Мне бы цветик-семицветик

Нина Веселова
из цикла
РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ

Эти встречи случились на переломе эпох, в предперестроечные годы.
Нет больше таких женщин на Руси. И никогда уже не будет.
Пусть же память о них сохранится хотя бы в слове...


МНЕ БЫ ЦВЕТИК-СЕМИЦВЕТИК

Долго идёт теплоход до Брусенца - восемь часов несёт его на своей груди, незаметно подталкивает ближе к северу древняя река Сухона. Берега её, поначалу голые и неприглядные, постепенно обрастают лесами, и тянутся, тянутся молчаливые волоки от одной деревеньки до другой. Много селений было прежде по Сухоне, а теперь одна память осталась - горькая память в виде безглазых срубов; и смотришь, смотришь на эти брошенные дома, в которых гуляет ветер, и комок к горлу подступает - а отвести глаз не можешь! Сколько судеб с ними связано, сколько жизней здесь прожито, сколько тропинок протоптано отсюда в города...
А воды у Сухоны всё шире, а берега у Сухоны всё круче! И где-нибудь под самыми небесами - видишь - сидят на лавочке, щебечут старушки, из-под руки поглядывая вниз, на спешащую мимо «Зарю». А потом встречает тебя горделивыми церквами старинный город Тотьма и укрепляет в мысли, что жива земля эта и люди в неё вросли корнями навек, - только сселились погуще, только сменили телеги на мотоциклы, только пересели с лодок-долблёнок на моторки.

Последние - примета июльской Сухоны: на носу, подняв уши, собака, а по-за ней - хозяева с копёшкой сена. У многих покосы по берегам, и видно, как там и тут на береговых склонах томится на солнце выкошенная спозаранку трава. Много заботы у тех, кто держит скотину, и мало теперь охотников до таких хлопот. Вот припало к воде небольшое деревенское стадо, сморённое зноем, и, пока не скроется «Заря» за изгибом реки, успеваешь сосчитать всех бурёнок по головам...
Долго идёт теплоход до Брусенца - за это время от Вологды до Москвы добраться можно. А тут всё плывём и плывём. И пока бегут к берегам послушные волны, столько всего передумать успеешь, столько разных людей увидишь! Ткнётся «Заря» носом в песок, и по сходням выберутся на берег пассажиры, а их места займут новые - кто с корзиной, кто с магнитофоном, кто с костылями, кто с ребятишками. Ах, как много народу на Руси, как много можно рассказать о нём!..

Вологжанин Павел Иванович Баженов написал в редакцию областной газеты о том, что после войны он работал трактористом в Жаровской МТС Нюксенского района. Его наставниками были Татьяна Ивановна Баженова, ныне Храпова, и Екатерина Алексеевна Осекина. Много лет прошло, а и сегодня вспоминает он их добрым словом и хочет, «чтобы как можно больше людей знало об их доброте и трудолюбии».
И вот по заданию газеты я плыву по Сухоне. Выхожу на пристани Брусенец и добираюсь до деревни Монастыриха, в которой живёт Осекина.
- Которая горелая? - весело переспросили чумазые пацанята и указали мне дом. А я содрогнулась: так легко прозвучало в детских устах страшное слово...
- Есть тут кто? - переступаю порог.
Молчание. Открываю вторую дверь, третью...
- Здра-авствуй, гостья невиданная, проходи!
Так вот она какая, «горелая» Катя Осекина... Сажусь в кухне на лавку подальше от хозяйки и украдкой то и дело взглядываю на её изуродованное лицо. А она не замечает этого - привычная. Ждёт, когда я объясню, кто такая и откуда. Тогда я догадываюсь достать и прочитать письмо.

