Гойхман и Шнапельсон

Gaze
       Случилось это происшествие в ставшие уже давними времена в одном южном морском городе, который был, что называется, на ножах с климатом, не вылезал из ненастного состояния, богател лужами, промокал почти ежедневно до нитки, простужался и чихал, тогда как другие населенные пункты в регионе, послушные ему, щедро одаривались солнцем. Дождей по этой причине тут проливалось на землю немало, и это для стороннего наблюдателя было как-то удивительно даже: в двадцати километрах отсюда жарило вовсю светило, оставляя на коже приезжих волдыри, тогда как в Закопанске гремел гром, сверкали молнии и бесчинствовал ливень. 
       Надо сказать, такая неопределенность в погоде самих местных жителей нервировала. Во-первых, это сказывалось на количественном присутствии отдыхающих, предпочитавших больше соседние малодождевые Бутагайск и Сюсюкино, где и оставляли свою копейку, а во-вторых, вынуждала самих горожан облачаться постоянно во всевозможные виды плащей и вооружаться зонтиками, что отражалось на их и без того пасмурном настроении.
       Зато Закопанск славился на всю округу своим закройщиком Гойхманом, из ателье «Роза в петлице», мастером старой школы, умевшем из использованной наволочки сотворить костюм-тройку. Ну, некоторые недоверчивые граждане, в особенности жители соседних городов, остро переживавшие пошивочный кризис на местах и потому вынужденные ездить в Закопанск, слыша такие удивительные факты, кривили насмешливо рот и произносили якобы изобличающие ложь речи, в которых обязательно извращался смысл сказанного. Типа, «покажите мне того, кто надел на себя это переделанное полотенце, чтобы я убедился в искусстве вашего рукодельника».
       Да, сейчас все носят готовое платье, магазин дарит такую возможность не тратить свое драгоценное время на встречи с закройщиком и портным. Однако, надо признать, исчезла та связующая нить, что существовала между заказчиком и исполнителем. Бывало, заявится клиент к мастеру на дом или в ателье и, глядишь, пока идет процесс примерки и подсчета данных, пока руки умельца ощупывают со всех сторон будущего обладателя костюма, счастливца, на предмет фактурности последнего, чтобы все, как говорится, сошлось тютелька-в-тютельку и нигде ничего не торчало или, напротив, не врезалось в тело, завязывается неспешный разговор. То есть, конечно и само собой разумеется, в первую очередь, затрагивались такие животрепещущие темы, как семейные отношения, в которых, опять же естественно, не обходили стороной и подрастающее поколение, несомненно, спорт, безусловно, кино и, куда уж без этого, – международное положение. Незабитый мяч с пенальти в матче «Спартак» – «Динамо» незаметно вкатывался, мимо заколдованных футбольных ворот, в какой-нибудь итальянский фильм с участием незабвенных Софи Лорен и Марчелло Мастроянни, откуда прямиком – в обсуждение бессодержательной, но агрессивной политики западных стран, никак не могущих выучить уроки Второй Мировой войны.
       Война, как известно, продукт сомнительного качества, зреющий небыстро, но зато он хорош тем, что цементирует крепко любой, какой ни возьми, народ. Отчего, как следствие, в беседе возникал интерес и к истории. Совместными усилиями, закройщика и посетителя, устанавливалась непоколебимая истина, которая даже в школьных учебниках, ее сестра, выглядела не столь красивой: мы им костыляли, костыляем и будем костылять – всем тем, кто к нам с мечом. Несколько проведенных таких дней с глазу на глаз – между двумя изначально незнакомыми людьми – давали результат, единение, который, как известно, невозможно получить ни на производстве, где в битве за копейку рельефно выпуклы зависть и неприязнь, ни в магазине, где все временно и быстротекуще, ни даже в вагоне поезда, имеющем обыкновение долго хранить запах закисших носков прежних пассажиров и потому деликатно уговаривающем держать рты на замке.
       А в тот день, о котором пойдет здесь речь, к Гойхману пришел Шнапельсон. В одной руке он держал авоську с увесистым свертком. Шнапельсон был, как заметил закройщик, немного взбудоражен. Отложив авоську в сторону, поместив ее на стуле, приготовленном для посетителей, он воскликнул: «Я пришел». Подобно всем легковозбудимым людям, Эдик плохо ладил с руками, рвущимися рассказать языком жестов о каком-то событии, и телом, которое стремилось угнаться за прикрепленными к нему своевольными конечностями, отчего и напоминал он подбитый врагом, сложившийся пополам самолет.
