Игра бисером

Казимир Милорадович
Время – старый обманщик, я точно где-то об этом читал, а нынче, как видно, а теперь приходится убеждаться самому. Вообще здорово по молодости набрать вроде не особенно нужного, нахватать всякого разного – подобрал здесь, подцепил там, распихал по кармашкам, шагаешь себе, насвистываешь, хрустишь горохом прямо вместе со стручками… И много-много времени спустя (как это сложно представить – много-много времени, не кучка, не бочка, не подтёкшие даже циферблаты) вдруг обнаружить, внезапно, живую бабочку в кармане.
Казалось, такая плоская, такая пыльная, да и вообще никакая не бабочка, так – не то бумажка, не то фантик, обёртка от леденца липкая, - но нет, оживает вдруг и начинает тихонечко делать крылышками… То самое бяк-бяк-бяк. Когда-то кто-то тебе сказал, или где-то ты читал, а потом видишь воочию и понимаешь, - ба! Так вот оно! Вот про что! Узоры хрупких крыльев завораживают многоцветием: сочные, акриловые тона. Бархат и шёлк; яшма и агат, бисер предгорий, тёплый плед и кошачье урчание для глаз. Ну, теперь всё стало на свои места, - и даже заулыбался.
Ну и, конечно, следом за первой ожившей бабочкой-воспоминанием торопится память, целый ворох, танцуют в жаркий день над лужей, роятся, а следом за ними и ты сам –  шустрым воробышком, тёмной птичкой, шустрой, юркой тенью.
Сизые птахи, сизое время, седое, потускневшее, неопрятное небо. Идёт, идёт за окнами декабрь, ждёт, когда иссякнет, истратит себя год уходящий, год полубезумный, изоляционный,  год потерь, одноразовых масок-перчаток, невесёлых новостей, очередей из карет с красными крестами…
Я помню. Я всё ещё помню, и живыми бабочками вспыхивают образы того, как всё это начиналось: мы бежали из города в тёмную избушку, на окраину, и жарко затрещала печь, и запахло, закипело, заплакали окошки. Подмёрзшими лужами стоял март месяц; весна не торопилась начинаться.
А я только-только переболел бронхитом, а я только закончил принимать препротивные таблетки, а я только-только завершил Свой Проект (как меня самого смешили эти заглавные буквы! Но стоило лишь сесть за Проект и коснуться пальцами клавиатуры,  и вообще всё в жизни делалось чуть более смешным, чуть более заглавным. Всё делалось немного ярче, чуть более игристым – пускай не шампанское, но по-меньшей мере стакан «фанты» из того самого массивного советского автомата, (с конвейера, кто-то сказал мне,  танкового завода. Представляешь? По конверсии. Слово уже позабытое). Только-только я трудился в службе доставки, - чуть сутулясь нёс к машине, мигающей аварийкой, мешки: из одного торчат багеты, из другого зелёный лук, - попутно посещая по вечерам групповую психотерапию; терапия нужна чтобы забыть, чтобы предать забвению… Чтобы не возвращаться уже к дважды повторившимся обстоятельствам вопиющей небезопасности и следом вторгшейся инвалидности. Не так легко, как может показаться… Но даже руки хорошо помнят усилие, которое нужно приложить к ободу, чтобы сдвинуть казённое кресло с колёсами, на котором покоится собственный зад. Чтобы покатилось, а на спинке – на спинке белой краской выведен инвентарный номер… Этот мир, выскользнувший однажды из под ног, упорно не желал становиться прежним – прочным, невертлявым; ерзал подо мной, норовил соскользнуть в какую-то звенящую сказочную лёгкость…
В доме, мимо которого медленно-медленно проползают лязгающие составы, пол и стены часто-часто вибрируют утробными железнодорожными звуками. На стенах развешены  цветные фотографии, преимущественно пейзажи. И возле крыльца – вспыхивают крылья бабочек – торчат из сугробов обесцвеченные морозами гортензии… Странно думать, однако в те поры я ещё курил; останавливаясь возле крыльца, разглядывал точёные очертания мёртвых цветов на бело-бумажном фоне, сминал губами фильтр, глотал дым, щелчком отправлял окурок в помойку. Странно об этом думать, ибо сугробы те растаяли, давно прошла никотиновая ломка, пронеслись месяцы и недели тоскливой турбулентности без привкуса гари во рту, - организм перестроился так, что самая мысль закурить уже кажется странноватой...
Го хуа. Безжизненные зимние гортензии среди белого снега отлично смотрелись бы исполненными в технике го хуа.
Итак, я прошёл психотерапию. Это было несложно; оказавшись среди людей, отцы которых воровали из собственного дома, были насильниками, а то и садистами я сразу почувствовал себя как-то увереннее: всё познаётся в сравнении. Невесть откуда сама собой пробивается мысль – хм, а в моём случае всё не так уж плохо, - и появляется воля, чтобы сделать шаг…
Шаг в неверном направлении. Потому что стоит только перенести вес на ту самую, уже не раз вывихнутую уже, (извилину?) ногу, как окажется, что под ней, под ногой, - здравствуй, камин папы Карло, здравствуй, темень, старый друг - ничего… Нет, нет, не папа, не Карло, это Алиса, это ничего, это белый кролик. Это дыра, похожая на нору; и, пока утончённая викторианская эпоха порождает шляпников и потрошителей, на другом конце мира их кузены и племянники гонят шхуны с опиумом к гаваням Поднебесной… Снова здравствуй, протопленная изба среди мартовских мелких снегопадов, запах сырого подпола, запах печи, - туда, туда, к подтаявшим сугробам я перенёс весь вес своих неполных четырёх десятков лет.
Всё это, и в правду, напоминало - я клянусь! – кораблекрушение. Тюки, свёртки, два автомобиля, ноутбуки, буханки ржаного хлеба, - всё перемешано, как от удара о рифы,  выброшено волной на неведомый берег, две недели хода от Макао… Среди этого хаоса, крепко стоящий на пожизненно слегка онемевших ногах, с недолеченным бронхитом и в свитере с высоким горлом, с лопатой моего деда наперевес иду созидать. Проект закончен уже месяца два как, и я иду созидать грядки.
Из чуть оттаявшей, мокрой, набухшей земли. Нет, я не согласен с Декартом; cogito ergo sum – лукаво. Partum ergo sum, - вот в чём штука.
