Мое счастливое детство

Надежда Зотова 2
                МОЕ  СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО


     Из дальнего далёка…

Оборачиваясь назад, вижу, как из темной завеси времен ясно выступают живые цветные картины моего детства. И я смотрю на себя со стороны, словно это кино, где  вновь оживают и соединяются в одно целое разорванные жизни далеких лет с родными и близкими лицами, голосами, запахами и звуками…
Там все в самом начале, в неизвестном и манящем впереди, еще не проступившем из тумана лежащей у порога жизни. И это я…

Есть в километрах 360-ти маленькая неприметная станция со странным названием «Раненбург». Это и есть моя малая родина – город Чаплыгин Липецкой области, ранее так же носивший это название. Позже его переименовали в честь  знаменитого русского математика академика Чаплыгина, а название станции осталось с Петровских времен, как историческая память, когда это ничем не примечательное селение было вотчиной князя  Меншикова, сподвижника Петра I. Был он и Рязанским краем, и Воронежским, а теперь лет шестьдесят, как Липецкий. Там я и родилась.
Степные это края, черноземные. Неторопливо и тихо идет  там жизнь, без столичной суеты, со своими будничными заботами, своим укладом. И запахи там другие, памятные с детства, еще не выветрились. Там моя осенняя колыбель, тихая, вечерняя, с еще не совсем погасшими закатами и первой звездой, робко встречавшей меня у земного порога. Издалека она мне грезится, издалека… Мигнет – и спрячется в потемках памяти – отыщи-ка!..


Я помню себя лет с двух. Воспоминания выступают ярко и четко, как картинки в детской книжке, как вырванные из нее листы. Они  хаотичны, но всякий раз сопряжены с большими эмоциональными потрясениями, заставившими память запечатлеть их на всю дальнейшую жизнь.
Напрасно взрослые думают, что детский ум и душа не сформированы и мало в чем могут разобраться, мало что могут понять и осмыслить, проникнуться тем, что прекрасно, и ужаснуться тем, что уродливо.
Мои первые воспоминания – это теплый дедов дом, который стоит на пригорке напротив церкви. В ней давно никто не служит. Она сильно разрушена и вокруг  нее валяется множество битого кирпича. Стены церкви выщерблены, ступени искрошены, и на кровле то тут, то там растут трава и мелкий кустарник. Купол церкви ободран, и на его лысине торчит покосившийся дубовый остов с крестом. В самой церкви среди ободранных фресок с иконами хранят зерно, и через  дырявые окна в нее лезут нахальные голуби.
За домом большой огород, отделенный неглубоким  рвом от сельского погоста, больше похожего на луг, потому что там еще мало могил. Летом на погосте пасутся козы и гуляют куры. А косари косят высокую сочную траву для своего скота.
От церкви погост отгорожен таким же рвом, как и наш огород. А за погостом, прямо за забором находится деревянная сельская  школа, в которой учатся местные ребятишки до четвертого класса. При ней живет директор Елизавета Васильевна, строгая и красивая женщина. Ее все уважают и немного побаиваются.
Да и сам дедов дом и усадьба – бывшие владения батюшки, ранее служившего в этой церкви. Купили его пополам моя бабушка и ее родная сестра тетя Маша. Дом был поделен надвое и разгорожен тонкой стенкой, в которой еще сохранялась дверь из одной половины в другую.
В ту пору у дома еще не было террасы. И двор был гораздо больше. К нему прямо по взгорью, чуть ниже церкви, бежала тропинка, вливавшаяся внизу в широкую дорогу, как ручеек в реку. Вдоль этой дороги по обе стороны стояли дома до самой реки, где берега обрывались крутым спуском. Звалась речка вкусно и непонятно – Ягодная ряса. Там с мостков бабы полоскали белье, и, если зазевывались за разговорами, то течение уносило прочь то полотенце, то косынку. И тогда мужики ухмылялись: «Раззява баба!».
Наша половина состояла из  большой залы с четырьмя окнами,  посередине которой стояла русская печь, дедовой валяльни и маленьких сеней. Бабушка обычно стояла у  оконного стола  и закладывала валенки. А мы, ребятишки, если не были на дворе, то жались к печке, к ее доброму теплому боку, принюхивались к ее вареву и ждали, когда оттуда вынут чугунок со щами, супом или топленым молоком. Особым лакомством деревенских ребятишек была тогда томленая сахарная свекла, которую пекли в печке несколько часов и потом вынимали темно-шоколадную и пахнущую незнакомым мне запахом. Неизбалованные деревенские ребятишки звали ее «шоколадкой».
Я была на попечении младшего брата мамы Мишки, старше меня всего на восемь лет. Возиться со мной ему страшно не хотелось, потому что  мальчишки поднимали его на смех и дразнили нянькой. И он, часто обозленный тем, что отвязаться от меня ему невозможно, тайком от бабули срывался на меня истошным криком, пытаясь хотя бы на время освободиться от моего присутствия. Однако за заботами взрослым нянчиться со мной было некогда, меня вновь отсылали к Мишке, и я покорно таскалась за ним повсюду, несмотря на все его ругательства…
 

- Вот хвост! – Кричит Мишка. – Не отвяжешься!
- А бабушка говорит, чтобы с тобой, - шепелявлю я, потому что не выговариваю звук «ш» чисто. – Она велит с тобой…
- «Велит», - передразнивает Мишка. – Не хочу я, надоела ты мне!
- Нянька, нянька! – Орут ребята, и Мишка злится еще больше…
Я терплю, потому что мне интересно и неохота сидеть дома. А еще я знаю, что когда приедет мать с гостинцами, то Мишка станет добрее, потому что свою долю  он съест быстро и добавку  придется просить  у меня.