       – Ша, – сказал Гойхман, останавливая клиента, едва тот оттоптал приветственно пол. – Успокойтесь. Я вижу, что вы пришли. Но ваш счастливо-встревоженный вид меня пугает. Насколько я знаю, вы работаете на заводе «Путь Ильича», где производят очень ценный, стратегически важный для государства товар, пуговицы. Я имею радость ими иногда пользоваться. Я только не понимаю, почему именно вам предоставили такую замечательную возможность шагать вместе с усопшим вождем. Как это у вас получается? Он впереди, а вы за ним? Или наоборот? И вам дали разрешение систематически по дороге пришивать пуговицы к изнашивающемуся костюму? И если это так, то смените на своем лице озабоченность на широкую улыбку. Не каждому выпадает такое везение.
       Шнапельсон был из того рода людского горехватов, что, понимая вроде бы, когда с ними шутят, а когда нет, тем не менее, относятся к словам оппонента с подозрением – не доверяя собственным ощущениям. Поэтому не вполне миролюбиво, а скорее даже враждебно он произнес:
       – Я пришел сюда не за этим, чтобы с вами соревноваться в остроумии. Как бы и вы ненароком не зашагали – куда-нибудь подальше и – по другой дороге.
       – Понял, – печально согласился старый закройщик. Присмотревшись к нему в этот момент, когда он давал ответ, можно было бы заметить в его глазах какой-то странный мутноватый отсвет огня, которому больше бы подошло определение «северный» по той причине, что цветом он был холоден.
       Тут он заметил: у Эдика не в порядке не только тело и руки, но и губы. На них блуждала невразумительная улыбка, то растягивающая рот до предела, как говорят, до ушей, то сжимающая до укоряющей, какая присуща больше педагогам, гузки.
       – Так вы зачем здесь? – Гойхман всем видом показывал, что ему надо работать, а визит Шнапельсона ломает его производственный план, и уже можно было бы давно распрячь язык и рассказать о цели визита.
       – Я решил жениться.
       Старый закройщик внимательно – еще раз посмотрел на Эдика.
       В Закопанске, небольшом городке, прижавшемся чахлой грудью к морю, люди были как на ладони. О Шнапельсоне ходили слухи, будто он пытался дружить со всей Америкой. Одних имен, с которыми он вел переписку, набралось бы более полусотни. Переписка, надо сказать, имела однобокий характер, потому как никто Шнапельсону не отвечал на его послания. Он писал всемирно известным музыкантам и писателям. Спортсменам и политикам. Общественным деятелям и артистам. Письма, аккуратно брошенные в почтовый ящик, растворялись где-то в пространстве, так что Эдуард начал было сомневаться: а писал ли он вообще?
       На что он рассчитывал? Матери плаксиво он жаловался: вот, мол, ни Тина Тернер, ни Харрисон Форд, ни уважаемый Сэлинджер его признания в обожании к ним не заметили. Они поворотили от него нос. «Может, – спрашивал он ее, – вся проблема не стоит и выеденного яйца: я пытаюсь основать дружественные отношения на русском, тогда как в деле построения межчеловеческого понимания надобен английский?» На это мама реагировала, как все мамы, видя прежде всего темную сторону дела: «однажды ты допишешься».
       Но в один из дней Эдик получил из заокеанской страны большую посылку. Вернее, ее принес на дом к Шнапельсонам хмурый человечек, которого в городе прежде не видели. На оборотной стороне отсутствовало имя адресанта.  Эдику оставалось только гадать, кто ее послал. Типографский шрифт, выбитый на жестком картоне, с гитарообразными, полными энергии буквами, намекал на присутствие ноты в этом загадочном деле, на кого-то из музыкантской братии, например, на того же Брюса Спрингстина, но та аккуратность, присутствовавшая во всей упаковке, напоминавшей округлыми формами мяч, скорее, говорила о ком-то из спортивной элиты.
       Мимо внимания Эдика прошел тот факт, который как раз заметила родительница, что никакого извещения перед этим он не получал, следовательно, и на почту за посылкой не пришлось идти. У хмурого же человечка, когда он ее вручал Шнапельсону, на губах явно взбухал какой-то посторонний вопрос, помимо основного, установочно-проверочного о фамилии адресата, оставшийся нераскрытым по простой причине: Эдик, уже разуверившийся в возможность контактов с заокеаньем, был сильно ошарашен. Он, потеряв дар речи, бессмысленно лишь разевал рот. Посему пришелец, презрительно посмотрев на Шнапельсона, втолкнул ему молча посылку в руки и удалился.
