Иосиф Бродский

Михаил Меклер
НА КОНЧИКЕ ПЕРА
(Михаил Меклер)

Преемственность ведет к стихосложению,
она помогает избегать клише,
что придает искусству двойное ускорение,
хранить увиденное в памяти, в душе.
Поэзия не баловство и даже не искусство,
это нашего языка, эволюционный маяк.
Овладев с детства языком, человек искусно
преследует цель генетики. Поэт есть маньяк!
В основном, человек не достигает полных знаний
и не научился нагружать свои фразы смыслом,
чтобы исцелять людей от всяческих страданий
и приносить им радость в чертах гуманизма.
В душу не зайдешь, пока не осознаешь строки,
никакая память не утешит в забвении плоть
и не сделает финал менее горьким,
пока не войдет по генам в кровь.
Наше общество, как безъязыкую семью,
везет без расписания поезд в никуда,
и только чтение поэзии дает стезю,
для прогресса умственного труда.
Стихи доступны огромной аудитории,
в финале читатель постигает откровение,
так как, стих полноценен в теории
и раскрывает деятельность разума и творения.
Поэзия использует ритм языка,
который сам по себе приводит к откровениям.
Во время чтения, поэт проникает в тебя
и когда закрываешь книгу, то с сожалением
не можешь чувствовать себя неистово.
В этом и заключается суть всей эволюции.
Ее цель, красота, порожкартечью.дающая истину
и, объединяющая разум, и чувства во времени.
Красота может быть воплощена только в словах.
Человек не способный к адекватной речи,
прибегает к насильственным действиям в делах,
расширяя словарь кулаками и картечью.

 ИЗ нобелевской лекции Иосифа Бродского.
БОЛЬШЕ ЧЕМ НОЛЬ.
(МИХАИЛ МЕКЛЕР)

Писатель отличается от живописца
одинокими мыслями от своего лица,
шорохом и скрипом пера
и частым перелистыванием своего нутра.
Живописец отличается от политика
отсутствием знания, в чей адрес критика,
нервами, не закрученными в канат,
и невозможностью получать откат.
Политик отличается от читателя
не принадлежностью к среде обывателя,
высоким мнением о себе самом
и частотой попадания в дурдом.
И только неизвестный всем читатель
выглядит, как одинокий журавль
и не отличается ничем от писателя,
из-под которого на миг ушла земля.
Для него книга – необычайна и проста,
как для нашего века изобретение колеса.
Скорость жизни как перелистывание страниц,
навязанный знаменатель и всеобщность лиц
происходит по законам притяжения звёзд,
где бродит муза в пространстве грёз.
Только в царстве воздуха мы делаем глоток,
чтобы мысль после выдоха выражала слог.
Нет на земле вещи безупречней, чем алфавит,
делающий нас гуманнее, когда мозг говорит.
Грамматикой и языком – вот чем живёт разум.
Человек без этого впадает в маразм.
Мы хотим выстроить жизнь наподобие алфавита.
Создать портрет на лоне природы, которая свита.
Мы движемся дорогой фантазии, в своей эклоге,
выстроенной из шагов, разместившихся в слоге.
Мир состоит из вещей, а мы живём мыслями о них.
Вещи уязвимы, их формы суть воображения самих.
Мысли о вещах быстро забываются,
даже если что-то всё время теряется.
Просто наша жизнь, как песня пастушья,
но мы не страдаем от равнодушия.
Мы, пастухи пустоты и четвероногой мебели,
символ красоты, уплывающие за горизонт лебеди.
Там, где вещь кончается,
пустота начинается.
На этом месте любопытство
и начинает искусство.
Искусство общается с человеком тет-а-тет.
Между ним и нами невозможен запрет.
Интеллектуальное равенство гарантирует природа.
Но есть невидимая преграда.
Не любят искусство те, кто владеет благом,
за его доступность под нейтральным флагом.
Там, где искусство, согласие заменяет равнодушие,
а поголовное разногласие расчленяет единодушие.
Нули, которые управляют властителями блага,
точкой и запятой превращаются в рожицы на бумаге.
Способность творить помогает свою судьбу прожить,
а навязанная благодать заставляет служить.
Мы то, что знаем, делаем, а что не знаем творим.
«To make» заменяет «to create». Шедевр не знает, что мы хотим.
Гений редкая случайность, понимающая истину.
Гений есть от Бога, точно, Воистину!
Поэт переносит себя стихами в материю,
стихи выносят его за пределы способностей в мистерию.
Там и создаётся шедевр, который всех удивляет.
Нет творческих способностей перед тем, что ужас вселяет.
Мы стихи сочиняем ради любви,
и чтобы наследить после себя- OUI.
Мы выражаем себя в окружающем мире
и выражаем душу свою, обнимая лиру.
Поэт – средство существования языка,
он тот, кем язык жив наверняка.
Язык старше нас и приспособлен к мутации.
Наши стихи переживут нас даже в иммиграции.
Начиная стихи, мы не знаем конец и берём отсрочку,
язык сам продиктует нам следующую строчку.
С рифмой можно зайти туда, где никто не бывал.
Качество поэзии определяет языка потенциал.
Колоссальный ускоритель – это стихосложение,
мы попадаем в зависимость от этого явления.
Поэзией мы на всё проливаем свет.
Человек, зависимый от языка, – и есть поэт.