- А когда приедет мама… - начинаю я, и Мишка быстро замолкает. Он очень любит мою мать и страшно ревнует ее ко мне. При ней он боится меня обижать и ему нет резона ссориться со мной, потому что я всегда охотно отдавала ему то, что полагалось именно мне, избалованной всякими вкусностями, и чего всегда недоставало ему.
Здесь все были равны – и малые, и большие. Баловать ребятишек было нечем, и довольствовались тем, что есть  по сезону – огородиной, медом, вареньем. Да и мне многое тога было в диковинку…
 
Я никогда не ела в городе томленой свеклы, и потому меня распирает любопытство. Я то и дело подходхожу к  горячей печке  и заглядываю в дверцу, за которой сыпятся красные угольки. Печка гудит и обдает мое лицо жаром.
- Отойди! – Командует  мне Мишка. – Не балуй!
- А когда же будет готова свекла? – Нетерпеливо спрашиваю я, продолжая смотреть на горячие угольки.
- Скоро, Скоро!
Мишка оттаскивает меня за руку. Я упираюсь  и начинаю реветь.
-То-то я вам! – Оборачивается   от стола бабушка. – То-то я вам, озорники!
- Бабушка, а когда же свекла будет? – Снова спрашиваю я.
- А вот прогорит печка, положим ее туда и будет. А пока отойдите-ка от печки оба, не ровен час, обожжетесь. Озорники!
Наконец, свекла   готова. Ее вынимают из печи, она   еще горячая и жжет руки. Я хватаю одну за хвостик, он обрывается, и свекла катится на пол.
- Ну-ка, Мишка, порскни ее пониже спины, - ругается бабушка, - ишь лезет не в свой черед!
- Да ну ее! – Отмахивается Мишка, Ему  и самому не терпится  ухватить какую побольше и умчаться с ней к своим приятелям, оставив меня в избе. Но тут же грозный окрик рушит все его планы.
- Возьми-ка и Надьку! И подите поиграйте куда-нибудь. А мне тут дела делать надо.
- Опять в няньки, - морщится Мишка. – Зачем она мне нужна, пусть одна играет.
- Она маленькая, - урезонивает его бабушка, - мало ли что… За нею догляд нужен, бедовая девка!
- Догляд, меня итак из-за нее нянькой дразнят, - огрызается Мишка.
-Эка беда, нянька! Подразнят-подразнят  да и перестанут. Не то сами в няньках не ходили!..
- Сама сиди!
Мишка пулей вылетает во двор.
- А ты за ним иди, - спокойно говорит бабушка и выпроваживает меня на улицу.
Поняв, что от меня не отвязаться, Мишка припускается бежать. Я тороплюсь, падаю, разбиваю в кровь нос и коленки и с ревом бегу за ним. Мальчишки, завидев такую картину еще издалека начинают дразниться. В два года тяжело поспеть за мальчишками, которым по восемь-десять лет, и я отстаю, крича им вслед, чтобы подождали. Меня душит обида и злость на них. Слезы катятся ручьем, коленки саднит и из носа течет красная струя, но я все равно бегу за ними. У церкви, легко перемахнув через ров, они оборачиваются на мой истошный крик. Я с трудом сползаю на  на дно рва, но выбраться самостоятельно не могу, и оттуда на всю округу раздается мой зычный рев, долетающий до самого дома.
- Ах, черти! – Грозится бабушка. – А ну, вытащите ее! Смотри. Мишка, скажу отцу, он тебе!.. Держи ее за руку! Смотри у меня!..
Насмешки сыпятся на Мишку со всех сторон. И как только бабуля скрывается в доме, он немедленно выпускает мою руку и вымещает свою обиду на моем мягком месте.
- Надоела ты мне! К девчонкам иди! - Я молчу и покорно плетусь за ним. - И попробуй мне только зареветь и пожаловаться! – Шипит он и показывает мне кулак.
Мы идем к речке. Ребятишки с диким восторгом устремляются в воду. Мне соваться в речку строго запрещено. Я топчусь возле воды и полощусь в реке руками. Увидев это, Мишка грозит мне кулаком, и я отхожу от воды. Я знаю, что сейчас будет пир. И Мишка начнет угощать всех томленой свеклой.
- На уж и тебе, - он протягивает мне коричневый кусок.
Я пробую и бросаю его наземь.
- Ишь, барыня! – Смеются мальчишки. – Не нравится. Привыкла в городе шоколад трескать, то ей и не по вкусу!
- Да нам больше достанется, - говорит Мишка. – Зато конючить больше не будет. А то когда и когда… Надоела сил нет!...

Моя память сохранила еще один отрывок, связывающий меня с Мишкой, - его похороны. Он умер от заворота кишок, не дожив до четырнадцати лет. Умер мучительной смертью. И незадолго до этого, как вспоминала бабушка,  посмотрев картину «Судьба человека», все повторял в полубреду: «Судьба человека, судьба человека!». Весь двор тогда утопал в цветах и венках. Особенно много было флоксов. Мишка лежал в зале на столе, облепленный ватой. Стояла страшная жара, и бабушка  сгоняла с его лица наглых мух. В мою память врезался жуткий дешераздирающий крик матери: Мишка был ее любимый брат. С тех пор я не выношу запаха флоксов, которые, как мне кажется, пахнут мертвецами. Эта ассоциация осталась у меня до сих пор…

По просьбе деда и бабки  после похорон мать оставила меня с ними. Я для них была в том момент в качестве лекарства от той образовавшейся пустоты в их жизни, которую они резко ощутили после ухода своего младшего сына. Известно, что дети, их шалости, их чистота и искренность в восприятии мира всегда благотворно влияют на человеческие души, раненные большим горем или страданиями. Хотя я почти не помнила Мишку, но была для них мостиком, связывавшим их прежнюю жизнь с теперешней, где нужно было примириться с потерей и продолжать жить дальше. Старшие дочери, мои тетки, уже выросли и не могли дать им то, что могла дать я своим озорством, детской бесшабашностью и звоном, которым наполнялся весь дом.