       Внутри находился костюм – белый, как первый снег, недавно расставшийся с небом, а под ним – еще один дар от неизвестного его почитателя, белые туфли.
       – Она узнали о твоей предстоящей свадьбе, – всплеснула радостно руками мама Шнапельсона. – Это тебе от нее подарок.
       Мама почему-то была уверена, что свою щедрость проявила именно Барбра Стрейзанд. Артистка отложила в сторону все дела ради того, чтобы порадовать Шнапельсона. Ночами она не спала, думая об Эдике.
       Увы, костюм в некоторых местах Эдику был великоват. Его следовало подшить и чуть расплывшуюся фигуру жениха влить в одежную форму так, чтобы собравшиеся на свадебный вечер гости восхищенно поцокали языками. Никто лучше старого мастера Гойхмана не мог справиться с поставленной задачей – превратить Шнапельсона, этого неказистого типа, который рядом со своей избранницей Изольдой смотрелся как примостившийся к розе сорняк, – в элегантного джентльмена. Гойхману было по плечу даже упрятать кроличьи уши заказчика: так переделать костюм, чтобы его ладность и красота оттягивали взор от бросающегося в глаза недостатка жениха.
       – Скажите, – задумчиво произнес закройщик, переворачивая и так и эдак американское чудо, – кому вы в последнее время писали свои дружеские письма?
       – Никому я ничего не писал, – вскинулся Эдик. – Больно мне надо!
       Шнапельсон хотел добавить, что и по-русски не очень-то грамотно пишет, а уж говорить об английском и вовсе нелепо. Но вовремя спохватился, сообразив: тем самым он признает факт поползновений заключить в свои объятия североамериканский континент.
       – Понимаете, мой друг, – фамильярно обратился к Эдику закройщик, что тому совсем это не понравилось, – тут такое дело. Перешить костюм в лялечку я могу. Вы будете в нем смотреться лучше, чем Йося Кобзон на концерте перед строителями БАМа. Но вы же собираетесь жениться и, следовательно, еще пожить немного?
       Сказать, что Эдика вопрос напугал, значит, недонести правду о его зашалившем настроении. Как говорят некоторые склонные к ёрничанью граждане, Шнапельсон упал глубоко в трусы. Однако он, отступив чуть назад и пугая фиолетовостью щек примерочное зеркало, произнес, стараясь говорить как можно тверже:
       – Что вы хотите этим сказать?
       – Я хочу сказать следующее, – Гойхман принялся с расстояния сантиметром вымерять рост Эдика, как будто этого было ему достаточно, или, что звучало бы правдоподобнее, если верить народу, у мастера был «глаз – алмаз». – В гробу вы будете смотреться на американский лад – весь в белом. Это костюм покойника.
       И, видя, как побледнел Шнапельсон, как дрогнули в испуге его губы, добавил – не поймешь, – то ли с сарказмом, то ли с тихим сожалением:
       – Так вы осчастливили своим письмом – кого все-таки? Неужели Меира Ланского? Вы с ним решили дружить семьями? Мама ваша будет очень рада.
       – Не надо умничать, – разнервничался Эдик. – Я не знаю никакого Ланского. Он хотел добавить машинально, как это бывает, когда язык взял разбег, а остановиться уже не может, что не только Ланского, но и всяких там Гамбино или Кастеллано он тоже не знает. Но вспомнил, что, действительно, ни о ком из этой троицы ни от кого он никогда ничего не слышал – а тогда откуда ему известны их имена? В газетах писали про проклятых американских империалистов, загнобивших вконец свой пролетариат. Про писателей-вырожденцев, пишущих всякую пакостную ахинею про Советский Союз, но не видящих, как загнивает их собственная страна. Про не идущий ни в какое сравнение с могучим Мосфильмом, брызжущим идеями, упадочный Голливуд. Про бесконечно продолжающуюся славную борьбу за свои права негров. Про окутавшую своими щупальцами города мафию. Но, видимо, чтобы не экспериментировать с этими самыми отростками и пытаться понять на каком расстоянии они еще активны, фамилии мафиози выписывались журналистами как-то туманно.
