Цветы и кинжалы

Дарья Аппель
Кажется, к нему все-таки пришли. Стучались в дверь, называли по имени, тянули за руки. И он встал, мучаясь от сонливости, от прежней жгучей боли в солнечном сплетении, от зыбкой тошноты, пошел открывать сам, не утруждаясь вызвать слугу. Ведь пришли же не к слуге Остафию, а к нему, к Жанно. И уведут его за собой.
Странно, но в комнате все как будто бы изменилось. Жанно бросил взгляд на циферблат напольных часов, с лязгом передвигающих стрелки по кругу – прежде, неделю или две назад – он уже сбился со счету – этот звук вызывал в нем острую, до слез и мути в глазах, головную боль, а нынче сделался почти привычным. Четверть шестого – утра или вечера? Непонятно. В комнате царил сизый полумрак, сгущавшийся вдоль стен.
Стук слышится где-то очень далеко… Жанно уже начинает сомневаться, что это к нему пришли. А, может, это просто плотник во дворе работает – слишком уж ровно, монотонно раздается звук. Да и комната… Что-то в ней было странное – вроде и занавески на окнах его, и обои те же самые, и вот эта гравюра с портрета Боливара в узкой золотистой рамке, и две сабли крест-накрест висят. Вот они-то и привлекают его внимание. Он подходит к стене и всматривается, замечая, что форма необычная,  не в меру искривленная, рукоять другая, и, главное, ножны, черные, покрытые блестящим лаком. Какие-то угловатые знаки начертаны на ножнах красной тушью – и не разберешь, что написано. Откуда взялось это оружие?
Объяснить себе присутствие незнакомых предметов в комнате Жанно не может. Тревога усиливает неприятные ощущения в теле. Вдобавок и сердце колотится как бешеное. Вроде бы, ничего не угрожает, и даже стук затих. Можно даже лечь в кровать и поспать дальше – возможно, и полегчает, и все придет на свои места. Но Жанно знает – сейчас не стоит это делать. Надобно разобраться, откуда у него эти сабли и куда делась наградная золотая шпага за храбрость. И ковер персидский, бордовый с желтым квадратным узором, сняли…
Жанно хочет позвать на помощь слугу – или друга, ведь Мишель должен был быть здесь, он не отходил тогда от него в течение суток, не давал захлебнуться и пропасть в мутных волнах болезни, в которых он пребывал последние полмесяца – но слова замирают в горле, и он с ужасом понимает, что ничего произнести не получится. И что никто не откликнется на его зов. Жанно обхватывает себя руками, как всегда в те минуты, когда ощущает, что почва выскальзывает у него из-под ног... и проваливается куда-то глубоко, в сон, из которого был столь причудливым образом выдернут. И дальше – ничего, кроме тепла, темноты и тишины. Спасительное ничто, из которого он вынырнет солнечным весенним утром, чтобы жить – а не умирать, чем он недавно и занимался.
***
- Я не пойму, каким образом мое поведение дало вам право надеяться на взаимность, - окно было раскрыто в сад, на закат, мирно уплывающий за кромку деревьев. Жанно не мог разглядеть ее лица, подробностей фигуры, да и нынче не хотел – только травить себя. Достаточно было ее тени, отбрасываемой гаснущим солнцем на блестящий сосновый паркет. Достаточно было того, что в этот последний солнечный день поздней осени, в библиотеке – самой светлой, самой приятной комнате этого большого дома на Пречистенке – от ее столь знакомого и столь светлого силуэта веяло ледяным холодом.
Что ответить? Только молчать. Натали, однако, ждала от него слов, и после паузы, убедившись, что ничего за ней не последует, продолжала:
- Право слово, Иван Дмитриевич, мне не приходило в голову, что из всех моих друзей и ближних, именно вы поддадитесь этому… - она замялась, пытаясь подобрать слова. – этому пороку… страсти… уж не знаю, как это и назвать.
- Вы предлагаете мне уйти из вашей жизни? – отвечал Жанно пустым, деланно равнодушным голосом. – И никогда более не возвращаться? Что ж, сделать это просто…
Натали резво обернулась и всплеснула руками, глядя в его лицо. Темные глаза девушки наполнились тревогой.
