Комментарии к комментариям

Олег Макоша
Несколько комментариев

Я хочу прокомментировать как стихотворения, так и отдельные строки некоторых поэтов, что навечно засели у меня в памяти и сопровождают всю жизнь.

1. Андрей Андреевич Вознесенский (1933 – 2010).

Из Вознесенского много, что лезет в голову, по крайней мере, открыв любую его книжку, узнаю с десяток стихотворений. Даже не ожидал от себя. Так получилось, что за последнее время я прочел несколько книг подряд. Каждая страниц по триста. Раньше-то он мне все больше в журналах попадался – одно-два-три стихотворения, да поэма «Ров», а книжку его было достать невозможно. Никакими путями.
Но на языке крутится вот это, и даже не целиком стихотворение, а именно «полоска прищемленная», как куда не зайду – тут же ее вижу или представляю:

«Можно и не быть поэтом
Но нельзя терпеть, пойми,
Как кричит полоска света,
Прищемленная дверьми!».

Вознесенский – подлинная мембрана мира и рупор эпохи. Без всяких шуток.
Он на меня, Андрей Андреевич, всегда своеобразно действовал. Как сильный поэтический возбудитель – подпитыватель поэтической энергии. Я как начитаюсь его стихов, тут же чувствую неистребимое желание писать свои.
Такой вот эффект.

2. Евгений Александрович Евтушенко (1933 – 2017).

Второй кумир. Не по значению, а в моем списке, построенному по случайному, вспоминательному принципу. А кто из них первый или второй, не мне судить (а может и мне, да лень).
Это стихотворение я помню наизусть.
У меня со стихотворной памятью не очень, отдельными строками вся голова забита, а целиком помню только это произведение, что, конечно, и само по себе феноменально, и по отношению ко мне феерично. Потому что я их, кумиров, не того, не слишком любил в юности, брезговал из-за чрезвычайной популярности в рядах непритязательной интеллигенции. Так мне тогда казалось. С возрастом многое поменялось. Началось с любви к Окуджаве, восхищения Ахмадулиной, а дальше покатилось.

«Нас в набитых трамваях болтает,
Нас мотает одна маета,
Нас метро то и дело глотает,
Выпуская из дымного рта.

В шумных улицах, в белом порханьи
Люди, ходим мы рядом с людьми,
Перемешаны наши дыханья,
Перепутаны наши следы.

Из карманов мы курево тянем,
Популярные песни мычим,
Задевая друг друга локтями,
Извиняемся или молчим.

По Садовым, Лебяжьим и Трубным
Каждый вроде отдельным путём,
Мы, не узнанные друг другом,
Задевая друг друга, идём,
Задевая друг друга, идём».

Здесь все в тему и кассу. Я когда иду, гуляю по городу, особенно дождливой осенью, всегда его твержу – это городской гимн романтичного, мужественного, слегка уставшего, немного разочарованного, но все еще сильного, талантливого и красивого джентльмена. Примерно такого, как Равик из «Триумфальной арки» Ремарка. Или я.

А вот отдельные строки, что крутятся, как заевшая пластинка:

«Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла…».

К ним еще присобачивается какой-то «фельдмаршал Паулюс в плену…».

И еще почему-то мне уже лет тридцать не дает покоя кепка пропитанная кровью. Вот из этого отрывка (сам бы я в жизни не вспомнил, нашел через Гугл, у меня в голове был только образ – вешалка, а на ней на гвозде висит кепка в мелкую клетку, с которой буквально капает на пол кровь).

«Я трогаю тихонько ветку вербную,
Но мне не лучше. Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
Я приползаю за полночь к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
Она меня целует у дверей.
Её губами Ярославна, Саския
Меня целует нежно вместе с ней.

3. Арсений Александрович Тарковский (1907 – 1989).

Одно из лучших стихотворений (здесь я привожу только самое начало), что я читал в жизни. Много раз пытался выучить наизусть, и, вроде, наконец-то, запомнил.

«Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком».

Я думаю, даже комментировать нечего, прочтешь – и можно не умирать.
Первую книгу Тарковского мне подарил Сергей Тягунов, по-моему, она называлась «Земля в снегу», с тех пор Тарковский поэт чтимый и читаемый.
Еще я помню начало блистательного стихотворения Юрия Левитанского (к которому, поэту, а не стихотворению, я переберусь чуть позже): «Арсений Александрович, мой друг, эпитет старший не влезает в строчку, не то бы я сказал, конечно, старший…».