Характер у меня был задиристый, бойкий и своенравный. Но это нисколько не раздражало деда и бабушку. Мне была дана полная вольница. И вскоре в нашем дворе зазвенели голоса других ребят, игры, а главное, песни, которые лились с патефона, найденного мной в сарае с большим набором пластинок. Это было Мишкино наследство. Ушарив их, я немедленно вытащила все на свет божий и безо всякого разрешения принялась хозяйничать во дворе. Патефон был громкий, на всю округу. И бабуля, услышав знакомые мелодии, тут же передала это наследство в мои руки. Какие же прекрасные песни лились из патефона! Много позже это сыграло большую положительную роль в моем музыкальном образовании, поскольку  звучали с пластинок лучшие голоса, песни и классическая музыка всех времен и народов. Неизбалованные сельчане с удовольствием слушали эти импровизированные концерты, и только бабушка украдкой вздыхала и смахивала слезы. Достались мне и многие Мишкины книги, правда, читать их мне пришлось гораздо позже. Но это были настоящие прекрасные  книги – Жюль Верн, Николай Островский, Кронин и многие наши русские  классики..
Иногда бабушка пускалась в воспоминания. И я, почти забывшая Мишку, постепенно узнавала, каким он стал незадолго до гибели. Узнала я, как лошадь, которую он пошел прогонять с огорода восьмилетним мальчиком, отбила ему селезенку. Как после этого нельзя ему было поднимать тяжести, а он таскал ведра с глиной и, видимо, надорвал себе внутренности. Как попав в больницу, он долго ждал операцию, потому что не было хирурга и нужной анестезии, а местная знаменитость – хирург Целовальников – в то время был в отпуске. И как потом он сказал деду, что, если бы он в тот момент был, Мишку спасли бы. Говорила бабушка и о том, что Мишка сильно вырос, возмужал, голос его стал грубым, а сам он злым и упрямым. Сказывался, видимо, трудный подростковый возраст. И последняя его фотография, сделанная в мае, незадолго до смерти, подтверждала ее слова. Вид у него был суровый и очень взрослый. «Не по годам умен был, - вспоминала она, - и все пел песню свою «На то нам юность дана…», а пожить-то не пришлось». В такие минуты я замолкала. Мне было неловко, что я почти не помнила его…
 
По моему малолетству забот у меня никаких не было. Но глядя, как работают местные ребятишки, с которыми я быстро сдружилась, тетка стала потихоньку привлекать меня к огородничеству. Я быстро научилась полоть, окучивать грядки, тяпать и носить из колодца воду маленьким трехлитровым ведерком, которое купили специально для меня. Особенно любила я собирать малину. На огороде она росла в зарослях сирени, которую бесполезно корчевали из года в год, вишни и яблонь. Среди густого красного крапа ягод тучей роились пчелы с дедовых ульев, и мне частенько доставалось от них. Малину я собирала аккуратно, без единой соринки. И бабуля хвалила меня и даже ставила в пример тетке, в лукошке которой всегда было много сора.
Варенье бабушка варила по своему особому рецепту, и оно у нее получалось дивно вкусным. К малине пристрастие имел дед, а бабушка особо благоволила к лесной землянике. Ее она покупала у женщин, которые приходили к ней прямо из леса и продавали землянику стаканами, ссыпая ее во дворе в огромный таз. Покупала она все и сразу. Расплатившись,  засыпала эту душистую гору сахарным песком и звала меня.  Вручив мне столовую ложку, бабуля сажала меня возле таза и говорила: «Ешь сколько хочешь!».
- Бабушка, я все съем, - уплетая за обе щеки ягоды, говорила я.
Дивный аромат земляники стлался по всему двору. Земляника чуть горчила, но это и придавало ей то несравненное вкусовое очарование, которое так ценила бабушка.
- Ешь, ешь, - ничуть не смутившись моей угрозой, отвечала она. Наконец, наевшись до отвала, я клала ложку и кричала:
- Больше не хочу!».
- Тогда пусти, - говорила бабуля, - теперь я буду варить варенье.
Больше к тазу меня не подпускали. И начиналось колдовство возле керосинки, а мне оставалось только ждать пенок.
Бабушка приучила меня и чаевничать. Чай она любила крепкий, густой и душистый. Признавала только первую заварку и терпеть не могла доливать ее. Старым холодным чаем она потчевала в жару деда, когда он разгоряченный выходил из своей валяльни попить воды.
- Чего воду-то, - улещала она, - вон чаю холодного выпей. Пользы-то больше… - И дед покорно выпивал старую заварку.
Обычно ставился ведерный самовар. Был он медный, резной, со всякими вензелями и горел на солнце, как золотой. Растапливали его березовыми колышками и берестой. Он стоял во дворе, и когда начинал пыхтеть, то на его венчик ставили трубу, из которой начинал валить дым. После того, как самовар хорошенько прокипал, его ставили на стол. Он пыхтел и сыпал вниз искорки, и, казалось, что он разговаривает с нами, воткнув свои ручки в бока, и милостиво вливает в наши стаканы и чашки крутой булькающий кипяток. Бабуля заваривала чай, и ставила заварной чайник на коронку самовара. Был этот чайник довольно большой из посеребренного китайского сервиза, с различными узорами из пагод и китайских мостиков. К сервизу прилагался такой же расписной поднос, молочник и сахарница. Бабуля ставила на стол варенье, мед, конфеты и прочие сладости и звала пить чай.