ПЕРЕВОД ОРИГИНАЛА С АНГЛИЙСКОГО ЯЗЫКА
Joseph Brodsky
Иосиф Бродский

Ещё раз Галатея

Как будто ртуть лежит под языком,
она и говорить не может ни о чём,
её статичность покрытая листом,
она и говорить не может ни о чём,
как белая статуя, зима ей нипочём.
После снега нет ничего заметней,
чем вереск за множество столетий.
Вот, что значит круг по году,
возвращение в свою погоду.
Нет Пигмалиона, есть свобода.
Пупок обнаженный виден всегда,
как белый осколок у ледника,
всего пять букв: «никогда».
Значит урождённая в рутине богиня,
знает цвет сердца, температуру колена,
есть алебастр, в котором смело,
выглядит, словно изнутри дева.

Galatea Encore

As though the mercury's under its tongue, it won't
talk. As though with the mercury in its sphincter,
immobile, by a leaf-coated pond
a statue stands white like a blight of winter.
After such snow, there is nothing indeed: the ins
and outs of centuries, pestered heather.
That's what coming full circle means -
when your countenance starts to resemble weather,
when Pygmalion's vanished. And you are free
to cloud your folds, to bare the navel.
Future at last! That is, bleached debris
of a glacier amid the five-lettered "never."
Hence the routine of a goddess, nee
alabaster, that lets roving pupils gorge on
the heart of color and the temperature of the knee.
That's what it looks like inside a virgin.

Любовь

Я дважды просыпался этой ночью
и подходил к подоконнику окна.
Фонари дорогу освещали точкой,
как фрагменты пропущенного сна.
Я мечтал лишь о тебе, с ребенком,
не давая утешения себе,
испытал свою вину невольно,
за жизнь возникшей в животе.
Ночь шла, уже близился рассвет,
перемещаясь медленно к окну,
я отключил горевший всюду свет,
тебя оставив в нём одну.
В темноте, во сне, ты терпеливо,
без мыслей о брани ожидала меня,
без вынужденного, где-то перерыва,
я к ней вернулся на исходе дня.
Мы обвенчались с ней на этом свете,
игру в любовь не видно в темноте
и только ангел наш, и наши дети,
есть оправдание нашей наготе.
В какую-нибудь будущую ночь,
ты придёшь ко мне, усталая, худая
и я увижу сына, или дочь,
ещё без имени, их нежно обнимая.
Свет ночью выключить не очень то спеши,
за то, что я не прав и нет моей вины,
оставшись за стеной и в царстве тишины,
попал в зависимость я от желания страны.

Love

Twice I awoke this night, and went
to the window. The streetlamps were
a fragment of a sentence spoken in sleep,
leading to nothing, like omission points,
affording me no comfort and no cheer.
I dreamt of you, with child, and now,
having lived so many years apart from you,
experienced my guilt, and my hands,
joyfully stroking your belly,
found they were fumbling at my trousers
and the light-switch. Shuffling to the window,
I realized I had left you there alone,
in the dark, in the dream, where patiently
you waited and did not blame me,
when I returned, for the unnatural
interruption. For in the dark
that which in the light has broken off, lasts;
there we are married, wedded, we play
the two-backed beast; and children
justify our nakedness.
On some future night you will again
come to me, tired, thin now,
and I shall see a son or daughter,
as yet unnamed - this time I'll
not hurry to the light-switch, nor
will I remove my hand; because I've not the right
to leave you in that realm of silent
shadows, before the fence of days,
falling into dependence from a reality
containing me - unattainable.

Письма римскому другу

Нынче ветрено, с перехлёстом волны гремят,
падают, изменяя своё место, как и прежде,
меняя цвет, двигаясь гребнем ко мне наугад,
ещё непонятнее, когда подруга меняет одежду.
Девицы утешают нас до некого предела,
не двинуться дальше, чем локоть, колено,
красота великолепней, чем само тело,
объятия же невозможны, когда есть измена.
Мой друг! Я посылаю вам почтой для чтения.
Как столица, мягкая кровать, тревожные пробуждения?
Как Цезарь? Все еще интригует? Что делает?
Кажется, все еще влияет, да интригует.
Сижу в своём саду при лунном свете,
на месте слабых и сильных на планете,
нет служанки, приятелей, знакомых,
занимает господство насекомых.
Здесь когда-то был уволен азиатский купец.
Умер внезапно от малярии, настал его конец.
Он был умным торговцем и очень порядочным,
бизнес достался ему по причинам загадочным.
Рядом лежит легионер в могиле под плитой,
даже здесь нет таинства, мой дорогой.
Он мог умереть сто раз, но умер старым,
славу в битвах принёс Империи с забавой.

Действительно, может курица и не птица,
но с её мозгами хлебнёшь ты горя,
если вам повезло в Империи родиться,
то лучше жить в провинции у моря.
Вдали от Цезаря и очень далеко от бури,
не стоит дрожать, бояться, спешить притвориться.
Вы говорите, что прокуроры есть мародеры,
но я предпочел бы выбрать грабителя, чем убийцу.
Под угрозой, чтобы с вами оставаться,
требовать сестерцию из плоти, которая покрывает нишу,
я согласен, давайте будем торговаться,
что то же, как зачистка от собственной гальки крыши.