- Зачем же? – произнесла она, приближаясь к своему собеседнику и положив руку ему на плечо, так что он дернулся и застыл, словно в ожидании удара. – Зачем вы так говорите?
Жанно, собравшись с силами, аккуратно убрал холодную, влажную ладонь своей спутницы.
- Вы правы, Натали. Я никуда не исчезну и никуда не уеду, - усмехнулся он. – Я вечно буду находиться где-то рядом, как привидение, даже если вы будете тщательно стремиться меня не замечать. Вас не пугает такая участь?
- В самом деле, именно это меня и страшит, - Натали слегка улыбалась, в надежде перевести разговор в шутку, или, если не выйдет - в привычную им обоим пикировку умов, которая почти не затрагивала их сердца. – Жизнь вам дана только одна, а вы растрачиваете ее на всевозможные пустяки…
- Полагаю, что это не пустяк, - откликнулся Жанно, все еще не отмерев от ее прикосновения, от сказанных слов. – Хотя поначалу был склонен с вами согласиться, mon amie. Но это чувство никуда не делось от того, что я не обращаю на него внимания. И нынче, когда вы так говорите, оно тоже никуда не девается.
- Я всего-то пыталась вас вылечить, мой милый друг, - тихо проговорила девушка. Сейчас в ней и впрямь было что-то безнадежное, особенно усиливающее впечатление, которое производили стремительное изящество ее силуэта, прозрачная бледность лица и сияние ее глаз.
- Что ж, ваше лекарство оказалось слишком сильным, - Жанно, не в силах уже продолжать разговор, встал и, стараясь не глядеть в окно и прислонившуюся к подоконнику девушку, вышел из комнаты.
Странная легкость и пустота охватили его. В груди уже не болело, как раньше после подобных объяснений, после попыток выплеснуть в письмах все, о чем он думал, что чувствовал, и осознания того, что его не поймут, поставят ему в упрек, вот как сейчас. Честнее всего было бы и впрямь уехать в Америку. Дальнее плавание, сумрачные звезды, дикие пейзажи, так не похожие на здешние, и мысли только о большом деле, о победе, о славе. Он станет совсем другим и перестанет так ненавидеть себя. Но Жанно прекрасно осознавал – никуда он не поедет, ничего не сделает, ибо он навеки связан что с Натали, что с ее братом, что с этим тайным обществом, действующим на «всеобщее благо России и для ее спасения», как провозгласили те, кто его туда принял не очень давно.
Свет заливал улицу, из золотистого сделавшись красноватым, - вечная печаль заката, вечная меланхолия вечернего часа. «А если мне… не жить?» - наверное, впервые молодой человек озвучил свое желание слишком явственно.
С тех пор и начался его путь в ту самую серую, туманную комнату, где все вроде бы узнаваемо и в то же время неверно.
***
Поначалу все мало отличалось от того, что было до объяснения. Тем более, настала зима, выпал снег – и стало гораздо легче, а там и день прибавился, и Рождество началось, и веселые святки подоспели, и друзья, как будто бы чуя неладное, взяли его в оборот – вывозили его на гуляния, с визитами к тетушкам, в театр, сидели за полночь, обсуждая книги и стихи.
Переписка с Натали не обрывалась – но Жанно не утруждался вчитываться в ответные послания. Даже не открывал их. Его же письма содержали лишь отвлеченные материи, лишь описания внешних событий, случившихся в его жизни. Без откровений. Без лишних слов.
Когда стало понятно, что все кончено? Возможно, в какой-то из гостиных, в чьем-то пустячном разговоре, к которому в любое другое время он не стал бы и прислушиваться, Жанно уловил слова: «Нарышкины – далеко они замахнулись, эти Щербатовы. Уж больно хотят, чтобы старшая дочь была при дворе и богата». Или же он сам увидел этого господина Нарышкина, молодого и самоуверенного флигель-адъютанта, полную его противоположность – статный молодцеватый красавец с лицом хозяина этой жизни, с манерой вяло, словно сквозь сон, цедить слова в разговоре… «А, вы тоже вхожи к Щербатовым? Кажись, Жан мне кое-что о вас и рассказывал. Вы их друг детства, да?» - проговорил сей молодец, когда ему представили Жанно, и от последнего не укрылось, с каким едва скрываемым пренебрежением его разглядывают.