- Мишка уж больно любил чай пить, - приговаривала она при этом, - когда хочешь встанет, только скажи: «Мишка, чай пить!», - хоть среди ночи встанет. Сам любил самовар ставить…
Бабуля пила чай только из стаканов с подстаканниками. Ничего другого она не признавала. Сколько ни дарили ей разных и красивых чашек, порой даже очень дорогих, они у нее не заживались.
- В стакане-то видно, каков чай, а в чашке и не поймешь, - говаривала она.  – А вы уж как хотите…
Так что мое пристрастие к чаевничанию зародилось именно в те поры. Не могу сказать, что бабушка была прекрасной кулинаркой, зато всего всегда было вдоволь и никаких норм не признавалось. Ели кто сколько хотел. На еду жадными не были никогда. Да и работа у них была тяжелая. Жили крепко, но работали по двенадцать-шестнадцать часов. Покупали у государства патент и валяли валенки. Дед славился далеко за пределами своего села Заречье, где они с бабулей прожили до самого конца. За двести верст приезжали к нему заказчики и, сделав заказ один раз, уже к другим не уходили. Валенки у деда были качества отменного, точно фетр. Валял недешево, но зато и не сравнить с другими, оттого и славился. За такой работой бабушке некогда было возиться с кухней. Еда была самая простая, но сытная и добротная.
Каждую субботу с раннего утра она шла на базар за мясом. Покупала много – по 10-15 килограммов свежака. Несла тяжело, и меня, завидев, как она идет наперевес с сумками, высылали ей на подмогу. К тому времени нужно было уже поставить самовар, подготовить стол и ждать расклада купленного. Бабушка вынимала покупки и показывала их деду, рассказывая, у кого и почем брала. Дед отчетов у нее не спрашивал, и, если она начинала ему что-то говорить про то, что много потратила,  он обычно употреблял крепкое словцо по этому поводу, совершенно не жалея денег.
- Ну и … с ними, зато мясо какое! – И он благодушно усмехался. Знал, что заработает, и что он деньгам хозяин, а не они над ним.
За столом дед непременно выпивал стакан водки. Потом как следует ел и шел работать. В обед все повторялось. А ужинали уже после окончания его работы часов в семь вечера. Иногда наливалось всем (за исключением меня), и тогда бабуля пускалась в воспоминания. Рассказчицей она была прекрасной, уморить со смеху могла любого. И  мы все от души смеялись над ее потешными рассказами. Был у бабули еще один талант. Она умела говорить стихами. И свою простую речь непроизвольно обращала в стихотворную форму с такой легкостью и смыслом, что приходилось только удивляться ее умению.
Еще одним ее непревзойденным талантом было шитье. Шила она на старой зингеровской ножной машинке, бог знает, какого года выпуска. Не признавала никаких выкроек. А просто смотрела и тут же смело и решительно начинала вырезать из материала будущее платье, кофту или что-то другое. Затем садилась за свою безотказную машинку и строчила, как заправская швея. Через несколько минут обновка была готова. И можно было только изумляться ее глазомеру и тому, как ловко сидело ее изделие на тех, кому она шила.
Сама бабуля была щеголиха, любила вспоминать свою молодость, когда ходила  на гулянья, и к мужчинам имела интерес до самой старости. Несмотря на свою дородность, она, как и всякая женщина, имела слабость к нарядам. Каждый год справляла себе новые платья, которые заказывала моей маме, и мы с ней ездили в магазин «Богатырь» и покупали ей самые дорогие и нарядные. Когда мы их привозили, она немедленно облачалась в свои обновки и уже не снимала их целый день. Денег на это она не жалела, но платья в носке не выдерживали и года. После нескольких стирок они теряли вид и отправлялись прямиком в печь. А вот всякие украшения она не любила и считала их баловством. Были у нее по молодости и кольца, и серьги. Но в голод все это она отнесла в Торгсин, и потом уже не покупала, говоря, что «железяки» ей ни к чему. Дед усмехался, слушая ее рассуждения, но не перечил. Он тоже был ей под стать – крупный, кряжистый,  бритый наголо, с большими корявыми руками, черными от работы. Обычно он помалкивал, и всем заправляла бабка. Но когда дед был «под мухой»,  молчала уже она. В такие моменты что-либо говорить против было рискованно.  Дед быстро воспламенялся и становился похожюим на разъяренного медведя. По молодости бабуле доставалось от него, и она хорошо усвоила  его уроки. Но когда приходили заказчики и расплачивались за валенки, она ходила вокруг деда лисичкой, пока в ее руки не попадали все деньги. Тут она моментально меняла тон, и как ни в чем ни бывало возвращалась к своему прежнему верховодству, называя деда уже не «Коля», как он любил, а «дед», чем подчеркивала возвращение всего на круги своя.
Дед был в молодости заядлым картежником и драчуном. Многие мои шалости он покрывал своим заступничеством, оберегая от бабулиного ворчания. Он научил меня довольно неплохо играть в карты, просчитывать ходы, запоминать масть и даже блефовать при необходимости, что в немалой степени помогало мне при выигрышах с моими деревенскими ровесниками. Игры наши были простые – лото, карты (преимущественно в дурака и очко), городки, чижик и, как говорили местные, хоронюшки, что по-городскому означало в прятки. Для интереса мы играли на деньги, по маленькой. И когда я проигрывала, дед сразу узнавал про это по моему унылому лицу, смеялся, подтрунивал и лез за очередной мелочью в  карман бабулиной одежды, где всегда лежала какая-нибудь не считанная мелочь. Настроение мое сразу взлетало, и дед, подмигнув мне в очередной раз,  благословлял на дальнейшую игру.