Вы говорите, что я утечка? Ну и где же лужа?
Оставлять лужи, со мной такого не бывало,
как только будешь возле своего мужа,
то он оставит пятна на ваше покрывало.
Вот мы и прожили уже больше половины,
как старый раб только что сказал в таверне:
«Возвращаясь, мы видим только старые руины».
Его взгляд был варварским, но откровенным.
Я был на холмах, а теперь отдался цветам.
Надо бы налить им воды, но нет её в кувшине.
Как в Ливии, в моем адресе, или где-то там?
Возможно, мы все еще на войне, а не в мире.
Помните друг, сестру прокуратора девицей?
Сама тощая, с такими пухлыми ногами,
вы спали с ней тогда, ведь она стала жрицей.
Жрица, вот адрес, готова встретиться с вами.
Приходите, выпьем вина, съедим оливки с хлебом,
или сливы, расскажете о нации известия.
В саду можете поспать под ясным небом,
я расскажу вам, как называются созвездия.
Адрес ваш, когда-то поданный на добавление,
в скором времени возместит ваш старый долг.
Возьмите под моей подушкой сбережения,
у меня немного, на похороны хватит в прок.
Самостоятельно прокатитесь по горячим следам,
до их дома прямо на самой окраине.
Предложите им цену, чтоб они радовались вам,
тогда они получат за плач тоже самое.
Листья Лавра зеленые, что заставляют содрогнуться.
Широкая дверь, много пыли, крошечное оконце,
длинная, пустая кровать, кресло, хочется оглянуться.
Вокруг обои, ткань выцвела под лучами солнца.
Ветер, лодка борется с ним около мыса,
ревёт залив за чёрным забором соснового леса.
Птица стрекочет в гриве кипариса,
Плиний сидит на скамье без всякого смысла.

Letters To The Roman Friend

From Martial.
Now is windy and the waves are cresting over
Fall is soon to come to change the place entirely.
Change of colors moves me, Postum, even stronger
Than a girlfriend while she’s changing her attire.
Maidens comfort you but to a certain limit —
Can’t go further than an elbow or a knee line.
While apart from body, beauty is more splendid —
An embrace is as impossible as treason.
I’m sending to you, Postum-friend, some reading.
How’s the capital? Soft bed and rude awakening?
How’s Caesar? What’s he doing? Still intriguing?
Still intriguing, I imagine, and engorging.
In my garden, I am sitting with a night-light
No maid nor mate, not even a companion
But instead of weak and mighty of this planet,
Buzzing pests in their unanimous dominion.
Here, was laid away an Asian merchant. Clever
Merchant was he — very diligent yet decent.
He died suddenly — malaria. To barter
Business did he come, and surely not for this one.
Next to him — a legionnaire under a quartz grave.
In the battles, he brought fame to the Empire.
Many times could have been killed! Yet died an old brave.
Even here, there is no ordinance, my dear.
Maybe, chicken really aren’t birds, my Postum,
Yet a chicken brain should rather take precautions.
An empire, if you happened to be born to,
better live in distant province, by the ocean.
Far away from Caesar, and away from tempests
No need to cringe, to rush or to be fearful,
You are saying procurators are all looters,
But I’d rather choose a looter than a slayer.
Under thunderstorm, to stay with you, hetaera, —
I agree but let us deal without haggling:
To demand sesterces from a flesh that covers
is the same as stripping roofs of their own shingle.
Are you saying that I leak? Well, where’s a puddle?
Leaving puddles hasn’t been among my habits.
Once you find yourself some-body for a husband,
Then you’ll see him take a leak under your blankets.
Here, we’ve covered more than half of our life span
As an old slave, by the tavern, has just said it,
«Turning back, we look but only see old ruins».
Surely, his view is barbaric, but yet candid.
’ve been to hills and now busy with some flowers.
Have to find a pitcher, so to pour them water.
How’s in Libya, my Postum, or wherever?
Is it possible that we are still at war there?
You remember, friend, the procurator’s sister?
On the skinny side, however with those plump legs.
You have slept with her then... she became a priestess.
Priestess, Postum, and confers with the creators.
Do come here, we’ll have a drink with bread and olives —
Or with plums. You’ll tell me news about the nation.
In the garden you will sleep under clear heavens,
And I’ll tell you how they name the constellations.
Postum, friend of yours once tendered to addition,
Soon shall reimburse deduction, his old duty…
Take the savings, which you’ll find under my cushion.
Haven’t got much but for funeral — it’s plenty.
On your skewbald, take a ride to the heta eras,
Their house is right by the town limit,
Bid the price we used to pay — for them to love us —
They should now get the same — for their lament.
Laurel’s leaves so green — it makes your body shudder.
Wide ajar the door — a tiny window’s dusty —
Long deserted bed — an armchair is abandoned —
Noontime sun has been absorbed by the upholstery.
With the wind, by sea point cape, a boat, is wrestling.
Roars the gulf behind the black fence of the pine trees.
On the old and wind-cracked bench — Pliny the Elder.
And a thrush is chirp the mane of cypress.