И я созидал. Порядок из хаоса, тревожа сон вялых весенних червей, изменяя штыком старой лопаты ландшафт дальше и дальше, наблюдая, как белые снегопады заметают чёрную землю. Наблюдая, как в глубине колодца чернеет вода. Как быстро огрубела кожа ладоней; как сошли мозоли. Как дым печи просачивается в щели. Старое зелёное кресло, которое  много-много (не кучка, не бочка, нет)  лет назад служило ареной битв каких-то космических роботов, каких-то невообразимых берсерков, - стало для меня тем прибежищем, где в перерывах между колодцем, грядками, безлистными всё ещё кустами терна, колуном, топором, вёдрами со студёной (каким точным, оказывается, бывает это слово!) водой я листал новости…
Совершенно, между прочим, напрасно. Не стоило их листать: хоть я и поддерживал внутри робкую, грязновато-закопчённую надежду на то, что всё будет хорошо, новости упорно продолжали мне свидетельствовать об обратном. И когда мой товарищ, - из числа тех немногих, с кем я продолжил созваниваться по вечерам, чтобы обменяться страхами и надеждами, - пообещал мне до кучи наступление к осени голода (в масштабах России) и разгул бандитизма  и насилия (в масштабах Москвы)… Всё стало вдруг расплываться: старый дом, печь со щелями, два автомобиля, кусты, колун, топор, сетка лука-сеянца - всё сделалось зыбким, недостоверным. Со стороны Макао показались чёрные флаги… И сезонное обострение астмы, которое вовсе не хотелось встречать в избе, посреди рощ и перелесков.
Что-то не ладится.
Да, я вернулся в город. Поразительно двигаться  опустевшими полосами Кутузовского проспекта, - особенно тому, кто не так давно простаивал часами по уши в бензиновых парах, по самое горло в нерезиновых, сквернопахнущих, тягучих, как бубль-гум из детства, пробках. Затем наступили тоскливые рассветы и не менее печальные закаты за грязными окнами; в полдень на тротуары ничто не отбрасывает тени. Лишь катится беззвучно одна-одинёшенька самая странная, самая невиданная весна… Самое нелепое, самое непричёсанное время года; но время – старый обманщик, и вот я отрываюсь от тех же самых клавиш, от того же самого монитора, а кругом меня глухой, подтаявший, чёрный-пречёрный декабрь и ничего кроме.
Только что за окном догорел апрельский закат… И вдруг переливающиеся огоньки новогодних гирлянд? Словно что-то было ещё…
Ах да… Не та таблетка. Я опять выбрал НЕ ТУ таблетку. Хорошо, что этот эпизод уже почти предан забвению… Выбрал таблетку, так неудачно наложившуюся на предшествовавший бронхит, и внезапно увидел кровь. Алую. Горячую. Свою.
Очень неприятно; и более того – по-настоящему страшно. Тень Джека Потрошителя возникла прямо в моём несколько замызганном санузле, куда её никто не звал. Из которого меня и повезли прямо в стационар, и поставили диагноз… С которым я вернулся назад;  вернулся разбитый, покрытый прыщами, откуда что взялось, побледневший, подавленный; вернулся, чтобы в неравном бою сойтись со старинным пиратским пристрастием: табаком. Уходи, Джек; космические роботы, помогите мне.
Что-то снова не ладится. Табак? Первая сигарета уходила вместе с чашкой кофе. Табачок бывал всякий: были и трубочки, курящиеся сладким ванильным ароматом, подарок женщины; были и сигары, едва ли не кубинские, patria o muerte  - почему-то на морозе, почему-то под вспышки новогодних феерверков. Постойте: я не пью кофе уже четыре года? Именно, именно так. Ах, время, старый… Кофе остался по другую сторону глубокого, глубокого оврага, куда проваливалось сердечко; ух, - как с горки, и перед глазами всё плывёт, и тоскливая дурнота наваливается ватными объятиями. Белые, аккуратные чашечки на столиках кофеен, нарочито грубая глиняная кружка на балконе ранним утром, одноразовые стаканчики с крышкой из рук шустрых девчонок с АЗС; светлый пар, горький аромат, - вился, вился и испарился. И алкоголь – в прошлом, и кофе – в прошлом, а теперь и табак – за борт. Шар отправляется, леди и джентльмены, машут руки в белых перчатках! Где-то за спинами мелькает корявая тень Джека… Даёшь время! Старый… Ну, и так понятно.
Вскоре большую часть дня я просто не вставал с кресла. Тыкал пальцем в телефон, перелистывал сайты, играл в немудрёные головоломки на Я. Играх. Сил не было больше ни на что. Весна катилась, катилась и укатилась; наступил летний зной, всё такой же бесцветный, замызганный и пустой… И вас… И нас… Тупил… Но что там не бывает пусто? На моих грядках тем временем созрела ненависть; созрела, взошла, заколосилась, зацвела, и буйство её раскинулось обильно, по-серъёзному, без предупреждения.
Я ещё не понял даже, что происходит, а вокруг уже взрывались незримые бомбы и снаряды. Я всё ещё жил по законам мирного времени; а 22 июня уже настало. Оказалось, что пока я спал, пил и ел, словно в зыбком тумане (потребности в никотине я практически не ощущал, но… большая часть мыслей и чувств пропали беззвучно, как светотень, когда перегорает лампочка проектора, а те, что остались, походили на единственную аварийную лампочку-диод на пульте управления лежащей на дне атомной субмарины) танки вторглись, авиация нарушила, и нога вновь соскользнула, здравствуй, темень, старый...
Вот и всё. Ещё курится дымок, всё ещё оседает кирпичная пыль: корявыми зубцами силуэты руин. После разрывов бомб наступает оглушительная тишина, и я один в огромном безмолвии, мало по малу зарастающем хламом и грязью: нет ни сил, ни желания (клише, но какое верное для того, чтобы привыкнуть жить без табачка) созидать чистоту; и в деревне меня уже не ждут; и здесь некуда торопиться. Я приобрёл две вещи: свободное время (старый…) и пыльный балкон с видом на двор. В кронах деревьев впервые за много лет поселились птицы: с балкона я слушаю их голоса.
As long as I hear the nightingale sings.
Раз за разом выходил, садился на раскладной стул, брал в руки Евангелие, читал до наступления темноты. Без мыслей и чувств смотрел во двор… Казалось, умру прямо там, не сходя с места, прямо на балконе.
Стул был оранжевым. Мыслей о табачке не было, была глухая боль, похожая чем-то на зубную. Темнота – тёплой.
Что-то снова не ладится…
Сентябрь. На обочине вертлявой дороги, соединяющей Дмитровское шоссе и Медведково, стоял, пристально вглядываясь в желтеющие листья молодой робинии: одному Богу известно, откуда она среди лопухов и полыни пустыря, разбитого гусеничной техникой. Авто на аварийке. Хорошее пальто, хорошее авто, хорошая солнечная погода; но отчего-то ужасно жалко робиний. Их листья, желтея, приобретают такой трепетный вид… Волей-неволей вспоминаются строки поэта, знаковые, точёные:
«Ни жить, ни петь почти не стоит
В непрочной грубости живём»…
Непрочная грубость. Листья, молодые стволы, чёрная кора. Не всякие слова вступают в такой мощный резонанс; стоячая волна, рефракция, низкочастотный гул на самом пределе слышимости!