Иногда мы ходили с дедом на реку купаться. И там он учил меня плавать. Но чаще всего на реку ходили мы одни, большой горластой ватагой, крутя впереди себя черный баллон от грузовика, на котором плавали все разом или поодиночке в очередь. Речка была небольшая. Но в те поры мне она казалась и широкой, и большой. Ходили мы купаться несколько раз в день. Визг по реке стоял такой, что было слышно далеко за берегом. Никто никогда не урезывал нас в этом любимом развлечении.  Купались мы до посинения, в любую погоду, и ничто не могло послужить нам препятствием в очередной раз удрать на реку.
После купания жутко хотелось есть. Аппетит был волчий. И простая краюха хлеба с огурцом казалась вкуснее любого деликатеса. Лакомств тогда для сельских ребятишек особенных не было. В Сельпо продавались дешевенькие подушечки и слипшиеся от жары карамельки в бумажках. Так что местная детвора не была избалована сладостями. Среди всей этой бедности особенно выделялись местные пряники, которые бабушка любовно называла «жамочки». Пек их местный пекарь, старичок, который работал в пекарне еще при царе, имел свой секрет выпечки, но, несмотря на все усилия его начальства, так его и не раскрыл. Жамочки эти были большие, ароматные и необыкновенно вкусные. Бабуля покупала мне их огромными пакетами, которые опустошались благодаря моим усилиям в считанные дни. Я наполняла свои карманы этими пряниками и угощала своих новых приятелей, не забывая при этом и себя. Увидев, что жамочки закончились, бабуля шла покупать снова и никогда ни разу не оговорила меня за непомерный аппетит.
Вообще ели там много, вкусно, сытно, сколько душа запросит. Помню, как бабуля варила яйца к столу. Это не было одно-два яичка. Она варила сразу по три десятка. Вареные яйца выставлялись горкой в хлебнице прямо на стол, и бабуля начинала всех потчевать.
Когда она задумывала печь блины, то доставала медный таз, в котором разводила тесто, раскалывала в него десятка два яиц и на глазок сыпала сахара. Блины были дрожжевые, пышные и большие. Ели их со сметаной, медом, вареньем и русским маслом, погружая блин целиком в него, а затем отламывая от целого по кусочкам и снова макая в масло. Сначала она кормила деда, потом всех нас, а следом всех остальных – соседей, пришлых заказчиков и заканчивалось все тем, что, изнемогши от такого изобилия, продолжавшегося всю неделю, мы отказывались наотрез. И тогда бабуля отправляла свои блины курам и коту, который так же, как мы, один раз наевшись их досыта, больше не обращал на них никакого внимания, чем частенько поплачивался, получая от возмущенной бабки  взбучку  кухонным полотенцем. Выручали безотказные куры и петух, которого бабуля любовно называла «Додо». Петухов она меняла частенько. Да и как иначе – ведь в его хозяйстве находилось около пятидесяти кур! Попробуй-ка, справься с таким гаремом! Петухи все были голосистые, черные с золотым горловым оперением, малахитовым хвостом и сочным красным гребнем, похожим на меха гармони.
Я же больше дружила с котом. Украдкой от бабки подкармливала его мясцом, колбаской и крутыми яйцами, и кот дружил со мной, провожая на реку, как собака, и при встрече терся о меня головой, выражая этим  свою любовь и преданность.
 Если в доме у деда жила кошка, то для меня оставляли пару котят, и я с нетерпением ждала лета, когда можно было приехать к бабуле и отвести душу со своими любимцами.  Спала я не в избе, как все, а в сенцах на огромном сундуке, закрытом от входа занавеской. И вся кошачья братия ночью приходила ко мне спать, урча и топчась по всей моей постели. Просила я завести и собаку. Дед согласился, но бабуля закатила и ему, и мне такую вздрючку, что дед позорно ретировался и отказался еше раз поднимать эту тему. И сколько бы я ни подкатывалась к ней в ее хорошее настроение, следовал суровый отказ, и бабка начинала ругаться.
- Ишь чего, - заводилась она, - собаку! На что она? Вон котята – и хватит! Взяли с дедом моду! – И полчаса бабуля приводила аргументы против. Успокоить разбушевавшуюся бабку было трудно, и мы с дедом решили больше не поднимать этот вопрос…

Липецкий край – сторона щедрая. Палку воткни – расти будет! Земля черная, добрая, жирная. Издавна сеяли там сахарную свеклу, пшеницу и рожь. Летом было жарко, даже знойно. И поля стояли в золотом мареве, мерно колыхаясь усатыми колосьями, и шелестели, будто вздыхая: «Жарко!». Идешь по дорожке вдоль поля пыль мягкая, мучнистая. Солнце печет, поджигает кожу. А рыжее поле течет за горизонт, прямо в самую синеву неба и нет ему конца. Меж колосьев глазеют лукавые васильки. Манят лазоревым взором, обнимаются с колосьями. Поет где-то высоко жаворонок. Упадешь в колосья. Глянешь в небо, как в омут, и засосет оно тебя! Будто и нет земли под тобой. А несет куда-то вверх, крутит, аж дыхание сводит, и сердце колотится от восторга – лечу! Смотришь вверх, а будто в бездну – ни конца, ни края, и тебя нет, словно и сама растворилась в этой синеве и стала ею. Жутко станет и радостно, и еще как-то, от чего задохнешься, а высказать, слов не найдешь!
Поднимешься, голова кружится, и земля из-под ног уходит, а душа ликует! Колосья шепчутся, васильки подмигивают, каково, мол? А я стою, щурюсь от солнца и во всю глотку ору: «Хорошо!».