Тогда он спросил у Жана Щербатова, брата Натали и его хорошего друга:
- Скажи откровенно, что происходит у вас? Этот Нарышкин будет твоим зятем?
- Он? Не уверен, - сказал друг, выдержав небольшую, но довольно красноречивую паузу.
- Но в дом к вам вхож?
- И что из того, что вхож? – спросил Щербатов несколько небрежно, потом, поразмыслив и прочитав на лице друга выражение страдания, добавил:
- Но моей сестре, как видишь, он не может быть интересен.
Далее они сменили тему по инициативе Жана, хотя он бы с удовольствием выяснил и прочие подробности того, что происходило у Щербатовых дома.
Наверное, стоило бы на том и успокоиться. Более того – «ревность глупа», так всегда считал Жанно. И к кому ревновать? К тому, кого считал хуже себя? Потому как кроме карт, попоек и лошадей, Нарышкин ничем более не интересовался. А Натали неоднократно язвила по поводу ограниченных мужчин, которых в московском обществе составлялось абсолютное большинство – впрочем, ограниченные женщины, выбирающие себе подобных спутников жизни, тоже становились мишенью ее острого языка. Уж конечно, возлюбленная не скатится до того, чтобы уподобляться своим скудоумным товаркам.
Так длилось до той поры, пока Жанно, проезжая в Вербное воскресенье мимо храма Николы в Песках, не увидал, как прямо под звон колоколов из дверей выходят рука об руку Натали, счастливая и румяная, под руку с самодовольным офицером, в котором легко угадывался мсье Нарышкин. И с тех пор все для него кончилось.
***
Нет, в глазах у Жанно не потемнело. И в обморок он не упал. День оставался по-прежнему солнечным, московские переулки выглядели чистыми, сверкающими, очищенные от последних следов тягостной зимы, и ветер по-прежнему веял сладко и упоенно. Весна не кончилась, и молодой человек прекрасно видел все ее приметы – и зеленый сумрак, окутавший голые, беспомощно тянущиеся к светлому небу, ветки деревьев, и серые комки вербы в руках у прохожих, и нарядные толпы людей, заполнивших главные улицы. Все это походило на то, что случалось в прежние годы, и выглядело так же. Так же выглядел и его дом, и нынешний праздничный ужин был хорош, и вино неплохое, недаром тетушка его так нахваливала… Она, видя его безучастный ко всему вид, поинтересовалась: «Не захворал ли ты, Ванюша?» - и, конечно же, получила отрицательный ответ. Больным себя Жанно не чувствовал.
Дома тоже все по-прежнему. Он взял с полки книгу – Марциал, как всегда, остер и точен, и пусть Мишель Фонвизин утверждает обратное, но современникам до античного эпиграмматиста еще расти и расти. Однако Жанно даже не смог выдавить из себя усмешку, прочтя знакомые строки, прежде вызывавшие в нем гомерический хохот. Здесь уместнее другое… И это другое вылезло из закромов памяти: «Так, если солнца моего земного глаза-лучи ко мне обращены…». Только не Петрарк, и нет смысла заимствовать чужие слова для описания чувства. «При этом я не чувствую весны», - вот точные слова, ставшие приговором. А ведь он и не чувствовал рядом с Натали теплоту. Она никогда на него не смотрела так, как на того, кто, скорее всего, и будет ее мужем. Ему отведена была зима. Холодный разум, а не сердце… Что ж, она права – брак, основанный лишь на повелениях рассудка, на родстве умов, не будет счастливым, ибо не хватает в нем главного. «У вас все идет из головы», - когда-то давно написала ему Натали. – «Вы все рассудили, разложили по полочкам, и полагаете, что обеспечили себе спокойствие. Но силы чувств вмешиваются и переворачивают все с ног на голову…». И про чувства его она сказала что-то в том же ключе, столь же безжалостное…
Полно, - сказал себе Жанно, решив пораньше лечь спать и зная, что сон к нему придет лишь под утро. – Нечего травить себя и других. Тем паче, рассуждения вызывали в нем не прежнее томление, боль, раскалывающую грудь надвое, а отрешенность. Будто бы все это произошло не с ним, а с героем какой-то новомодного произведения. Что ж, раз так, то необходимо было последовать тем же путем, что и тот, про которого сочинена эта любимая Натали поэма лорда Байрона. Уехать – в паломничество ли, на далекую войну, которую ведут совершенно незнакомые и невообразимые люди, пытаясь поймать за крыло птицу свободы, за море. Уехать – и не быть. Взять себе чужое имя, притвориться другим, потерять память и прошлое, а вместе с ним, и будущее, оставшись навеки в настоящим, живя одним днем.