Волна накатывает и вновь отступает. Хорошо, если следующая не накроет с головой… Как случилось однажды там, на ночном побережье, оставшемся в памяти действительно, по-настоящему, непроглядно Чёрным. Сентябрьская черноморская ночь, бархатный сеон... Прибрежный посёлок, из которого микроавтобусы уходят на горные просёлки. В автобусах – трудяги и изыскатели, и я в их числе; по вечерам казённый транспорт  возвращает нас с лесистых холмов обратно, к полосе прибоя. Хорошо, что на рейде не стоят флотилии объединённых сил империи и республики, беспрепятственно прошедшие через Босфор… Со мной лопата; я нередко перемазан глиной и дёрном, навигатор и рация - на поясе. Вечером, сев в автобус, блаженно закрываю глаза: хорошо… Сухо, не дует, не втыкается нигде колючими сучьями. Это был год быка? Вряд ли; но точно - год отказа от алкоголя. Или два. Долго, вглядываясь в черноту, переживаю нехороший флэш-бэк обратно в ту ночь: черноморский вал, сбивший с ног, определённо ещё бурлит где-то, он всё ещё не улёгся. Кто-то когда-то говорил мне про поток сознания Джойса, говорил с высокой кафедры, потрясая убелённой временем чёлкой. Нет, нет, и это неверно: это вовсе никакой не поток, это волна, кипящая в непроглядной темени, куда не достает свет фонарей, вал, внезапно налетающий и сбивающий с ног. Шхуны всё ещё стоят на рейде Макао.
И чёлка не к лицу старцам с тяжёлым взглядом, чёлка - из другой, совсем другой истории. Как темно на галечном берегу. Я приобрёл эмалированную кастрюлю в ближайшем хозяйственном, чтобы сварить на костре, разложенном у моря, глинтвейн (как по другому можно влить внутрь эти местные продукты натурального брожения в пластиковых «полторашках»).
Впрочем, качка идёт на спад, и я начинаю ощущать привычные эмоции: тоску, беспокойство, мигает диодная лампочка на пульте управления, я восстанавливаю самоконтроль. Это было? Это ещё будет.
Темнота прерывается голубыми огоньками: во двор напротив заворачивает пожарная бригада. Это конец года; это канун праздника. Голубой огонёк ещё не раз вспыхнет в эти неласковые дни и шумные ночи. А поезд безразлично идёт себе, ждёт его где-то вдали  Матрёна со всем своим двором, и гулко вибрируют потолок и стены.
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…
Закинул в нагрудный карман на ходу зелёную, неспелую. Электричка. Невесть какой курс института окончен, и я еду собирать данные для какой-то там работы, еду в дичь, в глушь, в неведомые дали; я молод и ослепительно хорош в своей перманентной сексуальной неудовлетворённости (вдоль полотна железной дороги не бегут бизоны, никто не стреляет из вагонов, не дремлет молодой Джонни, обнявшись с дорожным чемоданом). Дали – не дали. Зелёная прожорливая гусеница ползёт по дремучим лесам ярославской губернии, в древних вагонах деревянные лавки старательно расцарапаны ножом. Маша+Петя.
А я не Петя, я с утра ничего не ел, но зато на пересадке в городе Александров наскрёб мелочи на местного розлива пиво, ароматное, душистое, свежайшее. Голова кругом. Но ещё больше кружит её моя попутчица: кажется, даже моложе меня, с чёрными бровями, с русой чёлкой… Её младший брат, пытавшийся пить наравне со мной, уже растёкся по спинке, исцарапанной Маша+Петя. Какие глазищи… Я болтаю, не закрывая рта, непрестанно травлю какие-то анекдоты, байки, что-то про Академию, где учусь… Невеликий, но красочный хвост моего красноречия пушится во все стороны, вот только язык отчего-то начинает заплетаться.
Что? Уже на следующей мне выходить?
Ах, случайные летние встречи… Зелёная гусеница скрываются, унося мою летнюю, мою жаркую, мою пахнущую потом и дрожжами любовь…
Сколько километров пробег? Уже совсем другой состав, весь заросший инеем, тащит сквозь снега полярной ночи, тащит, тащит меня по черноте. Тягучие звуки, которые издают рельсы и шпалы, кажутся мне как-то связанными с йотунами, с обитателями иных, холодных миров. Я еду не к женщине: я еду ОТ женщины, в Мурманск, табачный дым оседает на стальных стенах вместе с изморозью, звёзды кружат над головой с утра до утра. Зачем я уезжаю от тёплых веснушчатых выпуклостей в ледяные пустоши? За тем, что я молод и жаден; я хочу полярного сияния и строганины, я ввергну великанов обратно в йотунхейм, в рюкзаке у меня щит Кухулина и копьё Дигениса Акрита.
 Встречать Новый Год в Мурманске, - о да, ведь в гавани дремлют непрочным сном атомоходы. От ветра, поднимающегося по сопкам, смерзаются, слипаются ресницы. В квартире, где я просыпаюсь (который час? Полярная ночь) висит устойчивый запах перегара, а что творится в местных барах…
Слишком много алкоголя. Что-то не ладится: воспоминание похоже на дырявую простынь, из прорех которой глядят опухшие рожи йотунов. Я не мог протрезветь ещё некоторое время после возвращения; а полярного сияния так и не увидел: не повезло. Что-то снова не заладилось…
Я поднимаюсь выше. Эта практически та же самая широта, что Мурманск, но - совсем другой год и совсем другой сезон. Плато покрывают цветущие карликовые формы жизни; в основном это багульник и купавницы. Можжевельники. Ягель. Водяника. Очень много мхов. Несмотря на некоторый уклон, несмотря на высоту здесь полно стоячих, побуревших от торфа, никогда не уходящих вод; чавкают под ногами зелёные кочки. Жадный до крови гнус под каждым листочком.
Как пахнет багульник? Его запах горек и одновременно сладковат; он, кажется, несёт смолистые нотки, но стоит лишь прислушаться к ним и они ускользают, становится понятно, что их нет; однако лишь концентрируешься на горечи - смолистый брезжит уверенней. Полнота аромата такова, что глушит всё, всё: зловоние туристической обуви, брошенной подле входа в палатку; чад костра, едкий запах молодости, конопатый аромат моей возлюбленной – всё без остатка. Теперь я приехал на север с женщиной; я приехал с друзьями. Поднимаюсь выше и выше, и в каждом отпечатке берцев скапливается вода; наверное, скоро кончится дождь.