Нет в городе этой воли, скученно все, тесно. То нельзя да это. А здесь – вздохнешь, как меха гармони развернешь,  – звенит все, поет, просторно, широко – воля! И небо другое, и воздух другой – степь поет! И пахнет она хлебом, солнцем и еще каким-то своим особенным запахом, который не спутать ни с каким другим.
Плетешься с поля домой по пыльной дороге, выглядываешь впереди знакомые дома и чувствуешь, тянет что-то, не отпускает. Оглянешься – эх, золотое мое!  Машет вслед колосками, словно руками: «Не забывай!». Где же забыть? Разве можно? И чувствуешь, как прорастают эти колоски в тебя и болью, и радостью и врезаются в память шепотом своим, чтобы помнилось, зналось – вот оно счастье, простое, близкое, твое, родное!

Еще одно странное, непонятное чувство рождалось в моей душе, когда нависало над землей черное грозовое вымя, распиравшееся несомыми в нем потоками. Оно тяжело оседало к земле, как будто хотело придавить ее и плыло медленно, опускаясь все ниже и ниже.  Сумеречное небо грозно молчало, набухая своим телом,  и вдруг взрезалось ломаными пиками, рвалось на клочья, и из черного тяжелого небесного вымени вырывались, выхлестывали, как удары бича, синие теплые потоки. А за ними, грохоча раскатистым басом, грозно и жутко хохотал гром.
Ливень лил сплошной стеной. Дороги моментально размокали, и на образовавшихся лужах весело плясали пузыри. Под крыши бегом подставлялись чаны, кадки, корыта и все, что было можно, чтобы успеть наполнить их этой теплой мягкой водой.
На каждую молнию и на каждый взрыв грома бабки крестились и шептали молитвы. А мне было весело и радостно от бушевавшей стихии, и никак было не усидеть дома. Я выбегала под эти синие потоки и кружилась, подставляя лицо под их теплые струи, топталась в пузырчатых лужах и  испытывала блаженное удовольствие.
- Помойся, помойся, матушка, - говорила мне бабуля, нисколько не пытаясь меня урезонить или загнать домой.
А я, промокшая до нитки, все кружилась и кружилась в этих теплых потоках.  Никогда не было мне страшно. Наоборот, стихия будто вливала в меня силу, питала своей мощью и уносила своими потоками все, что подспудно ощущалось мне инородным,  и что объяснить своим детским умом я еще не могла.
Потом потоки иссякали, небо светлело и вспыхивало солнце. Разомлевшая земля лежала разнеженная и пухлая, испаряя под знойным солнцем полученную влагу. И все вокруг было чистым, светлым и радостным. Все обновлялось и наполнялось чем-то другим, привнесенным этой очищающей грозой.
Я, мокрая и счастливая, вбегала на террасу, и бабуля, улыбаясь, говорила:
-Ну, поди переоденься, вишь, мокрая какая…
Я отчаянно мотала головой.
- Жарко! Высохнет итак!
С крыш еще капали последние капельки, а горячее солнышко уже палило и сушило дороги и траву, ярко зеленевшую от смытой пыли. И птицы щебетали громко и возбужденно. А небо щурилось и глядело голубыми незабудковыми глазами…
Теперь уже нельзя выбежать под ливень и кричать от счастья, как в детстве. Но всякий раз, когда собирается гроза, я чувствую ее упоительную мощь и силу и знаю, что она очистит от всего наносного и ненужного, привнесет с собой обновление и чистоту.

     Там же, но не в селе, а в самом городе,  жила не только материнская родня, но и отцовская. К моему рождению осталась только бабушка Александра Сергеевна, а дед Петр умер годом раньше. Бабушка Саша жила со старшей дочерью, тетей Зоей, которая работала в детском саду воспитательницей. Быт и уклад этого дома резко отличались от той вольницы, в которой жила я у  материнской родни. Все здесь было чинно, упорядоченно и строго благородно. Мой стихийный характер постоянно подвергался увещеваниям, попыткам уместить его в рамки этикета и терпеливым объяснениям хороших манер.
Здесь строго соблюдался режим дня, была идеальная чистота, строго следилось за речью, и моя искренность в восприятии жизни и простая речь часто вызывали улыбку, за которой непременно следовал урок правильного поведения.
За столом всегда была хорошая посуда, вилки и ножи, и спиртное подавалось исключительно в графинчике с лимоном, который бабушка Саша держала в чулане на случай прихода гостей. Стол сервировался, как положено, и ели немного и неторопливо.
Жили они в центре города, в полуподвальном помещении, состоявшем из двух довольно больших комнат. Комнаты были убраны чисто и уютно. В бабушкиной половине стоял огромный резной шкаф черного дерева и горела лампадка. Бабуля часто вспоминала прошлую жизнь, когда этот купеческий город жил богато и изобильно, любила выпить и в свободное время читала французские романы.
Маму мою, свою сноху, бабушка Саша любила и называла ее «графинюшка». Когда мы приходили в гости, бабуля начинала суетиться, охать, доставала из чулана заветный графинчик и в предвкушении приятного вечера приговаривала:
- Сейчас мы с тобой, Лидочка, графинюшка моя, выпьем по рюмочке.
Она быстро накрывала на стол и бежала к знакомому пекарю за свежими булками для меня. Булки эти были на редкость вкусными, пышными и ела их я с большим удовольствием. Пекарь был ее старинный приятель и всегда отпускал бабушке несколько штук, теплых и только что испеченных.
- Вот Наденьке хлебца, - говорила бабушка Саша, отрезая мне хороший ломоть.  – Знаю, что она такой хлебушек любит.