случай

В Швеции я на лугу лежал
и смотрел на красоту небес,
сразил меня и сразу наповал,
вид щелей в облаках вразрез.
По лугу брела хмурая вдова,
с венком из белого клевера,
в мою сторону она тихо шла,
мечтая любовь найти на севере.
Я на ней женился в конечном итоге.
Блестела как снег её белизна.
Венчались мы в гранитном приходе,
свидетелем нашим была сосна.
Она плыла, наслаждаясь собой,
в озере с берегом овальным,
обрамлённым в зеркале скобой,
я чувствовал себя нормально.
Ночка упрямой была, её волос на подушке моей,
лежал каштановым пучком, солнечных лучей.
Теперь я очень далеко, но чувствую её взгляд,
«Голубую ласточку» она поёт, я рядом быть бы рад.
Тень вечернего лета, луг лишала плавно,
ширины и цвета, наступала прохлада.
Когда-нибудь и я умру, смотря на звёзды в даль,
там увижу Венеру свою, меж нами никого, а жаль!

fallet

There is a meadow in Sweden
where I lie smitten,
eyes stained with clouds'
white ins and outs.
And about that meadow
roams my widow
plaiting a clover
wreath for her lover.
I took her in marriage
in a granite parish.
The snow lent her whiteness,
a pine was a witness.
She'd swim in the oval
lake whose opal
mirror, framed by bracken,
felt happy broken.
And at night the stubborn
sun of her auburn
hair shone from my pillow
at post and pillar.
Now in the distance
I hear her descant.
She sings "Blue Swallow,"
but I can't follow.
The evening shadow
robs the meadow
of width and color.
It's getting colder.
As I lie dying
here, I'm eyeing
stars.Here's Venus;
no one between us.

К столетию Анны Ахматовой

Страница, растрепанные волосы, мечи и огни,
зёрна и жернова, стук и тихий шепот,
Бог спасает особенно слова жалости и любви,
это единственное, что Он хочет.
Жесткий пульс, кровь издаёт равномерный стук.
Нежно рождаются чувства только у муз.
Жизнь настолько уникальна, что из смертных губ,
звучит яснее, чем из божественных уст.
Великой душе, я за границей поклонился встрече.
Ваша тлеющая часть, спокойно покоится на родине,
которая, благодаря вам получила свой дар речи,
в глухонемом, космическом океане, в его глубине.

On The 100th Anniversary Of Anna Akhmatova

The fire and the page, the hewed hairs and the swords,
The grains and the millstone, the whispers and the clatter -
God saves all that - especially the words
Of love and pity, as His only way to utter.
The harsh pulse pounds and the blood torrent whips,
The spade knocks evenly in them, by gentle muse begotten,
For life is so unique, they from the mortal lips
Sound more clear than from the divine wad-cotton.
Oh, the great soul, I'm bowing overseas
To you, who found them, and that, your smoldering portion,
Sleeping in the homeland, which, thanks to you, at least,
Obtained the gift of speech in the deaf-mute space ocean.

Московская Сага

В невиданном голубом тумане,
стою на каменной кладке.
Кораблик в огнях Зурбагана,
плывёт в Александровском парке.
Лампа и желтая роза,
возникнув готовы отпрянуть,
люди обожают угрозы
и у ног незнакомца кануть.
Живут в таком голубом тумане,
сборище пьяниц и кучка психов.
Турист делает снимок на память,
выехав из города, ему не спится.
На улице Ордынка найдёте
с лихорадочным гномом такси
и мёртвых предков поймёте,
глядя на купола. Боже спаси.
Поэт по городу неспеша гулял,
рассекая в голубом тумане.
За ним швейцар тайком наблюдал,
находясь в гриппозном дурмане.
Старый и красивый кавалер
двигался без внимания,
появился свадебный эскорт,
в густом, голубом тумане.
За рекой видно движение,
коллекция блюзов в моменте.
В желтых стенах отражение,
безнадежного, еврейского акцента.
В воскресение, переезд, в отчаянии
от любви, до Нового года и потом,
какой-то девушке, вам нет внимания,
не понимая, почему она в голубом.
Затем город уходит в ночь,
поезд в серебристый плюш одет.
Бледный мороз, сквознячок,
покрывает лицо, чтоб краснеть.
Подходят всем сотовые окна,
запах халвы, сушеный виноград,
сочельник несёт чья-то жена,
пироги на масленицу в рядах лежат.
Смотри, Новый год переходит в синий цвет,
морской волной на город из вне,
как будто здесь может быть хлеб и свет,
в такой необъяснимой голубизне.
Счастливый день и что-то осталось,
будто ваша жизнь может начаться снова,
словно жизнь правильной оказалась,
вправо раскачиваясь и обратно влево.