Впервые я пришёл в эти долины, когда ещё не только нигде ничего не брил, но скорее даже отращивал. Первый раз здесь оказалось, что я не могу посмотреть женщине в глаза: не женщина, нет, девочка, девчонка; огорошила меня, ошеломила, ничего себе сказанула; - кто же мог знать, что она окажется права, права так же верно, как силён дух багульников над горными склонами, как холодна вода в горных реках, как спускающийся с перевалов муар туманов…
Конечно, она была права, бросив мне в лицо обвинение в эгоизме. Психотерапия в том доме, где стены и пол вибрируют многотонными поездами всё расставит по местам, но до того ещё пройдёт немало времени, которое… Старый, старый. Поэтому я бежал, я прятался, я не хотел слушать; а ведь она была права, права в десятой степени – зорко глядели её молодые хищные глазки с прозеленью, верно ухватили мелкие белые-белые зубы. Я, конечно, убежал, я, конечно, спрятался, зарылся в книжонках, помогите мне, космические роботы, я искал, копал, и даже стал дипломированным почвоведом, что совсем неплохо, особенно если учесть альтернативу отправки срочнослужащим в «горячую точку» девяностых. Помните такое слово?
Но всё это время за мной зорко следили зеленоватые глазищи, и эти мелкие острые, белые-белые… Кажется, они следили за мной и тогда, когда я припаду на колено, сжимая в руке выдранный тут же, поблизости, цветок, и скажу те самые слова – «будь моей женой».
Снова что-то не ладится. Время – старый…. Пролетит ещё несколько кругов позёмка, осыплются лепестки яблонь, рано утром под балконом у меня будут ржать кони: окраина Чертаново, где мы снимем квартиру, выходит прямо на конно-спортивный комплекс «Битца» и огромный лес.  А я замолкну; замолкну надолго, ещё не зная, что обрести голос мне предстоит лишь когда я освою искусство собирать себя из обломков. Я справлюсь с головоломкой – всё ещё молодой, всё ещё отращивающий, хотя при всём при этом совершенно не умеющий созидать… И вместо этого злоупотребляю, теперь – в основном кофе. Ergo sum.
Поэтому будет и другая кучка; обломков, осколков.  Я буду лежать неподвижно, прислушиваясь к собственному дыханию. Мускулы меня слушаются, но я, напротив, совершенно не прислушиваюсь к ним; более того – я точно знаю, что даже и прислушайся, ничего не услышу.
У меня парализованы обе ноги ниже колена. Ещё у меня проблемы с мочеиспусканием; и, когда я начинаю нервничать или замерзаю, у меня сложности с тем, чтобы удержать на месте взгляд: мои зрачки куда-то уезжают. Слово «нистагм» я ещё не знаю, поэтому просто не думаю об этом. Ещё я не думаю о том, что будет дальше… И я не думаю о тех, кто перестал мне звонить и писать… И я вообще, мне кажется, по временам практически перестаю думать.
Дни проходят, я что-то ем, меня возят на исследования, какие-то сложные приборы рисуют какие-то кривые, я смотрю в окно; наблюдаю, как осенние ветра срывают листья ясеней за окном, и вместо осенних дождей по временам падает, тает и снова падает мокрый снег. Время (старый…) почти не касается меня; меня мало что касается, и кардиограмма, которую недавно снимали, показала ровно 52 удара в минуту вне зависимости от нагрузок; вне зависимости от того, взволнован я или спокоен. Пятьдесят. Два. Удара.
Стоит признаться, я всё же очень хочу курить. По вечерам, - их я жду, как ждёт мышку затаившаяся гадюка, - я напяливаю на себя всю тёплую одежду и распахиваю окно, - помогите мне, космические роботы, - чтобы повиснуть на подоконнике животом, вывесив в ночь жадное лицо с сигаретой в зубах. Трудно даже представить себе, что чувствует курильщик со стажем, делая первую затяжку после суточного воздержания… Наверное, подобный эффект дают тяжёлые наркотики? На душе становится абсолютно спокойно, белоснежно-ровно, тело становится таким расслабленным, что даже удержать голову ровно не так-то просто. Всего несколько затяжек – и счастье накрывает той самой тёплой волной (тёмной волной), и я закрываю окно, падая прямо в одежде на больничную койку. Не нужно бороться; не нужно переживать… Я прислушиваюсь к собственному дыханию … На тумбочке раскраска и карандаши. Вот и всё, чем я завтра буду занят… Снова… Все мои походы, все стихотворения, все мои женщины остались в прошлом; а в настоящем - бутылка кефира с зелёной крышкой, которую мне привезла милосердная барышня с несгибаемой осанкой – вот и всё. Поэтому ничто уже не имеет значения, я спокоен и расслаблен… 52 удара в минуту… У меня парализованы ноги и время от времени я могу случайно обмочиться, но и это не имеет значения, пока действует сигарета, первая и последняя за день. Не помню, бывал ли я так счастлив после секса, или когда аудитория, закончив слушать мой текст, взрывалась аплодисментами, или когда мне жал руку отставной капитан атомохода, плативший некогда мне зарплату?.. Глаза закрываются сами собой и я уплываю туда, где нет сновидений… Очень легко и спокойно…
Что-то не ладится.
Это ведь те самые ноги, которые несли тяжеленный рюкзак вверх и вверх под кедрами Алатау? Те  самые мышцы, сделанные, казалось, из стали, которыми преодолевались километры заболоченной тайги под Новой Чарой, вдали от озябшего БАМа? Те же самые, что тащили через болота Кольского, выдёргивали из грязи, изо мха, из снежных ловушек узких щелей над долиной Малой Белой, одолевали россыпи южноуральских камней, мокли в притоках Тургояка? Повисли безжизненными тряпочками; бессмысленными придатками…
Проносится быстро, как ястреб,
Что мчится по сини небесной, бескрайней…
Уже не стиснут бёдра разгорячённые бока скакуна, перешедшего с рыси в галоп, чтобы слиться в едином ускоряющемся движении под стук копыт. Как пахнут поляны цветущей черемши! Уже не будут ловить малейшее колебание доски, которое передаётся ей от треугольного паруса, колеблемым, кажется,  дыханием самого моря? Никогда? Серьезно?
Возьми постель свою и иди.
И однажды я встану. Прежде, чем осознаю всю пикантность ситуации, в оказывается человек с парализованными ногами. И я однажды пойду. Сперва понемногу, по чуть-чуть, очень неловко, - чувствительность так и не восстановится до конца, и пальцы на ногах практически не сгибаются, и руки всё ещё помнят усилие, которое требуется, чтобы сдвинуть с места кресло с колёсами. Тогда я понемногу начну понимать, что больше никогда не поднимусь по склонам, покрытым цветущим вереском, душистым багульником; не встану на старые, оббитые и расцарапанные в десятке мест роликовые коньки; не промчу, выдыхая облака пара,  дистанцию по лесной лыжне, с фляжкой горячего какао в рюкзаке и предвкушении парилки, ожидающей за финишем.
Зато перестану мочиться в трусы, что тоже неплохо; а взгляд сделается таким же твёрдым, как прежде. Я смогу сесть за руль, заново приноровившись к упругости педалей.
Как прежде; но не совсем. Ничто никогда не становится  прежним до конца: ведь на дне той самой новогодней бутылки мескаля плавает не обыкновенная гусеница, там плавает гусеница-нагваль… Что-что? Кто вообще придумал это слово? Какой такой павлин-мавлин? От этой гусеницы меня согнёт в три погибели, чёрная желчь на подбородке, пожалуйста, хватит, я не могу больше, я уже вижу Реальный Мир, спасибо, Морфеус, достаточно!!