       Эдик вспомнил другое. За свою недолгую жизнь он прочитал три книги. И в одной из них, которая называлась странно «Сказки народов мира», герой превращался, когда ему было удобно, в того, в кого он хотел. Было плохо – он становился ветром, усугублялось положение – деревом, а когда уж и невыносимостью жизнь пытала – в непреодолимую гору. Шнапельсон с удовольствием бы превратился в кого угодно, только чтобы прекратить этот бестолковый разговор, в котором он явно проигрывал старому портному.
       – Я вам не верю, – сказал он.
       – Хорошо, – видя состояние клиента, произнес Гойхман с сожалением, но нажимом, – я сделаю все, как надо. Раз вы такой настойчивый, как палец в носу. Но я вас понимаю. Во-первых, вы еще не всем свои письма написали, а во-вторых, что важнее, вам еще с пуговицами объясняться в любви к усопшему вождю. И все же: не забудьте, что белый цвет – это цвет американской печали.
       У Эдика в момент, когда говорил эту короткую речь портной, было лицо вчерашнего утопленника; в глазах, и без того тусклых, остановилась жизнь. Но он заставил себя улыбнуться – улыбка вышла нехорошая, изломавшая в трагичности рот, - и ответить, повторно пригрозив:
       – Поосторожнее все-таки, мастер. Со мной вы можете еще шутить, но другим ваш провинциальный юмор может активно не понравиться.
       Костюм, переделанный рукой Гойхмана, действительно, «лялечка», облегал плотно фигуру заказчика. Это, смело можно сказать, было произведение искусства. Всякие сравнения страдают неточностями, но если уж прибегать к ним, то закопанского мастера следовало бы назвать портняжным Рембрандтом.
       У Эдика Шнапельсона оказалось широкое сердце. Радуясь за себя, он позвал весь двор посмотреть на переделанное чудо. В белом костюме, белых туфлях он смотрелся здорово, и можно было быть уверенным, что несравненной Изольде он понравится. Сердце у жениха было широкое, но глухое: на увещевания матери не надевать костюм до свадьбы – это плохая примета, – он никак не отреагировал.
       Когда Эдик вышел, его встретил песней, популярной в среде советских наркомов тридцатых годах, сосед Шестаков:
       «Надену белый я костюм и макинтош,
       и пусть любуется тогда мной вся Америка.
       В костюме этом, безусловно, я хорош,
       как на Гавайях океана кромка берега».
       На него, захваченные чудом белого чистого цвета, который разве что встретишь на далеком Севере, шикнули, отчего Шестаков сник и стал фигурой похож на выдернутую из земли и позабытую морковь, а лицом – на головку разомлевшего в тепле сыра.
       – Ну теперь, Эдичка, – обронил, ухмыляясь Тутаков, другой сосед, снизу, – тебе всему осталось намазаться ваксой, и будешь ты – вылитый негр. Черный в белом.
       Кто-то неодобрительно хмыкнул на эту сомнительную шутку, но другие поддержали ее рассыпчатым смехом. Эдика как-то сразу невзлюбили – быстро и решительно, хотя до сего момента его присутствие в дворовом мире особо не замечалось; он был из тех, кого смело можно было занести во второстепенные члены общества.
       – Вот, – только и мог сказать счастливый Шнапельсон. Его тело, казалось, от полученной радости стремилось взлететь к небу.
       Люди стояли, обсуждая и осуждая Эдика, который своим вызывающим поведением их не то чтобы унизил, нет, определенно, обидел.
       Но вдруг на собравшихся накинулся дождь, обычный в этих местах, неожиданно сильный. Все бросились бежать. Кроме Эдика, который, ошеломленный, наблюдал, как под напором струй этот замечательный костюм обвисает лохмотьями на теле, растворяется постепенно, оставляя его в одних трусах и майке. Вместе с ним исчезли почти бесследно и туфли, выжила только подошва, так что можно сказать, натурально, Шнапельсон стоял голый и босой.
       Реакция старого мастера, когда он услышал о случившемся с Эдиком Шнапельсоном, была на удивление вялой. Он только и произнес равнодушно:
       – Говорил же я ему: в таком костюме не женятся.
       А маме, чье сердце жило бедой сына и потому было проницательнее портновского, вспомнился человечек, невзрачный и серый, принесший посылку. Барбре Стрейзанд в предположениях был дан от ворот поворот.
       – Эдик, – сказала она своему великовозрастному мальчику. – Я тебя предупреждала, что допишешься? Отложи наконец буквы в сторону. Сколько бы ты ни старался, такого адреса, на который приходят твои письма американским друзьям, Дзержинского, 17, ни в одном городе за океаном нет.