- О-ой, Павличек меня вспомяну-ул, - слёзно тянет Осекина. - Ой, мил человек, Пашенька Баженов! Как же, как же, помню я... - Она недолго роется в прошлом и тут же доверчиво восклицает: - А у меня ведь беда!
Самый завидный слушатель - новый человек на деревне, и Катя рада возможности пожаловаться.
- Бык ведь меня боданул, будь он неладен! О-ой! - она хочет глубоко вздохнуть, и из груди её вырывается жалкий стон. - Вот, куколка, кака жизнь. Быка на смерть сдала и сама за им следом пойду, видно. Совсем человеку мало надо... Как он начал меня кулысить, как начал! Ровно всё во мне остановилосе... Не-ет, не оклематься теперь...
В избе жарко: второй день Катя перетапливает в печи жир своего быка Мартика. Мы вдвоём с трудом, осторожно сливаем расплавленную янтарную жидкость в таз, и я спускаю его, горячий, в погреб. Там жир застынет, а наутро Катя снова перетопит его, предварительно слив со дна «одёнки». Как она завтра с этим одна, бедная?
- Ой, - опять тонко вскрикивает Катя, и я пугаюсь. - Ребра-ти поломал, поломал! Этта вот, у позвоночного столба, больчае... О-ой, сдала его, да и покаяласе. Легче мне теперь без его?!

- Да как хоть вышло-то?
- А как? У нас совхоз-от откормочный. Я и откармливала его дома. Тутока, рядом, и сдавала, на пункте. На 600 килограммов с лишним потянул! Чего не думала, не чаяла, всем говорила: не бойтесь, не тронет бык! Ну, мужики и попросили меня привязать его. Вот я и пошла. Нет бы по-за оградой, а я - в неё. Ма-артичек, приговариваю, Ма-артичек... Вот он меня и приговорил! А всё одно не дался резать - стреляли. Почто бы мне идти?.. Так что спасибо, Мартичек, отблагодарил! - Катя, ойкнув, кланяется в пол, и голос её суров, почти сердит. - Спасибо, хоть живую оставил!
И тут же, не успеваю я моргнуть, она жалобно всхлипывает:
- А как весело я с им жила, как его любила! Ведро вылижет - мыть не надо. Не прольёт ни капли. Душа радовалась таку ягоду кормить... Всё, два солнышка у меня закатилосе...

Она обречённо берёт поднос и ковыляет в летнюю избу. Я следом послушно несу вскипевший самовар. Он поёт, и так хочется, чтобы было в этом доме за чаем шумно и счастливо.
В прохладной горенке просторно. Яркие половики, лавки вдоль стен, фотографии в рамках - обычная, но какая пустынная изба!
- В этом дому парень жил. Любила я его, - без приглашения начинает рассказывать Катя. - Колкой звали. Не судьба была нам повенчаться. Цело летико он болел, чах, да так и помер. А своим сказал: «Катька была моя подружка. Коли продавать хоромы - только ей». А у нас денег не было. Матка евонная пожалела нас: ищите, мол, тысячу, это по-старому, а остатки я поманю. - («Подожду» - быстренько соображаю я). - Тогда я репсовую шаль под заклад - и перебралася. А чтобы Колкина мать во мне не изверилась, я им всё гостинец несу - робёнков-то у их много было. Всё отдам, а сама на тракторе голодом езжу...

Слушаю Осекину, и в памяти встают строки письма Павла Баженова:
«Я сейчас работаю шофёром в автоколонне. В трудную минуту, а их хватает, вспоминаю этих женщин и те условия, в которых им приходилось работать. Трактора без кабин, сиденья без амортизаторов, пыль, грязь. Домкратов не было, жердью поднимали трактор, чтобы заменить колесо. Через смену-две делали перетяжку подшипников. Заводили машину ручкой. Мужчинам тяжело, а им?! Умыться сил не оставалось, возле трактора упадёшь, как камень в воду, - спа-ать...»

- Трактор меня упёк, куколка. Кабы не он, разве не обзавелась бы я семейным положением? - Голос Осекиной твёрд, и я верю ей без сомнений. - Мной сотни людей интересовались. Я в честе была, хорошо работала. Двадцать лет в эмтеэсе да потом в колхозе сколь. До семьдесят третьего года на тракторе! А в войну-ту... по троим суткам не спавши! Надо дать производительность за себя и за друга!
На столе коробка с документами. Катя, щурясь, вглядывается в трудовую книжку.
- От, с тридцать седьмого году робила. А это чего? Удостоверение комбайнёра? Оно... Эх, грамотки, грамотки... Посмотришь на их - они тебе здоровья не дадут, не-ет... А тутока медаль? Ага.
- 30 лет Победы в Великой Отечественной войне, - читаю вслух.
- Мне-ка вручили, - предслёзно произносит Катя, - а я взяла в руки и говорю: «Благодарю Советскому Союзу и большевикам!»
В её грубых, со следами ожогов руках медаль такая крохотная!
- Вишь, какая я? - сама заводит разговор Осекина. - Обгорелая вся. А была красавица!