Что-то не ладится, нет…
А начиналось всё довольно-таки поэтично; в рюкзаке – бутылка «Чёрного Аиста», контрабандного, с иностранной акцизной маркой на пробке, купленная в переходе, с рук, на  ногах (о, как упруги мои ноги, я ещё даже не представляю, насколько хорошо стопы приспособлены ощущать поверхность, неровность, температуру, наклон) вычищенные берцы, на плечах – плащ из тончайшей конской кожи до колен. Поднимаюсь по лестницам метро «Университет» и вижу, как март тысячей закатных бликов вспыхивает и переливается, пока я еду в сумраке подземелья, пока я, словно подземный гном, щурюсь от света.
I am a dwarf and I’m digging a hole.
И скоро, скоро увижу почти такие же пылающие, такие же закатные локоны медного цвета и услышу смех, в котором звенят хрустальные колокольчики… Как будут пахнуть копеечные пластиковые стаканчики, в которых на два пальца от донышка буроватая тягучая жидкость! Нагваль? Ну, за нагваль!
Дон Хенаро от тоски…
Нет, нет, это что-то… Не то.
Я словно вхожу в зону турбулентности; хотя под моим задом по-прежнему привычное мягкое кресло, а глаза скользят по страницам экрана, и что-то лениво перетекает с него в мозг, потом струится обратно к пальцам, на клавиши, и обратно на экран; я позволяю этой теплоте струится через меня, моё дыхание ровное и спокойное… Но больше ощущается, чем слышится  странный гул на пределе слышимости, какая-то вибрация. Хочется дотронуться до руки сидящего рядом и спросить:
- Вы слышите это? Вы слышите?
Он замрёт на миг, прислушиваясь (помогите мне, космические роботы), улыбнётся:
- Нет, что вы. Вам показалось, - и уткнётся обратно в газету.
Просто показалось… Я расслабленно откинусь на спинку кресла, может, даже прикрою глаза. Просто показалось… Как здорово. Показалось.
Но рядом никого нет; поэтому кто знает? Показалось ли, нет ли? Не у кого спросить.
В мою комнату влетает птица. Садится наверху, смотрит, издаёт вопросительно-неопределённый звук. Косится антрацитно-чёрным глазом. Нехорошая примета. Позже входит, шаркая когтями по полу, рептилия. Панцирь, чёрно-жёлые полосы поперёк морды, долгий пристальный взгляд туповатого животного. Вламывается, кривясь от неконтролируемой злобы, убелённый сединами старец… Много позже он будет объяснять свои действия тем, что «ему показалось, что»… Некого спросить; те, кто попадает сюда, не владеют человеческой речью. Кто-то из них делает вид, что произносит слова, - как птица, - а кто-то делает вид, что их слышит…
Как, видно, никто из них не в курсе, что в начале было…
Что-то не ладится. Нужно попробовать ещё раз. Ещё разочек… С чего же начать? Начать со слова… Ведь известно достоверно, что оно было в начале, и что именно через него всё и начало быть, и ничто не начало быть без него.
Это случилось, когда ко мне пришёл горький пьяница с громкой западэнской фамилией, пьяница, потерявший семью, работу, и продолжающий медленно неуклонно катиться вниз. С собой он приносил пять-шесть бутылок лёгкого пивка; в настоящее время его маршрут вниз пролегал через мой дом; а я, - я, уже вполне распрощавшийся с алкоголем и белокожей, веснушчатой супругой, принимал гостей. С супругой, с нагвалями, с дымными кабаками, с «Чёрными аистами», с зелёными марками, - пристрастие к которым моя избранница не только поощряла, но и разделяла, в доступных её (отнюдь не хрупкому, а скорее даже наоборот) организму. Её квадратно-очкастый родитель, мой зять, с пристальным взглядом глаз не рептилии, а скорее земноводного, выслеживающего обед, всегда улыбался мне самой доброй, самой широкой улыбкой из всех, имевшихся в запасе. Её брат сбежал из дому, едва достигнув совершеннолетия.
Итак, мой грустный друг налил себе кружечку и, повеселев, предложил поглядеть мультфильм, очередной шедевр японских аниматоров. Да; это оказалась она. Экранизация «Божественной комедии» сеньора Алигьери. Мы посмотрели её не всю; посмотрели некоторую часть.
Как обычно, после посещения гостей я долго не мог заснуть: меня посещали смутные, неоформленные мысли, какие-то смутные ощущения, томительная тоскливая невысказанность теснила меня, переворачивала с боку на бок, и я встал, встал, открыл крышку нетбука и нашёл классический перевод Данте, сам не зная, зачем. Я чувствовал себя гончей, взявшей след; печальный пьяница, дешёвая, штампованная анимация, космические роботы… Оказались, - вдруг, - только указателем, который показывает дальше, а дальше ещё один намек, ещё одно неявное указание… И я почувствовал, что взял след; пальцы легли на клавиатуру, как в первый раз…
Не важно, что было прежде. Время, старый обманщик, разжал свои когти; утратил власть, его старания оказались напрасны! Потому что в самом начале, ещё до того, как он  завёл свою шарманку, унылую шарманку второго закона термодинамики, было оно, слово.
Я начинал с чистого листа; каждый раз - как в первый; это было как любовь, как глоток для измученного жаждой, - подскажите, этот оборот достаточно истрёпан? Спасибо, - это были чувства и мысли, годами, десятилетиями превшие в безвоздушной темноте. Словно нефть, словно каменный уголь, словно древние папоротники под спудом земли, не высказанные, не прожитые, не прочувствованные, не имеющие выхода, слипшиеся, концентрированные миазмы, томящиеся в глубинах, превращающиеся во что-то непохожее само на себя, проходящее в полудрёме метаморфозы. Я их носил день за днём, месяц за месяцем, - глубоко, подпитывая их сквозь неспокойный сон, набрасывая сверху что придётся, лишь бы не побеспокоить случайно, - то немного выпивки, то пласты табачной гари, то очередную случайную (не случайны) связь, то просто дикую выходку, над которыми так смеялись собутыльники.
Бродят бешеные волки по дорогам скрипачей.
Похороненные глубоко под кожей, непрожитые геологические пласты древних эпох (да-да, и к самой любимой, самой важной, и такому загадочному, в бобровой шапке,  величественному) продолжали выделять медленный яд, разлагаться, трансформироваться, нефтяной вонью заполняя сперва детство (мне запретили чувствовать их рано, очень рано), потом отрочество, и далее… По списку.
Ах, время, ах ты, старый… Опять что-то происходит не то; который день, который час, - стекают, стекают циферблаты. Я честно пытаюсь построить повествование, нащупывая строку за строкой, но снова и снова они вступают в противоречие друг с другом, и уже не послушные мне, как в ту далёкую ночь, когда тень божественного Данте осенила убогую мансарду… Стоп, стоп, - какие мансарды?