Moscow Carol

In such an inexplicable blue,
Upon the stonework to embark,
The little ship of glowing hue
Appears in Alexander Park.
The little lamp, a yellow rose,
Arising -- ready to retreat --
Above the people it adores;
Near strangers' feet.
In such an inexplicable blue
The drunkards' hive, the loonies' team.
A tourist takes a snapshot to
Have left the town and keep no dream.
On the Ordynka street you find
A taxicab with fevered gnomes,
And dead ancestors stand behind
And lean on domes.
A poet strolls across the town
In such an inexplicable blue.
A doorman watches him looking down
And down the street and catches the flu.
An old and handsome cavalier
Moves down a lane not worth a view,
And wedding-party guests appear
In such an inexplicable blue.
Behind the river, in the haar,
As a collection of the blues -
The yellow walls reflecting far
The hopeless accent of the Jews.
You move to Sunday, to despair
(From love), to the New Year, and there
Appears a girl you cannot woo -
Never explaining why she's blue.
Then in the night the town is lost;
A train is clad in silver plush.
The pallid puff, the draught of frost
Will sheathe your face until you blush.
The honeycomb of windows fits
The smell of halva and of zest,
While Christmas Eve is carrying its
Mince pies abreast.
Watch your New Year come in a blue
Seawave across the town terrain
In such an inexplicable blue,
As if your life can start again,
As if there can be bread and light -
A lucky day - and something's left,
As if your life can sway aright,
Once swayed a left.

Части речи

Когда произнесём «будущее» однажды,
рой мышей вырвется из русского языка,
отгрызая кусок зрелой памяти, дважды,
как дыру, как кусок настоящего сырка.
После всех этих лет, вряд ли так важно,
кто стоит в углу, скрывшись за портьерой,
ваш ум звучит по серафическому несуразно,
только шелест мозгов слышим отменно.
Жизнь никто не оценит, как у этой лошади пасть
с обнаженными зубами и усмешкой на каждой встрече,
то, что осталось от человека, составляет часть,
его разговорной части, то есть части речи.

Part of Speech

...and when "the future" is uttered, swarms of mice
rush out of the Russian language and gnaw a piece
of ripened memory which is twice
as hole-ridden as real cheese.
After all these years it hardly matters who
or what stands in the corner, hidden by heavy drapes,
and your mind resounds not with a seraphic "doh",
only their rustle. Life, that no one dares
to appraise, like that gift horse's mouth,
bares its teeth in a grin at each
encounter. What gets left of a man amounts
to a part. To his spoken part. To a part of speech.

Список наблюдений

Список наблюдений. В углу много тепла.
Взгляд оставляет впечатление на всё, где он обитает.
Вода есть самая публичная форма стекла.
Человек страшнее, чем его скелет и он это знает.
Нигде, не встречают зимний вечер с вином.
Черное крыльцо сопротивляется жестким нападениям.
Разве можно вычислить объём тела локтем,
или осколок ледника изучать, словно это морена.
Таким образом, тысячелетие несомненно выставляет,
ископаемый двустворчатый моллюск, попавший в марлю.
Ткань с печатью губ, под печатью бахромы, впечатляет,
бормотание: «Спокойной ночи» оконному шарниру.

A List of Some Observation

A list of some observation. In a corner, it's warm.
A glance leaves an imprint on anything it's dwelt on.
Water is glass's most public form.
Man is more frightening than its skeleton.
A nowhere winter evening with wine. A black
porch resists an osier's stiff assaults.
Fixed on an elbow, the body bulks
like a glacier's debris, a moraine of sorts.
A millennium hence, they'll no doubt expose
a fossil bivalve propped behind this gauze
cloth, with the print of lips under the print of fringe,
mumbling "Good night" to a window hinge.

Фольклор

Муза чувствует и всегда знает,
когда аплодировать во время сна,
если девушка в шарфике пожелает,
лучше создавать свои письмена.
Слова не поднимутся, как стержень, или брёвна,
воссоединяясь с гнилью старой рощи,
или как яйца, растекутся на сковородке ровно,
замочив лицо и наволочку слезами ночью.
Ты согрелась за шестью вуалями немного,
в твоём бассейне на дне блуждает боль,
рыбы в удушье от чужого и голубого,
мои губы поймали то, что было с тобой.
К моей лысой голове были пришиты уши зайца,
в лесу ради тебя, проглотил бы и капли свинца,
в масленичном водоеме, я бы подпрыгнул до лица,
из гнилых коряг, как это получилось у Тирпитца.
Но это не поднос официанта, не на картах он играет,
не определить, где волосы становятся серого лоска,
есть более синие вены, чем те, где кровь набухает,
не говоря уже о самой отдаленной клетке мозга.
Мы расстаемся навсегда, мой друг, это предел.
На твоей желтой подушке нарисуй пустой круг.
Это не для меня, нет в рабстве внутренних дел.
Посмотри это быстро и сотри все каракули вокруг.

Folk Tune

Its not that the Muse feels like clamming up,
it's more like high time for the lad's last nap.
And the scarf-waving lass who wished him the best
drives a steamroller across his chest.
And the words won't rise either like that rod
or like logs to rejoin their old grove's sweet rot,
and, like eggs in the frying pan, the face
spills its eyes all over the pillowcase.
Are you warm tonight under those six veils
in that basin of yours whose strung bottom wails;
where like fish that gasp at the foreign blue
my raw lip was catching what then was you?
I would have hare's ears sewn to my bald head,
in thick woods for your sake I'd gulp drops of lead,
and from black gnarled snags in the oil-smooth pond
I'd bob up to your face as some Tirpitz won't.
But it's not on the cards or the waiter's tray,
and it pains to say where one's hair turns gray.
There are more blue veins than the blood to swell
their dried web, let alone some remote brain cell.
We are parting for good, my friend, that's that.
Draw an empty circle on your yellow pad.
This will be me: no insides in thrall.
Stare at it a while, then erase the scrawl.

