не веришь, пока не заболеешь. Кого-то Г.Б. «миловал». Но ведь это есть! Микробы и вирусы этой болезни носятся в воздухе. И всё равно приходится опять и опять доказывать реальность этих вещей. Это доказывают, как доказывают существование снежного человека, летающих тарелок и барабашек, приводятся свидетельства, фотографии в инфракрасных лучах, рисуются схемы ауры...

«А что же дальше?» – спросит она.

Будто я рассказываю некую фабульную историю. И я с радостью покидаю свои мысли и начинаю соображать, а что же дальше?

«А дальше будет ещё чуть-чуть по аллее и потом поворот, ещё немного пройти, и выйдешь на боковую улицу». Думаешь об этом с такой же тихой радостью, как и о летнем дне, в котором представляются эти аллеи этого существующего в воображении городского сада. Вот, что будет дальше... Опять кажется, что такого ещё не было. Так кажется всю жизнь. Эти мысли, эти слова, эти словесные картинки... Они рассеются в лёгком воздухе тёплого дня. Всё это пришло, побыло и опять уйдёт в никуда. Превратится в шелест... Такого «простого» отношения к подобным вещам, действительно, не было. Не припомню. Такое бывает от «невовлечённости». Никто не противостоит. Во всяком случае, на момент созерцательного обдумывания писаний. У тех, кто понимает, что не надо «нарушать тишину».


Гости.

Старшая сестра Маруси, Таня, приехала на выходные с подружкой и с мальчиками. Почему-то мальчиков трое. Я сразу понял, кто был лишний. Писарев. Приятели звали его по фамилии, а Надя и Маруся – по имени. Сашей.

А может быть, и не лишний, опять подумал я. Может быть, это молекула. Жёсткая структура, связанность некими молекулярными связями. И без Писарева всё развалится. Подружке нравится длинный Петя, положим. А Пете нравится Таня. Тане нравится Писарев, который смотрит на Подружку. А третий, Вася, - законный мальчик Подружки. Он спокоен, весел, вся эта круговая влюблённость вызывает в нем сочувственное непонимание.

Нафантазировал. Может быть, всё не так в этом жёстком молодёжном мире. Какая-то чувственность несомненна, но это совсем не то, что я, было, начал выстраивать в голове - книжное, шаблонное, почти «стариковское». За исключением Писарева, который, в самом деле, хочется думать, по-особенному поглядывает на Подружку. Не грустно-влюблённо, не как меланхоличный Пьеро... Он тихо, блаженно улыбается. Он тонок, высок, как-то мягок, смугл, красив. Задумчивые глаза прячет за стёклами дымчатых очков. Когда говорит, с трудом подбирает слова, делает длинные раздражающие паузы...

Но может быть, Марусе это нравится.

Я сидел с Надей на веранде. Говорить с ней стало для меня столь же необходимо, как и читать Марусе лекции на пленэре. Когда гости шумно, со смехом и взвизгиванием появились на тропинке, ведущей от ворот, Надя с неизменной усмешкой поглядела на старшую дочь, не прерывая вязания. Вязанием она занималась большую часть времени своего сидения на веранде, но, как у Пенелопы, её неопределённого назначения прямоугольное грубошёрстное изделие видимо не прибавлялось.

Маруся, похоже, была давно знакома с Писаревым. Она только к нему и подошла, только с ним и разговаривала. Я мысленно поприветствовал её выбор.

Саша был рад Марусе, но всё же я заметил, как он нет-нет да глянет поверх Марусиной головы в сторону своих друзей, веселившихся чему-то в беседке.

«Трактат о веселье». «Беспричинное, бестолковое, от молодости, от присутствия рядом лиц противоположного пола беспрерывное веселье, затихающее в их возрасте разве только во сне. Бродит молодое вино. Пенится. Молодой пеной».

Ко всем остальным из «молекулы» (хоть это вовсе, может быть, и не молекула) Маруся не приближалась. Она даже, кажется, совсем не обрадовалась, увидев сестру. Напряжение тайной, невидимой жизни ощущалось в этом цветнике полудетской чувственности. Мы с Надей были как бы зрителями и смотрели на театральную сцену. А «герои пьесы» по понятным причинам не замечали зрителей в зале. Надя, похоже, чувствовала примерно то же, что и я. Я понял это по её необычной улыбке, на мгновение промелькнувшей и спрятавшейся в обыкновенную - устало-ироничную.

Танина подружка. Люда. Такие уже знают, что они не первые красавицы. Ставят себе посильные задачи при отыскивании жениха. Ни капли романтизма. Душа жёсткая, холодная. Какой-то мальчик возле неё всегда крутится. Она полупрезирает его, постоянно им недовольна, поминутно надувает губы, краснеет от злости. Но не прогоняет. Поменять ухажёра можно будет при случае, если подвернётся что-то получше. Но до тех пор - что же ей одной ходить, как глупой уродине! Самое главное – такие как она уже всё знают в этом смысле о жизни. Они знают! Это так очевидно. Не формально знают, а глубоко, практически, не надеясь на романтическое авось.

Маруся не такая. Слава Богу! Так бывает. Она отталкивается от этого и такой уже никогда не будет.

Им уже, наверное, по пятнадцати. Они взрослые, и Маруся от них раздражается.

«Они так раскрыты, так очевидны! Они так не похожи в этом отношении на нас!» - я вспомнил вдруг все мои разговоры с Марусей. Вот с этой Марусей, прячущейся в саду за деревом, не отрывающей взгляда от Писарева.
 
Она-таки «высмотрела» его! Поздно вечером я видел, как молодёжь возвращалась с речки. Таня с подругой и их мальчики все вместе шли впереди и громко смеялись, иногда оглядываясь на Писарева и Марусю, которые ползли далеко позади них.

Услышав сначала, а потом и увидев издали всю компанию, я присел у кустов малины, посаженных вдоль забора, и так глупо просидел, пока Таня с друзьями, а потом и Маруся с Писаревым медленно шли мимо. А как раз напротив меня Маруся и Писарев ещё и ненадолго остановились.

Оперная привычка устраивать всяческие проверки, засады, подсматривать, подслушивать, перехватывать письма, допытываться...

- Софроницкий... Прелюдии Скрябина...  Не скажешь, что это русская музыка. И не начало века. Она кажется современной. Это сейчас музыка потеряла национальность.

«Что он говорит!  – мне захотелось немедленно встать из-за кустов и возразить Писареву. - Отказал Скрябину в русскости! Каков!»

И потом я весь вечер думал о музыке. Какую музыку мог сочинять, например, Дмитрий Иванович Егоров? В своём Заволжском углу. Это для него остановилось время в музыкальном языке. Как для переписчиков книг в старообрядческих поселениях. Эта музыка соотносится только с той музыкальной историей, которая была прожита до того, как произошла канонизация, замораживание музыкального языка.

Но всё равно - вот так Саша! И, о Бедная Маруся! Писарев ей толкует о чём-то, что ещё не её ума дело... Как и я на своих пленэрных «лекциях». Вот тебе и детские разговоры!

Впрочем, и детских разговоров хватало. Остаток вечера до темноты «дети» орали на дороге перед домом бабы Шуры - играли в картошку.

«Уши надо компотом чистить». - «Садись!» - «Я не окучена!»

Я потом специально узнавал правила «Картошки» у Маруси. Кто не поймает мяч – становится в круг. Если в него бросят мяч, и он его не поймает, то надо сесть: тебя «окучили». Потом ещё раз можно бросить в тебя мячом. Два раза «окучивать» нельзя. В наше время не было таких сложных правил.

Один полузнакомый автор в Питере... Самая талантливая его книга - детская. Он писал её для своей маленькой дочери. И попутно собирал детский фольклор. Кое-что в его коллекцию досталось и от меня.

«На море началась качка, на моряков напала...» И так далее.  «Ба-п-ка, купи мене ры-п-ку, я тебе сыграю на скры-п-ке». Перлы!

Это почти всё, что получено от предков в области народного поэтического творчества. Неколлекционерский характер. Скучно. А какое-то время это литературно-фольклорное коллекционирование было модно. Может быть, и сейчас... Не отслеживал.

Пытались рассказать что-то о поднятом со второго, с третьего дна бытовой жизни. Все крохи подмели. Все крохи бытового сознания. Все треснутое, расколотое, выброшенное, не принятое в более культурный обиход. Полезные, в общем-то, сведения. Такие книги снимают необходимость заботиться о приобретении этих сведений, освобождает время и мозги для чего-то ещё. Не надо самому заниматься этим полезным, но скучным делом.

Но есть ещё что-то, что можно выстроить так же «коллекционно», но без коллекционерской страстности и системы. Просто так, ни для чего. «Случайные разговоры». Надо только прислушаться, о чём говорят люди. Надины гости, к примеру.

«Ну-у, мы пошли в кафе. Там он мне купил стакан сока и две шоколадки. Мы немного потанцевали и пошли к нему домой».

Это скорее всего – описание детской любви. Нехорошо, конечно, подслушивать. Но ведь они совершенно не заботятся о том, чтобы их не слышали взрослые. Нас с Надей они почти не замечали.

В каком-то упоении, будто сделал важное онтологическое открытие, я записывал обрывки разговоров. Меня не интересовали подлинные подробности разговоров, мне хотелось зафиксировать характерные словечки, интонацию, уловить и как-то сохранить в памяти подлинность ничем не скованного живого общения.

«Помнишь Мишу толстого?»

«Танька мне вчера говорит...»

«Куда он попёр?» - «Что за слова такие! Никуда он не попёр».

«К тёте Кате можно будет потом сходить», - это уже баба Шура говорит Павлику. Это же Посёлок! Весь день - в неторопливых прогулках и разговорах. Никакой особой нужды идти к тёте Кате нет. Придут, посидят, может быть, выпьют чаю с карамелькой и пойдут куда-нибудь ещё. Пообедают, посмотрят телевизор. А там и день пройдёт. Пора чай пить.

Подслушанные «случайные» разговоры. Это похоже на коллекцию, но коллекцию немного странную. Не так, как в случае с марками или монетами. Или с анекдотами, афоризмами, крылатыми словами и прочим. Коллекция, попахивающая абсурдом.

Абсурд или лёгкое помешательство? А может быть и не лёгкое? Я будто всё время подхожу к этой двери и проверяю, заперта она или нет, впустят меня, наконец, «туда» или мне ещё рано.

Или столь же абстрактная «коллекция фраз». От этого недалеко до «гариков и откровизмов» - того, что не выносит почему-то моё «литературопонимание».

«Брезгливое понимание». Можно начать с этой подходящей к этому случаю фразы.

В тетрадях к фразам иногда находятся даже комментарии. Теория, так сказать. 

«С необходимым изяществом». Вспыхивают слова, оживляется их мумифицированный смысл. Стоит только их поместить в фразу, где они встречаются, сливаются или противостоят словам, с которыми никогда прежде рядом не находились. Словосочетания. Как молекула нового смысла».

«Случайные разговоры»... А какими они ещё бывают!

«Злые мальчишки». Весёлые и злые. Безжалостные. «Обидели юродивого»: пристают к бомжу... Ватаги, шакальи стаи, оловянно-стеклянные глаза. Когда их много, они – «злые мальчишки». Но по одному они - мальчики. Ласковые, приветливые, обидчивые, мечтательные, задумчивые...

Они только ещё идут в кино, их сеанс ещё не начался. Жизнерадостные, предвкушающие... Не то что те - уже «вкусившие», усталые, разочарованные, помятые, бледные, щурящиеся на яркий свет.

Мы не видим себя со стороны. Мы привыкли к нашим ощущениям себя. Мы видим только мир за окнами зрачков. Он всё так же, по крайней мере зрелищно, прекрасен. Мы не всегда отдаём себе отчёт, что меняемся, то есть безобразно стареем каждую минуту. Мы не видим себя со стороны на фоне вечно молодого, вечно возрождающегося мира.

Я будто силюсь что-то понять и не знаю, что и как. Понимаю, что есть одно лекарство от этого – работа. Надо заниматься романописанием и прочим... Но как часто всё опаляет жгучая, огнедышащая скука!

Комментарии к тетрадям. Пустяки фабулы и сюжетные комментарии к тетрадям. Сопровождение фабульного действия. Ничего не происходит, как и положено в жизни по Чехову.

Что же делать? Из этого не выбраться при теперешнем состоянии понимания. Сколько бы слов ни было затрачено. Впрочем, слова всё равно придётся тратить.

Надо «выписаться». Другого средства от этого беспокойства нет.

Только другими словами. То же, но другими словами. Это должно быть сказано другими словами. Не такими прямолинейными и не такими грубыми. Почему-то это понимаешь. Видишь фальшь.

Объяснить всё. Все странности. Странные пристрастия. Болезненная необходимость. Тоже своеобразная странность.

Из этого может не быть выхода. Можно туда уйти и не вернуться. Заблудиться. Зацепиться за одну мысль, за другую... И не пожелать бросить эти мысли, они как дом, семья, дачные шесть соток, скарб... Всё замыкается на психике, которая одно принимает, другое отвергает.

Желание произносить те или иные слова.

«Словесный смысл мироздания». Настойчиво посещает недопонятая мысль. Может быть, из той же оперы: «в начале было слово»? Пока не началось произношение слов...

«Ворох нейтральных писаний». Где он? Где то, в чём всё это должно затеряться?

«Хрупкость отношений...» Это не банальность... Хотя... конечно, банальность».

«Он всегда влюблялся как-то мрачно, исподлобья, без слов...»

Безопасные темы. Уход в безопасные темы. Уход от главного, ради чего всё затевалось.

«Вот это марка с конверта письма, которое мне прислала девочка, в которую я был влюблён в шестом классе».

Повторение рисунка отношений. Даже смешно, как это получилось. Само собой. Обоюдный интерес, безграничное доверие друг к другу и в то же время непроницаемость друг для друга. И наивная детская достаточность этих отношений - в полном соответствии с тем, как это сохранилось в памяти о реальных отношениях. Это было записано бессознательной памятью в те времена цветочной невинности. И как с видеозаписью из прошлого с ней уже ничего не поделать. Нельзя вообразить эти отношения какими-то другими. Их нельзя преобразовать в что-то другое, положим, менее идеальное. Бр-р! Или по-другому. Жизнь в разных мирах, в разных измерениях. Как в американских фантастических фильмах про умерших, но не забранных на небеса. Один проходит через другого насквозь... Полный, конечно, бред!

Растрачивание жизни на галлюцинирование реальности, на создание галлюцинационных вариантов реальности. Фиксирование бредовых фантазий в книгах и кинофильмах. Всё это было литературой у Ф.М., у Кафки... А потом это стало жанром. Детективом, боевиком, триллером... Работа в рамках жанра. Бред становится самоцелью у такого рода писаний. Это нравится публике…

Я будто пугаю кого-то. Предупреждаю. Так разговаривают с детьми.

«Я читаю теперь много исторических книг. Мне это нравится», - говорит баба Шура Свете и Павлику. Читает напоследок. Получает полезные исторические сведения. С детьми говорят внятно, книжным языком, назидательно. Воспитывают!

Литературный приём. Разнесённость двух значащих что-то друг для друга текстов в пространстве книги.

Слова больше предметов. Поэзия перерастает объект поэтического переживания. Говорят, такой любви в жизни не бывает. В том-то и дело, что любой художественно оформленной любви не бывает в природе человеческих отношений. Играют любовь. Вкладывают в это не реальный опыт, а свои, человеческие плюс литературные, художественные представления об этом. Оперирование чистыми идеями. Доброта, любовь, зависть, ненависть, желание, честность, железная воля... Нет, пожалуй, ненависть и желание не нуждаются в очищении, это каждый пережил, и здесь не переиграешь. Это природа!

Ещё мало разговоров. Сознаешь их бесполезность и бессмысленность. Но другого пути нет.

Хочется, чтобы она осталась в том пейзаже детства. Совсем не нужно тащить её за собой из её и когда-то моего того мира в нынешний. Это как переход из садов Эдема на землю, в шкуры и пещеры, к диким зверям. Совершенно не хочется ей такой участи. Ради чего? Ради формального знания, что она - это именно та, из ребра, из прежней невинной, безоблачной жизни? Ведь на земле она уже будет совсем другой. И ничего с этим уже нельзя будет поделать. Так зачем же тогда!

Всё равно ещё недостаточно слов. Как на допросе. Будут по капле всё выжимать. Потом только поставят к стенке.

История энтомолога В.Н. С безжалостностью натуралиста наколол бабочку и поместил в футлярчик. Неспроста, конечно. Он по-своему любил «природу». Энтомолог! Всякое лыко в строку. Человеческие дефекты. У каждого они есть. У него - энтомология. А ведь некоторые вещи нельзя исследовать. Хотя бы потому, что можно разочароваться. Не найдя «унутре» ничего, кроме «унутренностей». Это не запретная тема. Но с ней нельзя так-то. Нельзя проводить анализ, протравливать кислотой... Это можно наблюдать только в живой природе, а не в зоологическом музее. У В.Н. любопытство исследователя. Он равнодушен, сдержан, рассеян. Ну что вы от него хотите!

Кембриджская образованность. Потраченная на… Полистаешь, полистаешь… Так-то он обошёлся без больших идей! Хе-хе!

Попробовать нахально посравнивать несравниваемое. Автора «Леона» и В.Н.. Безвестного (ну, или теперь известного, даже знаменитого) автора кинобоевика и прижизненного классика! То же самое, что сравнивать балаганное представление с филармоническим концертом. И всё же... Независимое открытие. Как в физике. Открытие темы. Наверное тема одна. Она существует реально. Но преломляется у всех по-разному. Искажение темы у ВН. У него это месть теме. Он подсознательно хочет доказать, что всё это может быть только грязью, кончается грязью. Отталкивание. Месть за что-то, может быть, болезненное в прошлом. Каждый находит в мире то, что ищет. Ставший взрослым герой будто бы видит, что ничего в «них» нет. В «них» ничего и нет. Они бестолковы, несерьёзно, капризны и непостоянны. В их мире нет никакой тайны. Он мстит им за это. Отдавая в лапки странного, смотрящего на них со своей «специфической» точки зрения человека. У автора «Леона» нет мести, в нем больше любви к героине, вернее к теме. Он лелеет её. Но, конечно, не может признаться в любви открыто. Само по себе это так непонятно публике! А понятно в чеканной выверенности боевика. Через, опять же, странного, но уже совершенно и существенно другой странностью, чем у героя В.Н., Леона, с его историей, с его невероятной при его ремесле инфантильностью и цветочной невинностью. Это необходимая уступка. Но она не вредит теме. Может быть, даже помогает, так как создаёт необходимый фон, снимает ненужные вопросы, ничего не меняя по существу темы. Во всяком случае, вредит меньше, чем искажения у В.Н..

Плохой ли это автор? Описание своей странной жизни, переживание только своих состояний.

Они помнят, что это было как бы в полудетском, первоначальном состоянии. Поэтому - стремление вернуться в это состояние. Хотя бы прикинуться, притвориться. Без этого, в самом деле, ничего нельзя.

Нащупывание той настоящей реальности. За авторскими комплексами встаёт вдруг подлинная проблема понимания-непонимания.

Коверкание действительности словами.

Непонимание механизма. Пафос... Слова... Нагромождения слов.

Идём за словами. Несоответствие мысли и слова. И при этом мы идём за словами. Мы живём словами. Мы живём со словами. Всё измеряем словами. Мы цепляемся за слова. При мысли о человеке мы вызываем в памяти наряду со зрительными ещё и словесные образы и обвешиваем пузырями слов человека, как это бывает с персонажами комиксов.

Компромисс со словом, со смыслом.

Отстали обозы, всё обеспечение, в первую очередь психологическое, отстало. В писаниях опасно отрываться от самого себя.

И так далее.

Потребность в странном, сногсшибательно странном куске текста. Но вот не найти ничего подходящего. Всё перерыл. А на ходу его не напишешь. Будто сейчас надо ответить кому-то. Ответить так веско, чтобы кончилось это мучительство.

Вик. Ерофеев о конце литературы. Как сектанты о конце света. Конец только их «другой литературе». Наивно, самонадеянно... Приговор вынесли. Какие молодцы! Ни тени сомнений!

«Ему кажется, что он разбирается в сортах литературы».

«Литературная реальность. В том же смысле, что и виртуальная реальность. Их способность существовать если ни независимо от “верхней”, “наружной”, “большой” реальности, то не связанными с ней напрямую. Жизнь, не выходящая из литературы. Ощущение, что вся словесность ещё только начинается, что впереди огромный неисследованный, необитаемый материк. Всё ещё только начинается! И может быть, до сих пор было только фабульное детство...»

Как мышь прогрызаешь какую-то большую, необозримую идею, делает в ней норы. Целиком её «сожрать» не в состоянии. Ни охватить мысленно, ни оценить её не можешь. Вот и роешь свои норы, рассуждаешь так и этак, находясь внутри.

Словотворчество. Всё уходит в слова. Жизнь словами. Вне слов - полужизнь. Так же как в сравнении со снами эта жизнь – полужизнь.

Авторская болезненная страсть. Понимаешь что-то - если получается что-то с пониманием – почти исключительно с помощью слов. Понимаешь или просто пишешь об этом. Это взамен пониманию. Или это можно назвать пониманием, причислить к пониманию, так как большего понимания и не бывает. Может быть, это называется образным пониманием. Сосущая тоска по такому синтетическому, всеохватному пониманию, пониманию, не расчленённому на отдельные, конкретные понимания. Неаналитическое понимание. Именно этого хочется... Нерасчленённого слова!

Они никогда не говорят нам всего. Наверное, не могут. Никто не может. В глубине нешуточности все умолкают. Они и не пытаются говорить. У них не достаёт простодушия, чтобы пытаться. К тому же... Скоропортящееся душевное здоровье... Постоянное изъязвление. Всё авторство совсем не невинное занятие. Можно сказать - опасный промысел.

«Фраза со стёртым смыслом. Фраза со скошенным смыслом...»

Расставить слова и фразы в неком, мыслительном, пространстве. Кажущаяся непосильной задача соединения, увязывания в сознании этих отдельных фраз и слов. Формально, словесно, письменно, даже мысленно - как угодно - их нельзя соединить друг с другом. Они соединяются уже потом. На «монтажном столе»? Нечто сходное, но не совсем... Логические цепочки... Но не надо бежать за фабулой. Всё должно оставаться на месте. Разбитая проза. Осколочная проза. Усложнение фактуры. Как в музыке: от простой мелодии на одном инструменте - к оркестру или, по крайней мере, к квартету. Это не прихоть, не формализм - это насущная необходимость. Потому что надо продолжать попытки объясниться с миром, с Г.Б., с собой... Словами.

«Слово - понятие - предмет. Предмет скрыт от нас двумя полупрозрачными ширмами - понятиями и словами. Автор скорее живёт в мире понятий (или образов, чувственных, интеллектуальных). Описание внутреннего - своих образов-понятий - с помощью слов. Они - нечто служебное. Как одежда. Образы-понятия в разных одеждах. Иногда навешаны на него тонны разного словесного тряпья. Секонд-хэнд. Любимые и не очень слова, как любимая и нелюбимая одежда».

Запутанные «бормотальные» разговоры. Реальные и тетрадные. Из них никак не выпутаться.

В конце концов, появляется беспокойство, которое не унять никакими словами. Тогда с облегчением прячешься среди людей.  Вспоминаешь про своих «персонажей».

Они есть, и их нет. Реальность нереального. Психиатрическая задача.

Накапливание женских персонажей.

Идёшь к Назаровым. Садишься невдалеке от Нади и будто чувствуешь какое-то облегчение. Будто ещё не всё потеряно.

Она улыбается. Тонкими губами. Её - с улыбкой - какое-то равнодушие ко всему. Не пробиться сквозь это. Не за что зацепиться. Может быть, потому, что это в ней уже не «характерное», а «постхарактерное». Сначала Маруся серьёзным, таинственным шёпотом подтвердила мне то, что я уже знал от Веры, а потом и сама Надя рассказала про то, как она с мужем в отпуске чуть не погибла.

Фраза из книги: «В жизни наступает пора...» Будто говорится об осени: торжественно, спокойно, умудрённо. А на самом деле всё резко, сложно... В жизни чаще всего – обвально.

«В последние дни отпуска на трассе Запорожье-Донецк...» - рассказывала она тихим, ровным, «протокольным» голосом о том, как три года назад стала хромоножкой.

«Протокольный» - от частого рассказывания - тон. «Поскользнулся, упал, закрытый перелом, потерял сознание, очнулся…»

Мужу и дочери (Тане) - ничего, а она полтора месяца пролежала без сознания. Травма головы, серьёзные переломы ног. «Черепно-мозговая травма, перевязки под общим наркозом», - заученно сообщает Надя.

В лице её во время рассказа появилась какая-то испуганная сдержанность.

«Слишком мало знакомы - отсюда и эта сдержанность». Иногда я ловлю на себе её пристальный вспоминающий взгляд. Это был бы фокус, если бы она меня совсем не помнила.

Отгороженная. Изменённая. Как поляризованный свет: та же и другая. С последней встречи из молодой ещё почти девочки, с глубокими, тёплыми, карими, Марусиными, глазами она превратилась в бледную, с ранней сединой в черных цыганских волосах даму. Отяжелевший профиль. Едва заметно припадает на правую плохо гнущуюся ногу.

Надя работает пианисткой-концертмейстером в музыкальной школе. О себе и о своей работе она говорит вынужденно, коротко, только, чтобы я отвязался, или когда ей кажется, что я говорю чепуху.

«В воспитании, в педагогике очень мало логики, - делюсь я с ней своими домыслами, которые Надя выслушивает без возражений. - Логика противопоказана. Почему-то вот так кажется. Нельзя анализировать, нельзя делать логические выводы».

Но в самом начале она почти всё время молчала, пока не привыкла ко мне.

Мы с ней интересно беседуем. Она как член профсоюзной делегации на каком-то приёме. Кругом, как на зло, ни одного «своего», и переводчик «запропастился куда-то, собака, чтоб ему пусто было!» Иностранцы ей что-то рассказывают, объясняют, дают попробовать, а она знает только два слова: «O!» и «Yes!»

Я ей рассказываю, то, что не договариваю Марусе днём. Она слушает и будто проявляет интерес. 

В её молчании случаются иногда, оазисами, периоды, когда она будто вспоминает, какой она была прежде. Это тоже мои фантазии, предположения, но они в этом случае достоверны, так как Надя видимо меняется в таких случаях. В ней появляется знакомая, успокаивающая, нормальная женская болтливость.

Так бывает, когда она заговаривает о детях. В ней на время включается что-то привычно женское, материнское, инстинктовое, рассказывающе-выплескивающееся. 

Про то, почему Маруся занимается живописью, а фортепиано - что-то вторичное, она сказала, что хватит им в доме двух музыкантш - её и старшей дочери. Я думал, что это и всё, больше она ничего не скажет, но она оживлённо заговорила вновь:

Из её рассказа я понял, что произошло что-то как будто мистическое. Однажды к ним приезжал знакомый художник. Какое-то время он играл с Марусей. Они вместе из цветной бумаги создали аппликацию с корабликом и морем. Художник показал, как это бывает. А может быть, талантливость - это заразная болезнь. Свободное, осмысленное обращение с цветом, разумная условность форм и композиции. Понимание, что это делается вот так, что в этом есть смысл и толк. Овладение приёмом. Не сам, долго и неуверенно, а с чьей-то помощью.

Какая она смешная эта Надя! Иногда. Должно быть, встаёт утром с постели растрёпанная... Она любит, наклонив голову, прищурить глаз и улыбнуться двумя передними кроличьими зубами. И глаза у неё крупные, с черными подкрашенными ресницами, луп-лупающие совсем как у Степашки из Спокойки.

Ну, всё это вольности. Игра. Истерическое.



Жена поэта.

Решил сбежать в Город на несколько дней. И не успел ещё зайти домой, как встретил Гришу.

Мы с ним не узнали друг друга. Условно, конечно, риторически, не узнали. По разным причинам.

Так артист в фокусе с переодеванием на секунду пропадает со сцены за занавесом, а когда появляется вновь, его уже невозможно узнать. В памяти ещё ироничное, небритое, припухшее лицо образца марта месяца. Его было жаль как испорченный вандалами человеческий шедевр. И пьянство его, в самом деле, казалось болезнью, а не просто бытовой распущенностью. Страдал запоями – этой русской народной болезнью. Как падучей. Регулярность. Размеренность. Упорядоченность.

Чуть ли ни слово не дописывал до конца, перед тем как «впасть» в это. «Когда же ты работаешь?» - «А я укладываюсь. Я люблю, чтобы коротко и ясно». И улыбается при этом улыбкой человека, который что-то такое знает. Может быть, и в самом деле знает.

После умозрительности - вдруг стоящая посреди улицы реальность длинного, свежевыбритого, с твёрдым, стальным взглядом как бы и не Гриши вовсе. «Торжественно завязавшего». 

Сказанное не про него, но годящееся к случаю: «Выполощенный, отутюженный, свежеиспечённый, натянутый струной в торжественном, решительном... покатерпении... алкаш».