Луч солнца золотого тьмы скрыла пелена.
Голос Муслима. Ах, какой голос; акой чудесный голос…
Задолго до Данте, задолго до невозможных берсерков я уже глотал книжную пыль, я так к ней пристрастился, что тогда, - ах, полярное солнце над цветущим вереском, редкое, не скрытое тучами солнце, и что это на коленях? А, это же старина Глен Кук! Конечно, книжки о героях, книжки о злодеях – новая религия, новый мир, новые правила. Первым, конечно, был великий Профессор – мифотворец и искатель первоисточников, тихо, тихо ползи, улитка, вниз, до самых корней. Он знал, наверняка, чем пахнут слоистые папоротники, пролежавшие эпохи без единого луча солнца, знал и власть Слова; понимал отлично, конечно, работают древние чары. Хтонические, дремлющие силы, привет, Говард, привет, Алан, некрепкой дрёмой наполняющие глубины; забытые, непрожитые обломки. Обломки? Осколки?
Боли, страха, не прожёванными проглоченные вопли ярости.
Что внутри меня ощущало родство с феями и троллями, с гоблинами и пастухами деревьев? Что влекло в сумрак буковых лесов?
Я был дождевою каплей, и я был звёздным лучом
Я был книгой и буквой заглавною в этой книге
Возможно ли нащупать собственное я, получившее пробоину, пошедшее ко дну, словно атомная субмарина, легшее на грунт, с единственной тусклой лампочкой ещё мигающей на пульте управления, с неработающей системой рециркуляции…
Я так давно родился, что слышу иногда.
Да, это правда: я всё ещё слышу. Я вообще люблю гармонии; и первыми были именно гармонии звука, простые сочетания звуков, лежащие на поверхности восприятия. Радио; пластинки, старинный катушечный магнитофон, пахнущий пылью.
Гармонии звуков: ритм, такт, мелодия. Тронуть за руку: Вы слышите? Слышите?
Наверное, радио. Радио точка была едва ли не на каждой кухне огромной-преогромной страны, в которой я родился; и я до сих пор хорошо помню позывные «Маяка». Вот из этих-то приёмников, пластиковых, неопрятных, утилитарных, донеслась ко мне первая гармония. Что это была за гармония? Музыка декаданса. «Лишь о том, что всё пройдёт, вспоминать не надо». «На недельку до второго». «О-о-о, зеленоглазое такси». И, конечно, винил «Богемской рапсодии», только что вышедший, только что появившейся в коллекциях меломанов.
Всё остальное – потом, остальное – позже... Потом – пластинки бардов, Окуджавы, Визбора и прочих, рангом пониже, дым пожиже; потом – бабины с лентой, бабины «Машины Времени», «Аквариума» и «Гражданскай обороны», и уже много позже – мой личный кассетный магнитофон, с красной кнопкой «Супер Бас». Супер! Бас!
So I dumb and unforgiven! (по-крайней мере, так я понимал в те поры текст, воспринимаемый на слух).
И вместе с тем - «Воскресенье», «Чайф» и почему-то «Пинк флойд».
Потом было какое-то музыкальное затишье; словно лопнул пузырь оглушительной тишины, от чего прежние песни разлетелись стаей испуганных птиц, а новые всё никак не могли проклюнуться…
А когда они, наконец, проклюнулись, уже не было ни винила, ни кассет; зато  телевизор во всю выдавал готовые к употреблению, как горячие хот-доги, стандартизированные хиты формата «ЭмТиВи». Они отнюдь не были некачественными: взять хотя бы тот прекрасный клип про оборотней, которые несутся по следу, напевая «как ты хорошо пахнешь»… Это было поздно, это было уже навсегда, и ничего уже не изменить: музыкальные, немузкальные, и, кончено, следом приедут на стадионы сначала одни, следом другие, а потом и третьи, раскрученные, актуальные, провокационные, rock is dead of the dead.
Сойдя с экрана, сойдя с обложек, они зажгут, будет шоу… И я там был, мёд-пиво пил,
Give it away now прямо на Васильевском спуске!
Чуть тише звучит «Горбушка», парк которой сделался таким значимым, таким знаковым; ещё чуть тише – музыка со сцены МХАТа, куда я отправился слушать нордический квартет виолончелистов.
Отчего-то именно этот квартет проломил лёд стандартизировано-качественных лейблов и пост-продакшн; стал открытием. Я понял, что хочу выбирать, что я слушаю; и, когда загремело «Наше радио», я уже не был готов «хавать, что дают».
It’s a deeper kind of slumber.
Гранж? Панк? Не, не слышал. 
Первый мой плеер был «сони», но всё-таки уже не «уокмэн»: то был cd-плеер, даже не умевший читать формат mp3. Я, пожалуй, и сам не знаю как, однажды там завёлся диск «Для миллионов».  Завёлся сам, а следом завёл друзей.
Это была уже совсем другая история; это был, строго говоря, иной мир. Мир, где окончание рабочего дня ознаменовывалось полутёмным залами, где подают хорошо прожаренные чесночные гренки; где водятся креветки с фирменным соусом, а если повезёт, можно ухватить целую сковороду шипящих колбасок; да к ней небольшой пучёчек маринованной черемши…
Кто же мог знать, что на дне бутылки мескаля уже ждёт, уже затаился, уже подкарауливает, ждёт своего часа червяк-нагваль… Время, старый лукавый пройдоха, обманщик, фигляр, куда ты подевал эти тяжёлые литровые кружки, эти хрустальные пепельницы, раскрасневшиеся, искажённые хохотом лица Моих Лучших Друзей?!
Было - и вот уже нет, растаяло как предрассветный – что? Правильно, как предрассветная эрекция. Только что было – и не стало, унеслось, исчезло, растворилось, сгинуло. Не вращаются больше бабины, нет винила на полках; и даже mp3 уже тонет в забвении: другое время, другие стандарты, другие голоса накатывают, обступают, спихивают в прошлое, что было прежде, а за ними раки на хромой собаке, едут и смеются, пряники жуют, теснят друг друга, сбрасывают в забвение, толкают к выходу, - уходи, уходи, тебя уже никто не помнит, пока, давай, до свиданья.
Повесил свой сюртук на спинку стула музыкант:
Let me see you stripped.
И да, музыка поселилась даже там, где её никто не ждал: в магнитоле моих автомобилей! Первым был чудовищный динозавр, ярко-красного цвета, тяжёлый и неповоротливый 2141. Следом – тихий, покладистый кореец со скрытой капотом, - такой неожиданной, - страстностью; а следом – принадлежавший белокожей, с выпуклостями, - ещё один кореец, ещё меньший, ещё более вертлявый; зелёненький он был.