Элегия

Через год я вернулся на место битвы,
об этом вспомнили птицы взметнувшие в небо,
смотришь на их крылья, они точно лезвия бритвы,
а тень сумерек переходит в рассвет, непременно.
Сейчас там торговое место, остатки бронзовых изделий
из загорелых нагрудников, умирающий смех, ушибы,
слухи о новых заповедниках, воспоминания о гос измене,
отмытые баннеры и отпечатки тех, кто ещё живы.
Сохраняя архитектуру, развалины кишат людьми,
не такое уж величие и этого не стоит бояться,
их сердца отличаются от чёрной пустоты,
ведь мы можем сталкиваться, как слепые яйца.
На рассвете, никто не смотрит на лицо, это грех.
Я часто иду пешком к забытому памятнику в народе,
в своих длинных снах он говорит мне: «Шеф, шеф»
и читает «в печали», или «вкратце», или «в подходе».

Elegy

About a year has passed. I've returned to the place of the battle,
to its birds that have learned their unfolding of wings from a subtle
lift of a surprised eyebrow, or perhaps from a razor blade
- wings, now the shade of early twilight, now of state bad blood.
Now the place is abuzz with trading in your ankles' remnants, bronzes
of sunburnt breastplates, dying laughter, bruises,
rumors of fresh reserves, memories of high treason,
laundered banners with imprints of the many who since have risen.
All's overgrown with people. A ruin's a rather stubborn
architectural style. And the hearts' distinction from a pitch-black cavern
isn't that great; not great enough to fear
that we may collide again like blind eggs somewhere.
At sunrise, when nobody stares at one's face, I often,
set out on foot to a monument cast in molten
lengthy bad dreams. And it says on the plinth "commander
in chief." But it reads "in grief," or "in brief," or "in going under."

Голландская госпожа

Отель, в котором выход заметней прихода,
мерзкий, октябрьский дождь моросит
и падает на неприкрытые участки мозга.
В этой стране плоские реки укрыты в гранит.
Пивная вонь Германии, водорослей, изначально,
висят в воздухе, как страниц обмусоленные углы.
Коронер появляется ранним утром пунктуально
и прикладывает своё ухо к рёбрам, но увы,
регистрирует начало загробной жизни,
уже под нуль остывшего тела,
кожа приняла вид барской белизны,
а кудряшки отрасли ещё быстрее.
В тот же час обворачивают всё тело её,
в прачечной подвала в постельное бельё.

Dutch Mistress

A hotel in whose ledgers departures are more prominent than arrivals.
With wet Koh-i-noors the October rain
strokes what's left of the naked brain.
In this country laid flat for the sake of rivers,
beer smells of Germany and the sea guls are
in the air like a page's soiled corners.
Morning enters the premises with a coroner's
punctuality, puts its ear
to the ribs of a cold radiator, detects sub-zero:
the afterlife has to start somewhere.
Correspondingly, the angelic curls
grow more blond, the skin gains its distant, lordly
white, while the bedding already coils
desperately in the basement laundry.

Белфастская мелодия

Вот девушка из опасного города,
её темная, короткая стрижка,
не позволяет ей хмуриться гордо,
когда ранен её парнишка.
Она складывает как парашют воспоминания,
пришло время урожай собирать
и готовить овощи дома. Она от отчаяния,
стреляет там же, где и едят.
В этих местах небо больше, чем земля,
отсюда её голос и взгляд,
окрашивают сетчатку в серые цвета,
разряжая полусфер заряд.
Она юбку до своих колен одевала,
с разрезом, поддерживая шарм.
Я мечтаю, чтоб она любила, или убивала
потому, что город слишком мал.

Belfast Tune

Here's a girl from a dangerous town
She crops her dark hair short
so that less of her has to frown
when someone gets hurt.
She folds her memories like a parachute.
Dropped, she collects the peat
and cooks her veggies at home: they shoot
here where they eat.
Ah, there's more sky in these parts than, say,
ground. Hence her voice's pitch,
and her stare stains your retina like a gray
bulb when you switch
hemispheres, and her knee-length quilt
skirt's cut to catch the squall,
I dream of her either loved or killed
because the town's too small.

Дедал на Сицилии

Всю жизнь он изобретал и строил.
Вот теперь Королева Крита,
тёлка королевских рогоносцев,
теряется в коридорах лабиринта,
от взглядов любопытного потомства.
Его лётное устройство он приспособил,
для короля, а сын его на том пути погиб,
свалившись в море, как Фаэтон.
Здесь на песке в Сицилии старец сидит,
не может больше передвигаться он,
хотя по воздуху он конечно полетел бы.
Он убегал всю жизнь от своих изобретений,
будто стремился избавиться от их чертежей,
словно ребёнок стыдящийся родителей,
как страх репликации, или ангела хранителя.
Волны бегут, исчезая в песке, как цели,
за ними видно бивни местных гор,
но он уже в юности придумал качели,
соединив переход движения в затор.
К своей хрупкой лодыжке старик привязался,
изогнулся, не теряя длинной нити створ,
выпрямился и с ворчанием к Аиду помчался.