И Гриша тоже по трезвости еле узнал меня, когда я остановился перед ним. «Ты что?» - «А что?»

- Ты-то мне и нужен, - сказал он, сообразив, кто я такой. Он будто ждал меня здесь на улице, в тени напротив моего дома.

Просьба его была странной. Мне показалось на секунду, что эта странность была какого-то литературного - гриновского, а может быть, Ф.М. - свойства, да простит мне Бог литературоведения такое сближение! С таких странных просьб у этих авторов начинались некоторые их повествования с чудесными встречами, немыслимыми откровизмами, поминутным отчаянием или воспарением духа.

Или мне только так кажется? Всегда надо на всякий случай усомниться.

Гриша предложил мне поехать с ним в деревню километрах в семидесяти от губернского города к своей жене! Которая жила с семидесятипятилетним стариком, Гришиным наставником и другом! Двадцатидевятилетняя - со стариком! «Грушенька со старым фавном!» - первое, что пришло в голову. Со старым, знакомым мне только по фамилии, «оказывается ещё живым», почти классиком совписовской эпохи. Уже давно поселился он вблизи родной деревни в двухэтажном доме. Чем он хуже Шолохова! Кроме того, Гриша сообщил, что сейчас Классик больше занимается живописью, чем писаниями, - как бы в подтверждение того, что талантливый человек талантлив во всём. Гришины высказывания были как-то робко ядовиты, с оглядкой. Как бывает, когда чувствуют свою неправоту, но продолжают тупо обижаться на всякий случай.

«Вышел на литературную пенсию? Зачем ты туда поедешь? Соскучился по жене?» Но Гриша был не расположен к юмору. Он вообще как-то потупел в трезвости. На него, бледного, с испариной на лбу, жалко было глядеть. «Ладно», - сказал я.

Мне показалось, что будет полезно сбежать в неизвестность на некоторое время от Посёлка. И, кроме того, не хотелось огорчать поверившего в добро и благо Гришу.

Ещё совсем недавно никакого Гриши в моей жизни не было, и вот на тебе! Еду по каким-то странным его делам к его жене, причём не бывшей, а нынешней, законной! В гости. И не похоже, что Гриша собирался набить за неё лицо своему «другу и наставнику». Я был нужен, как сказал Гриша, для моральной поддержки и как свидетель того, что он встал на путь истинный.

«А я завязал. Два месяца - ни капли. И ничего не зашивал». У разных известных авторов есть такое – «скрытая цитата». Не очень она и скрытая. С нынешними возможностями Интернет-поиска! Очень тонко. «Изящная работа. Высший пилотаж. Фигура – “бочка”». Ещё одна цитата.

Я зашёл к Вере, сообщить, что исчезну на некоторое время, пусть мать не беспокоится. «А больше никто беспокоиться не будет?» - «Что?» Я с удивлением соображал, о чём она, но не стал оправдываться и возмущаться. Мне даже были приятны её намёки. «А куда ты?» - крикнула она в пролёт лестницы мне вдогонку. «Что?.. К Жене Поэта!» - крикнул я в ответ, весело взглянув на Гришу, который криво улыбнулся.

Мы поехали к «Жене Поэта» - решил я. У неё непременно должно быть сценическое имя. В миру как-то там её зовут... Пусть даже и Маргарита! Но что все эти имена в сравнении с этим почти титулом «Жены Поэта»!

«Он что, помещик?» - спросил я, но Гришу было не отвлечь от его сосредоточенности на чём-то пока скрытом от меня, увиденном мной только ещё через десяток шагов.

В большом саду, похожем на казённый парк, с асфальтовыми дорожками, скамейками и даже с урнами, оформленными в виде деревянных пустотелых зверюшек, надевавшихся на жестяные ведёрки, в ярком красно-белом халате, который издали можно было принять за кимоно, гуляла Жена Поэта - Маргарита. Её черные пышные волосы были собраны на затылке и подняты вверх тоже на японский манер. Из головы торчали длинные спицы и красные заколки - совсем как у красавиц на старых японских гравюрах.

«Орхидейная подруга юности». В самом деле, необыкновенное существо! Красивые женщины все как-то снаружи. Как цветы. Как у цветов, кроме красоты у них ничего больше не предполагаешь.

Я не успел развить перед Гришей свои мысли на сей счёт, так как мы оказались рядом с Маргаритой. Она радостно посмотрела на Гришу своими большими внимательными глазами и, в самом деле, находясь «в роли», скромно потупилась, опустила в поклоне голову. От неподдельного смущения щеки её покраснели.

- Павлу Игнатьевичу нездоровится.

Мы сели в кресла за столиком у небольшого бассейна или фонтана, или того и другого сразу, а Маргарита поднялась в дом сообщить о нашем приезде.

Нет, это не бассейн и не фонтан. В нём плавали рыбки, но не золотые, а какие-то обыкновенные, может быть, караси.

Через достаточно продолжительный период времени из деревянного, похожего на теремок, большого дома, медленно и осторожно ступая, опираясь на палку, вышел поддерживаемый за локоть Женой Поэта худощавый благообразный старик с тургеневской седой бородой.

- Мой юный друг! - издали приветствовал он Гришу поднятой над головой палкой, - вспомнил, наконец, несчастного старца!

Маргарита подвела его к Грише, старик обнял, похлопывая по спине, стоящего столбом Гришу, кивнул в мою сторону и с облегчением уселся в кресло, вытянув ноги.

- Я-то ладно... А как Маргарита Ивановна извелась!

Гриша мрачно смотрел на свою жену, молча стоящую, как бы прячущуюся позади кресла Павла Игнатьевича. Она никак не откликнулась на слова Павла Игнатьевича. Так часто было и в дальнейшем. Маргарита Ивановна больше молчала. Предпочитала словам улыбку или жесты, как глухонемая. И, похоже, все привыкли к этому.

Нельзя было не поразиться тому, какую странную жизнь она здесь вела. С этими странными людьми. При невыясненных отношениях. Но, в конце концов, я стал думать, что отношения и не стоит выяснять. Можно годами так жить... Кому от этого хуже! Зависела от них. И в то же время не сливалась с ними, была сама по себе. «Тонкая вещь». Нужные фразы бывают наготове.

- Гриша, ты много куришь. На тебе лица нет. А-я-яй!
- У меня курение по технологии писаний.
- А ты смени технологию, - и закхекал старческим смехом.

«Метр будет говорить за нас мудрые слова. А иначе смешно. Излишняя серьёзность, или даже вообще серьёзность, смешна. Серьёзность смешна. У нас. А он - метр. Ему по роли положено. Но кто может быть этим метром? Где его взять? Старик. Вроде Саббакина? Наставляющий новое поколение?.. Хорошая молодость, халтурная зрелость и интересная старость. Может быть. Устроил литературный семинар на дому. Лев Толстой жил в Ясной Поляне. А Шолохов в Вешенской. И так далее».

Старик был, конечно, разным. То, как в первый день, немощным, полуумирающим, тающим, как старый сугроб весной. То вообще полубезумным, угрюмо-дряхлым и капризным. А то вдруг молодел лет на десять, делался бодро-спортивным, хвастал своим здоровьем, образом жизни, потенцией, силой мышц, зоркостью глаз и густотой шевелюры. В любом своём преображении он умел как-то подавлять Гришу. Действовал на него гипнотически. Я тоже будто поддавался ему, чувствовал себя как-то непривычно. Так муха чувствует себя вблизи паука, готового вкатить ей успокоительное и спеленать. Но я всё же справлялся с этими ощущениями. Может быть, оттого что во всём этом видел некую литературную подоснову. И поэтому вёл себя не как обыкновенный смертный, а скорее как литературный герой, похожий на героев А.Г. или Ф.М. Невозмутимость, почти односложность, нелюбопытство и даже некое моё природное равнодушие к чужому.

К его чужому. А это было чужое. И в то же время понятное. По крайней мере, в первый вечер.

«Добродушный и деловой Павел Игнатьевич. Он такой. Таких много. Часто, слушая его, думаешь, что он прав. Но эта его правота неглубока, поверхностна. Она на скорую руку, как его романы. Слеплены между делом. В свободное от жизни время».

Такое вот нелестное мнение было у меня при встрече с Классиком, мнение, которое я, понятно, держал при себе.

Да и какое мне дело! В общем-то, я всегда был равнодушен к чужим творческим страданиям и радостям. Все эти чужие авторские души! Разве это может трогать по-настоящему! Нет уж, к авторам жалости никогда нет. Чего их жалеть! Это простых смертных надо пожалеть, а не их. Как человека, разве что, да и то его надо сначала вывести из этого авторского пространства, опростить, забыть о его авторском начале. Если он не поддаётся ужасу жизни, то его и не жалеешь. На него смотришь как на некого научного исследователя, с которого в своё время взята подписка о том, что он понимает, какой опасности подвергается и чем это может для него кончиться. 

После обеда всё стало как-то интересней. Я бодро и с забавным ощущением участия в безобидной, на сытый желудок игре, оказался в общем окололитературном разговоре. 

Всё довольно понятно. Другого и не ждёшь. На таких авторских сходках, да ещё и с вином, никто ничего стоящего не говорит и никого толком не слушает, чтобы не подхватить чужое и не проболтаться самому.

Гриша подарил метру какой-то губернский журнал со стихами и заодно попросил посмотреть рассказ своего знакомого.

- А секс там есть? - спросил Павел Игнатьевич, - сейчас нельзя без секса. Читать не будут.

На некоторое время он углубился в чтение. Но потом бросил машинописные листочки на стоящее рядом кресло и стал рассказывать про фильм, который Маргарита заставила его посмотреть по телевизору. Фильм о Голливуде. Павел Игнатьевич воспроизвёл разговор кинодеятелей за рюмкой чая. Речь шла о не принятой сценарной заявке. В ней не хватало некоторых элементов, необходимых для коммерческого успеха... Напряжения, смеха, насилия, надежды, доброты, наготы, секса, хэппиэнда. «Особенно хэппиэнда».  «А как же реальность?» - спросил кто-то, вызвав насмешки присутствующих высоких профессионалов.

- Вот это подход! А вы говорите. Вы тут дурака валяете, творчеством, так называемым, занимаетесь, а это давно уже вчерашний день. Никому вы не нужны. Делом надо заниматься, господа, делом!
- Кулубнику сажать? - еле слышно пробормотал Гриша. Но Павел Игнатьевич почти рассвирепел.
- Да. И клубнику, если угодно. Если ни на что другое не способны!

Переход метра к от лёгкого пустячного разговора - вдруг - к серьёзному, сердитому, пафосному всплеску был для меня неожиданным. Когда Классик погрузился в непонятную задумчивость, мы с Гришей не посмели рта раскрыть, сидели тихо, глядя в одну точку.

- Ну что же... Люди, которые окончательно решили, что мир прост. И даже примитивно прост. Груб, прост, примитивен.   

Павел Игнатьевич опять задумался, а потом вздохнул и прервал свои мрачные размышления фразой, закрывавшей тему:

- Ну да Бог с ними.

Гриша напомнил ему про рассказ в журнале.

- Ах, это... С каких пор ты стал протежировать? «Отцы и деды»! Ха-ха! Литературным потомством обзаводишься? Молодая поросль. А рассказ слабенький. Слабенький рассказ молодого человека. Слабенький, но молодого! Он ещё успеет чем-нибудь стать при случае. Всё у него этак... гиперболически... То есть вранье наполовину. Да что я тебе критик!

Гриша молча пожал плечами.
 
- А как бы вы оценили? - обратился он вдруг ко мне, улыбаясь прищуренным хитрым глазом, как кино-Ленин, беседующий с ходоком.

Я почувствовал себя учеником, которого вызвали к доске.

- У меня непрофессиональный подход, - сказал я, взяв в руки рукопись и вспоминая о чём речь. Гриша в электричке давал мне читать. – Могу только предположить, что, совсем как у ваших голливудских сапожников, авторское изделие должно обладать некоторым набором качеств, чтобы это считалось неким произведением искусства. Фабула, язык, оригинальность... Для меня всегда была загадка, как редакторы выбирают одних авторов и не хотят других. Наверное у них работа такая. Они обязаны наполнять страницы своих изданий каким-то литературным материалом. А здесь...
- Что?
- Боюсь определённых высказываний… Ну да, что-то вялое. И непонятно зачем. Как-то же он пришёл к тому, чтобы такое и так написать. Что-то должно быть важное... Я бы такое и так не стал бы писать. Вот и всё.
- Почему?
- Не знаю. Скучно.
- И это всё?

Все ждали чего-то ещё.

- То, как они выдумывают драматические подробности... Это скучно. Рассказывание бесконечных жизненных историй. Ради них самих! Вот уж бессмысленное занятие! Это так ясно, что поражаешься тому, что кто-то не понимает таких простых вещей. Не рассказывание историй, что-то помимо историй... Что-то фабульное, конечно, приходится рассказывать...

Я чувствовал, что проваливаю экзамен. Старик сидел, глядя в землю, и ждал продолжения. Маргарита и Гриша... Те просто пережидали что-то неинтересное для них.

- По-бабьи многословно, бисером подробностей, нюансиков, рисовочек, позочек... – злясь на себя и на саму ситуацию, в которую вдруг попал, я нёс уже что попало. - Как-то всё не по-мужски, взахлёб... Вдруг начинаешь понимать какие-то уловки. Этот проходимый мир...

- А вы строги, батенька! – со вздохом сказал Павел Игнатьевич.

По выражению лица нельзя было угадать, какую оценку поставил мне метр в свой мысленный журнал и устроил ли его мой ответ, но он «разрешил мне сесть на место» и временно бросил попытки подавить меня мощью своей личности. Вероятно, подумал я в эту минуту, в его глазах я был человеком случайным, временным, и меня не стоило принимать в расчёт и тратить на меня флюиды обаятельности.

Тем больше он приставал к Грише, своему любимому ученику, «умнице, но лоботрясу, прогульщику и ... пропойце».

- Гриша, вы как хранитель некой поэтической сущности. Как некий сосуд первобытных людей, в котором они хранили огонь.

- Может быть, - продолжил он, обращаясь уже ко мне, - это образ жизни помогает ему в этой «охранительной» работе? Делает его непродажным!

Последнюю фразу он сопроводил щелчком пальца по стенке хрустального бокала, который чуть не треснул, но вместо этого только отчаянно мелодично зазвенел. Всё у Классика казалось неспроста. 

Гриша настороженно посмотрел на Павла Игнатьевича. Чего ещё ждать от метра, каких таких умозаключений и приговоров?

Это была игра. Грише она была явно не по нутру. Он то молчал, то начинал горячо отстаивать своё мнение по каким-то пустякам. Павел Игнатьевич, наконец, утомился и остановил наши разговоры, сказав со вздохом: «С ним бесполезно спорить, у него чёрный пояс по литературе».

Близился вечер, для Павла Игнатьевича сделалось прохладно, и Маргарита помогла ему перейти в дом. Он захотел показать мне свою живопись и, кряхтя, поднялся наверх, где был кабинет и мастерская одновременно. На стенах висели его живописные работы.

Я остановился у картины, на которой Павел Игнатьевич изобразил свой стоящий на отшибе, в километре от ближней деревни, дом.

- Я называю эту работу «Ивановкой Тамбовской губернии», - прокомментировал Павел Игнатьевич ярко-зелёное полотно своим надтреснутым, слегка свистящим голосом. - Заимствование у Рахманинова...

Я недоуменно посмотрел на него.

- Настроение, только настроение. Строй мироощущения... Романсы Рахманинова похожи на эпизод кошмара, - он сделал опять паузу, чтобы дождаться реплики удивления. - Там ведь не всё ужасно. В кошмарном сне. Ужасы - по нарастающей. От верха правильности, почти блаженной успокоенности скатываешься в непереносимый ужас. Так и тут. Находишься в солнечной, радостной части сна. Но кажется, уже есть предчувствие того ужаса, который окружает маленький пятачок солнечного света, в котором ты стоишь. В музыке можно передать всё. Сегодня утром слушал Берлиоза. «Ромео и Джульетта»... У него есть одно место... «Ромео в гробнице Капулетти». Там весь срез человеческих ощущений. И восторг, и беспросветный мрак, и божественное предназначение, и ужас бессмысленности... Впрочем, это сегодняшнее впечатление. Завтра всё может быть другим. А вообще, музыка - занятие слишком оторванное от действительности.

Павел Игнатьевич помолчал, а потом неожиданно спросил:

- Вы согласны?

«Опять к доске вызывает», - только и успел подумать.

- Согласен, - неловко начал я, - достоверно, без обману несомненное - только музыка.

Сказал то, что знал сам уже давно. Здесь помощь Павла Игнатьевича мне была не нужна.

- Это надо, может быть, честно признать. У художников, у авторов нет этого - доподлинно достоверного. От авторов, вроде Пушкина, ещё от некоторых такое ощущение возникает. С музыкой это чаще и достоверней. «Достоверность несомненного» - что называется.

Павел Игнатьевич улыбнулся.

- Вы с Гришей мирите меня с реальностью. Мне, глядя на вас, хочется поверить...

Я ходил от полотна к полотну, а Павел Игнатьевич, сидя в кресле у балконной двери, медленно говорил, глядя на темнеющие поля и кусочек закатного горизонта, видного в просвет деревьев парка.

- Хорошо здесь. Думаешь, к чертям все изыски. Вот же оно!  Почему надо всё коверкать в поисках оригинальности, в поисках чего-то, что почему-то называется «новым искусством». Это уже присутствует в мире, это надо видеть, чувствовать, угадывать, находить. Не потому, что другого уже не может быть, а потому, что это та сторона творчества, которая соотносится с реальностью, с пониманием её художником. Здесь речь идёт не о технике, а о чем-то глубинном, мирополагающем, совершающемся не по художническому произволу, а Божественно. Именно! Понимать, как всё это устроено! 

- Ну вот, кажется, и Тищенко это понял, - добавил он, среагировав на смену характера какой-то симфонической пьесы, которую передавали по радио. - Стал под старость делать детские открытия в простых вещах...

После ужина смотрели видео, снятое в Ивановке на юбилее метра, когда его посетили всякие знаменитости из мира искусства, среди которых было несколько довольно известных личностей. Звука почему-то не было, будто снимали старой плёночной кинокамерой.

«Они как ангелы, лишённые благословения Г.Б. Может быть, у них подрезали крылья, как гусям в зоопарке. Они сгрудились в загончике, ходят друг за другом, смешнее и несчастнее людей. Что-то сделали не так в своей ангельской жизни. Бессильные, неуклюжие на простой земной почве».

«Старые поэты. Постаревшие поэты. Ещё и молчащие, лишённые голоса, беззвучные, лишённые звука. И сразу - ощущение тщетности. Поэты без слов. “Инсталляция” - смешное слово. В употреблении поэта, в применении к поэту, словеснику. Литература кончилась, музыка кончилась. Бабочки, бьющиеся о стекло освещённого окна. Тщета литературы. На самом деле так было всегда. Просто по молодости, по восторженной молодости их самих и всего рода людского об этом не думалось. Всё казалось не так безнадёжно. Никакого пожинания плодов! Ещё бормочет глухо. Стихами. Ещё подвешивает смыслы на паутинки поэтической логики. Бормотание. Выражение распада. Окончательного упадка. Итоги. Потеря интереса к современному роману, стихам, невозможность современной симфонии. Может быть, музыка и литература правы. В своей безнадёжности, в своём распаде. Можно, конечно, извести ещё тонны бумаги. И оправдать... Чтобы опять, в конце концов, погрузиться в сонное отупение».

Мне почудилось, что Павел Игнатьевич, тоже будто только сейчас это «увидел». Все ещё долго смотрели на писателей, режиссёров, актёров, гуляющих по саду, выпивающих, что-то говорящих, а Павел Игнатьевич пошёл спать.

Ночью Гриша неизвестно где пропадал и вернулся в комнату, в которой нас поселили, только с рассветом.

Хозяин вставал рано. Уже с шести утра наверху в мастерской Павла Игнатьевича зазвучала музыка.

«Хорошо темперированный клавир»!

Я вышел «на минутку» на улицу, и спать уже не захотелось. Пройдясь по парку, я сел у фонтана с карасями. Павел Игнатьевич увидел меня через балконную дверь и позвал к себе. Я поднялся наверх. Он сидел перед незаконченным портретом Маргариты в красном как бы кимоно. Она была изображена вполоборота, почти спиной к зрителю перед зеркалом. В глубине зеркала можно было угадать лицо Павла Игнатьевича, выглядывающего из-за мольберта.

«Майоль или Матисс. Со своей русской моделью. Это и “Belle noiseuse”. Только характер и внешность её более декоративные, без налёта драматизма, какой даёт кино. В ней есть что-то манекенное. Именно! Модель, и одновременно что-то от холодной мраморной статуи, от Галатеи, вообще от чего-то только недавно оживлённого, до этого пребывавшего в состоянии цветка или дерева. Снегурочка. У Римского-Корсакова для Снегурочки есть такая жалобная смертельная тема...»

Я боялся думать, что, может быть, это от недостатка мастерства. Павел Игнатьевич, будто читая мои мысли, сказал, что «это можно показывать только некоторым. Кто не подозревает, что это такое».

- Живопись для внутреннего пользования. Как работа пенсионера на садовом участке. Без понуканий, не перетруждаясь, но и без особых результатов: так просто, кровь разогнать, приобщиться, нюхнуть...
- Мне нравится.

Я не врал. Как и с виденными накануне пейзажами, проскальзывало что-то такое неуловимое, не собирающееся никак в что-то осознанное, формулируемое. И если угадывать, то можно ошибиться и пойти вслед за случайными словами и потерять то неуловимое в ощущениях.

Но Павел Игнатьевич как будто и не ждал от меня каких-то успокоительных слов, занятый своими мыслями.

- Женщина перед зеркалом. Распространённый сюжет… Мир привлекательной женщины. Мы не можем понять, как ей что-то в себе или в её жизни может не нравиться. Тогда как нам нравится каждая мелочь, любое проявление её существа!

Павел Игнатьевич угрюмо сидел перед полотном. На нем были мешковатые измазанные в краске брюки и старая майка. Я старался не глядеть на его худые руки в старческих веснушках, на седые волосы на груди и плечах. На коленях у него лежала его стариковская палка, будто приготовленная на всякий случай, чтобы сокрушить все, что ему вдруг не понравится.

- И Гриша спит?.. Ну, пусть спят. У него есть одно довольно корявое стихотворение:
«Тошнит. От чувства ли любви
От ожиданья ли несчастья...»
Вам нравятся его стихи?

«Как он напряжён, этот старик! Как они все напряжены!»

Он не стал дожидаться ответа.

- Избыток ремесла. Это дурно. Ремесла не должно быть видно. Не должно быть видно мастерства. Везде одно и то же. И в литературе. Не демонстрировать словесную сторону, когда доискиваешься до космически серьёзных вещей. В этом случае простится словесная недоработка, но не простится неискренность, игра в литературу. О пустяках можно говорить как угодно - демонстрировать. Говоря о серьёзном, серьёзно, нельзя показывать чудеса словесной эквилибристики. Хоть слово без мастерства, по душе!

Он говорил будто сам себе. Необычные вещи. Сегодня я не опасался его вопросов.

«Неужели вот это и есть та самая “мудрость”, о которой столько говорят, пишут, которой столько восхищаются? Этот короткий путь, это охватываемость одним мысленным взглядом - неужели это и есть та вершина, которая только и дана в земной жизни?»

«От жизни осталась одна старость».

«Надо всегда находить лазейки для интереса. А иначе только время потеряешь. С людьми, с книгами, с науками...» - поучал я себя.

- Ничего основательного, твёрдого, неколебимого в человеке нет... В этих завитках на затылке - как некая тайна... От упоминания этой тайны наши жёны будут смеяться... И будут правы... Тоска и музыка. Зовущие туда. Где все они уже... Что если Моцарт прав, и я не пентиум?

Мы просидели с ним часов до десяти, пока Маргарита не позвала нас завтракать.

За завтраком Гриша и Маргарита не глядели друг на друга, молчали и краснели. Это было забавно. Они напоминали перецеловавшихся гимназистов из рассказов Бунина. Павла же Игнатьевича как подменили, он сделался бодр и словоохотлив. От его меланхолии не осталось и следа.

- Я росла и расцветала до семнадцати годов, а с семнадцати годов сушит девушку любовь... - пропел он, хитро поглядев на меня, а потом на Маргариту.

Павел Игнатьевич весь обед посмеивался над ней, перемигивался с Гришей. Гриша хмурился. Это для него было непереносимо. А Маргарита терпеливо сносила выходки старика. Было как-то нервозно и неловко.

После завтрака Маргарита собрала посуду и понесла её в дом. Гриша убежал вслед за ней.

- Эффект Элизы Дулитл. Её выучили на «культурную цветочницу», а она уже не хочет в цветочный магазин.

Мне всё это было сначала непонятно. Только постепенно, по каким-то деталям я собрал что-то цельное и объяснимое, узнал, что Маргарита два года назад, когда она с Гришей приехали погостить к метру, поссорилась с мужем и согласилась пожить здесь, да так и осталась с Павлом Игнатьевичем.

Она стала для него самым необходимым человеком. Жена его давно умерла, сын жил в Москве. Вот такая фабула. Такой любовный бермудский треугольник.

Гриша приставал к Маргарите в тёмных углах. Она не сопротивлялась, была терпелива и... безразлична. Это делало Гришу мрачным.
 
А Павел Игнатьевич, чувствуя, видимо, что его берет, улыбался прозрачной довольной улыбкой.

За время пребывания в «Ивановке Тамбовской губернии», я успел застать нескольких Павлов Игнатьевичей. Эта быстросменяемость его физического и эмоционального состояния, переходы от обаяния, приветливости, остроумия, добродушия, восхитительной жизнестойкости к старческой подозрительности и почти невменяемости были не самыми приятными моментами для людей, «живущих с ним в одном быту».

Иногда он казался наивным, «впавшим», не понимающим простого. И тогда не верилось, что он может быть в его возрасте не таким. Он будто сознательно вгонял себя в это состояние. В какой-то мере так и было. Он виртуозно прятался, запирался в этом, когда это ему нужно было. Это не игра, или игра, в которую веришь так же как в жизнь.

На него находили и минуты старческой слезливости и страхов. Но он быстро брал себя в руки.

- Старик и должен быть утешителем. Он не должен впадать в отчаяние. Иногда боишься сказать что-то неутешительное, неосторожное, что молодые, верящие и надеющиеся, поняли бы превратно. Мне это так ясно. Меня не собьёшь, не то что вас. Чуть что не по вам - и хнычете.
- Когда по утрам видишь, как моечные машины поливают улицы, - почему-то вспомнил я, - кажется, что всё будет хорошо. Ведь эта поливка улиц пришла к нам из кинематографических городов времён социального оптимизма.
- Да, надо утешать народ. Хотя бы даже и таким способом. Великие гуманисты - те, кто изобретают для человечества очередной выход из очередного тупика. Одно условие - выход должен быть «гуманистическим». Надо ввести награду, вроде Нобелевской премии, за поиски лазеек для гуманизма. Лазейки надо искать! Все понимают, что дело в интерпретировании. О мире нельзя однозначно сказать, что он плох или хорош. Но это всё же периодически говорится людьми. При этом, то, что мир плох, принимается без доказательств, а для утверждения, что мир хорош, нужно обоснование. Вот за новизну и качественность этого обоснования и надо награждать.

Смешная штука. Старик по разговорам получается больно молодым. На самом деле ведь они уже ничего не говорят на бытовом уровне. Разве что, когда, специально задавшись целью, поучают молодое поколение. Да нет, может быть, так и есть. Много ли я знаю о стариках? И не старик он ещё.

Мы сидели, откинувшись в креслах, отхлёбывали уже холодный чай. С моего места было хорошо видно, как по парку за деревьями крались друг за другом Гриша с Маргаритой. Павел Игнатьевич увлёкся разговором и ничего не замечал.

- Вынужденность. Вынужденность от каждодневности. Нужно философствовать, нужно что-то знать и понимать хотя бы как-то, временно... Философствовать, авторствовать, художничать, исследовать... Профессия обязывает быть на посту, выдавать продукцию, пополнять закрома, выдавать прогнозы как метеорологи. Скоренько всё перемолоть, отработать вопрос и по домам. Время поджимает... Сроки... Я, слава Богу, давно от этого отошёл. Дачник, садовод-любитель. Может быть, я не прав. Здесь в своём углу. Тогда как они как бы на переднем крае. Может быть, на самом деле что-то происходит?
- Не знаю. Трудно представить. Я ведь тоже...

Я не стал продолжать. В голове мелькнула смешная мысль, что мы с ним оба в литературной отставке. Только он выслужил себе литературную генеральскую пенсию, а я вышел в отставку в чине коллежского регистратора.