Везде была музыка, везде, - своя. И, когда весенним днём, полным капели, я встретился с ним, - двоюродным, троюродным кузеном гоночных болидов «Формулы-1», льдисто-голубого цвета, с кожаной оплёткой руля, почти деревянной, агрессивной подвеской, практически идеальной эргономикой жёстких сидений… Я… Растерялся. Я не знал, какая музыка мне понадобится для этого случая.
Да, итальянец. Да, малокубатурный турбированый движок. Но что же должно звучать внутри?
Конечно же  виолончель; начать можно с того самого квартета, на который я ходил в плаще из тончайшей чёрной кожи и высоких берцах во МХАТ; скандинавский, с музыкой такой же льдисто-холодной, как и краска моего автомобиля. А дальше идти по следу.
Сказка не была долгой; да разве от сказок кто-то ждёт, что они будут продолжаться долго? Нет, они и не созданы для этого;
В молчании слово, а свет лишь во тьме…
Мы расстались; я не плакал. Скоро на её ветровое стекло повесили ценник, мастера сменили истрепавшуюся под моими жадными руками кожаную оплётку руля. Я уехал на другой: безотказной, покладистой, экономичной машине, сделанной потомками самураев… Страстный роман не должен быть длительным; это противоречит законам жанра.
Медленно-медленно рассеивается дымка, сгустившаяся над спящим городом. Я стою на балконе, (разумеется с сигаретой; я мало спал в эту ночь, усталость режет глаза) и смотрю, как лучи рассвета зажигают купол мавзолея Тамерлана. Какой это был год? Точно не помню, но, кажется, год отказа от алкоголя… Но не год быка. Под балконом уже цветут розы, и воздух пахнет цветами, что дико, и пряностями, и пылью; чуть ли не навозом ишаков, что постоянно пасущимися  на обочинах здешних дорог. Передо мной новая, неизведанная версия месяца января. Распускающиеся розы, шафран и пыль вместо ёлок, мандаринов и инеистых великанов.
Тамерлан, Улуг-Бек, тигры парят над Регистаном…
Было и нет, унеслось, скрылось; снова не то. Опять рассыпается повествование, бусины не желают нанизываться на нити, искристое многоцветие  раскатывается по углам, бегут, прячутся, ускользают смыслы… Возможно, безвозвратно?
Нет, серьёзно. Всех-то делов – собрать во едино несколько десятков лет, в каждом из которых сидят, как семечки в зрелом подсолнухе, триста шестьдесят пять дней, в каждом из которых по двадцать четыре…
(Чтоб лишить их воли
И объединить навек…)
О чём это? Всё так и будет разлетаться, как бы я ни старался, и понадобится чудо, - ах, чудо чудное!, - чтобы согласовать какофонию торчащих во все стороны разноцветных, звонких, глухих, гласных, согласных. Невозможно жизнь запихать в несколько страниц, не выйдет эту
бешеную скачку, замкнуло провода,
не получится заключить, заточить,
замри, мгновенье, ты прекрасно,
это невозможно! Ах, так вот в чём дело! Отсутствие сюжета, отсутствие композиции? Так что же вы сразу не сказали? Это снова пройдоха, старый лукавый Хронос прячется в тени, глядит пустыми глазницами, жуёт  беззубым ртом. Это Деус одолел старика, а мы-то с вами не Деус, не Теос, не Логос…
Логос… Вот чего недостаёт. Вот, что нужно. Вот, в чём нужда; но только я всё никак не возьму в толк: как так вышло, что Логос стал плотью, ходил по земле среди нас, смотрел глазами, пил, ел, спал в лодке среди бурного моря… Мария? Может быть, стоит попробовать начать с той давней встречи?
Было лето. Я опять съел не ту таблетку; вернее, не так: в ту пору мне довелось узнать, что таблетка бывает катастрофически, бесповоротно не та, даже не представить себе, насколько. Несколько недель выпали из сознания: какой-то бесконечный хоровод жути, фантасмагория, пляска безобразных, гротескных форм; старик Гофман нервно забился в угол. Я по-прежнему инженер, я ещё ношу приталенный пиджак и галстук, прошитый медной нитью, но на моём рабочем столе скапливается пыль; удушающая, отвратительная пыль облипляет монитор, мышку, норушку. Недавно я стоял на одном колене, с выдранным цветком в руке, а теперь… Норушку? Камин папы Карло? Всё покрывает белёсая цементная пыль.
Дорога каким-то образом заводит в Сергиев. Сам толком не отдавая себе отчёта, чего ради, поднимаюсь по ступеням главного храма, дверь не заперта.
Я здесь, по большому счёту, случайно; я здесь мимоходом, (через леса, через моря).  Внутри темновато; свечи не горят и ладан не курится; только громыхает где-то в глубине прохладного пространства железом ведро, шваркает тряпка. Замер. Огромность пустого храма для меня в новинку; хоть чего только уже не навидался, но теперь – теперь ощущаю некую потребность. Мне, на самом деле, очень плохо; прилипшая ко всему моему существу цементная белёсая пыль, - после всех перевалов, нагвалей, аистов, космических роботов, после всех нетрезвых «с причала рыбачил», звучащих в чаде кабаков; да что там, после тусклых свечей и стука падающих гадальных знаков; после потных объятий и ледяных ветров – вдруг понадобилось нечто большее. Нечто, выходящее за рамки прошлого опыта и оказавшихся бессильными, внезапно, слов, нот, символов; что-то, что могло бы стать… Началом?
И это что-то точно имеется в наличии. Там, там, где ведро. Снаружи катится летний день с птичьими песнями, с качающимися рощами берёзок,  плывущими по небу легчайшими облачками, стаями пернатых над куполами. А внутри, помимо прохлады, помимо сумрака, помимо запаха есть, есть что-то важное, что-то очень нужное. Что-то очень существенное!
Логос.
Другая дорога, другой день. Я уже принимаю таблетки; отказ от алкоголя всё ещё гнёт и ломает меня, а я уже разведён, я тружусь уже у двух пышущих жаром муфельных печей пять дней в неделю, приспосабливаюсь, мало-помалу, без шума, живу на ощупь, шаг за шагом заново учусь верить, надеяться. А дальше как пойдёт. Сереют ранние сумерки, позёмка крутит по запорошенным просёлкам. Калужская земля. Припарковался возле ворот; повторяя про себя уже выученные слова, зазубренные последовательности действий, - в предыдущие разы, я, в общем-то, слабо ориентировался, - бреду ко входу.