«...И вот я завершил свой некий труд,
которым завершился некий круг, —
я кончил книгу и поставил точку —
и тут я вдруг
(хоть вовсе и не вдруг)
как раз и вспомнил эту Вашу строчку,
Арсений Александрович, мой друг
(эпитет старший не влезает в строчку,
не то бы я сказал, конечно, старший —
Вы знаете, как мне не по душе
то нынешнее модное пижонство,
то панибратство, то амикошонство,
то легкое уменье восклицать —
Марина-Анна, о, Марина-Анна —
не чувствуя, как между М и А
рокочет Р, и там зияет рана,
горчайший знак бесчисленных утрат),
Арсений Александрович, мой брат,
мой старший брат по плоти и по крови
свободного российского стиха
(да и по той, по красной, что впиталась
навечно в подмосковные снега,
земную пробуравив оболочку),
итак, зачем, Вы спросите, к чему
сейчас я вспомнил эту Вашу строчку?
А лишь затем —
сказать, что Вас люблю
и что покуда рано ставить точку,
что знаки препинанья вообще —
не наше дело, их расставит время —
знак восклицанья,
или знак вопроса,
кавычки,
точку
или многоточье —
но это все когда-нибудь потом,
и пусть кто хочет думает о том,
а мы еще найдем о чем подумать...
Позвольте же поднять бокал за Вас,
за Ваше здравье
и за Ваше имя,
где слово Ars — искусство — как в шараде,
со словом с е н ь соседствует недаром,
напоминая отзвук сотрясений,
стократно повторившихся в душе,
за Ваши рифмы
и за Ваш рифмовник,
за Ваш письмовник
и гербовник чести,
за Вас,
родной словесности фонарщик,
святых теней бессменный атташе,
за Ваши арфы, флейты и фаготы,
за этот год
и за другие годы,
в которых жить и жить Вам, вопреки
хитросплетеньям критиков лукавых,
чьи называть не станем имена.
Пускай себе.
Не наше это дело.

4. Юрий Давидович Левитанский (1922 – 1996).
Левитанского я полюбил сразу и безоговорочно. Как в свое время Багрицкого, Заболоцкого, Слуцкого, или ту же Беллу Ахмадулину. Полюбил еще до того, как узнал, что «Все это будет носиться» на его стихи и услышал «Жизнь моя кинематограф» в исполнении Харатьяна. Открыл купленную в командировке книжку избранных стихотворений, прочел и влюбился.
Вот это: «дождь идет – человек по улице идет» засело навечно. Я много об этом думал, имею в виду, о рифмовке – идет-идет. О сходности действия и различии последствий и семантических значений. Мне казалось, здесь таятся бездны для постижения тайн стихосложения. Так и оказалось.
Привожу стихотворение полностью, не могу устоять – Левитанский – моя любовь и слабость.

«Вот начало фильма.
Дождь идет.
Человек по улице идет.
На руке — прозрачный дождевик.
Только он его не надевает.
Он идет сквозь дождь не торопясь,
словно дождь его не задевает.
А навстречу женщина идет.
Никогда не видели друг друга.
Вот его глаза.
Ее глаза.
Вот они увидели друг друга.
Летний ливень. Поздняя гроза.
Дождь идет,
но мы не слышим звука.
Лишь во весь экран — одни глаза,
два бездонных,
два бессонных круга,
как живая карта полушарий
этой неустроенной планеты,
и сквозь них,
сквозь дождь,
неторопливо
человек по улице идет,
и навстречу женщина идет,
и они
увидели друг друга.
Я не знаю,
что он ей сказал,
и не знаю,
что она сказала,
но —
они уходят на вокзал.
Вот они под сводами вокзала.
Скорый поезд их везет на юг.
Что же будет дальше?
Будет море.
Будет радость
или будет горе —
это мне неведомо пока.
Место службы,
месячный бюджет,
мненья,
обсужденья,
сожаленья,
заявленья
в домоуправленья —
это все не входит в мой сюжет.
А сюжет живет во мне и ждет,
требует развития,
движенья.
Бьюсь над ним
до головокруженья,
но никак не вижу продолженья.
Лишь начало вижу.
Дождь идет.
Человек по улице идет».

5. Борис Абрамович Слуцкий (1919 – 1986).

Поэт и политрук.
Мне очень близка его плакатная, слегка лозунговая, рубленная, прозаическая, парадоксальная, разговорная манера письма. Напрасно Ахматова говорила, что на слух Слуцкий хорош, а напечатанный нет. Слуцкий – виртуоз. Он хорош и так и эдак. В отличие от некоторых.
В пионерских лагерях, по крайней мере, в тех, где я был (три, что ли, раза) перед отбоем, под шестиструнную гитару вожатого, пели «Лошади умеют плавать», это тоже Слуцкий.
Не знаю, почему, но в голове крутится: «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе», наверное, из-за безупречного построения строки.
А еще Слуцкий, это и «Физики и лирики»:

«Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья -
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони...
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы».

И «Широко известен в узких кругах».