- Вот и я не знаю... Ничего не происходит. Что такое надо сказать сейчас, чтобы изменить этот мир? Кто способен сказать им что-то? Какое-то всеобщее бессилие. Бу-бу-бу... Интеллектуальное, творческое, жизненное - какое угодно... Может быть, они все мне надоели. К чему же делать вид, что что-то происходит? Какие-то пустые разговоры, проецирование тех пустяков, которые всё же происходят, на несомненное, на историю несомненного. «Жалкое зрелище», как любил говорить один знакомый шахматист. Но я, кажется, опять влез в моё, старческое, интерпретирование реальности… Сейчас популярен термин «чернуха». Вот у меня «чернушные» настроения…
- У вас просто сегодня повышенная мрачность, а чернуха… Это, можно сказать, новейшее изобретение… Это нарочитое восприятие мира только в заведомо беспросветно мрачных тонах… Я не думаю, что вы относитесь к таким… авторам. Искажённое ли это понимание? Наверное. Мир дикости, тяжёлого труда, добывания пропитания с яростью и беспощадностью.
- Да вы теоретик, как я погляжу! Ну-ну!

До сих пор я почти всё время молчал, понимая, что старик один должен интеллектуально парить, а молодёжь должна робко поддакивать. Но тут почувствовал, что Учитель не просто вызывает меня к доске, а предоставляет мне слово, что ему захотелось узнать «мнение».

«Виноват-с..» - сказал я, но меня уже понесла нелёгкая. Забыл, что я не с Марусей на пленэре.

- Сюжетная, не говоря уже о фабульной, простота фильмов. О простоте думаешь, вот бы и в жизни всё было так просто, ясно, очевидно. Без деталей. А когда хотят приблизиться к жизни, и действительно приближаются, физически, оптически, буквально, входят в плоть жизни, не наблюдают её, не изображают, а как вирус внедряются в неё со своим пристальным, анализирующим, разъедающим всё и вся взглядом, то тогда... Тогда это называется чернухой. Это похоже на то, как Гулливер всё видел в стране великанов. Отвратительные человеческие существа. Сплошная физиология, биология, железы внутренней секреции, гинекология и урология... Для них всё как бы понятно. Они всё обозрели. И не видят в этом смысла. Это понятно. Так если обозреть человеческую жизнь, не увидишь особого смысла и в ней. Нет смысла. Логического. Аналитического. И не появится вдруг. Вот отсюда и тупиковость больших художественных процессов, как они это называют.
- Кто они? Я, знаете ли, поотстал от веяний... В наше время с этим было строго. Оптимизм! И хоть усрись. Опять стариковское. Про то, что раньше было лучше, чем теперь. Я не теоретик, больше занимался тем, что романы тискал. Но вот как кажется... 18 век. Начало 19. Пушкинская эпоха. Всё ясно. Красота есть красота. И ничего с этим уже не поделать. Это как дисциплина. Палочная, домостроевская - пусть, но она была. А потом народ разболтался. Я и своё время не люблю. Ну а то, что сейчас... Прислали недавно несколько сборников. Зачем-то. Стихи, статьи и прочее. Я где-то там в их теоретических изысканиях фигурирую. Лестно, конечно, но ведь наврано... Ничего у меня такого нет и быть не может. Педерасты-абстракционисты... И всё с издевательской тенденцией.
- Этого много сейчас. Я стал спокойно к этому относиться. Они сами по себе, я - сам. Не хочется это исследовать. Иногда кажется, что они оккупировали всё. Ну и ладно. Скучно. Мне просто скучно. Только и всего.

У меня не хватило времени для обстоятельного «ответа». Мне показалось, что прилив разговорной бодрости кончился, Классик вдруг как-то обмяк, чуть ли не задремал… А так хотелось  как следует въехать в вариации на тему христианского, божественно-истинного в искусстве. Идти не от нашего сиюминутного впечатления от реальности, а от внутреннего тепла в себе. Тепло это должно непременно выходить к чему-то высшему, не замыкающемуся на личный опыт или даже на опыт всей истории… И так далее. Напугал бы совписовского старичка. Ну ладно, в следующий раз. Как-нибудь.

Да я и сам этого боюсь.

- А я вот два года назад, не знаю зачем, этим занялся, - неожиданно оживился Павел Игнатьевич. - Живо-пис-сец... В молодости баловался этим. И вот вспомнить решил. Захотелось вдруг. И так же вдруг, похоже, расхотелось. Особого смысла и в этом нет. Оптимист хренов! Будто сто лет жить собрался.

После затянувшегося завтрака Павел Игнатьевич «по режиму» лёг отдыхать, а я ходил по лесу. Вечером Гриша натопил баню.

По полной схеме. Русская баня, болтливость разговоров. Водка, бесконечная мужичья похвальба. Гриша, слава Богу, не буйствовал.  Друзья-соперники мирно напились и потом сидели под простынями и пели. Это Павел Игнатьевич вспомнил, что он из народа, порывался пойти сейчас же в деревню к своей родственной бабке, которая умела петь «по-народному».

«Платок тонет и не тонет, потихонечку плывёт.
Милый любит и не любит только времечко идёт...»

Павел Игнатьевич знал эту песню наизусть от начала до конца. Под его руководством мы спели её хором.

«...Милый скажет до свиданья, сердце вскинется об нём,
Всё тоскует и томится, всё о нём да всё о нём.

Ах, Самара-городок, беспокойная я
Беспокойная я, да успокой ты меня».

- Может быть, всё по песне, - пытался говорить Гриша, - может быть, песни лучше нас знают, что к чему. Может быть, они передают «суть процесса» больше чем что-то ещё. Жизнь в смысловом, информационном, психологическом пространстве песни...

А Павел Игнатьевич стал рассказывать «ну до чего он из народа», опять ругал педерастов-абстракционистов, потом принялся рассуждать о естественности старых названий: Самара, Царицын, Тверь... И мы с Гришей наперебой продолжили: Волочек, Бологое, Сборск, Тотьма, Вятка, Перемышль, Кинешма...

- Музыка естественности! Не выдуманные из головы, а появившиеся сами собой. 
- Сиверское, - очень тонко! - Вырица...

Гриша заснул на деревянной скамье в предбаннике, а Павел Игнатьевич, хоть и начал говорить несвойственные ему вещи, внешне был ещё хоть куда. Оставшись «вдвоём» мы ещё успели поговорить с ним о «возлюбленной паре» - «о Грише с Ритой».

- Да-с, ситуация, - сказал Павел Игнатьевич, - подкладывая под Гришину голову веник, - была у него когда-то одна дама. Дура-дурой. Но вот вынь ему да положь. Настойчивый. В этом он весь. Гриша. Потом что-то с ней случилось, и он забыл её, переключился на Марго. Уговорил выйти замуж за него. Она только-только закончила свой культурный институт в Губернском городе. Пожили они. Слезы, да и только. Он же поэт! Ему же надо каждый день источать стихотворные строки. Как сосна смолу. Как пчела мёд. Пока жив. Это функция организма, души... Голос. Тенор... А тут надо женщину кормить. Кимоно ей покупать, оби, касури, фуросики... Нет, чтобы отвязаться от неё. По зрелому размышлению...
- Передать в надёжные руки? - я тоже чувствовал, что дошёл до кондиции, так как начал дерзить. - Уже передал. Осталась только тяга.

На следующий день всем нездоровилось. Маргарита обхаживала нас по очереди. Но к вечеру все ожили. Гриша поехал с Павлом Игнатьевичем в деревню за продуктами и прочим. А я остался с Маргаритой.

Впервые она заговорила со мной. У неё, оказалось, была своя тема, которая по-видимому, просто глохла в присутствии Павла Игнатьевича. По образованию она была, то ли киновед, то ли режиссёр народного театра или что-то в том же роде.

- Повторение героев, рисунка отношений, даже имён у Бергмана, - это была первая фраза, которую она произнесла, вдруг, оторвавшись от какого-то романа. Мы сидели у фонтана с рыбами. Я посмотрел на неё.

У неё ласковый голос. Тонкий, мягкий как мороженое в сахарной трубочке, тихий. Её незаметность. Мне нравилось её слушать. Ей, может быть, не давали здесь говорить. Может быть, считали, что ей это не нужно. Может быть, ей это было нужно только иногда.

Убедившись, что мне интересно, Маргарита быстренько сбегала за какой-то тетрадочкой в свою комнату.

- Это «Шёпоты и крики» И. Бергмана, - предупредила она. - «Среда, 30 сентября. На улице прохладно. Чувствуется, что осень. Но погода хорошая. Мои сестры, Карин и Мари, пришли навестить меня. Как хорошо, когда мы все вместе. Как раньше. Я себя чувствую намного лучше. Мы можем немного прогуляться вместе, и это большое событие, особенно для меня. Ведь я давно не выходила из дома. Вдруг мы побежали, смеясь, к качелям. Мы сидели как три сестры. Анна нас потихоньку раскачивала. Я забыла о болезни. Люди, которых я больше всего люблю, были рядом со мной. Я слышала, как они потихоньку говорили, я чувствовала присутствие их тел, тепло их рук. Я хотела остановить это мгновение. Я думала - это и есть, по-моему, счастье. Я не хочу желать чего-то лучшего. Сейчас в эти самые минуты, я всё понимаю и я благодарна своей судьбе». «Вот так замолкают шёпоты и крики». «...Я всё понимаю...»

Когда она прервала чтение, я поспешил сказать, что видел этот фильм.

- Понимаете, здесь нет ничего лишнего, нет той суеты религии, тысячелетней человеческой мудрости и глупости, нет лишних слов вообще.

Она посидела в задумчивости и продолжила.

- Я люблю эти фильмы. Больше ни на что не хватает душевной энергии. С вами такое не бывает? Вот это... И ещё, может быть, что-то немногое. Павел Игнатьевич говорит: «немногие стихи»...
- Гришины?
- Что? И Гришины, - сказала она смутившись.

Когда со стороны дороги послышался шум двигателя, она обрадовано вскочила навстречу машине, возвращавшейся из деревни. Пройдя несколько шагов по направлению к воротам, она остановилась, будто что-то вспомнила, обернулась, посмотрела на меня, хотела что-то сказать, но только улыбнулась извиняющейся улыбкой. Я понимающе улыбнулся в ответ.

«К людям надо чувствовать что-то хорошее, - сказал бы я Марусе в воспитательных целях, - по-разному хорошее. Это не всегда удаётся, но тогда они предстают какими-то новыми, будто раскрываются в наших глазах.». Я расчувствовался. Сбежал от новых возлияний и прятался пока мне «грозила» опасность. Они долго искали и звали меня. А я смотрел на них из своего укрытия и посмеивался.

На другой день собрался уезжать. Захотелось уехать. Побыл с этими странными людьми, поговорил с ними. И собрался уезжать. Никакие разговоры были уже не интересны. Вспомнил про работу. «Может быть, и гости Маруси уже уехали. Мы будем ходить на прогулки...»

К тому же прибавилось народу. Неожиданно приехал «крутой» режиссёр, большой, шумный, картинный. По-видимому, он был достаточно известным, так как, не снимая, носил черные очки и выцветшую холщовую «режиссёрскую» кепочку, наверное, чтобы его не узнавали на улице. Из разговоров я понял, что он приехал в Город на съёмки фильма, но что-то случилось с финансами, съёмки остановились, толком не начавшись, и он решил заехать к Павлу Игнатьевичу перед возвращением в Москву. Старик был его старым другом. Павел Игнатьевич или написал для него когда-то сценарий или по его книге был написан сценарий. Как-то так.

Я уже окончательно собрался уезжать. Только и успел увидеть, как режиссёр говорит по телефону, стоя посреди двора, расставив ноги и засунув свободную руку в карман штанов. Можно будет когда-нибудь написать в «мемуаре» про него, что «видел»! «Видел N.N. всего пять минут, но он оставил неизгладимое впечатление». Раньше были такие сборники «мемуаров» по типу: «Они видели Ленина» или «Незабываемые встречи».

- Вечером у меня встреча с общественностью, - врал он кому-то с серьёзным видом. Я ждал, что он засмеётся хотя бы, прикроет трубку широкой ладонью, хихикнет, подмигнёт нам, зрителям, обступившим его. Но он играл в свои игры на полном серьёзе.

«Общественность» - нечто обузное, но не страшное, абстрактное, всегда можно соврать, повздыхать, почувствовать вовремя ораторское вдохновение и пройти насквозь, не оглядываясь, задержав дыхание, как через вонючее помещение. Он в той стадии культурного работника, когда серьёзно начинают думать о своей роли в кинематографе, литературе и тому подобном, о вкладе в борьбу за нравственные идеалы народа и так далее.

Внешняя забота. Успевает ограждать себя от окружающих - жестами, взглядом, выражением лица. Неприступность, предназначенность самого себя не для этих назойливых случайных и любопытных, а для чего-то происходящего в своём кругу, со “своими”, понимающими с полуслова, почти родными, на кого не жалко растрачивать драгоценную творческую и душевную потенцию. 

«Уверены в себе... А в чём можно быть так уверенным! Готовые, как те голливудские безработные режиссёры или актёры, на всё - пусть только им дадут шанс проявиться. Без запинки сделают своё дело. Они уже всё знают. Знают, как устроено кино, литература, театр. Нужны только деньги, работа и реклама. Творческие проблемы - миф дилетантов и бездарей. Всё умопостигаемо и преодолимо. Есть умение профессионала! Остальное – болтовня!»

Так я понимал это в тот день, по свежим впечатлениям, в тетради после того как уехал, сбежал, можно сказать, среди суматохи приезда новых гостей, даже не попрощавшись как следует с хозяином. Уехал, а потом, посмотрев в Городе по местному телевидению интервью с режиссёром, пожалел, что не остался.

Это было кино! Я, в общем-то, не ошибся в первом впечатлении. Он такой и был - напористый, уверенный, европейского, не скажу мирового, качества. И как это было артистично! Живописно! Всё то же, что мне претило, но как талантливо подано, что понимаешь - в этом тоже что-то есть.

Оказывается надо учитывать и этих: хрустальных, сияющих, бесслёзных: «Мы просто делаем кино. У нас такое производство, - улыбчивый, не пускающий к себе. И даже не столько не пускающий к себе, а просто считающий, и с тем живущий, что нет там ничего. Ничего нет. Кино есть кино. И всё. И ничего. В литературе, в кино... нужно быть в достаточной степени дураком. Для любого дела нужно быть достаточным дураком. В своё дело нужно верить, относиться к нему стопроцентно серьёзно. А для всего этого необходимо быть в достаточной степени дураком. Этот режиссёр перескочил планку достаточной дурости. Ему уже неинтересно. Он не может, волнуясь, рассуждать об образах, фабуле, сюжете, рисунке игры актёров, идейном замысле и т.п. Он даже не хочет озадачиваться вопросом, о чем фильм, который собирается снимать. Тут, конечно, сказывается то, как задан вопрос. Он прозвучал не просто так, кухонно, по-обывательски, от него ждали ответа с какими-то потугами на теоретизирование, философию искусства и творчества. Хотели, чтобы он закатил глаза, сцепил ладони на коленке, покачался м-э-кая и г-м-экая, а потом только выдал что-то по большому счету и в высшей мере.

В редакции одно время работал такой «нахальный» тип. Расил. Он был единственным, с кем было интересно говорить. «Литература есть литература, реальность – реальность». Цинизм этой фразы отпугивал старых редакционных дам и пугливых начальников, которые от восхищения его талантливым пером приходили в неописуемый ужас, когда после прочтения его статей сталкивались с фактическим материалом, на основе которого была писана эта статья. И никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьёзно.

После интервью показали фильм режиссёра. Кино было теплее, душевней, чем его высказывания и чем вообще его самоподача. Почти как у Расила: разговоры о кино - это одно, а само кино - другое.

«Стремление оставить после себя что-то очевидное, внешнее, наглядное, заявляющее себя, оболочковое, демонстративное... Так, наверное, всякое кино вообще. Весь мир - огромная книга. Они хотят почитать нам что-нибудь из этой книги. Потому, что они умеют читать, потому, что они что-то поняли в книге. Они не хотят, чтобы это понятое ими пропало. Они хотят зафиксировать своё понимание. Они мыслят мир внешним. Они выворачивают внутреннее наружу. Нет ничего внутреннего. Есть только внешний мир, красочный мелодичный, не очень весёлый, ровный по настроению, какой-то полуостановившийся, замедленный, показывающий себя, позволяющий рассмотреть себя в подробностях».

«Кино. Творчество внешнего, наружного, пространственного, протяжённого, вмещающего. Есть пространство. В нём движется человек со своими мыслями, воспоминаниями, ощущениями. Движение - случайность. Движение в меняющемся, воздействующем на мысли, воспоминания и ощущения пространстве. Пейзаж, архитектура, интерьеры, погода, время суток, звуки, запахи. Внутренняя работа в человеке. Кино - созерцание движения в пространстве. Именно созерцание - процесс одновременного осуществления “смотрения” и обдумывания вещей, не всегда напрямую связанных со зрелищем. Какие-то разговоры двух людей. Один старик - похож на Павла Игнатьевича, другой на меня. Будто пишут в огромной, гулливерских размеров книге.  Их книга - всё окружающее пространство. Нечто отличное от работы за столом или с компьютером. Так это стало очевидно!»

И несмотря на то, что мне в режиссёре что-то стало нравиться, я был рад, что из его затеи с кино в Городе ничего не вышло. Неприятно было думать о том, что кто-то покушается на наш Город, может быть, на нашу улицу. Хорошо, что денег у студии не было, что съёмки заглохли и, может быть, навсегда. А то бы запродал наши липки с потрохами. Вспомнились молодые люди, приехавшие с режиссёром к Павлу Игнатьевичу. Парни со злыми лицами. Режиссёр - как глава мафии, а они как холодные, безжалостные шестёрки при нём.



Темы.

- Наверное, эти художественные мальчики все поголовно в кого-то влюблены, - сказал я Марусе. - Они такие неловкие и мрачные...

Маруся сидела у нас в саду. Она пришла, уложив спать своих «малолеток». Пионервожатая из лагеря. «Наймичка».

- Никакие они не художественные и ни в кого не влюблены.

У меня было шутливое настроение, а Маруся была грустная.

После Ивановки я чувствовал некое облегчение. Я понял, насколько я привык жить сам по себе. Сказалась и моя нелюбовь и нетренированность к такому суматошному, прилюдному образу жизни. Теперь, «на воле», я почти наслаждался, не испытывая на себе давления классиков, поэтов и режиссёров. Никто не проверял меня ненароком «на вшивость». Я чувствовал себя счастливо ускользнувшим. Всё в «их мире» представлялось мне чем-то тяжёлым, усложнённым, искажающим и ненужным мне. Особенно теперь, рядом с Марусей, рядом с прозрачностью, хрустальностью её детской тоски.

Она просилась на бумагу. Хотя бы из чувства признательности за то, что она такая, какая она есть.

«Есть проблемы, которые можно решить только образно, словесно. Проблемы есть. Но решить их можно не рассуждением, не анализом, а целостно».

«Так играет внутренним светом красота в добром лице. Это совершенно реально. И не для красного словца. Эти вещи существуют на самом деле. После этого зрелища кажутся противоестественной глупостью обиды на плохое устройство внешней жизни. У человека отобрали некую способность души нормально, некатастрофично воспринимать жизнь. Кто отобрал? Мир, построенный самими людьми. Лицо светится надеждой, ожиданиями... Чаще всего такие лица до 15-17 лет. Думаешь, хорошо, что есть и такой опыт».

«Тургеневские сюжеты (именно) - это мелодия. Ничего больше. Мелодическая потребность души. Сочинение затейливой или, напротив, простой мелодии».

«Музыка. Омузыкаленная литература. Выражение того же неясного, зыбкого, обобщённого... как в музыке». – «Пароксизмы что ли?»

«Для неё кажется мало одной мелодии. Их должно быть много. Мелодии на каждый день».

«Теперь кажется, что это необходимо для душевного спокойствия. Не дать времени пропасть бесследно. Как воздуху не хватает. Самая насущная потребность. Почти одержимость. “Почти” - потому, что сдерживаешься, потому, что из опыта известно, чем кончается всё чрезмерное».

«Повторение рисунка отношений. Как с той “детской девочкой”. Даже смешно, как не можешь вырваться из самого себя».

«Чужое детство». Вот оно. В него можно окунуться на минутку. Присесть в него – как садятся в круг при игре в картошку. Пока не «окучили». И сразу усомниться: чужое ли оно? Может быть, всё непрерывно продолжается? Может быть, это существует постоянно? Это мир только своих, детских, занятий, проблем, мыслей, настроений... Замкнутый мир.

Остановишься и думаешь: «Пустяки. Всё равно пустяки. Которые увлекают. В них впутываешься. Воображаешь это настоящей литературой. А на самом деле...»

Тема для рассказа. Случайно в руки милиции попадают тетради NN. Интерпретация в криминальном смысле. Консультации со специалистами: литература или патология? Школьная учительница литературы клятвенно уверяет, что это патологический бред. На роль учительницы надо пригласить Веру. Она «знает его как облупленного». Её речь в суде: «Надо проще. Какие там романы с трогательными, как у эстрадных ансамблей, названиями! Проще надо, граждане судьи: “Грязная фантазия № 1, Грязная фантазия № 2”. И так далее». А потом тюремная камера. Наваливается всё, что только может быть неприемлемым для него в жизни. И не убежать от этого. Молчание. Лицом к стене. Никаких объяснений. Всё на посмешище, всё на поруганье! Кафка! Беспросветный Кафка! Других-то ещё можно было разжалобить, но не Кафку. Камень. Кремень. Тоже болезнь, но другого рода. Опять по следам В.Н.? Теперь только «Приглашение на казнь». Забавно... Эпикризные совпадения. Ха-ха! Не в литературоведческом, Боже упаси, смысле, а в том-самом, психо-неврологическом. Одна и та же болезнь. Или история. И что делать, неясно. Пообещать, что больше не будешь?

Может быть, это - только угаданное - точно в цель. Жизнь в пространстве олитературенной, беллетризированной души... Прожито несколько жизней. Лечение литературной тюрьмой.

Вот так строятся все темы. Надо только «так всему придать значенье!». Всё может возникнуть из ничего. На голом месте. Развёртывание страхов и фобий в плоскости листа.

«Пожалел ещё полчаса для сна, вот и мучайся!»

Теперь на пленэре я больше молчу. Маруся сосредоточенно рисует этюды. У неё задание на лето. Которое она, конечно же, давно перевыполнила. Я лежу на траве и вспоминаю кусок текста, написанный утром. Диалог, воспроизведение наших разговоров с Марусей. Он происходил где-то примерно на этом же месте. Я поднимаю голову и смотрю на Марусю.

- Тебе не надоело одно и то же рисовать?

Маруся молчит. Она умеет не отвечать. Она психологически сильнее меня. Взрослая Маруся и ребёнок я. И опять мысли к тому же диалогу, вставленному в текст из тетради. Но в тексте нет никого похожего ни на Марусю, ни на меня.

Они говорили о неком «Романе». «На самом деле всё не так». – «Совсем?» - «Да, совсем». – «Совсем-совсем?» – «Да, совсем-совсем».
 
«Зачем же тогда всё?» - это уже сейчас пришло в голову продолжение. Детские простодушные вопросы.

Думать о судьбе «Романа». Будто это дитё. Беспокоиться о нём. Бояться, что у него что-то не получится, что его «не примут», что злые люди будут его ругать, смеяться над ним.

Мы с ним хотим понравиться... Не смешно ли! Будто ходим наниматься. Пусть нас возьмут, купят как игрушку в магазине. Ну, пожалуйста! Добренькие дяденьки и тётеньки!

Рассуждения о «реальности» нереального. Реальное существование нереального. Равнореальность в некоторых моментах кого-то из мира тетрадного и из внешнего мира. Топонимика нереального. Есть зацепки одного в другом. Происходит обновление и возобновление связей. С этим живёшь... Садовая возле Сенной, летняя жара, мыльно-талонные, перстроечные очереди... Это уже ничем не разделимая смесь реальности и тетрадного вымысла. И ни о чём другом уже не думаешь, кроме соответствующего места в «Романе».

То, как что-то незначительное, случайное вырастает, становится соизмеримым с самой жизнью. Понимаешь, что это незначительное и случайное и составило большую часть жизни.

Странная уверенность в том, что это имеет какую-то ценность. Откуда бы! Незамысловатый текст, разбитый на главки со смешными названиями. Ироническая усмешка. Почти скольжение. Лёгкое касание. Чтобы не нарушить, не «сбить» в рябь зеркальное отражение.

Если книга нечто живое, то и нельзя требовать, чтобы там было что-то иноприродное, имплантированное, что-то, что не получается само собой, без насилия. Может быть, в этом объяснение той уверенности в правильности происходящего. Почти происшедшего.

В постоянных поисках оправданий для своих занятий. Соединение нормы и чего-то выходящего и выводящего из неё. Надо каждый день решать проблему их соединения, примирения, взаимопродолжения. Это не очень удаётся. Как перемена настроения. Всё дело в настроении. Обыденность, ровная будничность, рутинность настроений. Будни не терпят пафоса, не терпят отклонений в ту или другую сторону в эмоциональном состоянии. Не терпят всего относящегося к вечности. Домашние тапочки и халат настроения...

Возвращение к одному и тому же по десятому кругу. Должна быть уверенность, что это действительно то самое... Компетентное решение. Комиссия специалистов. Консилиум. Те, кому по роли как бы положено всё знать, изображать профессоров. «А на самом деле, г-м...» Ведь изнутри не проверишь, что это? - литература или галлюцинации. Боязнь этого всегда присутствует.

Но, слава Богу, сейчас, здесь на этом речном берегу, в этот солнечный летний день, на «жёлтом, на мелком песочке», все эти мысли легко можно прогнать, сказав себе, что, «в конце концов, у меня есть и другое, и третье, и пятое».

Город. Повторение прошлого. Письма на старых открытках. «Хождения по оттаявшим аллеям...» Ну что ж... Книги, может быть, больше ничего другого содержать не должны. Кроме этих повторов, возвращений к одному и тому же. Потому что ничего другого нет.

И никто не докажет мне, что это не так.

Литературное узаконение именно этого мира. С его мелочами, с его чепухой, несообразностями, стыдобой, жалкостью, может быть, нелепостью, «утопленностью» во времени, безликостью, безвозвратностью, скукой, тоской, ненужностью никому, кроме тех, кто живёт этим миром.

Из быта, из жалких воспоминаний, всплесков понимания, чуть ли ни на пустом месте – попытка что-то такое изобразить. Что-то будто бы имеющее ценность. И хватает же нахальства!

Как бы что-то художественное. Попытки понять то, что неясно по-всякому - философски, психологически... Попытки въехать в это из самого себя - схоластически.

Увидеть образ. Увидеть в привычном, фоновом, в почти не воспринимаемом - что-то главное в этой «пьесе». Увидеть не тайное, не что-то скрываемое, а просто неочевидное. Говорящее об устройстве этого мира. Что-то значащее, выбившееся из обыденного, образное, поэтическое, осмысленное, а не механистичное, живущее на автопилоте.

Тема. Авторские выходы. У М.П. написано, что, в конце концов, Берготт исписался. Говорится, как о неизбежном. Исписался, выпали волосы, перестал встречаться с женщинами... Может быть, эта радость по поводу «авторских выходов» тоже закончится. Вместе с писаниями. Когда поймёшь, что и авторских выходов нет. Всё может быть. Разное уже бывало.

Нет, никуда не уйти, не убежать, не скрыться! Эта известные вещи. Но и к ним добавились некоторые подробности. Раньше не учитывавшиеся и, значит, как бы предполагавшиеся в качестве, пусть временного, но укрытия, убежища. Это музыка, это писания, эта вот каждодневная словесная работа, а значит и некое воображаемое пространство, живущее по своим законам, оберегающее, сохраняющее. А ведь и туда не спрятаться. Нет, спрятаться можно, но уберечься нельзя. Мир един, насквозь проницаем. Как-то всё это стало очевидно. Наверное время пришло.

Ну а вообще... Такое случается… Это чуть ли не признак серьёзной работы. Душевная опустошённость. С ней борются - с опустошённостью. Подстерегающей. Каждый по-своему. Это такое занятие. Опустошающее. Борются. Общественной деятельностью, путешествиями, политикой, какими-то другими занятиями…

Душевная работа. Некая эволюция. Путь. Как реальный, бытовой путь, так и этот - духовный. Что с этим поделать? Беллетристы, романисты, понятно, живут другим. Им ничего такого не грозит. Их дорога никогда не кончается. У них другая работа... А те? А те «исписываются». Перестают удовлетворяться литературной игрой. Тянет вон. Нормальное дело. На литературе свет клином не сошёлся.  Не в буквальном смысле исписываются, а просто «выходят» из литературы в реальность – в публицистику, в «делание революции» и так далее. С ними эта исписанность как-то объяснима. Почти понятна. Их темы. Их однострунность. Их духовное устройство. Враждебность по отношению ко всему, что вне их тем. Самоизоляция. Вот и все объяснения... Невозможность продолжения.

А есть ли «бесконечные авторы»? Или это, в самом деле, что-то закономерное как «волосы и женщины»?