Служба идёт своим чередом, продолжается; я лишь немного опоздал к началу; внутри тепло и людно; вроде бы имея некоторое представление о том, что и как, встал у стенки, включился понемногу в процесс…
И, спустя некоторое время, со страхом и трепетом (оборот достаточно истрёпан, не так ли? Это уже было? Это ещё будет) ощутил, как снаружи, как за стеной, как вот прямо здесь и сейчас расцветают яблони, поют птицы, и душистая роса дрожит на зелёных листах, свет золотит каждую каплю. Возможно, страх и трепет порождало то, что я, с одной стороны, знал наверняка, что за стеной царят стужа,  позёмка и монохромный облачный рассвет; но в то же время ощущал цветение каждой яблони и едва ли не дрожь каждой капли росы. Так было? Так и было; хоть я и поделился этим лишь однажды с М., с тем самым М., что просто снял трубку, и этого оказалось достаточно, чтобы вопрос о том, будет ли написан данный текст или нет, оказался решён положительно – а висел, между прочим, на достаточно тонком волоске… Потому что в тот раз, Морфеус, я выбрал не ту таблетку. Может, уже хватит Морфеуса?!
Много позже я вошёл под эти же своды с ведром и тряпкой. Внутри  пустынно, приятная прохлада, просторно. Никаких яблонь, никаких запредельных песен, - обычный будний день, в подсобке шуршат чем-то не то послушники, не то трудники. И прозаическое ведро, которое они мне наполнят водой,  я поволоку в дальний храм, и там получу, взамен, пригоршню лепестков - внезапно - и спелое яблоко.
Это было не во сне, это было со мной. Рассеяно сунул в карман, не думая особенно ни о чём, отправился обратно. Лепестки роз. Расцветших в начале январе? Или цветущих не вчера и не завтра, цветущих в каждый миг настоящего, не проходящих, не имеющих отношения к старому обманщику? И спелое яблоко. И железное ведро.
Слово стало плотью, вне всякого сомнения.   
Почему же я всё растратил? Разбегается, скачет бисер, издевается над неловкими моими пальцами; потратил время, упустил момент, бежал за уходящим поездом, спотыкался о чемоданы, дурачок…
Ищет дурачок глупее себя.
Стоп. Стоп. Время, - просто старый обманщик. На самом деле, они по-прежнему цветут, те самые яблони, и роса по-прежнему золотится на нежных лепестках. Я знаю, я уверен.
Становится немного проще, ощущаете?  Турбулентность стихает, тряска делается терпимой, но вот запах от носков соседа…
Гаражи на окраине Марьиной Рощи. Зной. Пыльные лопухи. Мой рабочий ишак, покладистый продукт самурайского автопрома, зияет  пустыми арками на подъемнике, а я стою снаружи, задумчиво считаю перспективы сегодняшнего заработка: я слетел прямиком с маршрута, отменив заказ, и, вместо того, чтобы зарабатывать, меняя трудо-часы на рубли, трачу рубли на ремонт старой, потёртой резины; а Колумб? А Колумб ни в чём не виноват. Как же может быть иначе?
И ещё пара-тройка слов о важном. Конечно, не космические роботы и даже не тень Джека; но всё же имеет определённый смысл обозначить, прежде чем станет окончательно ясно, что лепестки роз Калужской земли оказались непостижимым образом теми же розами, что цветут у стен мавзолея Тамерлана.
Я хотел бы ещё сказать, прежде чем начнётся следующее представление, что дожди, обрушивающиеся на мостовые городов Цейлона к исходу штормового сезона, отлично очищают не только зелень, но и прибрежные кафе, особенно от тех, кому случается быть застигнутым врасплох сплошной стеной воды.
Кстати, это относится и к мелким сеющим осадкам над озером Рица в разгар мая месяца, когда множество пасущихся на горных склонах скакунов и лошадок трясут влажными гривами и издают призывные звуки: скакуны и лошадки стремятся продолжить свой род; травы предгорий наливаются соками и стремительно идут в рост, а с лесных опушек отчётливо пахнет расцветшей черемшой.
И к грозам Белого моря, с рёвом обрушивающимися на каменистые берега Большого Соловецкого. Где цветёт вереск, где под каждым листочком притаился гнус…
Это относится и к редким, тяжёлым каплям, падающим в мелкую пыль разбитой грунтовки где-то среди распаренных зноем кукурузных полей. Куда меня забросило! Втер налетает порывами, гонит волны по ячменному полю, по полю вико-овсяной смеси, треплет ивы по низинам. Голые коленки, сплошь покрытые комариными укусами руки, репейник, застрявший в волосах, стручки зелёного гороха в нагрудном кармане: я изо всех сил жму на педали, убегая от надвигающейся грозы. Чтобы не отстать от своих друзей, я налегаю изо всех сил, но их мой велосипед меньше, колёса уже, и вообще это НЕ ЧЕСТНО!! Но я стараюсь изо всех сил, и, хоть я и плетусь в самом хвосте, всё же не отстаю.
Налетающая гроза вымочит всех нас: и тех, кто мчит первым, и того, кто отстал.
Смешно… Наверное, плестись в хвосте – это некая парадигма, потому что десятилетия спустя окажется, что всех вас видно, дорогие мои спринтеры, стайеры, Винни-Пухи и все-все-все…
Кто для радости беспечной,
Кто для ночи бесконечной.
Именно тому, кто плетётся, ковыляя, последним, в шлейфе удушливой дорожной пыли, пыли горячей, пыли едкой, в которой очень смешно, забавно вихляются ваши – спортивные и не очень - зады…
Кручу педали изо всех сил, на полной скорости слетаю под горку, оказываясь в застоявшейся, не ушедшей в глинистый грунт дороги воде; черно-бурые брызги на руках, коленях, на лице; колёса начинают вязнуть, педали делаются тугими, не провернуть, движение замедляется, руль ведёт в сторону… А вокруг роятся, роятся, бьют едва ощутимо по лицу, кружатся в вихре беззвучного танца чешуекрылые: яркие краски, сочные, акриловые тона.

…Мы вечно суетимся, убегаем,
И тем спастись и скрыться полагаем, -
Но от кого? Задумайся на миг:
От Бога? Или от себя самих?

Так и вышло, что Логос стало плотью; ходил среди нас, смотрел глазами, пил, ел, дремал в лодке посреди бурного моря. Потому что если на секунду отвлечься от танца бабочек, от ярких красок, станет ясно, что грязь под колёсами чем дальше, тем глубже; уже едва – едва проворачивается педаль и, - нет, ещё немного, ещё, - но велосипед крениться, уже почти останавливается, и вот-вот...
Как двухколёсный транспорт не способен без движения устоять на месте; как глаза не могут без защиты разглядывать Солнце (да и кому придёт в голову пялиться), - так и рассудок вязнет, вязнет и заваливается на бок в суровой правде Экклезиаста, блаженного Августина, Аль Руми, и, как ни странно, Сартра. И пестреют разноцветные крылья, и в мутных реках Цейлона плещутся чёрные влажные слоны, и идут под моросящими дождями мимо Котлина нескончаемые караваны сухогрузов, и ветер перебирает колосья спелой ржи, как пальцы - вытертые клавиши, и гирлянда за окном уже потускнела, сделалась неразличима в свете утра. И по чистому, свежевыпавшему, утреннему снегу спешат дети и тащат, тащат за собой…
…Санки… Ведь лишь одна только…
истина сделает вас свободными
12.01.20