Daedalus In Sicily

All his life he was building something, inventing something.
Now, for a Cretan queen, an artificial heifer,
so as to cuckold the king. Then a labyrinth, the time for
the king himself, to hide from bewildered glances
an unbearable offspring. Or a flying contraption, when
the king figured himself so busy with new commissions.
The son of that journey perished falling into the sea,
like Phaeton, who, they say, also spurned his father’s
orders. Here, in Sicily, stiff on its scorching sand,
sits a very old man, capable of transporting
himself through the air, if robbed of other means of passage.
All his life he was building something, inventing something.
All his life from those clever constructions m from those inventions,
he had to flee. As though inventions
and constructions are anxious to rid themselves of their blueprints
like children ashamed of their parents, Presumably, that’s the fear
of replication. Waves are running onto the sand;
behind, shine the tusks of the local mountains.
Yet he had already invented, when he was young, the seesaw,
using the strong resemblance between motion and stasis.
The old man bends down, ties to his brittle ankle
(so as not to get lost) a lengthy thread,
straightens up with a grunt, and heads out for Hades.
ed, lounging grasshopper one cannot cup in fingers.

Цусимский Экран

Солнце опасной мощью,
скользит своими лучами,
по мачтам дрожащей рощи,
загнутых к земле волнами.
В морозных днях февраля
на Крещенские заливы,
короткий месяц ведёт себя,
более жёстко чем другие.
Мой Дорогой, завершаем
нашу парусную регату.
Земной шар перемещает
нас к нашему каземату,
где в дыму, в горящей схватке,
проходят ужасные сны,
в деревянной, детской кроватке,
только огонь не боится зимы,
а золотодобытчик кочегарит
печь, дымоход и резец,
гривы огня цветом правят,
приближая конец.
Темнота наполняет облаком,
комнату, непрестанно раздражая,
развалившегося, совсем голого,
маленького человечка, ублажая.
Просто невозможно ту чашку
держать пальцами за рукоятку.

Tsushima Screen

The perilous yellow sun follows with its slant eyes
masts of the shuddered grove steaming up to capsize
in the frozen straits of Epiphany. February has fewer
days than the other months; therefore, it's more cruel
than the rest. Dearest, it's more sound
to wrap up our sailing round
the globe with habitual naval grace,
moving your cot to the fireplace
where our dreadnought is going under
in great smoke. Only fire can grasp a winter!
Golder unharnessed stallions in the chimney
dye their manes to more corvine shades as they near the finish,
and the dark room fills with the plaintive, incessant chirring
of a naked, lounging grasshopper one
cannot cup in fingers.

Я сижу у окна

Я говорю, что судьба без оценки играет,
Триумф готического стиля на глазах исчезает,
кому нужна рыба, если у вас есть икра,
а в наличии имеется кокс и трава.
Я сижу у окна, снаружи осины запил,
не часто любил я, но очень любил.
Я говорю, что лес состоит из чащи деревьев.
Кому нужна девушка, если она уже на коленях?
Поднятая в современную эпоху больная пыль,
заостряет русский взгляд на Эстонский шпиль.
Я сижу у окна, ем готовые блюда,
был счастлив я, но больше не буду.
Я написал, что лампа со страхом видит цветок,
ещё Евклид думал, что точка геометрии исток,
а у любви, как поступка не хватает глагола,
она ничтожность времени, суть разговора.
Я сижу у окна и пока я сижу и мечтаю,
с улыбкой молодость свою провожаю.
Я утверждаю, что лист разрушает почку,
всё плодородное падает в паровую почву,
плоское поле есть не вспаханная равнина,
природа разметает семена не в цель, а мимо.
Я сижу у окна, прикрыв руками колени,
мои маленькие компании - мои тяжелые тени.
Я был не в духе и свою песню хрипел,
так хор не смог бы, он просто не спел.
В этом разговоре нет никакой тревоги,
никто не закидывал мне на плечи ноги.
Я сижу у окна, вижу волны экспресса,
вокруг темнота и штормовая завеса.
Я лояльный субъект своих прожитых лет,
гордо признаюсь, мои идеи, лучший их след,
второсортные и может ли будущее их принять.
Я сижу в темноте и мне трудно понять,
что трофеи борьбы с моим удушьем от сна
хуже чем темная внутренность, чем темнота.

I sit by the window

I said fate plays a game without a score,
and who needs fish if you've got caviar?
The triumph of the Gothic style would come to pass
and turn you on--no need for coke, or grass.
I sit by the window. Outside, an aspen.
When I loved, I loved deeply. It wasn't often.
I said the forest's only part of a tree.
Who needs the whole girl if you've got her knee?
Sick of the dust raised by the modern era,
the Russian eye would rest on an Estonian spire.
I sit by the window. The dishes are done.
I was happy here. But I won't be again.
I wrote: The bulb looks at the flower in fear,
and love, as an act, lacks a verb; the zero,
o Euclid thought the vanishing point became
wasn't math--it was the nothingness of Time.
I sit by the window. And while I sit
my youth comes back. Sometimes I'd smile. Or spit.
I said that the leaf may destroy the bud;
what's fertile falls in fallow soil--a dud;
that on the flat field, the unshadowed plain
nature spills the seeds of trees in vain.
I sit by the window. Hands lock my knees.
My heavy shadow's my squat company.
My song was out of tune, my voice was cracked,
but at least no chorus can ever sing it back.
That talk like this reaps no reward bewilders
no one--no one's legs rest on my sholder.
I sit by the window in the dark. Like an express,
the waves behind the wavelike curtain crash.
A loyal subject of these second-rate years,
I proudly admit that my finest ideas
are second-rate, and may the future take them
as trophies of my struggle against suffocation.
I sit in the dark. And it would be hard to figure out
which is worse; the dark inside, or the darkness out.