Ф.М., «Дневник писателя». Чем не «выход» из литературы? Да и не он один. Учители жизни! Впадают в это. Ф.М. хочется высказаться. Открытым текстом. Ему некогда... И в этом что-то зощенковское. Какая-то, тонким налётом, маска. Подделывание под некий условный, утрированный образ читателя, который, вдруг, да не так поймёт автора. Гримаса. Лёгкое кривляние. Журналистское. Ёрничание. «Федька, Михалки сын, челом бьёт и по скудоумию своему дерзостному просит нижайше и почтительнейше словцо молвить...»

«Дневник писателя» - это примерно то, чем занимаются многие авторы на определённом этапе. Возникает потребность «делиться опытом». «Геометрическая прогрессия опыта».

Пассажиры корабля. Ничего не значим. Со всеми нашими прозрениями, криками отчаяния, жалобами и открытой нами истиной. Прошло какое-то количество лет, и кажется, что все они уже где-то близко. Разница в двадцать лет. Пустяк. Как дети ростом догоняют родителей. Ростом? Есть детские возражения. Нужно ещё докопаться до некоторых понятий, до некоторых слов. Пока они не прозвучат, всё будет детским лепетом, школьным сочинением. Должно что-то прозвучать. Ключевые слова. Ключевые понятия. Отправные точки в любых рассуждениях.

Тайный киновед Маргарита, пока Гриша с Павлом Игнатьевичем угощались в последний мой вечер в Ивановке, прокрутила мне несколько старых, полузабытых мной фильмов.

«Всё это, как сахар, растворилось в подсознании», - с какой-то внутренней дрожью думал я.

- Наивно откровенные герои. Литературные, театральные... – сказал я Маргарите после одного из фильмов, который произвёл в своё время на меня сильное впечатление. - И актёры... Их искренность подтверждена их смертью. Равно как и искренность автора. Должно быть подтверждение искренности.
- Они  и должны быть наивными, - будто возразила мне Маргарита, но на самом деле подтвердила мои мысли, точно схватив то, что я хотел сказать. - Как наивен вечно обновляемый мир, природа... Они должны на время забывать о зле, которое они знают и которое и в них, конечно, присутствует.

Я еще тогда подумал, что надо пересмотреть всё виденное и читанное в «бессознательном» состоянии. Заимствованное, принятое как своё... Вспомнить, отделить... Очень уж всё показалось знакомо и близко.

Вот и получается, что всё это – одно, другое, третье – всё это «рассказы о прочитанном». Или увиденном. Тебе показанном, тебе рассказанном...

Они всё своё внесли туда. Как же иначе! И главное, зачем иначе? Так и должно быть. В этом вся притягательность. Высказываются! Обо всём. «Не мешайте им высказываться!» Иначе бессмысленно. «Если не нужно тебе, то и никому не нужно».

Этому «внесению своего», сиюминутного, с пылу с жару, поражаешься иногда. Простодушный Л.Н. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни...» Л.Н. тащит в роман все свои свежие идеи. Не колеблясь. «Что ж такого!»

У Шкловского в биографии Толстого сказано, что Л.Н. во время писаний переставал вести дневник. Зачем дублировать! В романе - всё сиюминутное.

Совершенно не нужен дневник. Всё можно тут же запускать в писания. Как карасей в ванну. Любой духовный опыт может понадобиться.

Поток сознания? Нет, это неинтересно, как вообще всякий поток. Бурный, мутный, нескончаемый, поток продукции, поток красноречия...

Только своё. Опять и опять о том же. Занятость только своим и собой. К этому пришла литература. Это её «достижение» уже не отбросить. И к этому, должно быть, пришли через поэзию. Там это раньше произошло.

«Роман» - это всё: литература, бытовые разговоры, болтовня с подружкой, беседа с психиатром, философский диспут, разговор с учёным соседом, записи ночных страхов, объяснение себе каких-то вещей, воспоминания, дневниковые заметки, случайные мысли и всё-всё прочее, что только может быть записано. Разработка своих эстетических правил. Мировоззренческие, этические взгляды. Просто наблюдения за людьми. Игра смыслами, словами. Фиксирование мимолетных ощущений. Догадки, сетования, жалобы, вздохи...

«Роман» - это удобно. Это удобство большой квартиры. Ещё удобней, конечно, дворец, замок, усадьба... Есть где складывать вещи.

Подлинные истории, пропущенные через сознание, через переживания автора. Они уже совсем не те, что были на самом деле. Реальность «сохраняется», только когда эти истории переживаются простыми гражданами. Ну, или автором в качестве простого гражданина. Авторское переживание что-то меняет в реальности...

Вилин вопрос: «Всё, что написано в книге, есть в жизни?»

Физика, кварцевое стекло и так далее. Это скучно. Это уже не та подлинная история. Смешно читать у критиков описания моментов перехода реальности в авторский вымысел. Они серьёзны и наивны. Автор уже забыл о реальности, как только написал первую букву, как только макнул ручку в чернильницу. Он исполнил реальность, как пианист исполняет музыку, записанную нотами.

У М.П. тоже «как бы» реальность. Но не верится в реальность того мира, о котором пишет М.П. Реальность каких-то психологических наблюдений. Но не мира в целом. Не удаётся протянуть этот мир через себя. Или себя через этот мир.

«Когда разговор зашёл о том, как я дрался на дуэли, она отозвалась о моих секундантах так: «Первый класс...»

Вдруг проскальзывает что-то из подлинной жизни. То, о чём он совсем не пишет. О каких-то событиях реальной человеческой жизни. Дыра в подлинную реальность. Дырка в нарисованном на холсте литературном пейзаже. Понимаешь, во-первых, что даже такие значительные, по идее, события, как дуэль, автора не интересуют; во-вторых, понимаешь, насколько это своеобразное чтение.

«Псевдореализм». Почти ругательство. «Квазиреализм». Это уже звучит спокойней, наукоподобней. Может быть, и здесь у меня реализм того же качества. Ведь коровы не летают. Значит реалист? И всё же... Только внешнее подобие подлинных людей, подлинных отношений, психологических мотивировок... «Синтетический» реализм. Как синтетический каучук. Для его производства не нужно выращивать на далёких тропических плантациях каучуконосные деревья, варить потом из него подлинный, настоящий каучук.

Или еще круче – «гомеопатический реализм». Из телесности реального мира воссоздаётся мир внешне похожий на реальный. От внешнего мира остаётся только информация о реальных свойствах исходного вещества. Совсем как в гомеопатических шариках, если довериться тому, что говорится о гомеопатии. Выпаренный раствор с информацией о реальности, а не с нею самой. 

Видимая реальность - это только один из вариантов действительной реальности. Может быть, наиболее близкий к тому, что есть на самом деле. Это как формализация в математике. Верное решение - наряду со всеми остальными, в той или иной степени приближенными к правильному. Только вариант! Наряду с другими вариантами. У него свои достоинства и свои недостатки.

Реализм. Смешно! Миры реалистов Л.Н., Ф.М., М.П… не имеют ничего общего друг с другом. Бог один, а религии разные.

Л.Н. Апофеоз реализма. «Как в жизни»! Но ведь мы ценим Л.Т. не потому, что у него всё «как в жизни», а потому, что он помогает нам обрести какие-то ощущения от реальности, которые мы самостоятельно получить от реальности не умеем.

Начав «развивать» перед Марусей какую-нибудь тему, я рылся по старым тетрадям, подбирая всё, что подходило к случаю.

«Стремление автора протащить в выдуманный им мир как можно больше из реального. И понимание тщетности этого. Вот она реальность: темно и сыро, поздняя осень, метро, разговоры прохожих... Фабульная безжизненность. Ощущение пустоты, бессвязности мира, в котором ходит автор, думающий о деньгах, о квартире, ужине...»

«Автор - переводчик с реальности. Если уж он за это берётся. Реальный мир переводит в мир текста. Он и должен каждый день только и делать, что упражняться в переводе всего встречного и поперечного в словесность. Подбирать слова...»

«Так это же Константин Вагинов!» – сказал я Марусе торжественно. Так учитель торжественно, почти с восторгом демонстрирует ученикам конечную формулировку, главный вывод из предыдущего, длинного, непонятного и скучного доказательства теоремы.

Свистоновские опыты по переводу реальности в слова! Синдром Свистонова!

То, что вдруг находишь у других. Удивляешься совпадениям. Может быть, давно надо было всё это прочесть, чтобы не «открывать» давно открытое.

Надо написать о том, что всё повторяется. Ходим  теми же самыми путями. Это как лес в начале весь истоптан, пронизан дорожками и тропинками. Пока еще доберёшься до нехоженного! Хотя грибов можно набрать и на опушке – в «старушечьем» лесу.

Конечно, всё это не очень глубоко. Иногда кажется, будто добрался до девственно пустых мест. Но на самом деле и здесь кто-то есть. Или был раньше. Свидетельства этого разбросаны там и сям. Разные бывают следы пребывания. Могилы, слова, вырезанные на стволах деревьев или написанные на каменных глыбах. Пивные банки!»

«Вот я свел Куку с девушкой, - продолжал Свистонов, гладя руку глухой. - Я потом перенесу их в другой мир, более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они еще только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство - это извлечение людей из одного мира и вовлечение их в другую сферу».

Знакомый набор. Записные книжки, случайные разговоры... Жадное впитывание лиц, разговоров, ситуаций.

«А главное - подмешивание женщин к литературе!» - этого Марусе я не сказал, конечно.

Выкраивание из полотна жизни рассказа. Применяя знание жизни и женщин...

Есть замечательные места. «Роман был окончен. Сначала шли сады, характерные здания, нежные зори, шум и гам улиц. Затем - то здесь, то там стали возникать фамилии; они сходились, пожимали друг другу руки, играли в шахматы или в карты, исчезали и опять появлялись. Уже под фамилиями начали появляться фигуры. И наконец под каждой фамилией встал человек.
И всё было пронизано сладостным, унывным, увлекающим ритмом, как будто автор кого-то увлекал за собой».

«Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме. “Вместо правильного метра, начертанного в наших душах, - сказал бы поэт, - мир движется в своеобразном ритме”».

Замечательные места, которым, тем не менее, принимаешься сразу же возражать. Возражение обязательно. Так как надо оправдывать своё. Возражения, конечно, не принципиальные, то есть без навязывания своего другому и другим... Формальность разного рода... Принятие, впитывание, впускание мира реального в мир книжный. То, что сможет дойти до текста через какие-то фильтры, препятствия в авторе. Но не так, как у К.В.: перевод - буквальный, подстрочный - реальности в литературу. Возражение против пересаживания как растений из леса реальности в подоконные горшки литературы. Это скучно. Другие возражения касаются той нормы, в противовес своеобразию мира, которая предполагается в авторе. Что это за норма? Как можно возражать против мира? Его можно только пытаться понимать, вчувствываться в него, вдумываться, но никак не втискивать в наши нормы. Пародийность - неправильность по отношению к норме. Заявочки. Реализация этого – «Козлиная песнь» и «Свистонов». В самом деле, пародия. Мир неузнаваем. Это похоже на литературное отчаяние. К.В. начинает всё раскладывать по полочкам. Город - фамилии - фигуры - люди. Он боится запутаться окончательно. И кидается в разные стороны. Почти знакомое беспокойство. Проблески догадок и верных суждений. Но они не утешают. Калейдоскоп мира. «Одиночество и скука изображались на лице Свистонова». Мир у него холоден, пародиен, бездушен, смешон, жалок. Таким он его видит и изображает. Он и становится для него таким на самом деле. Он уже не может вырваться из таких своих представлений о мире. «Он чувствовал, как вокруг него с каждым днём всё редеет. Им описанные места превращались для него в пустыри, люди, с которыми он был знаком, теряли для него всякий интерес... Наконец он почувствовал, что он окончательно заперт в своём романе».

«И вообще это читается с трудом», - сказал я наконец, и Маруся удивилась: «Зачем тогда читать?»

«Не раз уже пытался объяснить себе и другим… В беллетристике не хватает воздуха. Птицы не летают. Не на что опереть крыло. И просто дышать трудно. В разреженной атмосфере».

Достаточно холода и без этой неуютной прозы... Бахтиновские схемы взаимосвязи автора-героя-читателя... Утрированная проза. Кажется, что авторский мир, да и сам автор, помещаются в какой-то сказочно-игрушечной табакерке. Не возникает мысли о сопоставлении этого мира и реального.

- Что такое синдром? – между прочим интересуется Маруся, когда я замолкаю.
- А?

Необходимость обосновывать систему писаний. Номера, заготовки, любимые предметы, круг образов, привязанность к определённым образам, словам, ситуациям, характерам и пр. Мир пребывания. Мир осознанный и уже безопасный. Мастерская. Гончарная, столярная или плотницкая. Или сапожная! Ремесло. Надо каждый день работать. Тачать. Писать эскизы с натуры, набрасывать композиции, обдумывать сделанное, угадывать новые темы и искать для них материал...

Следование за импульсами, за хотениями. Может быть, это то, что необходимей всего. Надеяться не на «разумность», «интеллектуальность» и т.д. писаний, а на что-то в природе человека, что сидит (или лежит?) глубже и основательней просто способности к умозаключениям.

И «надо пожить в тексте». Это та же реальность. Если не торопиться в тексте, а жить в нём день за днём, то приходят нужные решения. С налёта ничего не выходит. Вернее выходит беллетристика. Страшное ругательное слово! Фанера. Плоскость листа, за которой ничего нет. Жёлтая бумага, чёрный шрифт. Тоска убитого времени. Обездушенное время. Деревянные, фанерные тексты. Бр-р!

И к тому же - это самая обыкновенная авторская вещь. По технологии положенная. Надо постоянно жить в тексте, в «словесном море», в «языковой стихии». Как земное животное, попав в воду, постепенно приспосабливается, меняется физически, физиологически, изменяет образ жизни, так и для жизни в словесном море надо полностью измениться. Стать словесной рыбой, кашалотом, хоть лягушкой!

И ещё, конечно, банальности про этот словесный мир, в котором надо находиться, входить в него, погружаться в него... С какого-то момента начинает казаться, что он на самом деле существует.

Мир человеческих проблем продолжается в бесконечность того предполагаемого литературой невероятного мира образов, пониманий и прочего. Мы должны мыслить не в тесных рамках человеческого, обиходного, повседневного, земного, а всё время выходить в этот словесный космос.

Собирание чужих слов. «Вдруг он обернулся...» Не умеющий перевоплощаться, перевоплощающийся вынужденно, неохотно актёр. Для него многие слова чужие. В том смысле, что он бы их никогда не употребил в жизни... Учат актёрской профессии. Тренируются впадать в истерику, ругаться, произносить какие-то басенные тексты, изображать разнообразные человеческие типы. Скупец, подхалим, бандит, хвастун, гордец... Закрепление в искусстве стереотипов человеческого поведения. Поколение за поколением. Классические характеры, роли, страсти... Учат не искусству понимания, а лицедейству, ремеслу представления. Что им за интерес влезать без остатка в чужие шкуры?

Этого не хочешь в литературе. Но это есть. Драматизируют жизнь. Именно! Превращают её в театр, в роман. Превращают в драму, в балаган, в дешёвое кино… Приписывание жизни выдуманных, сконструированных литераторами законов. Литераторами, историками, политиками...

Непризнавание ритуалов. Всяких. Литературных, застольных, семейных, бытовых… Это как болезнь. В этом признаешься, тяжко вздохнув. Это болезнь. Всё заново, «от естества», бестолково и путано.

«А ты страшный человек!» - начинаешь бояться себя.

Фабульные недостоверные банальности. Они и не могут захватить. В их рамках ничего и не может быть. Картонные декорации. В них не живут.

И при этом весело допускаешь, не у себя, так у других и «вообще», «технические выдумки». Появление нового героя только потому, что кому-то надо озвучить некоторые мысли. Появились некоторые новые, специфические номера. Театр. Текст уже есть, а героев для его произнесения ещё не завезли.

«Никто так говорить не может!» Ну, некому всё это произносить. Нет соответствующих героев. Кто-то сказал: «Не хватает персонажа для умной реплики». Или для глупой. Для глупой даже чаще не хватает.

Никто так говорить не может? И никто это понимающе выслушать не может... Невозможность драмы.

Фразы, подрывающие фабульное повествование. Фразы, подразумевающие, что в фабульном повествовании нет никакого смысла. Литературного смысла. Есть библиотечный, типографский, букинистический, макулатурный, редакторский и тому подобные смыслы. Но не литературный. Подрыв доверия. Фразы, заставляющие отвлечься от фабульного повествования и обратить внимание на что-то содержательное, смыслообразующее, на то, для чего и должно всё затеваться в этом деле. Быть может, это одни только декларации.  И герои вместе с читателями должны возроптать. Они как актёры, приглашённые в антрепризу, надеются подзаработать, вкусить успеха, славы... И видят, что это какое-то издевательство над их любимым театром. Пьеса в крайней степени условна - на грани абсурда. Режиссёр и драматург ненормальные. И вообще, зрителей собираются по ходу действия окатывать ледяной водой из брандспойта, чтобы они «прочувствовали», «остранились». Актёры недоумевают. Текст рвётся на полуслове, вместо него почти сплошь - авторские ремарки! «Круглый стол на веранде. Чашка кофе на столе. Раннее утро...» Часто непонятно, кому принадлежит та или иная реплика. Убрать или, наоборот, добавить несколько знаков препинания - и всё не так. Сползает смысловой пласт, перекрывает что-то значащее в старом тексте... Обвально. Актёрам элементарно не дают говорить. Они стоят на сцене и ждут, пока нахальный автор кончит делать их работу: проборматывать за них текст пьесы. Захудалый театр, списанный корабль, липовое акционерное общество... Вот, что значит «пожить в тексте». Знак нереальности происшедшего, происходящего. Знак «небывшести».

Из этого типографского, книжного и так далее кораблекрушения должно же что-то уцелеть! Что-то необходимое.

Непрекращающиеся поиски того, что может удержать на этом пути. Идти-то придётся в любом случае. Речь идет именно об осмысленности пути. В поисках смысла!

Лихорадка поиска. Не можешь остановиться. Неуспокоенным засыпаешь, обеспокоенным встаёшь. Пишешь, пишешь... Будто надо успеть.

Теперь вспоминается как дурной сон то питерское ощущение «запертости», «несвобды»… Когда этого полупорочного, графоманского не дают. Возникает болезненное ощущение, почти отчаяние. Когда в обычное для писаний время оказываешься не перед монитором, а где-то в метро, со спешащими домой усталыми пассажирами, возникает ощущение ловушки. Тебя поймали и везут со всеми вместе куда-то чуть ли ни на убой. А ведь ты, может быть, единственный заранее знал, что так будет, всеми силами старался избежать этого, но не удалось. Они все ничего не подозревают. Спокойны. Угрюмы. Равнодушны. А нас ведь везут на конечную станцию!

Это - элементарное отчаяние. Заведомо бесплодное. Это не отчаяние от работы. До того, рабочего, отчаяния ещё надо добираться... Наземным транспортом. Оно недоступно каждый день. Вот в чем проблема. Об этом поминутно озабоченно вспоминаешь. Все усилия на завоевание возможности работать. «Сказать кому!»

Только потом – усилия другого качества, «погружения» всякие, озарения, отчаяния…

Так недолго и загнать свою литературную клячу. Надо бы бросить поводья и спешиться, но… Страшно отстать от «своих», оказаться в «пехоте»…

- Ощущение ослепительного летнего дня... Не может быть, чтобы это никому не было нужно! Правда, Маруся?

То, что есть в «Романе» и пр. Там есть происшедшее, пролетевшее, сгинувшее… Никому кроме тебя не интересное. Цепляешься за эти книги. В них сохранились подлинные, не навранные ощущения от жизни. И будто бы в этом есть заслуга. Вспомнить, вновь пережить, осознать самое обыкновенное. Своя, тёплая, ни на чью больше не похожая жизнь.

Опомнившись, говоришь себе, что, надо кончить, наконец, «переживать» «Роман» и заняться «чистым, отвлечённым художеством»... Мысли бредут нестройно в этом направлении, как остатки полка, отправленного на переформирование.

Стремление утешить себя. По-любому. Лихорадочные вспоминания то одного, то другого - того, что может как-то утешить. Что-то всегда должно утешать.

Маленькие утешения. В жизни действенны только такого рода, маленькие, возобновляемые, дающие ощущение новизны вещи. То, что не хочет получаться в «большой работе», должно получаться, то есть «утешать», в чём-то малом, насквозь продуманном, прочувствованном.

Настойчиво продолжаешь так думаешь. И большего, будто, и не хочется. Но как это примирить с другой потребностью: «разместить» все те запасы слов, фраз, образов, мотивов и т.п. - накопленные в результате достаточно напряжённых поисков понимания - которыми исписаны рабочие тетради!

Цепляешься за слова... От них не оторваться.

И это так далеко от эластичной неразрывности, прозрачной пустоты того же Акутагавы!

«Особая нежность к двум японцам. Почему-то к ним так долго длится и не кончается некое притяжение. Они подталкивают к работе. Оба. Но различным, как кажется, образом.

А.Р. - законченность, жёсткость спрятанного под чем-то неопределённым, обычным и, вроде как даже, необязательным, внешним... Новелла длится до тех пор, пока не почувствуется эта жёсткость. Иногда это проявляется в какой-нибудь финальной фразе, в авторской оценке, сомнении, сетовании, предположении... Этого оказывается достаточным, чтобы преобразить весь предыдущий текст.

К.Я. непонятней и притягательней. Это то, что надо ещё попробовать усвоить. Мягкость. Совершенно особого свойства незавершённость. Ни жёсткости, ни резкости  Акутагавы у К.Я. нет.

Замкнутый мир его повестей. Этому хочется научиться. В мир повести входишь, забывая на время реальность, не сравнивая её поминутно с книжным миром. Это даже в голову не приходит! Вот эта «отвлечённость» и не даётся. Тащишь и тащишь что-то из реальности, из её сиюминутности…

Дурная бесконечность живой реальности.

Литературные мечтания. Только и осталось. Думать по ночам о невыразимых «изгибах», «поворотах», всегда выявляющихся «вдруг», похожих на лезвие меча, спрятанного в лохмотьях или на что-то столь же отличное от обычной писательской словесной массы, выпирающее, чувствуемое почти физически, что есть в новеллах А.Р. На некоторое время учащается пульс. Как при мысли о некоторых невыразимых, неопределимых словами вещах».

Книги добавляют тепла. Мысли о них согревают. И это внутреннее тепло. Самое тёплое. Не самое надёжное, но всё же. Если там всё это есть, мысль о том, что там это есть, о том, что есть такое на белом свете - согревает.

Иллюзии. Как сознание нас обманывает! Логика, здравый смысл, выстроенность, понятность, ясность, обозримость, доподлинность, простота, выверенность, рассчитанность, наглядность... Ха-ха! Всё в мгновение может стать другим.

А ведь всё и стало другим. Уехало совсем в другую сторону. От Маруси. Мы теперь какие-то другие. Уже расстаёмся. «Всё меняется непредсказуемо».

К этой тревоге нельзя привыкнуть. Беззаботны только дети. Они неистощимы на выдумки. Они не «собрали» еще мир в какое-то подобие единого целого, не ощутили на себе его связи, тянущие, беспокоящие, приносящие боль. Они еще начинающие коллекционеры. Когда открывается в жизни что-то новое, кажется, что это вроде некой школы, где одни за другими проходят различные предметы и темы. Ты еще не заучил прежнего, а тут уже новая тема. И по ней уже спрашивают. И экзамен, надо полагать, будет.

И опять, до конца лета - только «рассказы о прочитанном».

Мы не можем уже ничего сказать, без «отсылки» куда-то в почти бескрайний литературный лес. К этому нас приучило, помимо прочего, и литературоведение. Как же: что это за литература без «второго плана», «без глубоких культурных корней», без «игры смыслами, аллюзиями» и прочего.

«Экскурсия по опусу, как по показательным участкам ботанического сада: “А вот здесь заложена крайне глубокая мысль. Пройдёмте дальше. Тут у нас вызревают гуманистические идеи, там отцветают наболевшие вопросы современности. А здесь мы подсеяли юморку. Дальше натыканы понемногу экологические проблемы, на соседнем участке изучаются вопросы воспитания и взаимоотношений поколений, засеянные очень прогрессивным методом - по одному на печатный лист. Если пройти по тропинке через мостик, то упрёмся в участок многолетних проблем семьи и брака. Дальше у нас вечнозелёные любовь и дружба, а там за пригорком участок морально-этических проблем”».

Смешное чередование фабульных и «литературоразговорных» глав. Или не чередование, а смена нескольких «литературоразговорных» глав - фабульной. Нечто вроде романов Шкловского. Чтение, которое всегда нравилось. Чередование литературоведения и лирики.

Иногда, в этом смысле, «невозможно заниматься». Хочешь - не хочешь, а достанут из авторского инобытия. Для фабульного продолжения.

Напившись до отчаяния, папа Дима громко ругался. Было слышно из-за забора, как он кричал, должно быть мне: «Все авторы - шарлатаны. Они делают вид, что всё знают. Что они могут дать человеку! Эти продавцы лечебных пиявок! Мёртвому припарки! А важности!»

Что-то не нравится по жизни... Одно, другое... Люди, книги, вещи... И никто не борется с этим чувством в себе. С этим живут всю жизнь. Принимают как данность. Накатывается со всех сторон это «неприятное». И не знаешь, как этому в себе противостоять, чтобы не наполняться злобой, чтобы не раскачаться до ненависти и ожесточения. Но вот же нашёл выход и в этом случае - с пьяным ругателем Димой. Примирился с его руганью благодаря одной фразе. О «продавцах лечебных пиявок»! Лучше не скажешь. Шарлатаны! Конечно шарлатаны! И ещё продавцы пиявок!

«Беллетристику, видите ли, никто не читает!» - можно было только догадываться, какой новый «собеседник» находился теперь в его опьянённом мозгу. Во всяком случае, не я. Мы вообще мало с ним общались. И у нас никогда не было разговоров о литературе.

Трагедия! Трагедия беллетристики и беллетристов! Если бы это слово не было так смешно в применении к этому занятию. Трагедия одуванчиков, которых никто не сдувает! И другие смешные трагедии...

«Расточает драгоценные слова и интонации. Словесное и интонационное богатство».

А ну как, они все спохватятся и «начнут творить»! Все эти дотошные потенциальные коллекционеры!

Я не перелез через забор, не стал спорить… «Не начнут».

Абсолютная ценность произведения искусства. Рассказ А.Р., положим. Или К.Я. Не можешь сказать, почему появляется это неколебимое чувство уверенности в абсолютной, несомненной ценности того, что они написали. Такое - тонкими, извилистыми прожилками в горных породах всей литературной массы.

Или «Волшебная гора». Опять и опять пытаешься схватить эту странную привязанность. Не поддающуюся анализу. Как в любви. Ощущение влюблённости не в женщину, а в книгу. Это так же неосмысляемо, безнадёжно, тоскливо и отчаянно сладостно, как в настоящей любви.

Я попробовал об этом и о чём-то подобном говорить и с Надей. Пытался приносить ей какие-то книги, но она с грустной усмешкой брала их и возвращала не прочитанными. Говорила о том, что теперь для неё это трудно. И я долго не понимал, что это значит.

Начал как-то с ней говорить про «Роман».

«Дилетантски писать о композиторе... - закидывал я удочку. - Ведь в этом деле есть нюансы, которые известны только профессионалам. Ведь правда? Это не просто выдумывание мелодий, как кажется в первом приближении. Музыка “на острие современности”. Шнитке, Губайдуллина, Сидельников... Или Седельников? Как правильно? Есть и ещё круче...»

Даже рассказал ей, как всё начиналось? «Ученические тетради с  номерами… По радио передавали квартет незнакомого композитора. С какой-то невзрачной фамилией. Квартет в четырёх частях. Больше ничего не сказали… Пишутся же квартеты! И пишут их не только Шостаковичи и Прокофьевы. Попытка увидеть того неведомого сочинителя квартетов из провинциального волжского городка. Попытка рассказать о его жизни...»

«Что там ещё было?»

Надя молчала, и я, может быть, впервые попытался для себя сформулировать, что  же там было ещё, кроме музыки.

Было... Началось, конечно, с музыки города. К этому добавился Ангельчик. Потом - всё остальное… Вообще вся любовь, вся сладкая тоска тех берегов, звуков, запахов, вида впечатавшейся в слёзную память простодушной провинциальной архитектуры... И как выход из этого, или как продолжение, – опять музыка. Всё было замешано на музыке.

Из попыток «подключить» к своим разговорам Надю ничего не вышло. «Она оказалась очень серьёзной». «У неё совершенно отсутствовал артистизм», - я бы еще долго нанизывал определения, если бы не догадался отнести все её странности к последствиям аварии. Может быть, так и было. Она не могла «играть». Я встречал уже в одном заведении таких людей, которым постоянно было «не до шуток». Они улыбаются. Но это совсем другое. Это разновидность приклеенных улыбок, надеваемых с утра как маска. Улыбка без соответствующей эмоциональной реакции. Я не сразу это понял в Наде. Какая там хромота! Тут действительно не до шуток. Её молчаливость - это не характер и умудрённость, а просто некая «выключенность». Электроприборная. Как только я заговаривал с ней о чём-то «сверхбытовом» в её улыбке появлялось что-то беспокойное. Она силилась понять, о чём я говорю, что-то вспомнить. Только когда речь заходила о детях, она как-то оживала, но в этом было что-то заученное когда-то, не подновляемое нынешним течением жизни, обрывочное, как не до конца стёртая программа. Уже два года после аварии она не работала...