Мысль впервые за долгие часы всколыхнула в душе Жанно подобие чувства – горячего и пылкого. Да. Не быть – вот выход. И приятный все-таки выход…
Он закрыл глаза, увидев перед собой ослепительный, прекрасный свет, какой давеча лился с неба. Только вот теперь он глядел на небо с радостью, чувствуя, что пришел его черед отправляться туда, где его ждут. На нем белые удлиненные одежды – нечто вроде тоги с рукавами и поясом. Сияющие белые вишни, лепестки на ветру, как падающие звезды и осколки солнца, яростно клонящегося к Западу. Не быть. – как же это просто…
Чья-то рука подает ему длинный клинок, и Жанно знает, что с ним нужно делать. Он оседает на траву, развязывает халат, и взрезает им кожу. В этот миг все озаряется еще более ярким светом – он уходит к Солнцу и становится его лучом…
А далее его выкидывает обратно, в темноту и во внезапно пробудившуюся во внутренностях боль. Это было Жанно уже знакомо, но уже года три как его не тревожило – до сегодняшнего дня. Очевидно, не нужно было так налегать на сладкое у тетушки. Но нынче к жжению присоединилась тошнота, оставляющая противный металлический вкус во рту, а с ним вместе и сердцебиение. Молодой человек вновь закрыл глаза, но неприятные ощущения были слишком сильны, чтобы заснуть. Он встал, чтобы налить себе воды – может, это поможет, и тут же рухнул на пол. Тошнота одолела его, и его жестоко вырвало. Потом еще раз, практически без паузы… И еще. Вот позор-то… Вытирая рот, Жанно предпринял попытку встать и обнаружил, что пальцы его в крови. Вот она, та самая смерть, которую он выбрал во сне – или уже в яви, - подумал молодой человек, прежде чем сознание покинуло его.
***
С тех пор и началось его умирание. Так подтвердил и доктор – «внутреннее кровотечение, уповайте на милость Божью». Друзья – Мишель Фонвизин, Жан Щербатов и прочие – приходили к нему, а первый даже дежурил у его постели, боясь, что однажды найдет в ней холодное, застывшее тело Жанно, упорно выбиравшего смерть над жизнью.
За него молились. Его думали причащать, но родственница воспротивилась. И все это Жанно слышал как сквозь плотную толщу воды. Он пытался различить голоса – и видел, что они, в основном, мужские. Правильно, что делать здесь ей? Нечего… Не в таком же виде показываться? Пристойно ей будет держать тазик, пока его не настигает новый приступ кровавой рвоты? Здесь и пахнет дурно… Нет, на то Жанно и не надеялся, и снова уплывал в тот мир, где вишни роняют свой подвенечный убор, где над узкими золочеными мостками текут быстрые речки, где шумят водопады в скалах, полускрытых соснами… Оказывается, странствовать можно и так, и это даже к лучшему. Лишь бы только никто не стучал в дверь, как прежде. И не приглашал его смотреть на ножны от сабель, ему никогда не принадлежавших.
Все закончилось в один день. Море отошло, прилив сменился отливом, в дивных американских лугах наступила ночь, - и больной пришел в себя.