Я уплетала его за обе щеки, а мама одергивала меня.
- Да что ты как голодная!
- Пусть ест, Лидочка, - ворковала бабушка, - а мы с тобой сейчас по рюмочке.
К приходу тети Зои обе уже были навеселе, в благодушном настроении и весьма довольные друг другом.
- А вот и Зоюшка, - певуче ворковала бабуля, ставя ей новый прибор. – Дождались, дождались… Садись скорее! – И по рюмочке наливалось снова.
Самостоятельно я ходила туда нечасто. Все-таки мне было тесновато в тех рамках, в которых жила эта семья. Мне, взращенной на вольной воле, приходилось быть начеку, и все-таки время от времени стихия вырывалась из рамок и увлекала за собой других.
Иного склада была моя двоюродная сестра Наталья, дочь тети Клавы, младшей сестры отца. Она была тихая, скромная, воспитанная в духе этой семьи. Но подпав под мое влияние забывала уроки этикета и озоровала вместе со мной.  Она была старше меня на четыре года и, как правило, попадало ей, а не мне. Наташа надувалась, а я быстренько ретировалась восвояси. Там разрешалось все, и моя стихия имела там полный выход.
Обе семьи были удивительно музыкальны. Прекрасно пела мамина средняя сестра Тоня. У нее было чудесное  колоратурное сопрано, глубокое, грудное. Бабушка Клаша, мамина мать, несмотря на то, что имела всего два класса церковно-приходской школы,  знала многих наших певцов. И к моему удивлению называла не только их имена, но и репертуар, который они исполняли. Особенно она любила Н.А.Обухову. И, когда слышала ее по радио, замирала и начинала вздыхать.
Совершенно уникальным голосом обладал отец. В родне его звали Шаляпиным. Голос его перекрывал все хоры и парил над ними громовыми раскатами. Пел он басом и больше старинные русские песни, где можно было показать голос в полной его силе. Сейчас мало кто поет семейным хором, а тогда это было общепринято. И, собравшись за столом, пели то, что просила душа.
Наташке повезло больше. Ее отдали в музыкальную школу по классу виолончели. А моя мечта научиться играть на музыкальном инструменте так и не исполнилась. Не раз просила я мать отдать меня в музыкальную школу, но она отказывала, мотивируя это тем, что лишних денег нет да и возиться со мной ей было неохота.
Что касается игрушек, то сколько помню себя, в куклы я не играла. Игрушек у меня было немного: деревянный медведь на колесиках, которого я катила за веревочку, мячик, две куклы – Катя и Светлана – и шарманка, музыкальная игрушка со странной трескучей  мелодией. Игры мои больше были мальчишеские. А когда я научилась читать, куклы забросила совсем. Так и стояла кукла Светлана на полке, красивая, большая, золотоволосая с голубыми глазами, одетая в синее шелковое платье, розовые носочки и коричневые туфельки пока не развалилась от времени.
Зато книги стали моей страстью. Помню свои первые книжки-раскладушки, первый букварь, который подарила мне тетя Зоя и сборник русских народных сказок «Иван меньшой, разумом большой». Она и сейчас находится в моей библиотеке, а вот букварь не уцелел.
Сколько сказок перечитала я потом! Сколько детской и взрослой литературы не по годам врезалось в мою память! Книги отбирались, прятались, но я упрямо находила их, и оторвать меня от чтения не представлялось возможным. Многое, что удалось прочитать тогда, служит мне верной службой до сих пор. Детская память цепкая и длинная. Она запечатляет на своих белых страницах важное на всю жизнь, и стереть это нельзя. И глупо думать, что, что-то рано, не было бы поздно! Время стирает многие второстепенные события, оставляя главные, как ориентир в будущем, чтобы не ошибиться, не пойти ложным путем, не заблудиться в сложных лабиринтах жизни. И надо быть благодарным ей за то, что она дает нам возможность заглянуть в свое прошлое изнутри, где хранятся эти сокровища.

М О С К В А
Я родилась в селе, куда мама приехала а декретный отпуск, в самом начале осени в половине десятого вечера. Ничто, казалось, не предвещало моего рождения. Еще за два часа до этого времени мать несла два полных ведра воды из колодца безо всяких признаков близкого разрешения. Родила меня легко. И, как она рассказывала, была я тогда золотисто-рыжеволосая с голубыми глазами, которые через два месяца почернели и стали темно-карими.
Жили тогда отец и мать в Люберцах. И мать хотела зарегистрировать мое рождение именно там. Помешала местная жительница, тетка с крикливым и склочным характером по прозвищу Гальчиха. Гостевать матери долго не пришлось, нужно было работать. То время помню очень смутно. В памяти осталась большая комната в бараке, по периметру которой стояли кровати и тумбочки, а посередине квадратный деревянный стол с табуретками. Вместо лиц проживавших с нами людей остались только тени, мелькавшие вокруг меня и яркий эпизод качелей, на которых меня качал отец…
Это был теплый осенний или весенний вечер с багряным закатом во все небо. Отец качал меня на качелях и мне казалось, что вот-вот я улечу прямо в это зарево. Я вцепилась в поручни качелей, что было силы, и боялась упасть, а отец качал все сильнее и кричал, чтобы я не боялась. Мне было страшно и стыдно признаться в своей трусости, поэтому  я изо всех сил храбрилась и не показывала вида, как мне страшно. По-видимому, это было довольно долго, потому что потом у меня кружилась голова и меня тошнило. Отцу тогда здорово влетело от матери, и они сильно поругались. 