Пришлось досказывать про «Роман» Марусе. Без некоторых подробностей, конечно.

- Ему всё же есть объяснение... Интерес совсем не к тем проблемам, какие водятся в реальных музыкальных и литературных мирах. Отрицание прикладной стороны музыки. И литературы. И того, что с этим связано...

Маленькая, интересная, может быть, только мне и тому, кто «сидит в пруду», цель. Они не видят себя «со своим» в этом огромном, бестолковом и бесполезном поприще. Строчить романы по два в год, музыкальные пьесы - по десятку. Только потому, что у тебя такая профессия. Обслуживание населения! Как электрики или шофёры! Ожидание читателей, издателей и т.д. «Что он нам ещё преподнесёт? Чем осчастливит?»

Невозможно. Неучастие в шоу под названием… Всё это, конечно, неутешительно, так как закрепляет на сознательном уровне существующее положение. Заявка на способ существования. «Мы» ничего не отрицаем, ничего никому не доказываем, никого не оспариваем, никому не противостоим. Просто не имеем к этому и к другому, и к третьему отношения. Декларация литературной школы? Скорее секты… «Автор другой литературной веры». Притом что внешних отличий нет. Разница только в отношении автора. Автор никому ничего не должен. Он не обслуживает население.

Такой сорт авторства. Ничем не помочь. Это иногда так ясно! Очень строгая секта. Она исключает почти всё внешнее. Секта, проповеди... Одно к одному.

И иногда, в самом деле, по-сектантски, по-мармоновски кажется, что все беды от «нестрогости», от «несоблюдения», оттого, что «допустили» в «свою веру» что-то враждебное ей. Стали мирянами, расстригами. Поэтому всё так часто кажется на последнем издыхании.

«Наконец-то он стал плодоносить!» Будто речь идет не об авторе, а о чём-то столь же радостном, долгожданном, взлелеиваемом, венчающем труды десятилетий кропотливой селекционной работы, как это бывает с яблонями. Чистая радость подтверждения садоводческого искусства. Некий доход. «Сладкий стол» - говорили раньше по радио. «К сладкому столу труженики села доставили в столицу нашей родины...» Плодоносный автор. Тоже сад. Его выращивают долго и тщательно. Но никто не скажет с уверенностью, что сад будет в результате этого труда плодоносящим. «Рискованное земледелие»... Нет, это из другой оперы.

Они все, и я в том числе, должны куда-то идти. Но куда? Кто ж знает! Достаточного понимания не было никогда. Во все времена.

«А иди ты, куда хочешь!»

Хотя можно просто ждать. И ждут, рифмуя, изобретая новые метафоры, накапливая словесные запасы. Годящиеся ещё на сто лет работы.

Иногда ничего умнее не можешь придумать.

Вряд ли именно эти сложности  имел в виду Дима. После ругани, утром, он ничего не помнил, был весел, деловит, остроумен.

- У меня нет денег, - сказал он бабе Шуре.
- У тебя никогда нет денег.
- Нет, сейчас у меня нет денег как никогда.

После обеда Дима уехал в город, все облегчённо вздохнули. И я с детьми отправились на прогулку.

«Выгораживание себе виртуального пространства, - объяснил я Марусе текущий момент, - в котором можно безнаказанно, незаинтересованно бурчать, умничать, оборматывать всё подряд».

Марусе явно не хотелось рисовать. Она была какая-то задумчивая.

Встрепенулась тогда, когда я как-то в своих бормотальных разговорах вспомнил музыку.

«Музыкальное понимание... Понимание всего - от космического до ежеминутного, бестолково-бытового».

 «Музыка – это что-то необыкновенное даже для наполненного чудесами этого мира. Чудо из чудес. При всей как бы скромности этого явления в современной жизни. Чудо, но существующее, конечно, не для всех».

 «Миру очень дорого обходится непонимание музыки», - торжественно сказал я Марусе.

А потом добавил то, что, конечно, было ей непонятно, да и неё ума дело. Мог бы не говорить. 

«Музыка - это то несомненное, под которое им никогда не подкопаться. Только им об этом на всякий случай нельзя говорить. Надо держаться от них подальше. Им ничего не жаль. Они не верят в возможность несомненного. Это такая психическая болезнь».

«Где-то было такое, кажется в “Круге чтения“... Больше всего в оставляемом в конце жизни мире Толстому было  жаль музыки».

 «Они не любят музыку?», - Маруся к моему удивлению как-то откликнулась на мои разговоры.

«Что это она на музыку среагировала? Может быть, благотворное влияние Писарева?»

Тема. Или, скорее, продолжение старой «музыкальной» темы». «Будешь ли когда-нибудь знать что-то твёрдо? Понимать раз и навсегда. Чтобы не сомневаться в очевидном, много раз проверенном. Чтобы не позволять «чужому» брать верх. Есть же очевиднейшее! Музыка! Это не развлечение, это, можно сказать,  «духовный стержень мира»!

Они писали и писали свою музыку. Пока было время жизни. От этого нельзя отрешиться.

«Я понимаю мир вот так... Слушайте! Вот он наш мир в моем восприятии. Сначала в восприятии Дмитрия Дмитриевича, а потом и в моем. А вот и Сергей Васильевич и его понимание. Или Пётр Ильич. Или  Густав Бернхардович... Озвучивание мира. Он разный, поэтому и музыка разная. Но он и един. И музыка едина».

Выдумки. Может быть, абсолютно всё – это только выдумки. Хочешь «открыть» это. Уверенно почувствовать. Увидеть. Ещё издали, ещё на подступах. Выдумки не только географии, но и людей. И романтических отношений.

Рассуждения, вычитанные в умной книжке, о «расколе» среди музыкантов в 20 веке. Прокофьев, Стравинский, Дебюсси, Шостакович… Все были будто сами по себе, почти не замечая друг друга… Рахманинов, невозмутимо и неустрашимо продолжавший всю жизнь жить в «мелодическо-гармоническом раю» «рахманизма».

Статья о Рихтере. Настроение уверенности в том, что пока всё было правильно. Трудно анализировать конкретные причины такого настроения. Может быть, из-за фразы Рихтера: «Я не играю для публики, я для себя играю». «Интересно играть в деревне». Эта игра «для себя» и «в деревне». В деревне в большей мере, чем в городе, - для себя. Умение противостоять всякому в этой жизни.

Вещи, о которых я говорил Марусе. Вещи, за которые можно трепать как за подставленный загривок.

«Шаги в тишину» Дебюсси. На последнем концерте. Торжественное окончание «концертной деятельности» Артуро Бенедетти.

Его семидесятилетняя жизнь, рассказанная так вот - в несколько минут и десяток предложений, представлялась катастрофически, вопиюще краткой. Жизнь, о которой внешним образом и нечего рассказывать. Учился, выступал, умер. Тем более, жизнь, разделённая войной на две части. Вот тут она началась и почти сразу кончилась. И в ней ничего нет. Кроме каких-то исполненных им произведений. У простых смертных ещё проще и ужасней. Череда начинаний, которые обрываются едва начавшись. Зрелище жизни, схваченное одним таким взглядом, походит на план вокзала со множеством путей, начинающихся у перрона. Самое начало долгого пути. И этот путь только тут на вокзале, в толпе, кажется куда-то ведёт. Поезда торжественно провожают, играет оркестр, родственники плачут и машут платочками. А на поезде вместо обещанных дальних стран можно доехать до ближайшей платформы. Боровая, Броневая, Лигово. И всё. На это и хватает семидесяти лет. На прогулку, на предвкушение. Рельсы кончаются и говорят, что пора выходить.

Вещи, о которых ни с кем не говоришь.

Иллюзия – в ощущении защищённости. Нужным, важным, особенным… делом. Ничего этого нет. Есть торопливая жизнь, в которую ты полностью погружен. Эта жизнь требует своего. Ей плевать на словесность. У неё свои любимые игры. Словесность не из их числа. Она смеётся с неё... Есть и ещё смешные вещи. Энтузиазм, например. Но сейчас речь не о них…

Какое будущее может быть у одуванчиков? Мысли об этом изъязвляют. Всё сложнее подыскивать оправдания и утешения. Работа без какого бы то ни было несмешного будущего.

Так мрачно, кажется, ещё не думал. Всё, что ли? Расплата за безыдейность? Некий общий закон? Временность? У одних раньше, у других позже. Но все выравниваются. Перед вечностью… Не за что спрятаться. Весь опыт «пряток» не пригождается… Начинаешь догадываться, что так бывало со всеми. Вне зависимости от «качества» и «количества». Просто всё так устроено. Без особого смысла. Иллюзорно.

Этот «опыт» не передать. Его не донести. Его не вынести. За проходную души. На «территории» – ешь от пуза, а выносить нельзя.

«Таким грустным и помереть можно».

Я хочу пожаловаться Марусе. И в то же время я не хочу, чтобы она поняла смысл моих жалоб. Я хочу, чтобы они остались при мне. Мне важно произнести слова. «Вот и дядя Ваня о том же, - говорю я ей «академическим» голосом, будто это не жалобы, а моя лекция. - «...душит меня мысль, что жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости... Чувство моё гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму, и сам я гибну».

«”Дядя Ваня”. Про то, что человек жизнь прожил в неком иллюзорном мире. Наступила ясность положения. Но в этой ясности жить нельзя. То есть нельзя вести бытовую жизнь. Надо как-то опять уйти от ясности. Это и происходит. Куда денешься? Чехов. Человек мал. Мир бесконечен и страшен. Надо находить себя в нём. Ничто глобально-социологическое не поможет. Что-то другое. Понимание. Терпение чеховских героев. Успокоение словами. Драма, говорение, слова...»

«Эксперимент доверия судьбе» продолжается. И трудно вообразить, как бы и чем он мог бы быть закончен.

- Кто такой дядя Ваня? Нет, это не тот дядя Ваня. Это дядя Ваня из театра... Вы уже «Хамелеона» проходили? А «Каштанку»? Ну, не важно...

Смотришь на всё... на них, теми же глазами. Теми же радостными и грустными одновременно, влюбляющимися, тоскующими, обижающимися, счастливыми глазами. Они всё те же.

В детстве кажется, что вот-вот всё поймёшь. Задаёшь вопросы. Взрослые всегда говорят не то, что от них ждут. Взрослые-то знают, что не в вопросах дело.

«Бесконечная по ощущениям юность». Можно, кажется, бесконечно долго приближаться, как математическая кривая, к некому пределу... Который потом и не замечаешь, как переходишь, и всё оказывается уже давно позади. А пока все на тебя торжественно, восхищённо смотрят, прячут улыбки, будто тебе предстоит что-то необыкновенное, о чём они знают, пережили это и теперь радуются за тебя, потому что ты уже созрел для этого.

Что-то близкое к ужасу. Узнавание. Когда она повзрослеет... Её детская невинная, безопасная душа. Она вытянется вместе с этим телом. Но тела всё равно станет вдруг, по ощущениям, больше той маленькой, помнимой души. И надо будет узнать её, надо будет по-новому понять её и привыкнуть к ней...

Несомненность - в мимолётности. Понимание несомненности мгновенно. Провалом в ощущение. Всё застывшее, «узаконенное» не может порождать ощущение несомнености. Даже музыка, к которой привык.

«”Соната Вентейля”. М.П. понимает музыку совсем как-то... смешно. Моменты. “Элегия” Масне! Это почти так же смешно, как оперные фрагменты в фильмах некоторых равнодушных к музыке режиссёров. Не будем называть фамилии. Это как коврики с оленями или лебедями».

«А вот Брамс. Ты любишь Брамса? Симфония №1. В характере музыки, в её поступи, в тяжёлом её накатывании есть то, что чувствуешь и сейчас. В музыке некоторое сомнение, невыясненность, осторожное и тревожное всматривание в мир, в котором мы переживаем свои внутренние состояния. Нет той классической ясности, напряжённой и строгой, и, одновременно, радостного переживания мира, которые чувствуешь у Бетховена. При всём преклонении перед классикой,  у тех, кто в данный момент находится рядом с Брамсом, не может не возникнуть мысли, что старик Бетховен не всё видел и не всё понимал, что мир сложнее и таинственней, чем он представлялся ему, что этот мир можно задавить своей мощью, побороть, заглушить своей музыкой, но это как бы и не нужно, может быть, делать».

Маруся нахмурилась оттого, что стали собираться тучи, они закрыли солнце. Мне надо было торопиться досказать то, что собирался.

«И как облегчение - душевный покой пьес Чайковского. “Размышление”. Будто приехал на свою маленькую станцию, домой. Это рассказана одна, конкретная история. Нет никакого мирового обобщения. Всё здесь - на этой маленькой пристанционной площади, совершенно пустой, с одноэтажным кирпичным зданием станции, построенной немецкими пленными. От станции  уходит дорога в городок. Маленькая тихая судьба, почти деревенская тишина…»

«”При Чайковском еще не было немцев!”  - сейчас поправит она меня, сразу с улыбкой подумал я. Хватит вздор молоть!»

Я вспомнил Гришу. Все его «качества» - в высшей мере. Но в Городе это будто глохнет и мельчает. «За недоказанностью». Одинокий голос. На это можно не обращать внимания. Не замечать этого. Не уехал в Москву, в Питер, даже в Губернский город - только и всего. Но всё осталось при нём. Очень утешительно… А я уехал…  «И чё!»

Поэт. Только поэт и никто больше! Это трудно представить «изнутри». Только догадки. Это как быть принцем. Не просто богачом каким-нибудь, а именно кем-то вроде принца - некого существа, которое может жить, не соприкасаясь с повседневными заботами. И не потому, что у него много денег, а потому, что он «вправе». Это как декоративное растение: оно должно украшать жизнь, осчастливливать мир своим присутствием. Царить, парить, осыпать милостями... Он ничего другого не должен делать. Каждый день. Сколько успеет. Это полусказочный персонаж. Такими, из простых граждан, на земле бывают только поэты. «Поэты крови». То есть не сделавшиеся вдруг поэтами в результате неких усилий, а рождённые поэтами. Остальные должны работать. Или грабить. Так и происходит. Или работают или грабят. Ну, еще и побираются.

И трогательная «поэтическая» неприспособленность, неготовность к жизни. Что с этим делать?

Верить в то, что время всё расставит по своим местам?

Время... В общем-то глупости – то, что время что-то расставляет по своим местам в литературе. Что оно может расставить! Какое вообще дело Времени до литературы! Время и какое-то там паршивое литературное ведомство с её тёмными делишками и подковёрной борьбой. Это как, если поставить рядом Хроноса и какую-то мелкую сошку, вроде музы, отвечающую за какой-нибудь вид искусства. Музу Павловну. Мания величия. Великие! Титаны литературы! Геркулесы! Нетленные творения! Творцы! Гиганты! Гении! «Бальзаки! Жорж Занды!..»

У них память хорошая: они всё время помнят, что они хорошие писатели.

Они очень уверены в своей значимости. У них книжки с эпиграфами, предисловиями и послесловиями. У них оригинальные названия и необычная композиция. Ну что с ними делать? Кладёшь книгу на полку.

Смешно. Образчики мудрости человечества - в литературе! В космической пустоте! И в вечности!

Этот вечный вопрос – «зачем?» - может когда-нибудь совсем всё прекратить. От него не отделаться. А ясного, сколько-нибудь полноценного ответа на него по-прежнему нет.

«А что же тогда?» - «Сию минуту - когда всё противно - не знаю».

 «Работать?» - «Это никуда не ведёт, и всё же... Надо плакать, петь, идти... Как это делали и все они – те, кто только ругал, и те, кто оставил что-то несомненное. Это имеет смысл только внутри тебя. Внешнего смысла нет. Но внутренний смысл есть. Прижизненный. Пожизненный. К нему прикован.

«Нам звезды кроткие сияли…» В романсе на слова Плещеева. Какая уверенность в понимании и интерпретировании реальности!

«Глубокое содержание сиори, хосоми, югэн нужно сочетать с каруми! Понятно?»

Из последних «лекций» Марусе. Лекции по маленькой потрёпанной брошюре о Басё.

«Жёстко выработанные ограничения или, скорее, требования к художественному тексту. Должны быть саби, каруми, югэн, хосоми, сиори, ёдзё... А иначе это никуда не годится».

Марусе это очень понравилось. Она отвлеклась от своего художества и внимательно всё выслушала. Правда, потом ни о чём не спросила.

«Сатори - озарение, просветление, интуитивное видение вещей и явлений и конечное знание, достигнутое непосредственно, чувство сопричастности высшему бытию.
Саби - патина, налёт старины.
Каруми - лёгкость, сочетание глубины мысли с простотой, ясностью выражения.
Аварэ - очарование.
Югэн - глубокий, не раскрываемый до конца, существенный, неизменный; сокровенное, таинственное чувство, проникновенная красота.
Хосоми - тонкость, хрупкость, углублённое созерцание природы, осознание её красоты в скромных явлениях.
Сиори - гибкость, соучастие внутренней жизни того, что изображает поэт. Это особое настроение, безличное чувство просветлённой печали и сострадания.
Ёдзё - ассоциативный подтекст. Избыточное чувство.
Какэкотоба - использование полисемии слов, омонимии».

«Иногда кажется, что так и должно быть. Должна быть сиори и никаких гвоздей! Это подразумевает какую-то философскую культуру, какое-то нажитое годами жизни и работы понимание природы вещей. Некая законченность, в каком-то смысле, картины мира и определённость, каноничность представлений о природе искусства, его законах, о его ценностях. У европейцев этого совершенно нет. Трудно представить себе западного автора, который сознательно при работе стремится выдержать что-то подобное этим тонкостям японской литературной кухни. А для них это, похоже, очевидно. Это колебание около некоего средоточия, а не поступательное движение».

«Чтобы завладеть канделябрами, я её хотел запереть в ванной», - из объяснений перед телекамерой некого опустившегося бывшего художника, который кого-то убил. Не помню или, скорее, не знаю, есть ли в японской поэтике понятие, отвечающее за присутствие в тексте грустного юмора? Неплохо бы придумать и обязать авторов (это вдруг напомнило требования социалистического реализма, который предписывал автором некие мировоззренческие вещи, например, жизнеутверждающий пафос) применять это понятие в своих писаниях, чтобы они понимали и эту непременную, обязательнейшую сторону «природы вещей», чтобы не впадали в односторонность.

Не успею на эту тему. И на многие другие. Зачем их беречь! Пусть это прозвучит! В этой идеальной аудитории. Полное если не понимание, то приятие. Никакого сопротивления её представлений и понятий. Этих, последних, просто ещё нет. Неустранимые слова. Они есть. Они уже появились. Письменно, устно. Это уже событие в мире. Маленькое, незаметное никому, кроме двух человек. Но ведь количественная сторона этого дела - вещь относительная. «С точки зрения вечности». Пусть звучат. В пустоте. Только переспрашивающее эхо. Плохо одно - и на это мало времени.

- Андрей Васильевич! – Маруся уже складывала свои живописные принадлежности.

Не досказал.

- Правда, что у вас в метро все читают? – спросила Маруся. Наверное потому что я молчал. Устал от говорения.
- У нас только в метро и читают.

Дождь в Посёлке. Сильный - ночью, мелкий, осенний - весь день до вечера. Думал ночью не боится ли она, не течёт ли крыша у бабы Шуры... Выглядывал сквозь стену дождя дом бабы Шуры, пытался что-то услышать.

Физический смысл. Ведь это отражается на всём. Это радиоактивное заражение местности. Деревья, трава, земля, дома, небо, ветер, запахи, предметы, каждая мелочь ощущений... Всё особенное. Строй мыслей передаёт своеобразие всему физическому миру. Дождь. Стихия. Гром. Молния. Её дом на фоне вспышки молнии. Это всё тот же в два оконца домик. Будто всё вернулось. Будто стёрлась вся жизнь, прожитая после детства.

А потом серый дождливый день. Никуда не пойти. Никаких пленэров!

Никого никуда не пускают. «Из домиков». «Отвечай потом за вас!»

Как хочется, закрыв глаза, думать о том, что сейчас это так же как тогда. Перипетии. Духовное перемешалось с физическим. Мысли, чувства - с запахами, зрелищем, физическими ощущениями этого лета, жары и холодных дождей, нависания звёздного неба над самой головой, криков петухов и ночных птиц в лесу, лая собак и мычания коров.

«Она знала, как поступать: как молчать, какое должно быть выражение лица, какие жесты должны быть. Это врождённое, женское. Она чувствовала, что так надо».

«Вот марка...»

«Они никогда не говорили ничего друг другу. Слова привносятся в такие отношения из литературы, из кино. Из цирка! Ведь всё должно быть понятно зрителю. Каждая реплика должна быть слышна, каждый жест виден в последнем ряду под куполом. В жизни почти нет слов. Без них прекрасно обходятся».

Слова - некий раствор, в который погружают человеческие отношения, чтобы они лучше сохранились. Консервы из человеческих отношений. Потом, зимой, откроешь баночку...

Излишество слов. Бесполезность слов. При всей вовлечённости в словесность!

Это то, чем Женщина из Токио была оскорблена на всю жизнь. Женщина умеет обижаться. Оскорблена возможностью её... их! - существования. Возможностью и существованием где-то в реальности. Конечно, это было непереносимо. Смертельная обида. Буквализма.

Может быть, все последние дни шла подготовка к этому новому провалу в мысли о том же, о чём уже успел исписать гору бумаги.

Всё происходит помимо, вопреки даже мешающей ясности или полуясности сознания. Потом только откуда-то выползает - как чек из кассового аппарата - результат некой работы. И что хочешь с этим чеком, то и делай.

Противостояние? Наверное. Как к этому подобраться? Это тоже надо найти способ олитературить. Бахтиновские варианты. «Герой завладел автором». «Страдает форма». А надо чтобы «автор завладел героем». Тогда «рефлекс автора влагается в душу или уста героя». Или ещё вариант: «Герой – автор». «Играет роль». Заблудиться можно!

Взгляд «из героя». Это же просто Женщина из Токио! И всё. Она вообще не появляется в книге. Она где-то далеко. У неё нет имени, биографии, характера. Нечто вмещающееся в три слова: «Женщина из Токио».

«Это то, что не объяснить никакими словами. Это та стена, из гранита, из железобетона, которую не выгрызть».

Может быть, это «возвращение» Зелёной футболки, на которое она так обиделась, - это и есть поиски того, когда это можно было ещё пустить по другому руслу. Это не война, не борьба, не противостояние. Это просто стояние. Перед непреодолимой, равнодушной стеной. Это может быть только там. Засевшая когда-то в сознании праздномысленная рекомендация: «Воспитай!» Кого! Как!

Может быть, это только литературные фантазии. Может быть, этого и не должно быть? Может быть, это только сны смущают душу. Там это есть. Несомненно. А здесь нет. Хоть криком кричи.

Может быть, это давно уже ушло, и теперь это уже неумно, претенциозно, провинциально... Шаблоны романтизма. Романтические перепевы. Осуществление литературной мечты. Воплощение сокровенного, взлелеянного. Ничтоже сумняшеся. Возвращение себе детского - ощущений, впечатлений, воображаемых вариантов действительности, отношений между людьми в этом мире...

Надо написать что-то на тему «может быть». Вариации какие-нибудь. На любимую фразу.




Зима.

Если бы Лиз не заболела, то заболел бы я. К этому всё шло. Как-то всё сразу стало «по барабану». Не сразу, но почти сразу. Как-то очевидно, понятно, что с тобой происходит, можешь поразмыслить над этим. Помечтать... Да, к этому всё шло. Даже шпалопропиточная фабрика, куда я поступил в октябре, не помогла бы.

Соседи уехали в конце августа. Дима приехал рейсовым автобусом (машина была в очередном ремонте). Хотел ещё «погреться на солнышке, позагорать», но на следующий после приезда день погода испортилась, и он с раздражением сорвал всех домой. Я вызвался их провожать. Донёс до остановки две коробки с овощами. Я уже ждал на остановке, когда семейство Маруси показалось в конце улицы. Маруся, Павлик и Света шли впереди. За ними Дима катил тележку с вещами. А сзади, будто нехотя, далеко отстав от всех, шла Надя, кутаясь в шаль.

Потом томительно ждали автобуса. Дима боялся, что он вообще не приедет. Надя неподвижно сидела на туго набитой дорожной сумке. Что-то в её позе, в отрешённости неподвижного взгляда, ещё что-то, не дающееся определению, выдавало то скрытое, внутреннее, ещё почти никак не проявленное неблагополучие этого семейства. Паша капризничал, ссорился со Светой. «Маруся, скажи ему», - тянула Света, но Маруся не реагировала, стояла между мной и отцом, напряжённо всматриваясь в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Это непонятное напряжение, по-осеннему холодная погода, детские жалующиеся голоса - всё сливалось в что-то томительное, беспросветно тоскливое.

Лето казалось скомканным, как скатерть с праздничного стола, на которую опрокинули какое-то маркое блюдо, катастрофически и неустранимо растёкшееся и испортившее хрустально-крахмальную красоту праздника.

Интересно, чувствовал ли нечто подобное Дима? Жалко его. Жалко Надю, жалко малышей. Маруся уже многое понимает и чувствует. В ней нет уже детской беспечности. Это её чёрный натюрморт со сполохами, который меня так удивлял и казался не идущим к ней.

Назаровы расселись по местам и не выглядывали. Про меня совсем забыли, и я скромно стоял напротив мутных от засохшей грязи окон автобуса. Только когда автобус тронулся, мне показалось, что это Маруся приблизила лицо к стеклу и помахала рукой.

В конце сентября и мать уехала в Город. Целыми днями стояла холодная тишина. Я не топил печь. И мог полдня просидеть за столом, перебирая какие-то книги или журналы.

Маруся подарила мне свою работу. Небольшую картинку: домик у зелёного пригорка и курочки. Я вставил картинку под стекло в рамку и повесил на стену рядом со столом. Картинка притягивала взгляд. Лето там никогда не кончится.

Надо выстраивать мысли о будущем. Хотя бы на эту зиму. Но перед тобой как стена. Вообще-то это понятно, когда бывает. Когда книжка кончается и продолжение уже как бы «не следует».

Вера перестала заходить. Может быть, ей надоел Посёлок, и она не приезжала, а может, очень уж сильно обиделась в последний раз на мои «трансцендентальные» разговоры... Вместо лирических.

«Наказание за грехи... Полжизни люди даже не задумываются об этом, даже не предполагают, что что-то в их жизни не так... Только удивление, когда вдруг настигнет наказание. Почему об этом никто не говорил? Приходит понимание, от которого не становится легче. Бесполезное понимание».

Ещё что-то говорил, от чего Вера рассердилась и убежала. А может быть, испугалась. Тогда её долго не будет. Уже пугаю...

«Проповеди и проповедники в духе “Круга чтений”. Они, авторы проповедей, постоянно находятся в жанре проповеди, нравоучительства... Их истины имеют смысл только в рамках их жанрового мира... Боевики, детективы, комедии положений, мелодрамы, трагедии... Они только на первый взгляд похожи на жизнь, похожи внешне. Так же мир в жанре проповедей условен и приблизителен. Л.Н. и все остальные живут в этом условном мире и оттуда учат людей жить в их реальном, насущном мире. Каждый живёт в своём: политики, милиционеры, священнослужители, психиатры... И у каждого своя продукция. Они этим живут, это их хлеб. Цельные в своём роде миры, в них всё как-то взаимоувязано…»

Начнётся долгая зима. И мы, как чеховские герои, не увидимся до будущего лета.

У Чехова все всех знают. Они ненадолго встречаются, разговаривают, комментируют события, которые произошли за время между актами... Драматургически регулярная жизнь. Чтобы можно было вывести теорию. Чтобы можно было что-то воскликнуть, как дядя Ваня. Или Соня... А здесь, в моей «Драме», они случайно сошлись, что-то друг другу сказали и разошлись навсегда. Очень не драматургически получается.

Подумать ещё и о драматизации. Фабульное оживление путём искусственной драматизации. Фабульные выдумки. Якобы для того, чтобы «выявить, высветить» характеры. Помещение героев в экстремальные ситуации. По произволу. Из литературного любопытства. Для привлечения интереса.

Однажды у «Лавки писателей» интеллигентная старушка предлагала «прижизненное» издание «Гиперболоида инженера Гарина». Книгу не купил, даже не стал интересоваться стоимостью. Бедная старушка, жалкие потрёпанные книги, среди которых «прижизненное издание». Но не купил. Смутила фраза про «прижизненное издание». Что-то изощрённое, рассчитанное на библиофильство, а не на сочувствие. Может быть, всё не так. Потом пожалел. Старушку. Не книгу.