Первый взгляд его устремился на кувшин, белый с синей росписью, в который было воткнуто несколько прутиков, на которых были нанизаны, словно бисером, звездчатые цветы с прежним, горько-сладким ароматом. Такие узнаваемые – прямо как из того бреда… А, может, то был и не совсем бред? Он улыбнулся – сложно, губы пересохли и растрескались. И не видел, как его друг украдкой вытирает слезы.
- Мы думали, что тебя вот-вот потеряем, - говорил он после того, как больной смог усесться в постели и окончательно отойти от сна. – Ты был очень плох и слаб.
- А это зачем? - указал Жанно на вазу с вишневыми ветвями.
Князь Щербатов опустил глаза. Ему бы хотелось сказать, при каких обстоятельствах сестра срезала эти пять веток, хлестких и гибких. Но тогда надо было упомянуть, что она при этом сказала… А это было бы слишком жестоко. «Буду молиться, чтобы эта вишня зацвела», - вот ее слова
- Чтобы ты жил, - вместо этого ответил он. – Тебя попросили.
- Что ж. Нынче придется, - отвечал Жанно. Ему теперь казалось, что там, за краем бреда, в той земле, которую он назвал Америкой, и есть нынче его жизнь. А что творится здесь – лишь иллюзия. Но пока нужно снять со стены тот меч, разобрать надпись – и применить его по назначению.
***
- В визит государя я пойду в Успенский собор, застрелю его и застрелюсь сам, - слова Ивана Якушкина прозвучали в дымной гостиной, где проводился съезд Союза Спасения, как приговор.
Все замерли. Александр Муравьев даже попытался рассмеяться, - мол, ничего себе шуточки, но улыбка медленно сползла с его губ. Никто не веселился. Разговор, прежде столь возмущенный и бурный, который одновременно вели несколько человек и во время которого сам Якушкин все это время сидел в углу, курил трубку с длинным мундштуком и помалкивал, прервался резко.
- Зачем? – тихо спросил кто-то, кажется, Шаховской.
Иван взглянул на него. В лице его никто не заметил безумия, лихорадочности и страстности – напротив, оно было бледно и спокойно. Тем не менее, Мишель Фонвизин, приблизившись к другу, аккуратно спросил:
- У тебя, должно быть, опять обострение, доктор нас тогда предупреждал.
- Пощупай мой пульс, - Якушкин послушно протянул ему руку, и Фонвизин спустя несколько мгновений, только пожал плечами.
- Видите, господа, я совершенно спокоен и знаю последствия, которые мои действия могут навлечь на меня. Поэтому я беру всю ответственность за себя. По поводу вопроса господина Шаховского – отвечу так: после всего, что было сказано о государе, о его намерении облагодетельствовать изменников в ущерб русским людям, я полагаю, что мое решение обжалованию не подлежит. Или кто-то претендует на мое место?
- Постойте, - князь Трубецкой, высокий и худой, выступил из полумрака колонны. – Так не делается, господин Якушкин. Это бесполезный акт. Ежели ваша попытка окончится неудачей, то до вас дознаются, будут узнавать, от чьего имени вы действовали, и схватят всех остальных. Эти последствия вы тоже учли?
Якушкин хотел было что-то сказать, как их прервал Басаргин:
- Полно, господа, нам еще о многом надо поговорить. Полагаю предложение Ивана Дмитриевича слишком преждевременным.
- Нам не нужны такие жертвы, - отвечал Муравьев. – Государь должен быть судим за его действия по закону.
- Вы начитались Андре Шенье, Иван Дмитриевич… - послышался чей-то голос издалека.
- Ваш поступок ничего не изменит, - твердо произнес Трубецкой.
- Вам не стоит этого делать… Уж по крайней мере, не нынче.
Якушкин только кивнул с отсутствующим видом и сел на прежнее место.