Напротив на стене большой портрет. Катя-Катерина... Нет, не таким виделся той Кате сегодняшний день! И на трактор пошла легко и радостно - надо, значит, надо.
Перед самой войной это было, в мае. Пахали до ночи. Остановились перетянуть подшипники. Темно было под трактором. Костерок разложили, чтобы заодно и машину проверить. Берегли тогда технику пуще глаза... А тепло и сморило, задремала Катя... Когда вспыхнула на ней одежонка, исход был предрешён. Успела только мальчонке сказать, напарнику, чтобы из трактора воду слил. Туда, в сырую землю, и ткнулась пылающим лицом. Да поздно.
На нём и теперь сквозь морщины виднеются следы огня. Привыкла к ним Катя, привыкли односельчане. А тогда...

- Ой, тятенька, лучше отруби мою головушку! Криком я на пороге скричала... Коней-то запрягают, а грудь у меня так и садиет, так и садиет... Тридцать километров везли на тарантасе. Ох, и покричала я волоком! Думала, умру...
Месяц лежала Катя в больнице. Жить не хотелось. Пыталась голодом себя уморить - не дали. Надумала отравиться - угадали. Подлечили, пальцев на руках поубавили, выписали. Дома первое время ложку держать не могла. Родители уйдут на работу - ей самой воды не налить. Кто мимо идёт - Катя стукнет в окно, зайдут, дадут напиться. Так было.
«И такими руками она ещё лет тридцать управляла трактором. Сколько хлеба вырастила, сколько льна убрала, забыв про инвалидность. Низкий ей поклон за всё, что рядом с нею увидел, услышал, понял».

- Ах, Пашенька, всё помнит! Трудолюбивый был. Да они, робёнки, по-за тракторам тогда, ровно грачи, ходили... И я трактор любила, жалела его. Однако вдруг стало досадно: всё одна да одна! Что за лихо? Хотела уйти, да вот... Куда ж такой! - Катя застывает в прошлом, потом оттаивает. - Ой, тяжко было в молодые годы отступиться ото всего! Гляну в окно - девки-то гуляют! Сердце так и сожмётсе. Хлестанусь в солому и закричу большим причётом! Вот кака моя судьбина... Все подружки вышли замуж, все вы повенчалисе, только я, несчастна девушка, одна осталасе... Запою так - все и заплачут. А что слёзы? Они не помогут...

Прибраны документы, вымыты чашки. За окошком солнышко легло на леса - вечер. Красива нюксенская деревня Монастыриха - и на закате, и на рассвете, и в полдень. Крепкие дома грудасты, улыбчивы. Таким же снаружи показался мне и Катин дом. А теперь разворошили мы в нём горький костёр памяти. Больно и неловко от этого: словами сожаления чужую судьбу не изменишь. Разве помочь чем?
Коромысло у Кати Осекиной небольшое - по её росту. Наклоняться мне приходится низко, и пролить воду стыдно. Раз на колодец, два, три - наносить бы воды ей на год! Родных в деревне никого, одна как перст...
Вот и полы подтёрты. Посветлело в избе. Посветлела и улыбка Осекиной.
- Иди чаевать!

За столом - гостья, старая Татьяна Селивановская. Ей восемьдесят, а лицо почти не тронуто морщинами, ясное. Белый платок на седых волосах, крупный нос, покой и умиротворённость во всём облике. Полный контраст Кате, а - подружки. У кого ноги сегодня легче переставляются, та и идёт навестить.
Заливают кипятком гороховую муку, хлебают этот кисель, заедают толчёным луком - давняя, разлюбезная с молодости еда. Что ещё надо? Тихий обычный вечер. И год, и пять лет таких же вечеров - все одинаковы они у одинокого человека.
Муж у Татьяны погиб под Ленинградом. А детей нажить не успели. Закатилась молодость, как солнышко. Остался от неё один сарафан - голубой, выцветший, да когда-то алая кофта.