У этого автора есть своя формула литературы: «Ясно, просто, художественно, убедительно, умно, во всеоружии культуры и занимательно, занимательно, чёрт возьми! Ибо скучная книга скучнее скучной жизни». «Художественно и умно». Тоже ведь своя система качеств. Правда какая-то слишком обобщённая и спорная в сравнении с японцами.

То, чему научили каким-то образом. Это так же противно, как приёмы коробейников, дианетиков и пр. Они как бы знают заранее, как играть на человеке. “Дуть вот в это отверстие и перебирать пальцами”. Их так научили в учебнике по маркетингу, краткому руководству по общению и т.п. – что там ещё есть! Усреднение человека. Движение мысли - только по каким-то известным, изученным маршрутам. Приём и несрабатывание приёма. Изучение приёмов. Заданность.

Не надо только ругаться! Они такие. Из другого, «параллельного мира». Это только кажется, что и они заняты чем-то сходным. Совершенно чужие, другой породы.

Не в своё время на автобусной остановке. Все другие. Как в фантастическом фильме про параллельные миры. Всё очень похоже, но не так, как в привычном мире. Мелочи: номер автобуса другой, правостороннее движение, изменённый язык... Тоже в Англию потянуло? Всё другое! И женщины! Глаза разбегаются. Вместо одной Чёрной Розы – несколько других женщин, молодых и интересных...

Таков мир «Романа». Всё очень похоже, но не так, как в реальности. Изменено! Бывает, на букву...

Надо любить литсреду, как своё родное предприятие. Литературное производство. Мастера литературного цеха. Родная проходная. Столовая. Дом отдыха. Профсоюзная путёвка. Молодая смена. Ветераны литературных боев. Передовики производства. Пятилетка качества. Подарок родине к юбилею. Старая гвардия снова в строю. Весомый вклад в сокровищницу мировой, народной, отечественной культуры. Ударным трудом откликнулись на призыв...

Капризно хотят быть только писателями и никем больше. Зачем? Чтобы схоластически разрабатывать темы и вопросы, которые их интересуют. Всякие там тонкие штучки. Как при таком понимании своей несерьёзной деятельности серьёзно относиться к литературной борьбе! При здравом понимании всей пустяковости этого занятия!

Что ты от них хочешь! Оставь их в покое!

Можно, конечно, вообразить себя на какое-то время как бы частью единого целого. Пассажиром корабля. Ходишь себе по палубе и задаёшься вопросами о курсе корабля, о его состоянии, о его команде... Нечто сходное уже бывало несколько раз. Ходил, всматривался, вслушивался, что-то будто искал в них... Задавался вопросами, но ни у кого ничего не спрашивал!

Случайный попутчик. Выйдешь на какой-то станции из купе, сойдёшь с поезда на платформу воздухом подышать, или по трапу корабля - на причал... Никто не заметит! И поминай как звали. Вещичками, забытыми в купе или каюте, как-то распорядятся...

И всё же настаивание на своём. Может быть, правда, ленивое настаивание. Не бойцовское. Не спортивное. Без той внутренней, нутряной, овчарочьей, сторожевой, цепной устремлённости... к чьему бы то ни было горлу... И может быть, это и не настаивание. Просто понимание, что всё правильно и по-другому быть не может. В моем случае.

И «Роман» продолжаешь оценивать, исходя из этого же. Об этом писал и потом читал летом Марусе.

- Что вы пишете? – не отрываясь от рисования, через плечо как-то спросила Маруся.
– Новый роман, - ляпнул я, хотя можно было сказать и попроще.

«Новый роман»? Значит, был и старый! Важности набрался! Будто думаю заготовками к интервью о творческих планах! Для телевизора.

А это... просто очередной «продукт переживания реальности». Так, кажется, ещё никто не формулировал.

Каждый день надо находить смысл всему. Буквально всему! Смысл куда-то всё время пропадает, и его надо искать. Иногда находишь, с сожалением и горечью, иногда отпускаешь от себя эту жизненноважную задачу, машешь рукой: «А-а! Ладно!» Хочешь – не хочешь, а приходится, чтобы не свихнуться, искать смысл. Или не терять его. Следить за ним. Это очень трудно.

Упорно топчешься на раз навсегда выбранном пятачке литературопонимания. Для себя понимания. Или здесь и так или нигде и никак.

Понимаешь, что можно ничего не объяснять. Во-первых, некому. А во-вторых, это излишне. Ненужный буквализм. От мысли, что можно не объяснять становится легче.

Ощущение пещерного человека, которому пришло в голову что-то нарисовать на стенах. Никакой особой надобности в этом нет. Но вот пишешь же. И пытаешься понимать то, что делаешь. Пытаешься совершать осознанные действия. В отличие от всех других - привычных, «по-заведённому» - действий.

Отталкивание. Почему-то в последнее время «объектом» отталкивания избран ни в чём не повинный, обыкновенный, даже в чем-то симпатичный А.Б. И всё же отталкивание. Неконтролируемое. Некое раздражение от него, от его самоподачи, его «завершённости» и «приписанности» к «поколению», к «избранным»... Впечатление ленивого литераторства. Ему будто всё уже понятно. Не ирония, а скепсис. Как пена от процесса брожения, запущенного уже давно, и остановить который не в его силах.

Ну, ты их ещё поучи!

«Им кажется, что они уже так давно, так много и так громко сказали, что всё последующее можно небрежно проборматывать. Штришки к большому полотну их творчества. Которое «каждый культурный гражданин должен непременно знать».

Диалог. Всё те же одинокие прогулки. Не спор, но разговор с самим собой. Диалог. Диалог с предшественниками и современниками, диалог с отдельными мыслями, мнениями, слухами, стереотипами и т.д. Постоянный, непрекращающийся диалог. Отсылки, намёки, ещё что-то иногда понятное только автору.

Что-то надо произнести. Выплеснуть из себя. Что-то совершенно не похожее на всё, что было до сих пор. Хоть у кого!

«Равное музыке».

Сидишь, прислушиваешься к тихому шёпоту настроений, волнами сменяющих друг друга. Думаешь, а вдруг-да уже, только что, вот-вот произошёл некий перелом, нечто невероятное! И вскорости наступит что-то совсем не похожее на это выматывающее «сейчас». Как природа поворачивает на весну. Незаметно, по чуть-чуть, с откатами, но неизбежно.

Привычка вспоминать, проверять «Роман» в самых неожиданных местах. Среди спешащих людей, в деревенской пустоте... Смешной «Роман». Некоторые главы так написаны, что, бывает, непонятны самому себе. И можно подумать, что это было «взаправду».

Реальность и вымысел вплетаются друг в друга. Можно усомниться во всём. В моем положении, в моем состоянии во всём теперь можно усомниться. 

Может быть, plein air – тоже одно только воображение. А что! Как вариант. Пройдёт ещё чуть-чуть времени и окончательно потеряешь ориентиры.

Заковыристость подлинных историй... И мысли о том, что с «Романом» ещё надо работать. Но и о том, что это то чтение, которое устраивает. Погружение в тот мир, в котором хочешь находиться. Чего же ещё!

Тут опять вспоминаешь про «них».

А они? Разве они смогут жить в мире, который ими придуман! Они создают его головой, руками... Актёрство. На какое-то время входят в это...

Пробуешь объясниться с ними… С их непониманием. Иногда сочувственным, а больше равнодушным. Пробуешь сказать то, что об этом думаешь. Без разрешения…

Двойное, тройное дно! Это можно изобрести. Это можно оправдать. Это будет интересно. Так же, как интересна научная (или ненаучная) фантастика. Вглубь: «Город Эн» – «Посёлок» - ещё дальше, куда-то ещё глубже. Одно в другом. Будет что-то вроде изобретения слонов и черепах мироздания. Можно. Но... лень. Значит, это не следует делать... Формальная литература. С каким-то противоестественным смыслом. Набивание чучел соломой. Словесный матрац! Чем хитрее задумано - тем неинтересней. Обман. Тот самый фокус вместо чуда!

«Композиционная глубина» и прочее. Размечтался. Для этого нужен «двадцатилетний досуг».

 «Двадцатилетний досуг» был у «настоящего» автора пьес Шекспира по некой версии. Этого не попробовать, если не быть «смотрителем границ» в 16 веке. А в общем-то, это примитивное рассуждение про двадцатилетний досуг и уединение. В этом самое главное сомнение антишекспировской версии. Что-то из реальности должно постоянно подпитывать писания. Литературная жизнь должна происходить, если не в действительности, то во внутреннем литературном мире. Пусть только внутренняя литературная почва. Из которой выросли те его 32 или 39 пьес, поэмы и сонеты. Впрочем, как оно было в те времена литературной пустыни, трудно вообразить. Наедине с древними? Хроники? А кто из живых? Для кого? От одного досуга такие вещи не появляются.

А что же ещё? Нашёл немного Пастернака. Сколько его оказалось на «культурной» страничке в старом журнале «Крестьянка». «Снег идёт…»

Какой должен быть глубокий покой для этого! Завидуешь покою. Может быть, его нельзя организовать. Он должен быть уже. К нему приходят жизнью. Это как в вере! Это состояние души. Религиозный душевный покой. Вера останавливает время. На часах - вечность. Время, снег... Движение в темпе покоя. Не медленней и не быстрей, «с ленью той или с той же быстротой». В темпе душевного покоя, в темпе созерцания. Остановившимся взглядом, прислушиваясь к времени. Кажется, что такие состояния бывают только «минутами» в жизни. Концентрированный покой. Покой, сконцентрированный в музыкальном произведении, в стихотворении. Туда приносят, собирают по жизни, по крупицам «покой». Накапливают его.

Или Ахматова. Уравновешенность. Невозмутимость. Тот же самый покой. Голос в тишине. Язык не поворачивается назвать это старым словом «гармония». Просто будто нажито или дано свыше такое вот понимающее, принимающее отношение к миру. Ко всему в мире. Ко всем вещам. Даже и к тем, что ещё только когда-то появятся. Даже не предполагаемым пока. Нельзя сказать, что это наиправильнейшее отношение. Что-то другое. Некая уверенность. Умение вот так уверенно и спокойно чувствовать мир. Мир отразился в спокойном зеркале души. Стиль. Мировосприятия, мироотношения. То, чему хочется научиться. Не стихосложению, не литературе вообще, а такому вот – простому, ясному пониманию. Дающему покой. Да ведь не получится! Как такому научиться! Богоданному!

Бродский. Эстафета спокойствия и достоинства, принятая, может быть, от Ахматовой. «Примерно этому — а не навыкам стихосложения — мы у неё и учились».

«…когда я думаю о своём призвании, то не боюсь жизни». Понравилась фраза. Она как-то совпала с мыслями последнего времени. То, с чем живут люди. Страх – это главный тон, а есть ещё бесчисленные полутоны, четверть тоны… страхов, боязней, опасений…

И этого всего можно не замечать за работой, внутри авторских мыслей. Поэтому так стремишься попасть в круг этого рода забот. Поэтому так жалеешь тех, кто лишён всего этого.

Вывести положительный баланс душевного состояния. Найти что-то в себе, что позволит вынырнуть на поверхность и глотнуть воздуха. Это может быть только чем-то внутренним. Это даже формулируемо. Всё преодолимо, если удаётся посмотреть на всё авторски. Выход из самого себя. Созерцание самого себя и обстоятельств как бы извне, «охватывающе». Если это не удаётся, тогда просто надо зверски терпеть.

Авторские выходы. Авторские и одновременно - это понимаешь только ещё теперь - какие-то надмирные, ориентированные, конечно не на земное. Музыка помогает вспомнить о том и о другом.

«Разъехались. Нерадостные...»

Нельзя вернуть себе первоначальное состояние невесомости. Озабоченность внутренним состоянием. Нельзя превозмочь реальность, материальную ощутимость психического.

Почти психиатрического.

Внешнее овладевает. Разнообразие внешнего.  Внешнее настигает.

Это может быть, основная тема: «уход». Во всех смыслах. В том числе и в психиатрическом. Неприятие. Того, этого…  Не хочется. А если хочется, то не так. И выработка чего-то вроде иммунитета к подобным вещам. Завершить (психологически) некую концентрическую конструкцию, в рамках которой можно спокойно работать, не испытывая особого неудобства оттого, что всё определилось именно так, а не иначе. Может быть, это только благие пожелания. Кажется, что чего-то не хватает, чтобы это получилось. Чуть-чуть. Самую малость.

Еще никогда не было столь ясного понимания всей «безнадёжности предприятия». Правда, это понимание ничего не меняет.

Работаешь потому, что знаешь, что надо работать, что работал раньше и надо работать дальше.

Но ведь нельзя писать тупо и каждый день, а я писал. Начал писать рассказ «Я могу».

Лечебно-профилактические рассказы. Как лечебная живопись или «лечебные» же постановки драматических спектаклей. «Я могу». Есть мания аккуратности. Наверное, есть и мания правильности. Есть Наполеоны и Атиллы, почему не быть «образцовому гражданину», утверждающему, что он - то ли «из коммунистического завтра прилетел только вчера», то ли готов к отправке «в коммунистическое будущее немедленно».

«Я могу подбирать окурки и рекламные бумажки в лифте и в парадной. Могу, если надо, сутками безропотно работать. И даже бесплатно или за кормёжку. Могу радостно под патриотическое пение ходить на субботники. Могу не ломать веток деревьев, не убивать животных и птиц. Могу тараканов и мух только отгонять или сдувать. Могу не мусорить в лесу. Могу всегда “стоять справа на эскалаторе и не мешать проходу пассажиров”, могу «равномерно распределяться по платформе» и не заходить за ограничительную линию у края платформы». Могу «не скапливаться в тамбуре». Могу не сорить, не курить в общественных местах, могу вообще не курить и не сорить. Могу уважать труд уборщиц. Могу беречь народное добро. Могу плотно закрывать за собой двери, чтобы беречь тепло или, если я на овощебазе, беречь холод. Могу хранить вклады в сберкассе и выключать электроприборы, уходя из дома. Могу помогать бедным и подавать милостыню. Могу переводить старушек через дорогу и уступать место в транспорте. Могу экономить электроэнергию и воду. Могу не рвать цветы на клумбах и не ходить по газонам. Могу соблюдать порядок и спокойствие при пожаре. Могу тихо ходить по коммунальной квартире, когда соседи легли отдыхать. Могу не “просиживать на работе”. Могу быть вежливым и предупредительным...»

Наверное, мой лирический герой ещё многое мог, но тут приковыляла пропыленная, прокопчёная вокзалами и поездами чахоточного вида Лиз. Рухнула на крыльце и заплакала.

Хорошо, что это случилось в субботу, и я не был на фабрике.

Я даже не особенно удивился тому, что она меня нашла. Лиз что-то невнятно рассказывала про то, что решила завернуть по дороге в Питер ко мне. И я вспомнил, что она записала в больнице мои возможные адреса – городской и этот поселковый адрес. А что ей стоило с её образом жизни «завернуть» в Посёлок, проделать лишние пару сотен «системных» километров. И вообще, пожив в тексте «лечебно-профилактического» рассказа я мог ничему уже не удивляться.

Я сбегал за фельдшершей. Температура была под сорок, и Лиз пришлось отвезти в соседнюю деревню в больницу. В приёмном покое она в полубреду не хотела отдавать мне свой «системный» кожаный рюкзак. Я высыпал всё из него, хотел узнать адрес, куда писать в случае чего, да и фамилию не мешало бы вспомнить, тем более что врач должен был её как-то записать. Вместо паспорта в кармашке была справка с неясной фотографией. Кроме того, в рюкзаке был сборник стихов Цветаевой и несколько потрёпанных общих тетрадей со стихами. Дома я как следует рассмотрел их. Одна из тетрадей была наполовину исписана стихами разных поэтов, а наполовину оказалась конспектом по непонятной науке. Смесь искусствоведения, психологии и философии. Я вспомнил, что она говорила мне, что «переучилась» перед «санаториумом».

«Честное отношение к своему делу, добросовестность, [...] профессиональная пытливость и педантизм в пору смятения и развала обретает и особый экзистенциальный смысл...»

Это они могут, это запросто: «пытливость», «педантизм»... И от этого, действительно, недалеко до «дневного стационара».

Выписавшись через две недели из больницы, Лиз ещё долго была слаба, кашляла по ночам. Её надо было хорошо кормить. На фабрике денег почти не давали. Но подкармливали в столовке. Я таскал оттуда обеды для Лиз. Но мы больше надеялись на запасы картошки и на молоко бабы Шуры.

Моя жизнь упорядочилась. Борьба за существование лечит. Ощущение душевного здоровья оказалось чем-то очень приятным, давно забытым.

Я стал бояться и работы, и себя. «Не буду писать и всё!» «Хочется и знаю, что именно писать, - специально думал я, - но не буду. Наказание неписанием... Мучайся теперь!»

На самом деле всё было не так. Работа, борьба за существование, присутствие Лиз... Нет, больше наверное фабричная работа.

Холод, беспокойство, заботы... Вещи, которые мешают сосредоточиться на писаниях. В них не спрячешься запросто. К ним нужен подход как к музыке: «покой и воля». Это оказывается вот о чём!

Вспомнил Добычина: «Я писатель на полпроцента, к тому же зиму мы сидели без электричества». Это точно. Будто про Посёлок писано.

Занятому человеку некогда писать. У него и мыслей таких не возникает. Не до рефлексий. Это состояние, похоже, надо поддерживать искусственно. А иначе - пустота, из которой нечему взяться. Искусственность искусства. Вместо этого - третий цех, занозы и ссадины на руках, которыми тоже некогда заниматься. От «шпалопропиточной» вони болит голова.

Лиз «проницательно», даром, что ли, недоучившийся психолог, говорит, что я «самоутверждаюсь». Я тоже стал так думать.

Ожидание на остановке. Лица. Чем они успокаивают себя каждый день? Или у них всё настолько «загрублено», что они перестали замечать себя в этом мире?

И будто кончается завод. Потеря первоначального смысла. Если он, конечно, был... Нет, наверняка был!

Некая программа, хотя бы приблизительная. Послешкольная, послеармейская. Хорошая, денежная работа, квартирный вопрос, семья, хозяйство... Больше ничего не придумать для среднестатистического гражданина. Программа выполнена или же не выполнена, но это кажется уже не столь важным. И он не знает, что ещё. Так по мелочи, на каждый день, на выходные, на отпуск, на праздник, на вечер... можно что-то придумать. Не замахиваясь на более отдалённое будущее. И всё чаще одна программа - на вечер.

На конечной остановке автобуса, у фабрики. Железнодорожное депо, котельная, фабрика, как-то нелепо развалившаяся по сторонам со своими кривыми заборами, дымящими трубами, бетонными коробками цехов... Все здесь неудачники. Как бы. Загнала их жизнь в это место. На лицах всё уже написано. Окончательно. Что бы они, сплёвывая, посмеиваясь, важничая и задаваясь, с матерком ни говорили друг другу. Какие бы рожи ни корчили, чтобы казаться значительней. Нищета, гопота, неумехи, пьяницы, разгильдяи, бездельники... Нет ни на что воли. Бросовый народец. Мало на что годный. Бесследный. Как опадающие жухлые листья поздней осенью. И куртки на них мешковатые, и сапоги растоптанные, и брюки в брызгах грязи. И лица их помятые, и глаза тусклые. И слова и мысли тоскливые.

И я стою среди них ничем от них не отличающийся. А мысли мои - от усталости, голода и тоски. Человек инстинктов. Человек звериных, биологических инстинктов. Биологический человек. Замкнутость на материальном, на телесном. На внешнем. На ощутимом. На существенном.

«Нет материального выхода, - думаешь вместе с ними. - А раньше, по молодости, думал, что нет духовного».

Через месяц такой жизни уже трудно представить, как было раньше. Для этого должна вернуться забытая, почти не представимая в нынешнем состоянии «игривость ума».

Для писаний нужно себе позволить.

На всё это надо хотя бы разозлиться. Чтобы начать барахтаться в писаниях. Чтобы захотеть «скрыться от великой муры...» Проживание. Вместе с остальными. Простыми смертными. Копошащимися. Кто где. Невиноватыми. Не замечающими жизни. Не замечающими себя. Потому что так проще и легче. Не знать ничего другого. И не воображать, что знаешь что-то другое... Эти люди... Как передать то ощущение от пребывания в их «ареале обитания», от их туземной невинности...

Всё зависит от того, как ко всему относиться. Мир таков, каковым мы его ощущаем, каким понимаем. Так просто! Всё в нас. Мир неузнаваемо меняется вместе с нами.

Перебираешь самые банальные мысли. В самом банальном всегда можно найти элемент новизны, когда это банальное обдумываешь как в первый раз, протаскиваешь его через чувство, через бесчисленные комнаты сознания

Уже осенние записи, просматриваемые в выходные, когда хотелось переломить себя и засесть, как раньше, за работу, казались чужими. «Влияние чужих авторов. Деревня, сумасшедшие, вывернутые отношения...»

Моментами будто пробивается понимание. В писаниях, в жизни. Важность именно такого. По собственным ощущениям. Рождённым в будничном утреннем автобусе, развозящем серые массы по их складам, котельным, фабрикам, гаражам, базам, конторкам...

Может быть, это вылеченный, наконец, мир. Норма. Мир с выправленными мозгами.

В нём спрятан как в каменном мешке. Это, конечно, тоже временное ощущение. Ничего нельзя изменить. Каменный мир. Как ни напрягайся. Какие слова ни говори. Ну, появится ещё одна книга. И что? Свидетельство для ГБ. Разве что. Но это ещё должно быть тем самым «свидетельством»!

Книга, которая их спасёт... Книга, которая их спасёт? Необходимость веры в такие вещи.

«Глубинный смысл литературы...» Чья-то развесистая фраза... Об этом начинаешь задумываться снова и снова. На очередном витке, после стольких детских мыслей и слов по этому поводу. Думаешь, а всё-таки, для чего? Что во всём этом главное?

Незаинтересованность ни в каких глобальных идеях. Слова, фразы, фабульные мотивы, заметки и т.п. - вот и всё.

Когда ставятся непосильные задачи - выразить время, отразить веяния эпохи и так далее - ничего не получается. Я не могу ни выразить, ни отразить даже и что-то не столь обобщённое, подавляющее воображение и волю. На это были мастера...

Пишут не для какой-то там непременной «конечной правды» - куда там! - а чтобы за что-то хоть «зацепиться» в понимании. За какое-то хоть понимание. А «конечная правда»... Это, может быть, просто глупость. От недопонимания.

Попала в руки книга некого А. Измайлова, 1911 г. «Литературный Олимп». Очерки об авторах конца 19 века. Измайлов начал книгу с Толстого. Тут же - его портрет. Бородатый Лев Николаевич. Куда ж без бороды в 19 веке!

Политизированное, идейное литературоведение. Оно, оказывается началось ещё тогда! И продолжилось после 1917-го.

Литература «больших» идей. Куда ж без них в русской литературе!

Но вот закончился двадцатый век. И не знаешь даже, что сказать – и о «больших» идеях, и о «большой» литературе. Всё отшумело, как кажется, в этом смысле. Никто никого уже не слушает. И даже не слышит.

Вот, к примеру, Александр Исаевич, вернувшийся в «демократическую Россию». Учить жизни. Тоже с бородой. И возраст - толстовский, патриарший. Правда, А.И. пободрее будет, чем Л.Н. «Бодрый старик» - можно сказать.

Связь этих людей. Как жестокая насмешка. Вершителя судеб. За толстовское прекраснодушие, за благостность... Наказание двадцатым веком. За то, что слишком скоро сказка сказывается. Только вот к Александру Исаичу не едут за советом со всей России, как ездили в Ясную. Неверие. Поклонение, если и есть, то какое-то казённое, трудно дающееся для души. Странно. И жалко. Может быть, нельзя отрываться от страны. Он как папаша, которого дети не видели с младенчества. Другие воспитали. Сейчас пытаются заново полюбить.

Новая литература». Трудно представить, что это такое. Брезжащее нечто. Неудовлетворённость обычными текстами. Многопудье. Словеса. Листаж и метраж.

А что тогда? Когда с «большими» идеями так получилось. И с «большой» литературой.

Что остаётся?

Банальная вещь: написанное в восприятии читателя – это совсем не то, что написанное есть для самого автора. Материально, писче-бумажно - одно и то же, но читается и понимается совершенно по-разному. Читателю написанное предстаёт без авторского - индивидуального, неповторимого и к тому же временносуществующего - опыта и понимания, и потому обращается в что-то совсем другое. И что в конце концов достаётся читателю от полноты авторских представлений после того, как будет дочитана последняя страница, одному Богу известно, да и то вряд ли. Через некоторое время и сам автор может не узнать своего текста, который зажил уже самостоятельной жизнью.

Сколько будут заниматься литературой, столько будут изобретать формулы литературы. Какие бы сверхправильные определения ни давали, они никогда не будут удовлетворять.

Камю пишет про роман. Придумывает причины, по каким одни пишут романы, а другие их читают. В ряду причин есть и «уход от реальности», и стремление быть Богом-творцом в своём выдуманном романном мире, и «стремление превратить свою жизнь в произведение искусства», и «страсть к полному обладанию», возможная только в «собственном» мире. Камю в этой же связи пишет и про цельность. «...нам надо, не дожидаясь смерти, обрести судьбу». И ещё, и ещё... «...грёзы о лучшем мире», «придание миру, отсутствующей у него формы», «интеллектуальное упражнение»... Есть и упоминание «поисков утраченного времени». Это у Камю - разновидность романа. Наряду с другими. Хотя, может быть, это самая захватывающая цель, которую преследуют авторы в своих литературных занятиях.

Желание приблизиться, вспомнить прошлые ощущения, пережить хоть как-то навсегда ушедшее прошлое...

Взгляд из теперь уже совершенно другого мира на тот утраченный мир. Желание приблизиться к тем, кто там остался, кто по-прежнему живёт в этом прошлом благодаря нашей памяти и воображению. Попробовать преобразовать прошлое в его книжное инобытие. Дать ему вторую жизнь. И пожить в этом книжном прошлом.

Или ещё. «Сёстры»! Взгляд совсем уже из чужого мира. И тоже - желание приблизиться. К ним. И остаться неузнанным. Так как у них уже есть в их жизни один Андрей. Они никогда не смогут увидеть кого-то другого. Жизнь с чистого листа...

И всё же... «Поверх и вопреки»: мысли, к которым возвращаешься частенько: «о странности занятия». И, если взглянуть «вдруг», со стороны, как бы с механической трезвостью, то и не увидеть, откуда бы всему этому взяться в бытовой жизни?

Странное занятие. Как его увязать с обыденным? Как это вписать в повседневность. Может быть, это не всем дано? Странное занятие. Даже у тех, кто «увязывает» и «вписывает». Они просто привыкают жить, не думая об этом. Странное и странное. Такое занятие. Его странность становится очевидна, когда они соскакивают с беллетристики в вещи не столь утилитарные и не такие бездумные. Они начинают видеть странность не только этого, но и вообще всего в мире.

Всё это может кончиться вопросом: «Это хорошая трава?»

Писания. Связь отдалённого. Сравнение несравнимого. Присутствие логики. Даже когда о ней не вспоминают. Длинные предложения жизни. Отдалённые соответствия. Вдруг высвечивается связь внешне не связанного».

С Лиз я об этом не говорю. Осторожное рассказывание «не всего». Будто из боязни рассказать больше, чем следует. В этом тоже есть повод для отчаяния. Но оно, этого сорта отчаяние, уже привычно. Это уже проходили.

Однажды вернувшись с работы, я увидел, как Лиз поспешно отошла от моего рабочего стола. Я сделал вид, что ничего не понял. Но она через некоторое время спросила: «Можно?» - «Читай».

Спокойно. Странно запрещать это читать. Неощутимость читателей. Раньше воображал, как кто-то будет это читать, и хотелось спрятаться. Теперь... Что тут можно вычитать! Бьёшься над тем, чтобы кому-то что-то объяснить, бьёшься над важным тебе, вопиющим...

И ведь ничего не объясняешь! Просто слова, написанные как бы для самого себя. Разве можно понять что-то важное! В словах!

Как бы они читали мой «Роман», попадись он им на глаза? Все эти... Упакованные в разное. В неясное томление, тут же словесно оформляемое, в какой-то словесный зуд, с матерком, с налётом образованности и начитанности, с претензией... Смеялись бы?

«Пусть читает!»

Раньше хотел этого от ЖТ... Не-а! Не тот случай. Безнадёжное занятие. Теперь только понимаешь, что их может вообще на тебя не найтись – тех, что захочется переплывать эту словесную реку. Есть более полезные и приятные вещи. А это останется при тебе...

Некие ступени понимания.

Иногда я вспоминаю, наталкиваюсь в мыслях на то, чему уже исполнился год. Поселковый год. Эти мысли уже не терзают. Будто не моё... Полнота, насыщенность восприятия мира, лихорадочные, азартные поиски выхода творческой энергии... Всё это возможно было только в «той» уже отрезанной жизни.

Вспоминаешь себя того.

Написано по какому-то внешнему поводу, но теперь понимаешь, что и о себе: «Самые наивные, простодушные на свете – эти молодые авторы. Думают творчески завоевать этот мир. Надеются сначала тихо и скромно, потом всё с большим отчаянием».