- Ну и дурак ты, братец, - прошептал быстро Мишель. – Тебе же не шестнадцать лет, такие вещи предлагать. Сам посуди, ну чего это даст? Охи, ахи, ты цареубийца, да еще и самоубийца… И все пойдет по-прежнему. Константина возведут на престол, а тот поляков обожает еще пуще этого…
Его собеседник только согласно кивал, не слушая слов друга. Перед глазами он видел иное – торжественный въезд императора Александра через триумфальную арку, незадолго после его возвращения с большого европейского конгресса, огромное стечение народа… Так же, помнится, он въезжал в Париж. Народ теснится, словно волна проходит по рядам, и всадник, сверкая орденами, эполетами и затейливым мундирным шитьем, подвязанный лазоревой Андреевской лентой, приближается к помосту, на котором красуется его матушка, вдовствующая императрица Мария Федоровна, величавая и дородная на вид, в белом пышном платье. Александр раздает улыбки своим подданным… «Сущий ангел», - шепчет тетушка, и Якушкин должен был с ней тогда согласиться. Он помнил въезд в Париж. Помнил ободряющие слова государя накануне сражения под Лейпцигом. Помнил гордость, с которой наполнялось его сердце от похвалы государевой полку, в котором он служил: «Молодцы, ребята!» - и вторил строю: «Рады стараться, Ваше Императорское Величество!».
Возникла заминка – зрители наклонились, и увидали, как путь государю перебегает какой-то мужичинка в потертом кафтане, вытолкнутый из правого ряда толпой, спотыкается и падает плашмя. Белый конь, несущий на себе коронованного всадника, все ближе. При виде препятствия он становится на дыбы, чуть ли не сбрасывая с седла императора. Благостно-расслабленное выражение лица сменяется на остервенелое. Александр намертво вцепляется в поводья, и, сумев обуздать коня, направляет его на виновника произошедшего – на замершую посреди дороги незначительную фигурку. Тот встает и убегает под аккомпанемент бабьего оханья, свиста, хохота, и тут же полицейские, стоявшие в первых рядах, выдергивают несчастного с дороги государя и утаскивают за собой. Далее церемония проходит так, как и следовало ей, но на душе Ивана остается тяжкий осадок. Сцена с государем, погнавшимся за скромным своим подданным, никуда не делась. И не вязалась с образом великого монарха, победителя непобедимого, влюбившего в себя всю Европу. Разум, конечно, говорил обратное – мол, император перепугался, что упадет с коня, от испуга разгневался, и мало ли кто не поступил бы так же в подобной ситуации. Но какой-то стыд – самого худшего свойства, ибо направлен не на себя, а на другого – воцарился в душе Ивана, когда он представлял себе эту сцену. И нынче ничего хорошего не возникло… «Государь не любит Россию и русских», - сказано было в начале съезда. – «Значит, он недостоин быть государем…» А потом Иван выступил со своим предложением, которое ввергло всех в шок своей простотой и неумолимостью.
…А ведь он представлял, как все пройдет. Вплоть до минут и часов. Стрелять в спину не будет – подло. Ведь это же дуэль, по сути-то. Подождет, пока Его Величество не поклонится праху предков, не перекрестится. Дождется, пока тот закончит молитвы, если он им захочет предаться. Когда монарх, очистив душу от скверны в святом месте, направится к выходу – здесь его и будет ждать Якушкин, одетый в штатское платье. Выстрел произведет прямо в сердце – и тут же вложит себе в рот ствол второго пистолета, спустив курок. Все это займет не более нескольких минут. Вот и все. Не стало ни тирана, ни тираноборца. Не стало боли, стыда, страдания и мук. А дальше – уже не его дело.
- Не вздумайте совершать вашу казнь, - пробудили его от раздумий.
- Это не казнь, а поединок, - отвечал Иван.
- Я говорю, не стоит. Более того, такими как вы, нельзя разбрасываться.
- Я понял, - сказал Иван.
- Дайте честное слово, что так не поступите.
- Даю, - и Басаргин (а это был говоривший), пожал ему руку.
- И живите, только живите, - прибавил он сочувственно.
…Иван возвращался разочарованным. На что он рассчитывал? Они же не звери, не сумасшедшие, чтобы горячо одобрить его поступок. Да и в самом деле… «Только живите». И меч пусть пока повисит в ножнах – все равно его не получается забрать с призрачной стены, существующей лишь в его сновидениях, начавших повторяться. Для него будет более достойное применение. Рано или поздно, так или иначе.