- У меня тоже старинный есть, - подхватывает радостно Осекина и ковыляет больными ногами в другую половину дома. - Вот! С грибам! - призывно кричит оттуда и бережно касается оборочки на подоле.
Юбка в яркую красную клетку, отделана тесьмой. И плотности ткань небывалой, не теперешней - самотканая, удостоверяюсь я.
- С Москвы приезжали, просили - не отдала.
- И славно, - кивает Таня.
- А в музее в Вельске, слышь, всё-то прежнее есть. Берегут!
- Модно теперь старое.
- А перейдём, нет ли, на старую копию в работе? - вздыхает Осекина. - Нынче все стали грамотные, всем надо ручку, всем надо за стол. Косить ли, коня ли запрягчи - ничего не умеют! Семеро с ложкой, а один с сошкой. Беда!
- Беда, - кивает Таня. - С трактора пьяного сымут, назавтре опять посадят. А куда деваешься? Механизаторы не обабки, каждый день не растут!

Привычный разговор. Где такой не услышишь? И ведь много, много в нём правды! Такой, что и на страницы газеты не дадут вынести...
- За нынешние бы деньги да прежний бы народ - до ночи бы робили!
- Так, так. Раньше напляшемсе, напоёмсе, ломоть хлеба в котомку - и на работу пешком. А теперь у крыльца посадят, у крыльца высадят - а всё чего-то вроде не хватает, чего-то душу не веселит.
Не веселит!
- С вашу сторону видней, - это уже ко мне обращаются. - Почему так?
Почему? Виновато прячу глаза, хотя своей вины и не знаю. Нет, не только там, в их молодости, было особое, трудное время. Нашему тоже не позавидуешь: гниль и тоска несусветная. Но можно ли выбраться из этого? И когда я пишу о таких вот женщинах - помогаю ли выбраться? Ведь не ради же гонорара всё! Душа плачет и бьётся, как связанная, когда вижу позабытых, позаброшенных людей...
Старая Татьяна опрокидывает чашечку на блюдце.
- Что показала дёнышко?
- Всё, сыта. Почивайте. Сегодня ты не одна.

Уходит гостья, и Осекина, укладываясь на полу, охает от боли.
- Ну, Мартичек, и отблагодарил же ты меня. А я-то платье чисто надела, тебя повела... Только бы поправиться!..
Стонала Катя всю ночь, и я просыпалась в отчаянии, шепча какие-то невнятные слова, как молитву.
Утром, уходя, я оглянулась на дом. Осекина смотрела мне вслед из окна.
- Ступай. Плакаю я, - произнесла одними губами.
Но я угадала и побежала прочь.

Куда я бежала тогда? Почему?
Помню, свернула в сторону Сухоны. «Она близко, - говорила Осекина. - Пароход идёт - чутко!»
И я услышала на реке буксир. Ещё сильнее потянуло к воде. Но непроходимые кусты, заросли крапивы и шиповника не пускали. Я шла по одной тропе - и возвращалась, шла по другой - и возвращалась. И слёзы, злые, беспомощные, не приносили облегчения.
А когда выбралась, то оказалось, что за колючим лабиринтом был обрыв. Крутой, опасный. И желанная Сухона катила свои воды далеко внизу и недоступно...

«Ну и пусть!» - сердилась я на неё, на себя, на весь белый свет, огибая Монастыриху и направляясь дальше - к деревне Высокой, где жила вторая наставница Павла Баженова - Татьяна Ивановна Храпова.
Солнце пекло, придорожные травы задыхались от пыли: небывало жаркое сухое стояло лето. Далеко в поле трещали тракторы - совхоз заготавливал корма.
Так же было всё вокруг и сутки назад: светило доброе солнце, жужжали осы над цветами и весело краснела в траве земляника. Душа моя воспаряла над просторами и счастливо отзывалась на все цвета и запахи земли... А теперь она была ранена и, казалось, истекала кровью.

У крыльца Храповой в деревне Высокой стояли грабли. Я поднялась по ступенькам и попала в уютный дом, полный занавесочек. Они были над окнами, на дверях, вместо перегородок.
«Подъём сельского хозяйства - всенародное дело», - почему-то вспомнила я пожелтевший плакат на стене у Катерины Осекиной.
Две сухопарые женщины вышли ко мне.
- Гостья? - излишне громко спросила одна, быстрая в движениях. - Ну-ну. Откуда?
- Из Вологды.
- Это сестра моя Шура, - мягко пояснила вторая, Татьяна Ивановна. - Она не слышит. С детства.
- И как же вы?!
- А понимаем!
Она поглядела в окошко на небо, и Шура тут же навострилась:
- Пойдём?