Внелитературный опыт, который никогда не будет объектом передачи. Стоит задуматься над этим. Это очевидно, но с ходу не формулируется.

То, что не скажешь понятней, прямее и яснее. Сказать яснее - это значит воспользоваться теми, уже употреблёнными словами, из которых будто бы выветрился полноценный смысл.

Одноразовые слова. Можно переживать что-то, скрытое за словами. Слова – как верхняя одежда, которую оставляют в гардеробе, прежде чем войти в театр понятий... Не знающему слова ничего не могут сказать. До слов уже надо знать.

Другие обстоятельства. Собственный не передаваемый никому опыт. В нём, в этом опыте, как в домике моллюска, мало места. Нельзя пригласить никого в собственный опыт. Рак-отшельник. Незаметный, на дне лежащий, неведомый.

Ощущение слова. И даже не слова, а того, что за всеми словами. Того, что перед созерцательным, не глядящим, не видящим взглядом. Что это? Самообман ощущений? Искренний самообман?

Строгое, серьёзное, даже пафосное отношение к словам. При том, что пишешь самому себе, а не друзьям-приятелям и не каким-то вообще только смутно представимым читателям. Не игра, не подмигивание зрителям в пафосных вещах - мол, мы друг друга понимаем. Раздражающее.

Непроходимые словами вещи. Стоишь перед этим беспомощный. Как перед запертой дверью с чем-то совершенно неподходящим в руках, вместо необходимых в этом случае ключей или, на худой конец, инструментов для взлома. С заклинаниями! При том, что то самое нужное «Сим-сим...» выскочило из памяти

Чтение Рильке из Лизиной тетради. «Элегия». Стихами - с простыми гражданами. Их же собственное, авторское, - то, чем они живут сию минуту, - уже не такое.

Ну, или «стихотворное - та стихотворная оболочка их внутреннего «я» - для них не так важно. Стихи - это всего лишь их профессия. А то подлинное, внутреннее, то, куда они пришли, и через стихи в том числе, то, где они сейчас, сию минуту, выразить хоть как-то гораздо сложнее. Это неудобоваримо. Этому не придать концертный вид. Его не продать. Его не потребить.

Попытка представить себя впервые это читающим. И при этом как бы предварительно знать, что имеешь общее, казавшееся общим, неизменное, привычное информационное поле с автором этих текстов... Будет, конечно, непонятно, откуда что взялось. Где они - все те, кто там есть? Они остались во «внутреннем» мире. Они там живут. И с этим ничего нельзя поделать. Это их внутренняя вселенная. Автор как окно в их мир. И они заглядывают через автора в мир внешний. С любопытством. Так же как заглядывали бы «герои» «внешнего» мира, если бы знали о том, что есть «внутренний» мир. Иногда они знают о нём, но их это не заинтересовывает. Они удивляются тому, что он всё-таки есть. Свидетельства его существования иногда обнаруживаются то тут, то там...

«Наверное Лиз это бы поняла, - всегда так думаешь о новом тебе человеке. Думать так легко и приятно. - Вот Лиз всё-таки не такая...»

«Какая не такая?»

Может быть, это самое ценное, что было всегда в жизни, - способность видеть в них необыкновенное, готовность броситься в эту необыкновенность не раздумывая. Самое ценное, но и самое смешное!

Если бы она поняла это, она поняла бы ещё очень многое. Нужно только время... И от её понимания не спасёшься!

Соприкосновение внутреннего - в разговоре.

Лиз. Она будто пойманный зверёк. Пережидает со мной зиму. Наблюдаю за повадками. Разнопородные – всё-таки! А надо быть, лучше бы - однопородными.

«Cot; a cot; des jenes filles» он ощущал себя старым козлоногим фавном. В каком-то фильме было: «Фавён!» Ну, этого пока записывать не стоит.

Навязанная. И в больнице и здесь. Прибитая к берегу. После кораблекрушения.

Она красива. Её ко мне внимание ещё тогда должно было смущать меня... Но не смущало. Не до того было, что ли? Не вспомнить. А сейчас?

Есть такие настолько разные люди, что им абсолютно нечего сказать друг другу. При встрече где-нибудь, когда приходится оставаться некоторое время с глаза на глаз, они не могут выдавить из себя ни слова. И будут молчать, молчать, не в силах преодолеть какой-то барьер в себе.

Может быть, это и есть смущение? Спрятанное под какие-то простодушные  выдумки. Конечно, сейчас у нас не так. Сейчас главнее - выброшенность на берег после кораблекрушения. «Сорок первый»? Оба. По-разному и по разным причинам.

«Барышня и шляпка». Она отыскивает в шифоньере «списанные» из Города вещи. Нашла старую шляпку. У мамы я такую не помню. Да и не носила она никогда шляпок. Шляпка и зонтик. То, что превращает просто женщину в даму. Лиз долго скрипела шифоньером и наконец появилась в дверях.

«Барышня». Поэтому и барышня, что шляпка. Некое соответствие. Лица и шляпки. Весёлое, добродушное, румяное от радостного удовольствия и лёгкого артистического смущения лицо барышни. Она, может быть, работает на телеграфе. Как Ирина Прозорова. И ей только двадцать лет. И не было двадцатого века.

«И ей только двадцать лет. И не было двадцатого века». Рифмовка разнородных понятий, смыслов... Как в результате рифмовки слов происходят смысловые отсылки, накладывание смыслов. В прозе - смысловая рифма. Совпадение звучаний и соединение несоединимого. Ассоциативные цепочки. Там смысловые переходы постепенны. В смысловой рифме наложение смыслов происходит мгновенно.

Тоска не по эпохе, а по её литературному изображению. Тоска по сознанию автора...

Жизнь не только не в подлинной материальной реальности, но и в неподлинной литературной реальности. Вполне обычная вещь. Представления о жизни и литературе. Они одинаково могут быть далеки от того, как оно есть на самом деле. Ценность, истинность, возвышенность... литературных произведений соотносится с чем-то подобным из мира реальности. А потом вдруг, как водой окатят. Нет ничего, и не было! Ничего. А он плачет: «Было, было...» Но кто ему сейчас поверит!

А чаще устало соглашаешься, что так и есть. И что так и будет.

Мы не говорим об этом. Как выросшие дети не говорят уже свои детские разговоры. Не потому, что эти разговоры очень уж детские, а просто потому, что уже всё было сказано до этого. Не друг другу, конечно, а кому-то другому, себе подобным. Самим себе. Всё возможное было уже сказано. О той литературной реальности, к которой мы привыкли, с которой сроднились.

Люди с верой в магию слов. Просто в магию. Жизнь в словесном мире. Неравнодушные к слову, к словам. Жизнь в магической, литературной, словесной... реальности. Зацепленность за слово. Уверенность в том, что с словами не всё так просто, как кажется в повседневной бытовой жизни.

Может быть, это её и подвело в своё время. Так же как и меня! Словесница Лиз. Именно словесница. Понимающая, что есть жизнь слов. Не просто инстинктом чувствующая, а сознательно понимающая.

Старая песенка. Состояние полувлюблённости в поэтесс. И прочих словесниц? А ведь это само собой вышедшее, не придуманное по произволу. Ведь это старое. Не просто поэты...

Ну, в отношении Лиз это натяжка, красивость, симметрия...

Она поёт под гитару. Об этом можно было догадаться сразу. Все «системные» играют на гитарах. Но когда она появилась в Посёлке, гитары при ней не было.

Я за какие-то смешные деньги купил гитару для Лиз у старушки с нашей улицы. Гитара досталась ей от прошлой жизни.

Собственную гитару Лиз сломали в вокзальной милиции. Чуть не побили. Ущипнули до синяка руку выше локтя, когда сажали на поезд. Станция в Кировоградской области была маленькая. Лиз вышла на ней только потому, что ей понравился вид из окна поезда. Безнадзорные яблони, зелёная травка, стог сена, колодец... Отдохнув на травке, Лиз села на привокзальной площади, служившей здесь ещё и в качестве рыночной, и запела перед селянами. «Про белокурую Жози?» Почти. Про «златокудрую Фортуну». До первого милиционера.

Особенно хорошо у Лиз получалось про «бачки» - со скопированными с рязановского фильма интонациями:

«...В одной  невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век...
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег».

Меня это трогало до слез. И именно, когда это произносила, вернее пропевала, она. Она продолжала петь что-то другое, а я застревал на этом месте, глядя на неё, вызывал в себе некое созерцательное состояние, силился проникнуть в происходящее на моих глазах (со временем - ежевечерне), повторял про себя два слова, вспоминая, как это произносила она: «скачке – бачки».

Философия и поэзия в них - от природы, сделавших их такими, - успевал подумать я. - Они впитали её с остальными дарами природы. Они так всё впустили в себя. Им даже не надо уже делать усилий. Поэзия природного явления. С годами, не подкреплённая, не усиленная, не понятая, забываемая, как ощущения и мысли молодости, поэзия, конечно, уходит вместе с внешней красотой, вместе с молодостью. Поэзия и философия... Но пока... Любование молодостью.

«Красавицы смаргивали назойливые, впитывающие взгляды мужчин», - где-то прошла эта фраза.

А вообще-то она тихая, ещё не отошедшая от болезни и усталости. Может быть, пробовал догадываться я, она даже и боится полного «возвращения».



Жалобы.

Я привык в ней. Весной, когда она «откочевала» на юг, я почувствовал себя почти несчастным.

На шпалопропиточной фабрике не платили денег. Кормили и давали хлеб. Я оброс дикой растительностью. Стал угрюмым мужиком. Ходил в дедовских кирзовых сапогах или в валенках, носил тулуп тоже с дедовского плеча. В общем, стал за год настоящей деревенщиной, поселковщиной, фабричным, с негнущимися пальцами, с неразгибающейся спиной, с тяжёлой, пожилой походкой. Мог остановиться у чайной на площади поговорить, почёсывая бороду, с неотличимыми от меня местными мужиками о том о сём...

Возможность такого внутреннего и внешнего преображения... Надо только для себя решить, согласиться, что и так можно. И даже проще. Жизненные задачи, во всяком случае, очевидно  упрощаются. На этой последней станции.

Или мне это только изнутри казалось...

Кто знает, для чего мы созданы. Лиши нас «благ цивилизации», и мы, может быть, смиренно впряжёмся в натуральное хозяйство, в просто выживание, в существование ради хлеба насущного и ни для чего больше. Кто знает, где наше, а где не наше в этом изменчивом мире!

Вспомнился этюд питерских времён.

«Стриженый наголо, с едва проросшими волосами. В лице, покрытом угрями до самой шеи, что-то азиатское. Карие глаза. Смуглость. Прямой высокий нос, худые щеки. Он похож на воина из армии какого-нибудь восточного завоевателя. Чингиз-Хана, Тамерлана... Он не в своём времени. Видны его потерянность, невостребованность этим миром. Его представляешь в стальном шлеме до бровей, с боков и сзади голова закрыта броневыми пластинами, ниспадающими до плеч. Видно только узкое мужественное лицо, в котором в этом преображённом виде уже нет растерянности, затравленности. Он у себя дома в этом наряде. Он знает, для чего его создали природа и Бог. Уж никак не «для звуков сладких и молитв», как всю эту удивлённо смотрящую на него публику в вагоне метро.  Прижатый к никелированной трубе, ограждающей сиденья, у выхода, он не производит впечатление гиганта - нет особенного роста, не широк в плечах, он кажется худым, недокормленным, походным, приспособленным к долгим конным переходам, к ночёвкам на голой земле, к питанию по-волчьи от случая к случаю, кожа его дублёная и, вероятно, он жилистый, хваткий, цепкий, ловкий, костистый и упругий как вяленая рыба. Воинское снаряжение преобразовало бы его. На нём видится панцирь до колен, громоздкий, тяжёлый, с потёртыми засаленными деталями, кожаными ремнями и завязками. Он увешан мечами, кинжалами, за спиной колчан со стрелами, лук, круглый щит. У него несколько жён... Дети его, глядящие на него с некоторой опаской, так как мало его знают - знают «наездами», или лучше сказать между наездами, когда он возвращается из очередного похода. Он суров, немногословен, уверен в себе, добродушен с детьми, но не умеет с ними играть, его этому не научили».

И Лиз стала за зиму, на эту зиму, простой русской бабой. В ней это, оказывается, сидело, ждало, приготовленное.

Она степенно, сильно, а не как городская барышня, занималась нашим нехитрым хозяйством, по-деревенски повязывала тяжёлый, бурого цвета, с бахромой, покрывающий плечи бабкин платок. Румяные или от мороза или от жара натопленного дома щеки освещали её широкие татароватые скулы весёлым светом. Куда девалась бледная, прокуренная, в Посёлке она и не курила совсем, «системная из психушки». Я опять увидел, что она красивая. Парни оглядывались на неё, нагло улыбались, знакомые мужики подмигивали мне за её спиной, мол, экий старый лапоть - отхватил себе такую бабу. А я был горд таким отношением, меня это не коробило и не раздражало. Эта потребность гордиться «своей бабой, своим домом, своими лошадьми, своей сенокосилкой» и так далее, - это же так «народно», так естественно! Жизнь «на миру», «в миру»... Меня будто расплавили, или, по крайней мере, размягчили и вмяли в эти посконные, дерюжные формы, заполнили мной прежним все щёлочки этой формы и дали простыть на морозе. И теперь я – во какой!

За зиму и домой ни разу не съездил. Матери писал, что работаю, нельзя прогуливать. Про «мою кочевую подругу», как её назвала Вера, я ничего не писал. Но мать и так знала о ней от той же Веры.

В начале апреля на фабрике всех отправили в вынужденный отпуск на две недели. И я решил поехать в Город на несколько дней. Лиз отказалась ехать. «Зачем пугать твою маму!» Я не уговаривал её, согласившись с Лиз, что она должна почему-то напугать маму. И уехал.

Живёшь безвыездно, уже с лета, в Посёлке и как-то весь остальной мир не берёшь в расчёт, будто его и нет на свете. А потом вдруг видишь в телевизоре всё то, что почти совсем забыл. Певицы, актёры, политики, города, фамилии... Узнаешь, с некоторым удивлением, что они всё это время тоже как-то существовали.

Сосед с первого этажа, старик, который любит сидеть на стуле у парадной, тоже оказался ещё живым и здоровым, хотя это представлялось невероятным, будто прошло лет десять, а не какой-то неполный год.

- Люди умирают от тоски. У кого работа скушная или там что случилось страшное. Шофёры мрут рано. Они весь день за баранкой, дорога, дорога, ты знаешь так много... И деться некуда. Или инженеры. Тоже сидят целый день перед чертежом. Я знаю, я не на пенсии работал на заводе, насмотрелся на ихнего брата. Скучно им. А мне не скучно теперь. Я теперь долго должен жить. Если не помру, конечно.

Я пробыл в Городе всего полтора дня, в самом деле, напугав маму своим мужицким видом. Гришу не застал дома и заторопился в Посёлок.

Жизнь неожиданна. Не знаешь, что ждать от неё. И не ждёшь.

На комоде я сразу увидел письмо, прислонённое к зеркалу.

В этом году с середины апреля уже окончательно распогодилось. И Лиз закономерно, как «в случае перелётных птиц», спорхнула и улетела. На юг, в сторону тёплых морей, куда ж ещё! Она столько рассказывала о своих прошлых путешествиях на перекладных. В прошлом году она напросилась в Очакове на крейсерскую яхту, и её взяли с собой интеллигентные и доверчивые яхтсмены. Она пела им под гитару песни на стихи своей любимой МЦ. В Ялте она сошла на берег, а яхтсмены поплыли дальше. Из Ялты Лиз добралась до Коктебеля и здесь прожила до осени у знакомой.

Из записки ничего понять было нельзя. Лиз вообще ничего не объяснила. Почему вдруг так внезапно! «И не по-товарищески». Только обещала написать. Её питерского адреса у меня не было. Знал только с её слов, что родители её живут где-то на Васильевском.

Когда вездесущая Вера забежала рассказать подробности бегства «моей подружки», я ничего ей, конечно, не сказал. Только плечами передёрнул. Лиз одолжила денег у бабы Шуры. Я пошёл отдавать деньги, и всё думал, куда на такие деньги можно уехать? То ли домой, то ли на юга... 

Её радовал март. С началом весны она и сделалась такой весёлой, розовощёкой, притягивающей взгляды мужиков. Ей казалось, что весна, весь год сулят ей какие-то фантастические перемены.

Хотелось как-то «собраться» и быть как она. Ладная, с живыми глазами, внимательная, «впитывающая» мир, открытая, «сама по себе», ничего не боящаяся, неуязвимая...

«Опять отправилась на приступ этого мира, - продолжал я обдумывать “южный”, “очаковский”, “коктебельский” вариант. - Уплыла под своими воображаемыми парусами... Молодость. Пришибленность. Одержимость...»

Много слов надо потратить на то, чтобы закрыть ту брешь, которая вдруг образовалась с её отъездом.

Я буду ждать её на этом берегу. Наверное. Не может же быть, чтобы она не дала о себе знать!

Хорошо, что фабрика опять заработала. Надо быть очень осторожным. Особенно весной.

Хватился - нет Гришиных «Диалогов»! Моё не взяла! Нет, что-то прихватила. «Роман» в первом самиздатовском оформлении. Там куча ошибок. Читательница! Ну, я ей задам, когда вернётся! Тоже мне  Лягушка-путешественница.

Но и свою психотетрадь забыла. Или оставила на память.

«Неабсолютная ценность жизни...» - «Это и есть идеализм в чистом виде. Его исповедовали все фанатики: от религии, от революции, от какой-то ещё идеи. В них это сидело по большей части неосознанно. Подсознательная убеждённость в том, что у их жизни может быть и есть нематериальное, нереальное продолжение».

Закономерность её ухода. Я думаю о ней по привычке. Как бы прошла зима, не будь её? Весна и лето ещё страшнее зимы.

Вопрос: «Кем жить?» Сентиментальный такой вопрос.

В разлуке есть что-то непостижимое. Никак не ухватить пониманием, не помыслить - сразу проваливаешься в какой-то головокружительный кошмар. Ещё совсем недавно всё было как обычно. А сегодня между людьми, между живыми душами механически просто образовалось непреодолимое пустое пространство. Человек теряется в огромном мире. Есть ли он хоть где-нибудь? Наверное есть. Но почувствовать это не можешь, не можешь представить. Она где-то там, а я, положим, по-прежнему здесь. Все до одного - здесь. Все, кроме неё.

Лиз как-то незаметно проявилась. Обрывочно. Для неё даже главы ещё нет. И думаешь о ней с какой-то особенной нежностью. Так и бывает. Незаметно. Вдруг понимаешь, что уже перешёл некий рубеж. Без насилия. Социального, традиционалистского, природного. Только, может быть, небольшое физиологическое подталкивание. Совсем как у Шкловского. В «ZOO» или «Сентиментальном путешествии»? Ну, разве что. Только об этом - молчок!

Жизнь, разбитая на главы. Давно уже заметил некое соответствие. Поглавное писание не выдумка, не случайность, а что-то «присущее».

Главы. Психологический дефект. Наверное. Забываешь об ощущениях других глав. «Ж.Т.», к примеру. Ведь это никуда не уходит. И в то же время как-то «не помнится». Как не помнится при чтении новой главы то, что было в предыдущей. И дефект ли это?  Или только так и бывает?

Лень очень серьёзно об этом думать. Это не кажется уж таким важным. Это полы можно вымыть лучше или хуже, а в этом деле вылизывание может ничего не дать, если изначально ничего не было.

Может быть, это и другое и всякое держится как оболочка воздушного шара только вдутым внутрь воздухом. Чем-то как бы духовным.

Доморощенное, домотканное литературоведение всегда как-то утешало меня.

«Поэтому потом всё пойдёт по-прежнему...»

Предложение, которое не понравилось бы Довлатову. Смех!

Так, как обычно и бывает. Как весной, после зимнего опустошения, опять непонятно откуда вылезут новые ростки.

Зелёные шёлковые свежие листики торчат из подстриженных до обрубков каких-то деревьев, вроде лип. Торчат как зелёные платочки из карманов, рукавов, обшлагов, дырочек и пропоротостей во фраке фокусника. Высовываются по чуть-чуть, но всюду. Как внутренний зелёный свет из черноты деревянной оболочки. Пятнадцатое мая. Из карманов, рукавов, из прорех, откуда ни возьмись, как зелёные звёздочки в чёрном небе, выглядывают, проклёвываются зелёно-желторотые цыплята новорождённых листьев.

Открытие пейзажа. Вернее открытие потребности в пейзаже. Правда, это и раньше бывало. Потребность не только в чём-то напряжённом, но и в почти расслабленном следовании за простыми желаниями. Потребность в нормально-писательском. Пространные описания, безудержная словесность... Полотна! До этого, конечно, не дойдёт.

С конца мая стал ждать приезда Назаровых.

«Сон. Две девочки. Откуда они там взялись! Сразу две! Их губы. Маленькие, мягкие, предоставляющиеся, sex`уально безвкусные. Просто так - им интересно. Одна из них даже пыталась показать, что она уже умеет целоваться. От неё осталось ощущение безвкусных детских слюнек. Так, наверное, это представлялось в то время, в их возрасте. Прикосновения. Поцелуи. И зачем это нужно, им пока не очень понятно. Приятно, конечно, как всё новенькое. Но и всё! Этап освоения жизни…»

Сумасшедший поступок - поехать посмотреть на Марусю в губернский город. «А Маруся здесь живёт?» Ещё один сон.

«С котом на руках в тёмном проёме входных дверей. Бледное лицо в обрамлении темных волос. Черты лица не разглядеть. Круглые колени под короткой чёрной юбкой. Светлая вязаная кофта. Всё это очень похоже на Мари. Может быть, забытый эпизод. Это так в духе “Романа”! С чего-то подобного всегда что-то начиналось. Это, «романное»: полумрак, неопределённость, вглядывание...»

«Это будет очень тайно», -  Марусина фраза.

Что она будет потом вспоминать? Когда начнёт вспоминать.

Она увидит, что ничего из того, о чём говорил ей странный сосед по даче, в мире нет. Или почти нет. Она пока не догадывается, что жизнь состоит не из этого. Что этого можно и не найти. Что в поисках этого можно отчаяться. Она увидит, что бытовая жизнь - это бескрайняя пустыня. Она даже представить себе не может, как самое элементарное бывает недоступно для понимания, сложно, болезненно... «А по рукам, а по рукам!»

Она беспечно уезжала. Как же ещё в её возрасте! Ни о чём не думала. Только через какое-то время в ней начнёт, может быть, проявляться, как изображение на фотографическом снимке, что-то, что стало ею когда-то летом в Посёлке.

Вот такие фантазии.

Учил Марусю. «Нельзя говорить гадости. Нельзя выворачивать всё, что накипело. Это не забывается никогда. “Никогда” для человека - это микровечность его жизни. Как тут что-то ещё и забыть! Это будет стеной стоять между людьми».

С Марусей важно то, что мои слова не отскакивали как горох от стены, они не отбивались, как в теннисе, ко мне обратно - как это было всегда с Верой, когда я пытался внушать ей что-то душеспасительное. Может быть, мои слова и пропадали бесследно, но ничто не мешало им звучать, лететь, преодолевать расстояния, виться дымком или, может быть, флагами на крыше...

Не дневниковые записи, а фиксирование почти всего, что успел наговорить Марусе.

«Живи и поступай так, как будто есть Г.Б., и Он тебя видит в каждом мгновении. Не надо бояться Его. Он, конечно, ничего плохого не делает, что бы мы ни совершили. Его надо стыдиться. Как стыдятся людей».

«А то что?» - с лёгкой иронией спросила Маруся.

Я тогда не смог придумать ничего убедительного, а сейчас бы сказал: «А то он от тебя отвернётся». Теперь кажется, это бы её проняло.

«Испортил девку... Разговорами, разговорами!»

Наверное, они уже не приедут.

«То, как почти всё в жизни – только “однажды” и “единожды”. Не замечала? Думаешь, как хорошо в этом месте, приду-ка я ещё раз сюда. А потом прикинешь, что нет, не получится. Через неделю всё изменится. Дела помешают, уехать нужно будет, погода испортится, забудешь за суетой, а там и лето кончится, а потом это уже всё не таким будет, и надо будет идти в другое место. Там садик есть у Обводного. Через год уже можно будет ходить куда-то подальше, поинтересней, поздоровей, чем в этот садик у дороги вдоль канала. Почти со всем так. Единожды. Ну, или счётное число раз».

Тревога. Её находишь в нужном месте. Нащупываешь. И не хочешь от неё уходить. Она почти музыкальна. В её «пространстве», похожем на музыкальное, посещают определённые настроения. Ими защищаешься. Пребывание в состоянии готовности к тоскливому, малоутешительному. Настороже. Прививка чего-то нерадостного, осознанно, и от этого нестрашно безнадёжного. Прокручиваешь пластинку.

«Долго-долго, почти безнадёжно... и хорошо. Так, как это бывает в музыке».

«Короткие логические цепочки. Всё сокращается. Неожиданно. При смене первоначального звена, первоначального направления. Логика поведения, жизненная логика. Всё происходит само собой. Человек пошёл по коридору. Жизненный лабиринт. Короткие тупиковые ветви. Длинные тупиковые ветви. Наверное нетупиковых ветвей не бывает. В этой жизни. Выхода-то ведь нет. Это самое смешное. Есть специалисты по длинным тупиковым ветвям лабиринта. Они учат, как надо жить. В этом смысл: дольше бродить по коридорам».

«Перекраивание мира в угоду той игре, в которую в данный момент играешь. Сам себя пугаешь, воображаешь всякие кошмарные ситуации, сам от них избавляешься. Авторский произвол. Ему так показалось, и уже не будешь себя переиначивать. Ведь так-то интересней, художественней, занимательней и так далее».

Тянет «выписать» в очередной раз то, что накапливается. По большей части унылое... Натужность юмора. Юмористическая щекотка. Она не избавляет от безрадостности. Разучился находить в себе то тепло тихой согревающей радости. По разным поводам. Грех уныния.

Как будто ничего не случилось... А что случилось? Что вообще случается? Каждый день. Случается каждый день в головах. Пациентов. Катастрофическое сознание. Обвал. Взрыв...

От уныния начинает соглашаться со всякими нелепостями о жизни. «Пусть будет так, не всё ли равно!»

Оговорка. «Господи, прости меня грустного!»

Многие вещи «не думаешь». Потому что они не годятся в дело. Или их нельзя записать по цензурным соображениям.

Тема. Из старых тетрадей. Написано о том, что «человек бессилен, не способен на выбор, на действия, на шаг, на жизнь, на преодоление». Его «склонность к мысленному проживанию всего, проживанию всей жизни на неком пороге». Может быть, эта своеобразная программа, написанная, конечно, не для себя, а просто под впечатлением какого-то события, книги или фильма, подсознательно и становится программой жизни. Всё подстраивается под неё. Незаметно.

И другая тема. То, как невозможно предостеречь. Невозможно передать никакой внутренний опыт. Каналы передачи духовного опыта. По другим проводам. Не из уст в уста. Не напрямую. Ощущение отчаянного бессилия возникает от этой невозможности донести что-то важное, важнейшее - до человека, который говорит с тобой на одном языке, того же происхождения, образования, даже возраста – чего угодно. Вот где почти невыносимое что-то! Это значит, что и в более усложнённых граничных условиях ничего не получится.

Не научить, не дать совета, который пошёл бы впрок, не помочь... Только: «Господи, прости меня грешного!» Другого ничего не остаётся. Как Бог даст. Направит всё в нужную сторону – вот и хорошо. А руководить чужим духовным развитием невозможно.

Мысль о том, что можно находить маленькие литературные утешения. Это последний бастион, последняя линия обороны. Это всегда держишь про запас. Может быть, в такого рода, маленьких, возобновляемых, дающих ощущение новизны вещах и получится, то, что называется «утешением». Что-то малое, насквозь продуманное, прочувствованное. А главное, не требующее полного, всеохватного понимания, глобальности... Это даже и смешно. Эпохальные проекты. Эпопейные, опупейные... Невероятная тщетность! Кто бы и как этим ни занимался. Хоть бы и сам Александр Исаич... Что-то понять, что-то понять заново, что-то понять впервые... Большего не дано. Остальное - тщета. Во всяком случае, я на это не способен. Сию минуту.

Потом вспоминаешь о том, что есть «обязанности», что надо «конструктивно» думать о тетрадных делах. Они как дети. Их не бросишь... Думаешь о технической «недостаточности» «Романа». Там нет многих вещей, которые должны присутствовать в нормальном романном чтиве. Скучно было писать то, о чём неинтересно писать.

И надо думать о том, правильно ли то, что ты об этом думаешь.

Очень часто - «по произволу». Чтобы отвязаться сразу от всех «выясняющих» говоришь: «Да, по произволу!» И то, и другое... Даже если всё не так, даже если на этом месте ничего нет. С их точки зрения.