«Широко известен в узких кругах,
Как модерн старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин.
Вот идёт он, маленький, словно великое
Герцогство Люксембург.
И какая-то скрипочка в нём пиликает,
Хотя в глазах запрятан испуг.
Смотрит на меня. Жалеет меня.
Улыбочка на губах корчится.
И прикуривать даже не хочется
От его негреющего огня».

(Говорят, это написано о поэте Давиде Самойлове, которого и я слегка недолюбливаю. Естественно, как поэта, а не как человека или, не дай бог, выразителя чаяний некоторых слоев. Недолюбливать – недолюбливаю, но твердо помню его: «Сороковые, роковые, военные и фронтовые…»).

Кстати, стихи Дмитрия Сухарева «К поэту С. Питаю интерес…», про него, про Слуцкого. Наверное, мало кто их помнит или даже знает:

«К поэту С. питаю интерес,
Особый род влюблённости питаю,
Я сознаю, каков реальный вес
У книжицы, которую листаю:
Она тонка, но тяжела, как тол,
Я семь томов отдам за эти строки,
Я знаю, у кого мне брать уроки,
Кого мне брать на свой рабочий стол.

Строка строку выносит из огня,
Как раненого раненый выносит, —
Не каждый эту музыку выносит,
Но как она врывается в меня!
Как я внимаю лире роковой
Поэта С. — его железной лире!
Быть может, я в своём интимном мире,
Как он, политработник фронтовой?

Друзей его люблю издалека —
Ровесников великого похода,
Надёжный круг, в который нету входа
Моим друзьям: ведь мы не их полка.
Стареть им просто, совесть их чиста,
А мы не выдаём, что староваты,
Ведь мы студенты, а они — солдаты,
И этим обозначены места.

Пока в пекарне в пряничном цеху
С изюмом литпродукция печётся,
Поэт грызёт горбушку и печётся
О почести, положенной стиху:
О павших, о пропавших и о них —
О тех, кто отстоял свободный стих,
В котором тоже родины свобода, —
Чтоб всяк того достойный был прочтён,
И честь по чести славою почтён,
И отпечатан в памяти народа.

Издалека люблю поэта С.!
Бывает, в клубе он стоит, как витязь.
Ах, этот клуб! — поэтов политес
И поэтесс святая деловитость.
Зато в награду рею гордым духом,
Обрадованно рдею правым ухом,
Когда Борис Абрамыч С., поэт,
Меня порой у вешалки приметит
И на порыв души моей ответит —
Подарит мне улыбку и привет».

А сам Сухарев, это, конечно, «золотая Бричмулла», особенно в исполнении Никитиных. Но ее, поди, все слышали.

6. Борис Леонидович Пастернак (1890 – 1960).
Для меня номер один. Раньше был Мандельштам, но его, отчего-то вытеснил Пастернак.
Навсегда (как у многих?) запомнилось: «Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд…».
И (не как у многих): «Был утренник. Сводило челюсти…».
Я долго думал, что имеется в виду утренник, вроде праздников в детском саду (почему-то я их ярко запомнил), пока мой товарищ Саша Арефьев не объяснил, что так называют легкий утренний морозец.
И я долго не мог понять значение строки «синее оперенья селезня – сверкал за Камою рассвет», пока не понял, что «синее» означает более синие. То есть рассвет синее (насыщеннее синей краской) оперенья селезня. Но это ерунда, я у Пастернака вообще половины слов не понимаю.
И: «Какое, милые, тысячелетье на дворе?».
Здесь я тоже всегда впадал в ступор.
Потом прошло.

Еще во мне засела куча отдельных строк из романа в стихах «Спекторский» и поэм: «Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт». Иногда, это просто отдельные слова или словосочетания, но я точно знаю, что они из Пастернака.
Бывает, я ими думаю.

7. Михаил Алексеевич Кузмин (1872 – 1936).
Из книги «Форель разбивает лед» полной кашей в голове помню следующие строчки: «Стояли холода, и шел «Тристан…», «Мы этот май проводим как в деревне…», «…как подобает жить в разлуке: немного скучно и гигиенично…», «кто выдумал, что мирные пейзажи, не могут быть ареной катастроф?».
И более ничего.
Зато все вышеперечисленные вставляю в свою речь, где надо и не надо.
Красиво же.
И часто в тему.

8. Эдуард Георгиевич Багрицкий (1895 – 1934).

«Смерть пионерки».

Разбуди ночью, плюнь в рожу, и я прочту без запинки три четверостишия:

«Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадский лед.

Боевые лошади
Уносил нас,
На широкой площади
Убивали нас.

Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы…».

Дальше не помню, хоть убей.
А эти сроки, конечно, про нас – переживших девяностые, нулевые, десятые, двадцатые и сто тридцать четвертые.