Январь 1965

Мудрецы будут игнорировать ваше имя
и не взойдёт звезда над вашей головой.
Тогда утомлённые звуки станут другими,
как хриплый рёв пучины штормовой.
Упадут тени и от усталых глаз,
прикроватная свеча угаснет,
календарь минует ночь на этот раз
и быстро запас свечей иссякнет.
Что скажет ключ меланхоличный?
Долгая, известная мелодия,
будет снова очень звучной,
как ночная, лунная рапсодия.
Пусть звучит в мой смертный час,
как благодарность губ и глаз,
за то, что заставляет нас
на небо глянуть в последний раз.
Вы мерцаете молча у стены,
запасов нет и кончились подарки.
Понятно, что вы уже стары,
доверяя чудотворному Saint Nicki.
Уже поздно для свершения чудес,
но вдруг увидишь глаз смотрящий,
поймёшь, что взор идёт с небес,
а жизнь есть подарок настоящий.

January 1965

The Wise Men will unlearn your name.
Above your head no star will flame.
One weary sound will be the same—
the hoarse roar of the gale.
The shadows fall from your tired eyes
as your lone bedside candle dies,
for here the calendar breeds nights
till stores of candles fail.
What prompts this melancholy key?
A long familiar melody.
It sounds again. So let it be.
Let it sound from this night.
Let it sound in my hour of death—
as gratefulness of eyes and lips
for that which sometimes makes us lift
our gaze to the far sky.
You glare in silence at the wall.
Your stocking gapes: no gifts at all.
It's clear that you are now too old
to trust in good Saint Nick;
that it's too late for miracles.
—But suddenly, lifting your eyes
to heaven's light, you realize:
your life is a sheer gift.

Плач

Хочу видеть тебя здесь дорогая.
Желаю, чтобы и я был там.
Мечтаю, чтобы ты сидела нагая,
а я с тобой присел на диван.
Носовой платок пусть будет твой,
а слеза на подбородке у меня,
хотя быть может этот дикий вой,
наоборот был только от тебя.
Хотел бы видеть себя здесь.
Желаю, чтоб ты рядом ожидала.
Хочу с тобой в своей машине сесть,
чтобы передачу ты переключала.
Мы находимся в разных местах,
на неизвестных для нас берегах,
давай переделаем всё обратно,
как раньше, нам было очень приятно.
Хотел бы видеть тебя здесь дорогая.
Желаю, чтобы и я здесь был.
Как жаль, что астрономии не зная,
глядя на звезды я открыл,
что приливы и отливы делает луна,
вздыхая и смещаясь в полудрёме.
Хотел бы я, чтоб четверть лиры была
и набирать пальцем твой номер.
Хотел бы видеть тебя здесь у дороги,
в этом полушарии,
когда я сидел бы на пороге,
потягивая пиво Баварии.
Вечер, солнце садится,
пацаны кричат и чайки рыдают.
В чем же смысл забыться,
если за тем последует смерть дорогая?

A song

I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish you sat on the sofa
and I sat near.
The handkerchief could be yours,
the tear could be mine, chin-bound.
Though it could be, of course,
the other way around.
I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish we were in my car
and you'd shift the gear.
We'd find ourselves elsewhere,
on an unknown shore.
Or else we'd repair
to where we've been before.
I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish I knew no astronomy
when stars appear,
when the moon skims the water
that sighs and shifts in its slumber.
I wish it were still a quarter
to dial your number.
I wish you were here, dear,
in this hemisphere,
as I sit on the porch
sipping a beer.
It's evening, the sun is setting;
boys shout and gulls are crying.
What's the point of forgetting
if it's followed by dying?

Ab Ovo

Когда-нибудь должен возникнуть язык,
в котором слово «яйцо»
сократится до «О»,
Итальянский к этому почти привык.
Алигьери считал его «uova,»
что это самая здоровая еда,
деля эту слабость с тенорами
и с их грушевидными торсами,
которые вместе с сопрано -
суть воплощения «La Skala.»
То же скажу о реальных, немецких поэтах-романтиках,
которые каждую строчку начинают, как завтраки
и конечно же о заносчивых математиках,
удрученных бесконечностью, её запахом,
чьи непорочные нули и ноли
ничего, никогда не снесли.

Ab Ovo

Ultimately, there should be a language
in which the word “egg” is reduced to O entirely.
The Italian comes the closest, naturally, with its uova.
That’s why Alighieri thought
it the healthiest food, sharing the predilection
with sopranos and tenors whose pear like torsos
in the final analysis embody “opera”.
The same pertains to the truly Romantic, that is,
German poets, with practically every line
Starting the way they’d begin a breakfast,
or to the equally cocky mathematicians
brooding over there regularly laid infinity,
Whose immaculate zeros won’t ever hatch.