Из себя. Находишь это в себе. Откуда-то. Умно - не умно, правильно - не правильно... Об этом не думаешь, когда «от себя» и «для себя».

«То как постепенно меняется авторское письмо просто из-за того, что автор этого произведения начали читать, к нему приходят мешками письма, у него спрашивают совета, он становится властителем дум, учителем жизни, толкователем и прорицателем... Он уже не может писать абы что. Он должен отвечать на запросы времени, являться выразителем чаяний, проводником прогрессивных веяний, продолжать лучшие традиции, вносить лепту... Ничего случайного!»

Это к вопросу о писателях и просто авторах. Которые заняты, будто бы, одним и тем же делом... Но ведь в том-то и дело - ты или становишься профессионалом, со всеми вытекающими из этого статуса последствиями, или молчишь в тряпочку.

Добычин, если, конечно, это не мистификация, после критического разноса его работ, сбежал от литературы в совхоз «Шушары». Работал, кажется, экономистом. Он получил редкую возможность посмотреть на мир – на литературный мир – после своей литературной смерти. Это само по себе интересно. Читал журналы, встречал в книжных магазинах книги своих бывших коллег... И удерживался от внешнелитературной активности...

Ну что же, значит моя шпалопропиточая фабрика вписывается в уже освоенное когда-то другими движение под лозунгом «прочь от внешней литературы». Даже лестно оказаться в одной компании с Леонидом Ивановичем.

Наверное, это что-то психиатрическое. Кто-то даже поставил по этому случаю диагноз: «депрессивный аутизм».

Правда, в моем случае не всё так жёстко. Не закрыл ещё лавочку. Что-то всё пытаюсь. Изобразить. Внутри себя.

Впрочем, прежнего «праздника, который всегда с тобой» уже не получается. Так, чтобы каждый день. Чтобы захотел - и праздник. Или хотя бы предпраздничный день, или ожидание праздника. Но чтобы он там был. Где-то. Как в кармане. Или как в чемоданчике. Достал – и пользуйся на здоровье.

Ещё один питерский этюд: «Лица священников». Вот у кого поучиться бы! Чему? А тому же!

«В них угадываешь, предполагаешь покой. Бурная жизнь «мирских» людей, несчастья, горе, катастрофы... А на их лицах будто знание, как через это пройти. Не преодолеть, не исправить, а пропустить через себя, не разрушив некое самоценное состояние духа. Глядя на них, (не на всех, конечно), понимаешь, что им это удаётся. Медленно произносимые слова, прислушивание к тому, что внутри, что скрыто от глаз зрителей за этими ясными глазами, иконоподобным ликом. Редко видишь такие или похожие лица у политиков и прочих светских людей. Загадки их внутреннего мира... “Круг чтения”. Именно, что круг! По кругу. Только у них круг побольше. Круговорот одних и тех же образов, понятий, тем для размышлений. И слов. Даже слов! Самоограничения, ограничения религиозного канона. Они не выходят из этого круга. И в то же время они духовно меняются. Что-то в них крепнет, углубляется с годами. Эта духовная работа. Она, в конце концов, отпечатывается на лицах. Они не пускают в свой духовный мир ничего лишнего. Покой от понятности. Им всё понятно в первом приближении. В этом самоограничении, отсекании всего лишнего - источник их душевного равновесия. Решают задачи с упрощёнными граничными условиями. Нет того моря разливанного проблем, в которых купается обычный человек. Там, где у обыкновенного человека неразрешимая проблема, у них нет и не может быть проблем. Может быть, в этом и есть мудрость».

Ага. Сами виноваты, значит! Бытовые граждане... Когда идёшь, неосознанно, по этому, опять же, проповедническому, пути, не можешь не упрощать. Всякая проповедь – упрощение. Утешение и упрощение. На пути. К Богу, к истине, к покою...

Поучения. И чьи же! Это смешно. Ещё смешней было бы, если бы они увидели, насколько это серьёзно. Серьёзно до отчаяния. Патологически серьёзно.

«Может быть, отдать кому-то другому всё полусумасшествие проповедей! Освободиться! И от этого. Как уже освободился от многого.

Хочется ещё больше поскромнеть, ужаться до точки, стать окончательно невидимым.

Писания. Никакого, что называется, отражения реальности. Ну, или выкраивание приемлемого мирка. Из общего целого. И осторожность с поисками каких-то собственных ответов на «большие» вопросы.

Пишут, пишут... Особого смысла в этом нет. Сам Чехов приучил своим Тригориным к такому – слегка ироничному, уничижительному – отношению. Некий писательский шаблон. Про облака похожие на рояль, про лунную ночь со сверканием бутылочного стекла...

Может быть, должно пройти время. Как кто-то предлагал объявить мораторий на исполнение Шопена. Чтобы обновить ощущения.

За всем этим должно что-то стоять, чтобы оправдать эту бездну усилий, изобретательности, ловкости, хитроумия. Так во всём. Если что-то такое есть, тогда можно всё оправдать. И наоборот, если этого нет, никакие завалы метафор, лексическое богатство, изобретательность и прочее не помогут...

Изменчивость психически устроенного мира. Прав тот, кто настоял на своём. Под него, кажется, и весь остальной мир подломится». «Прогнётся», - как сказано в одной песне.

«Может быть, уже надо быть готовым и к ещё более жёстким, бездушным. Может быть, это то, что уже наползает на привычный мир. То рождённое новым временем, вписанное в общее направление движения этого мира отречение от просто земного, тёплого, слезоточивого. Может быть, надо заранее это понять.

Писания в предположении каких-то готовых к новому миру людей... Это себе не закажешь. Не выдашь себе такой социальный заказ.

Почему такая торопливость? Нет, почему такое беспокойство! Почему так лихорадочно? Куда ты боишься не успеть! В Посёлке! Почему торопишься всё рассказать в двух словах? И первым встречным! Хоть и Марусе! Потому что не видишь в этом ничего несомненного?

Листопад, снегопад, водопад слов. Ценность этого бормотания, этого гула слов? А ценность жужжания, стрекотания, клёкота или бульканья из носика?

«Знаем цену словам. Потому, что сами их порождаем, вернее выращиваем. Как садоводы. Искренность слов. Трудно ошибиться. Не соврёшь. Это как если бы было написано на лице».

«Уходишь от них... Это детские ненаходимые прятки. Прятался, прятался... Все уже давно не ищут никого».

Не сформулировать «претензии» так, чтобы это не было смешно. Смешно от сопоставления этого взрослого дяди, голова которого занята такими пустяками, как выяснение отношений. Наличие некого недовольства, даже и такого, плохо формулируемого. Но ведь никто не скажет, что делать! «Психушка, которая всегда с тобой». Не накручивание, а попытка понять в ту или иную сторону.

Смотришь на всё из укрытия тишины. На опушке тишины. Гомонящий мир - где-то там. Тот мир построен из слов. Они как несущие конструкции, балки, перекрытия, связи, подкрепления. Мир, построенный на словах. Они звучат. Их употребили. Употреблённые слова...

Остался один на один с недописанной книгой. Недописанной и недосказанной. Всё в книге в тишине опустевшего Посёлка показалось неживым. Это как напрасные слова. Их уже никто не хочет слышать. Все ушли. Лишние, ненужные слова. Они никому не понадобились. Есть от чего прийти в отчаяние.

Слова, звучащее в тишине.




Прощание.

Никто не приезжает, никто не шлёт писем из Питера. Ни писем, ни казённых пакетов. Может быть, никакого Питера нет. Может быть, я про него читал в учебнике географии. А сам никогда не уезжал из Посёлка. Ну, ещё болел, может быть. В Губернском городе. И всё. Кто мне скажет правду?

Ну, нет. Не обманете. А как же питерские тетради? Вон их целый портфель.

«Её качнуло к нему или, может быть, её слегка толкнули, когда она входила в вагон метро. У самого лица его раздался хруст вафельного стаканчика мороженого. Он поднял голову на неё и успел, пока она медленно проходила вслед за остальными пассажирами, разглядеть её детское лицо, кругленькие небольшие влажные от мороженого губы, льняные, подстриженные до плеч волосы. Хруст вафельного стаканчика у самого лица».

Что, по метро соскучился? Ну, почитай, почитай ещё. «Метро».

«...Вдруг понимаешь, что эта девушка живёт совсем в другом мире, в другой жизни. Это так странно. На эскалаторе часто возникают такие мысли. Она едет навстречу, проезжает мимо, на лице её заботы, о которых ты никогда не узнаешь. Её непрожитая жизнь. Почему-то она кажется таинственной и прекрасной. Несбывшаяся ещё жизнь. Как лотерейные билеты до розыгрыша. Они ещё все только будут. Они также прекрасны как дети. Есть потрёпанные, даже не столько физически, сколько душевно, взрослые. Они уже ясны как Божий день. Глядя на детей, не думаешь, забываешь, что это будущие взрослые. Вот эти девушки уже на пороге детства. Но они ещё - будущее. Они молоды, красивы, свежи, полны достоинства, у них детские наивные мечты. Они поэтичны. В них вся красота природы. Они в центре вселенной. И по их собственным ощущениям, и по сути. Угадывание будущего. Мечты. Рядом с ними. Глядя на них. Конечно, мечты и мысли далеки от них самих. Но они своим присутствием помогают появляться этим мечтам и мыслям на свет. Потом вдруг мелькнёт в голове, что кроме мира твоих мыслей есть ещё и её мир. Мир непонятный, таинственный... От этого становится грустно. Это стариковская грусть».

Надо работать. И не сидится. На сей раз от тоскливого беспокойства. Работа для пустоты. Что с этим делать?

Понимание, от которого тяжелее, чем обычно. Странно всё понимать и не чувствовать безопасного облегчения. Раньше казалось, что от понимания так должно быть.

Ну что же, ещё подождём.

Знаю, как это происходит. Это какие-то периоды солнечной погоды. Месяца по полтора. Терпеливо, хорошо, с добрым чувством ждёшь. Во время этого ожидания, которое может каждую секунду закончиться чем-то несказанно хорошим, и пишется так хорошо, летуче, остро, бодро. Кажется, что не хватит времени ожидания.

«Нужная» литература... Изобретение такой литературы. Потребность в ней. Не просто формальная заданность, импровизации за роялем, а потребность. Как возможное новое, заведомо, конечно, не панацея, лекарство от душевной пустоты. Можно попробовать. Может быть, лекарство по индивидуальному заказу, как туфли в Англии. Или лечение от неизлечимой болезни. Не потому, что можно вылечить, а потому что как-то же надо противостоять, заниматься кровопусканием, пользовать толчёными тараканами и свинцовыми примочками, пока не изобретут что-то более действенное.

Серия детских, подростковых рассказов. Про детские истории. Такие же, какие нравились в те времена, вспоминаемые сейчас с смутными приятными ощущениями. Те первые отношения и не отношения вовсе. Серия, аналог взрослых историй. Чувственность... Взрослые слова кажутся грубыми, приблизительными, оскорбительными для тех душевных движений, которые тогда переживались и теперь вновь оживали в памяти чувств. Нет языка для этого. Не чувства вовсе, не отношения, не приятность и прочее из лексикона пакостных журнальчиков.

Серия... Но вот, может быть, нельзя этого. Невозможность никакой серийности в этом. Что-то подобное серийности, оприходованности и прочего будет уже привнесением из взрослого мира его грязи. Хотят этого или не хотят. Запрет. Плодородный слой. Старая история. Нельзя некоторые вещи ставить на профессиональный поток. Как пересадка растений в оранжерею или отлов животных для зоопарка. Что-то в этом мире должно оставаться непродажным, неокольцованным, свободным, заповедным...

Это старая забота - невозможность слов. И необходимость! Как воздух - дышать-то надо, по-всякому. На то она и словесность. Умение управлять словами, умение очищать слова, рождать доверие к старым словам. Все слова стары. Что-то же их обновляет!

Сколько ни пробуй - не понять. Устаёшь об этом думать.

Зимой возил Лиз на ботаническую станцию, чтобы как-то развеселить её. Пока мы искали Веру по теплицам, встретил, вернее, увидел издали Лену - Верину подружку, с которой был полузнаком много лет.

- Посмотри, - зачем-то сказал я Лиз.
- Кто такая? - с любопытством глянула на меня Лиз.

Лена меня не увидела. Мы с Лиз быстро вышли.

«Да, знаю её очень давно. Полузнаю. Никогда толком не разговаривал с ней. С ней надо было бы о ботанике говорить. А это для меня трудно».

Чуть не написал когда-то рассказ. Был по вдохновению период продажности. Готов был всё выворотить. Ради чего, спрашивается! Как бывает трудно писать и думать о непереносимой боли, так же трудно писать о чем-то необъяснимо хорошем. Чтобы не вывозить в словесности.

«Они улыбались при встрече. И сами не знали почему. Им было радостно видеть друг друга. Их общение - только эта улыбка при встрече. Иногда ещё несколько фраз или про работу или о том, о сём. Расставшись, они моментально забывали друг о друге. У них были разные жизни. Между ними вообще не было ничего общего. Кроме этого радостного чувства от лицезрения друг друга. Может быть, поэтому эта улыбка не «портилась» у них на протяжении многих лет. История улыбок. Изучение, подсознательное, друг друга через эти улыбки. Постепенно это становилось потребностью - получать некий заряд положительных эмоций именно такого и никакого больше типа. Зависимость, тонкая, неощутимая, не ухватываемая сознанием. Может быть, это было самым ярким и нужным впечатлением в их жизни. Постепенно. Такое бывает. В жизни мало столь же подлинного, не притянутого, не казённого, не затемнённого и не испорченного буднями. Может быть также, что это мираж. Стоит чуть-чуть подойти ближе и все исчезнет. «Да-да, она именно та, с кем мы улыбались друг другу при встрече. Теперь она постарела. Складки у рта на худощавом лице. Наверное, от наших улыбок. А когда на неё не смотрят - молчалива и сурова. Она, оказывается, работает в ботаническом саду, в отделе тропических растений. Тощая, загорелая до черноты, в шортах и в майке без рукавов. Когда она поднимала руку с детской пластмассовой лейкой, видна была её маленькая, белая, незагорелая грудь. Так и состарится здесь, станет сморщенной старушкой. Папоротники, саговники, молочаи, бутылочные деревья, агавы, кактусы-опунции, бамбук...»

Некоторые вещи даже боишься фиксировать словесно. Всё-таки словесность есть словесность. «Древнейшее» занятие. В нём много трогательных моментов, но и столько же сволочного накопилось! Самоочищения памяти уже не происходит. Как Океан, который уже не справляется с попадающей в него грязью. Вот и память. Только кажется, что всё с чистого листа. Конечно, ещё есть заповедные уголки. И всё же...

«Пусть это побудет ещё внутри, - остановило что-то меня. - Слишком нежные создания. Не выживут даже в самой чистой среде».

И только потом появляется потребность как-то ввязаться, ответить. Или оправдаться.

Творческий произвол. Суриковская ворона на снегу. Грамотными стали! Эта грамотность раскручивает клубок творческого произвола дальше. Можно живописать одно, а перед внутренним взором держать совсем другое. Вот и получаются «небывалые сочетания бывалых впечатлений».

Разнузданность воображения. Порок профессионализма в искусстве. Профессионализм, предполагающий поточное производство. Нужно выпускать художественную продукцию. Кровь из носу. А иначе с голода помрёшь или придётся идти работать на котельную. Образы, образы, лихорадочные поиски метафор, изобретение фабульных схем. Насилие над нормальной способностью человека к воображению. Ради куска хлеба.

Оппозиция. «Антипрофессиональная», по сути. Странно это осознавать... Профессия. Как любая другая. Работа для заработка. Не то -  по романтическим представлениям - служение искусству. Или ещё что-то в том же роде. «Единого прекрасного жрецы»! Производство продукции. Определённого, специфического свойства. При этом меркантилизм авторов прошлого, Пушкина, к примеру, не так задевает. Он кажется вынужденным. Средство реализации своего призвания. Чуть ли не единственное. Призвание идёт впереди денег, а не наоборот...

Надо вдуматься в это. В их мир. Он вмещает в себя всё. И несомненно хорошее и то, от чего отвращаешься, не принимаешь. По-всякому. Это их дом. Они привыкли к нему. Им это нравится. Они не мыслят себе другого... «А чем уж таким серьёзным они заняты? Эти серьёзные дяди и тёти. Какую такую серьёзную работу делают!» Из этого приятного, милого дела, которым надо заниматься с удовольствием и без нерва, ну совершенно не так как Булгаков, измерявший кастрюлями кровь, которую из него выпили МХАтовцы. Почему всё это так усложнено, исковеркано с точки зрения здравого рассудка, замешано на интригах и кознях? На эти вопросы, наверное, есть у кого-то ответы. Хочешь, принимай всё, как есть, живи по этим правилам, а не хочешь... Живи в Посёлке!

Полжизни вспоминается тот поэт из «Мартина Идена», иронизировавшего над одержимостью печатанием. Всегда был согласен с таким отношением ко всему внешнему в этом деле. Это упрощение облегчало всегда авторскую жизнь. Но ведь это могла быть и ошибка. Некий фанерный щит, плоский, гулкий, за которым ничего не находится. И с этим щитом перед глазами прошло полжизни!

Тема заблуждений. Образы перед глазами. Проходят годы, и многие из этих образов как будто становятся фальшивыми. Понимаешь, что ничего за ними особенного нет. Нет глубины. Мир, нарисованный на фанере. Обман. Обманули! Но ведь с этим жил очень долго!

Бегут за притчами и историями, будто нить фабулы должна привести их в мир истины. Литературной истины. Житейской истины. Фабульный зигзаг. Фабульный период. Притчевый. Мысль должна укладываться по зигзагу притчевой истории. Похоже на то, как ищут клад. Надо пройти десять шагов на запад, повернуть налево, пройти ещё сколько-то, потом направо, назад, наискосок и потом порыться под ногами.

Не то чтобы отталкиваешь от себя реальные истории... Просто иногда кажется, что годится любая фабульная история. Реальная или сконструированная. Вообще скептически относишься к погоне за реальными историями, к возведению их в ранг чего-то основополагающего.

Реальные истории прилаживают к своему пониманию, иллюстрируют ими своё авторское понимание. Так все делают. Может быть, по-другому и не должно быть. Надо отвечать реальности. Не столько отражать её, сколько отвечать ей. Вести диалог. Чего-то добиваться от неё, от чего-то отбиваться.

Вряд ли у меня есть шансы найти сочувствующих такому подходу, но другое понимание не просто неинтересно, от него делается тоскливо. Пусть уж лучше вообще ничего не происходит.

О чём это я? Ах да! О том, что иногда лучше какие-то вещи оставить такими, какими они есть в этом мире. Не вытаскивать их на всеобщее обозрение, не продавать! Должны быть заповедные уголки дикой неописанной жизни, куда не смели бы проникать со своим сомнительным пониманием всякие бестрепетные авторы.

И пусть и дальше «улыбаются при встрече»! И могут даже ничего не говорить

Профессиональный порок: занятость только ограниченным набором образов. Всё остальное неинтересно. Вот в этом и есть порок, дефект. Без ноги ведь не пойдёшь в танцоры. Так и здесь. Дефект, перечёркивающий все остальные полезные качества. Нет всеохватного интереса к литературе. Только что-то субъективно-лирическое. Маленькое поприще. Поприщин! В своём роде.

И может быть, что и сложное отношение к реальным историям всего лишь проявление всё того же «депрессивного аутизма», а не какое-то, хоть и сомнительной ценности, но открытие по части теории авторской работы.

Хоть в чём-то – хоть в таких вот своеобразных отклонениях – нахожу что-то общее с большими именами!

Неверный, тупиковый посыл: «писать только о себе»? Не поздно ли сомневаться?

Подумал и тут же наткнулся на опровержение. Не тут же, но почти сразу.

«М.П. Его не смущает, что всё, о чём он пишет, сводится и замыкается на девицах. (Ну, как бы на девицах). Исследование девушек. Но не самих по себе, а применительно к нему. Практическое девушковедение. И любовь, наверное. Хотя об этом трудно судить со стороны. Слишком разные обстоятельства и темпераменты. Но многие вещи поразительны, конечно. Существование в волнах любовных чувствований разных оттенков, градаций, интенсивности. Одна волна сменяет другую. Но и другой подход. «Девушки» другого сорта. Другого сорта отношения. Занятость одним и тем же. И отрешённость, как от несущественного в жизни от всего остального разнообразия».

Нашёл себе оправдание.

«Торжественное прощание в “Солярисе”. Серьёзные вещи. Но тянет его на пустяки фантастики. Антураж... Прощание. Фильм о том главном, из чего состоит жизнь. Из прощаний навсегда и из воспоминаний. Он будто в середине пути. Неокончательного. В работе. Жалость к нему. И как к человеку и как земному художнику. Его следование за “собой”, доверие к себе… Все его фильмы - памятник собственной жизни, своему пониманию этого мира…»

А Назаровы всё не едут. Может быть, и правильно, что не едут.

Ненаписанный рассказ... Может быть, и правильно, что не написанный. Назаровы не приехали. Тоже правильно. И Посёлок - правильно. Что ещё признать правильным? Я на всё готов. То, что Лиз уехала? Ну, это уж совершеннейшим образом правильно.

«Ностальгия...» Опять Тарковский из тетради. Наверное, во времена той тетради был какой-то юбилей. Слишком часто встречаются записи о нём.

«”Ностальгия”. Неужели этого мало? Этих развалин, стихов, переживаний этой жизни, какой бы она ни была. Неужели этого мало? Это как надо душу свою перелопатить, чтобы в ней совсем не осталось плодородного слоя. Всё в человеке, в общем-то, достаточно близко. Это как повезёт. Всё достаточно быстро в жизни. Сколько авторов досрочно прошли жизненный путь к своим истинам. Незаметно быстро. Самоубийца из “Ностальгии” говорит, вернее, кричит голосом Кирилла из “Андрея Рублёва”. И по сути говорит то же: проклятья этому лживому, подлому миру. То же последнее истерическое отчаяние и злоба. И злоба? Отчаяние проповеднического свойства. Может быть, тоже творческая уязвлённость. Неумение найти выход. Бог не дал. Не дал умения находить выход и не дал способности понимания, обычно называемого талантом. И собака, лающая в отчаянии. А является ли творчество, творческий дар выходом? Авторский выход, опять же. Трудный вопрос. Не есть ли творческие способности продлением агонии? Или не есть ли это просто более высокая ступень, относительно высокая? Только относительно. Дом за спиной героя в конце фильма. Как из “Соляриса”. Только серый, заброшенный. Всё живое в нём давно умерло. Как в тех домах из старого фонда, ожидающих капремонта. Кончилась сказка. Неинтересно уже жить сказкой, тешиться научно-фантастической сказкой».

«Кого хочешь поразить этими эстетическими открытиями?» - «Иногда нужно что-то как бы пересказать себе, чтобы вновь понять».

Этот мир уже есть. Он таков. Его надо использовать в том виде, в каком он есть. В этом смысл.

И слышен ропот: «Зачем было устраивать какие-то ненужные сложности: деньги, жилье, работа, здоровье?.. Экак всё устроено!» И ответ, долженствующий прекратить ропот: «Будь это всё устроено по-другому, где была бы вся твоя литература!»

Неизменность жизни. Она и должна такой оставаться. Тёмной, безнадёжной. Чтобы острее чувствовать краткие мгновения счастья. Измени Г.Б. что-то на земле, и всё будет потеряно. Для литературы.

Слово «безнадёжность», конечно, неподходяще эмоциональное. Но оно отражает онтологическую суть. Именно отражает. Суммирует. Подводит черту. Оно не мешает. С ним живёшь. Как с мыслями о смерти. В книгах и должно присутствовать ощущение безнадёжности. Оно не обязательно должно быть рыдательным, истерическим. Оно должно давать интеллектуальное, экзистенциальное удовлетворение. Сознание, что нас никто не обманывает. И мы себя не обманываем! А остальное неважно.

А что важно? Неповторимость. Неповторимость всего в этом мире, в этой жизни. Вся поэзия этого мира - в неповторимости. Краткость, преходящесть, невозвратность, неповторяемость...

«Что же это такое было? - спрашиваешь о своей жизни. Так спрашивают о налетевшем, сбившем с ног, вывалявшем в пыли, унёсшем шляпу и пропавшем вихре. Пронеслось что-то. И уже в прошлом. С вихрями такое бывает».

Будто я должен сказать что-то окончательное. Жизнь состоит из жизненных историй, как книга состоит из рассказов и глав. Жизненную историю нельзя продолжать как угодно долго. Это меня мучит. Мне кажется, что книга вот-вот кончится.

И тот, и этот, созданный тобой, мир... И в нем тоже уже всё решено. Всё решения уже есть. Их можно увидеть или не увидеть. Как в реальности.

Так просто...

Маруся будто не приехала в лагерь на следующий год. Как и Зелёная Футболка. Ощущение пустоты и покинутости. Уехала Лиз. Включилась Маруся. Совершенно так, как это было тогда. Не терпишь пустоты.

Ничего не идёт, если не удаётся сделаться податливым, размягчённо-чувствительным... Всегда так было.

Растерянность. И рассеянность. Потерял нить. На какое-то время. И нельзя никого попросить приехать. И нельзя было никого попросить не уезжать... Потому что и то и другое нелепо. Даже думать об этом нелепо, бессмысленно, совсем не то, ни для чего, нарушение законов российской будничности, законов литературы. Мироздания! Жуткая безвкусица мелодрамы, шлягера, оперетты... Это настолько серьёзно, что нарушить этот порядок вещей мог только какой-нибудь вульгарный Воланд. По нынешним временам за неимением Воланда - ангел, космические пришельцы... И опять же это - нарушение, крушение по крайней мере, всей русской литературы... Японской, немецкой, флоберовско-манновской и так далее. Грудь разрывается от отчаяния, от отчаяния всей мировой литературы, которая не в силах изменить себе, не в силах повлиять на мироздание. Это тот угол, из которого Михаил Афанасьевич и иже с ним находили только литературно-фантастические выходы. Это похоже на того барашка в ящике. И на то, как врач, констатировав смерть, прикрывает оскаленное лицо покойника простыней. Воображение дорисует в предсмертном бреду. Дорисует барашка, счастье на земле, законное, технически выполнимое, полное и окончательное как коммунизм. На самом деле сердце растерзано собаками.

Мы как книги на полке. Только постояли рядом. Ну, или как герои разных книг. Даже если автор один. Встретились только в голове автора.

Да и автор... Что это за автор! Неважный автор. Если не видит словесного выхода из фабульных проблем.

Раскаяться, немедленно раскаяться! Чем можно быть недовольным! Когда, засыпая, можно вспоминать то одно, то другое. В чём ещё не разочаровался и, почти уверен, что и не успеешь разочароваться – времени не хватит.

Или тихо, по-сумасшедшему, радоваться «фабульным совпадениям». Эпикризным.

«Старая столица». Тема удвоения. И ещё вот это, случайное и не случайное, про снег, на что откликаешься, как на знакомую музыку, на знакомые интонации...»

«Такой снежок иногда бывает у нас в горах. Работаешь, склонившись над брёвнами, а он незаметно так белым покровом ложится на листья криптомерий. Глянешь вверх - и кажется, будто нежданно распустились белые цветы. А на деревьях, которые зимой облетают, он покрывает ветви целиком, даже самые тонкие. И такая красота кругом».

И другое.

«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, вершка три, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться...»

Совпадения пристрастий, интересов в этом мире... Удивляет и прибавляет веры.

Рассказывание самому себе о тайнах, о незаметном, неочевидном в этом деле.

«Нетерпеливые герои. Мир меняется незаметно. Вот он уже настолько изменился, что персонажам уже хочется говорить о другом и по-другому. Они ещё ничего не успели сказать о том и в том мире, а им уже хочется быть смелее, раскованнее и рискованнее - в новом».

Хочется уже «покинуть» Город. И Посёлок. Пора возвращаться. Для чего-то другого. Увидел вдруг такую возможность. Это внутренне стало понятно.

Так же стало понятно, что можно было и не уезжать никуда. Ни в какие Посёлки и Города. То есть буквально - не сходя с места. Увидеть вдруг такую возможность!

Просто перевернуть страницу и начать писать с чистого листа. Может быть, это уже происходит. Чтобы «не прерывался стаж». Может быть, эти слова уже с той перевёрнутой страницы. Прежним голосом. Надо в это поверить.

Приберегание словесного материала. Для того времени, когда покинешь Город и Посёлок. Уже готовишься. Неприкосновенный запас фраз, образов, характеров и прочего.

Как во сне. Надо возвращаться. Лихорадочно собираешь вещи и... не успеваешь. Вычитывание старых заметок. Напоследок. Рабочие записи трехгодичной давности. Забытые вещи...

«Они думают, что это лежит перед глазами. Стоит только это поднять, всё перетасовать и слепить. А это пустая оболочка, видимость вещей...»

«Как хорошо оборвать фразу! Как остановить мгновение. Из этой оборванности будет вечно вытекать тот смысл, который заключён в ней. Она всегда будет беспокоить, томить неясностью, незавершённостью. Единственность и неповторимость фразы...»


1998
2016