Мы вышли в огород. Я сгребала сено и поглядывала на сестёр. Они вершили зарод. На него - белый платочек домиком - взобралась глухая Шура. Руки её были по-мужски сильными и уверенными. Татьяна Ивановна вилами подавала ей сено, всё сдувала с лица труху и улыбалась.
«Совесть меня побивает перед людьми, что лежу. Косить бы надо - такое вёдро!» - полоснули мою память вчерашние слова Осекиной. Но я прогнала их - так не хотелось думать о чьей-то боли!
Плыли по синему небу облака, шмели жужжали в нескошенной траве, и резкие порывы ветра вдруг проносились над деревней: Высокая стояла на взгорке.
- И что такое место выбрали, не знаю, - говорила потом дома Храпова, поглядывая в окошко. - Метельно на высоте.
- Не гремит? - по-своему понимала наш разговор Шура. В этом доме, как и всюду, давно ждали дождика.
- Отдохни хоть, - сказала Татьяна Ивановна, - поешь ещё!
- Хватит! - улыбнулась мне Шура. - Пока жива, надо робить!

Через минуту она была уже на улице, и её сильный голос сзывал у калитки овец.
- Не посидит. И я бы бегала, да ноги больные, - пожаловалась Храпова. - Всё трактор. С сорок второго на нём. Двадцать пять годов откатала. Павлуша Баженов сменщиком у меня был...
- А я к вам как раз от него!!
- Да ну?! - Она взволнованно выслушала меня и вздохнула. - Помнит, ишь ты... Из работной семьи он, из хорошей. И боронили мы, и картофель сажали, и косили... А потом я и на инвалидности побывала, и в кладовщиках.
Татьяна Ивановна доставала грамоты, раскладывала их передо мной, а я прикасалась к ним и думала: удивительно! Собираясь в командировку, я сходила в краеведческий музей - видела на фотографиях трактор тех лет и плакаты, призывавшие девушек садиться на него. Но теперь поняла вдруг: стенды музеев бесстрастны и холодны, пока не поговоришь с такими людьми, не ощутишь их живое тепло. Пока не поймёшь, что же их, таких разных женщин, делает похожими. Что же?

- Давно, давно не видала я Катерину! Ишь ведь какое опять несчастье приключилось... И почто бы держать ей быка?
- Я, говорит, без скотины не живала. Совхозу помогаю. Надо! - ответила я.
И тут же поняла: ну конечно! «Надо» - вот что главное в них. Чувство долга!
- Бывало ведь и прежде у неё неладно. Повалил тоже бык в лужу на дороге и катает, и катает... Насилу отходили. А потом трактор-колёсник её переехал. Везла его с ремонта на санях, а лошадь под угор и понесла... Война это во всём виновата, будь она проклята, - вдруг очень тихо сказала Храпова.

Чтобы отвлечь от невесёлых воспоминаний, я позвала Татьяну Ивановну на реку.
Мы шли сиреневым от иван-чая полем, и она, словно впервые их встретила, по-девчачьи нежно оглаживала душистые стрелы. А внутренним взором всё равно видела другое.
- Я на Волхове на оборонных работах была. Как обстрел - мы в лес... А потом перестали. Вон какие головы валились - не чета нашим!
Гром прогрохотал вдруг, и Храпова вздрогнула, остановилась.
- Странно мне, как про войну вздумаю. Один затеет - и столько смертей из-за него! А мирное жительство, оно ведь хочет жить и жить, правда?
Я кивала, словно со стороны слушая собственные мысли.

Вышли наконец на низкий берег. Широкая Сухона простёрлась перед нами и несла, несла свои воды неостановимо и завораживающе. А по-над ней собирались долгожданные тучи, раздумывая, пролиться или нет дождём.
Мы сели на бревно и сладостно вытянули ноги. Тихо было, тепло.
- Давно не была и ещё не бывать бы здесь, кабы не ты! - сказала Храпова. - А в детстве каждый день прибегали. Ракушки вот эти - такие же, как тогда... А я - не такая. Куда оно девается, детство? Ты не знаешь?
Я покорно приняла из её рук влажную перламутровую створку раковины. И словно обожглась: время, то далёкое время чужой молодости, вдруг стало реальностью...

- И деревня вон, на том берегу, - продолжала меж тем Татьяна Ивановна. - Раньше люди в ней жили. А теперь - пусто. Видно, всему приходит конец... У меня хоть дочка да внуки на земле. А Катерина - одинёшенька...
Храпова вздохнула и вдруг ребячливо возмечтала:
- Вот бы мне цветик-семицветик из сказки... Здоровья бы ей заказать!
И снова я услышала стоны больной Осекиной. Охая, доставала она из печи чугун. Охая, распределяла по противню распаренную рожь. Охая, водружала его на печь. У  племянницы затевалась свадьба, нужен солод на пиво, и никому, кроме Кати, не сделать его.

Возвращались мы с реки с охапкой зверобоя. Возле самого дома нас застал вечерний ливень. И глухая Шура, размахивая руками, объясняла у крыльца, как она изволновалась. А мы с Татьяной Ивановной улыбались. Стекала, смывалась наконец-то давняя пыль с листьев черёмухи под окном, оживали травы и цветы, и легче становилось дышать на земле.
А утром я спешила на автобус. Из Высокой он шёл через Монастыриху. Катя Осекина должна была - по уговору - выйти на остановку, чтобы вместе со мной съездить к фельдшеру.
Она не вышла. И сердце у меня оборвалось: что-то случилось. В скобе её дверей я успела заметить не взятую накануне газету.
А автобус мчался всё быстрее, увозя меня и спасая от чужого горя.

Ну чем я могла помочь Катерине?! От пристани бросилась отыскивать медпункт. Луговины, взгорки, склоны, извилистая речушка, и снова - луговины, взгорки... Неповторимые места в Брусенце! Но даже я устала, добираясь до фельдшера. И все красоты показались мне насмешкой судьбы, когда я предстала перед закрытой дверью. Каково бы понапрасну прибрести в такую даль Осекиной?!
Тогда я кинулась в совхозную контору. Долго пришлось объяснять, чего же я хочу. Вынужденно пообещали, что не оставят Катерину в беде.
Всё. Я вышла на пристань и впилась взглядом в воду. Смута была в душе. Что-то я недоделала. Но что?

Гадать было поздно. Причалила «Заря». На берег вывалили пассажиры. Я терпеливо ждала, когда освободится трап.
И вдруг я увидела... Катю! Никто не угадал бы её боли, которая, знаю, отзывалась при каждом шаге. Опираясь на палку, она медленно, но уверенно ступала по сходням. Меня признала не сразу. А когда вспомнила, то в глазах её мелькнуло то выражение, с каким она накануне глядела из окошка: «Ступай. Плакаю я...» Мелькнуло -  и скрылось. Вот, сказала она, притормозив, съездила к настоящему врачу в лесопункт, направили на рентген. Даст Бог, всё обойдётся...
Я коснулась её плеча, не смея обнять на прощание, и Катя кивнула сухо.
Убирали трап, и я впрыгнула на «Зарю»...

***
После этого очерка, знаю, стали приглашать Осекину в школы района, выступать перед старшеклассниками. Могу вообразить, что думали, глядя на неё, девчонки, которых агитировали остаться работать на селе...
Я больше не нашла в себе сил навестить Катерину, хоть не раз ещё проплывала мимо Брусенца.
Года через три выполнила - наконец-то! - просьбу Татьяны Селивановской, с которой пили чай у Осекиной. Она никак не могла найти у себя похоронку на мужа, и нужно было, для надбавки к пенсии, отыскать в районном военкомате запись об отправке Селивановского на фронт. Добравшись до нужной конторы, я пару часов провела в стылом гулком помещении, один на один со старыми амбарными книгами, которые леденили пальцы. Среди бесчисленных и корявых чернильных строчек нужного имени не нашлось - тогда многим не до регистрации было. Да и не думал никто, что можно не вернуться. Что вдове на склоне жизни так необходимы будут пять рублей доплаты к мизерной крестьянской пенсии.
Получилось, что вроде как и не было моей вины в этом... в том, что не спешила я уважить старуху. А вот поди ж ты - через десятилетия стоит картина перед глазами: заливают кипятком гороховую муку, хлебают этот кисель, заедают толчёным луком - что ещё надо?