Трудно сказать, сколько мне тогда было лет: два-три года. Но никаких воспоминаний о той поре у меня больше не сохранилось. Не запомнилось мне и ни одной няньки, которые сидели со мной в те годы. Зато очень ясно врезался в память эпизод, когда мы из люберецких трущоб переезжали в Москву, где отцу дали комнату. Мать тащила меня за руку, а я, оглядываясь по сторонам и не узнавая знакомых мест,  упиралась и все время повторяла, что она ведет меня куда-то не туда.
- Отцу дали комнату, - говорила она, - и теперь мы будем жить в другом месте. Сейчас увидишь.
Это была длинная и узкая комната с огромным окном и высокими потолками. Находилась она на первом этаже пятиэтажного дома, где кроме нас в длиннющем коридоре находились еще девять семей, Красный уголок строителей и агитпункт с библиотекой, где занимались хоровым пением и игрой на музыкальных инструментах. Дом имел смешной и странный для Москвы адрес – Проезд соломенной сторожки. Много позже стало известно, что это историческое название, которое решили оставить с Петровских времен, когда здесь действительно был такой проезд и солдатская сторожка. Вот так, почти мистически, жизнь сталкивала меня с памятью о Петре I.Было очень забавно ставить в тупик таксистов, когда мы возвращались откуда-нибудь домой, и они слышали это название. Даже им, считавшим себя знатоками Москвы, была неизвестна эта улица. И только когда им называлась известная улица Вишневского, они уверенно брали старт. Совсем рядом с этой улицей и была наша.
Возле дома, напротив, стояла школа № 216, знаменитая тем, что ее дружина носила имя Ю.А.Гагарина. В ней я проучилась восемь лет. Дестилеткой в ту пору она еще не была. Классы наши тогда были огромные, не то, что сейчас. В каждом классе училось по 40 и больше человек. В нашем классе было до 47 учеников и преимущественно мальчишек. Класс был озорной, но дружный и веселый. Наш пионерский отряд носил имя В.П.Чкалова, и я помню, с какой гордостью носили мы его имя! В классе висел  большой портрет Чкалова  в летной форме с папиросой, и нас просто распирало от гордости перед другими отрядами, носившими другие знаменитые имена.
Не могу сказать, что мы были паиньки, но чувство товарищества и локтя в нас было развито чрезвычайно. Конечно, были у нас и драки, и ссоры, но, если с кем-то случалось что-то плохое, переживал весь класс, сразу забыв все обиды и распри.
Мы были чрезвычайно горластые и шумные. Дворы с раннего утра до позднего вечера звенели нашими голосами. И матерям трудно было загнать нас домой с улицы. Как только сходил снег, весь асфальт покрывался расчерченными классиками, в которых прыгали и скакали девчонки и мальчишки. Улица гудела от стука мячей, которыми играли в футбол, волейбол и вышибалы и от мальчишеских игр «в ножечки». А как сходила  с ума вся Москва от хулахупа и бадминтона! Увлеклись ими тогда не только мы, ребятишки, но и наши мамы и папы, казавшиеся нам таким взрослыми, хотя они еще были так молоды! Мы смеялись от души, когда видели их неуклюжие попытки в освоении этих немудреных спортивных занятий. Да и они сами смеялись над собой заразительно и без обид.
Тогда над нами не было такого тотального контроля, как теперь. Мы были самостоятельными уже с первого класса. И если у кого-то была бабушка, которая встречала и провожала своего внука, то над ним посмеивались, и этот ученик старался побыстрее отделаться от ненужной опеки.
Школа заботилась о том, чтобы приучить нас к прекрасному. В каких только московских театрах мы ни побывали! Кажется, за время обучения посетили все самое интересное. что было в Москве! А после девятого класса (уже в другой школе) нас наградили поездкой  в Таллин (за первое место по сбору макулатуры), впечатление от которой осталось на долгие годы. Ох, и грабанули же мы тогда издательство «Красная звезда», когда вынесли из него весь брак типографии! Стояли, ныли, клянчили, дошли до главного начальника Бескаравайного, но добились своего! Вот как хотелось нам в эту поездку!
Вообще меня удивляют нынешние дети. Тихие, как старички, малоподвижные и часто разобщенные. Мы были совсем не такие. Ходили друг к ругу в гости, знали родителей своих приятелей и друзей, и они нас хорошо знали. Все было намного проще и искреннее, ближе и роднее. Никто никогда не ел что-то втихомолку. Было принято обязательно делиться, и воспитанием зачастую занимались сами ребята. Без вмешательства учителей и родителей могли так отдраить, как не могли никакие взрослые. Помню, как «подтягивали» двоечников, которые в соревновании классов портили нам показатели. Ребята покрепче оставляли двоечника после уроков и, поднеся к его носу кулаки, внушали:
- Еще раз получишь пару, дадим по башке! Сиди учи и чтоб завтра все исправил! И попробуй только не выучи!
Можете не сомневаться, учил бедняга, как миленький! Сам напрашивался на вызов к доске и исправлял свои двойки. А если вновь повторялось то же самое, прибегали к уже испытанному способу более решительно. Избитый никогда не жаловался, понимая, что попало ему за дело. И до родительских разбирательств никогда не доходило. Думаю, что учителя некоторым образом были в курсе дела, но не вмешивались. Это давало положительные результаты, которых и они порой достичь были не в силах…
Самым ярким эпизодом из моей школьной жизни явилась единица по поведению. И не за то, что я уж слишком плохо вела себя, а за то, что будучи старостой класса, не смогла «удержать его», как выразилась наша классная руководительница Евгения Александровна Андреева. Это была красивая голубоглазая, одетая по моде женщина лет двадцати пяти, совсем не похожая внешне на классический тип учителя. Она была стройна, с хорошей фигурой, весьма привлекательная и, вероятно, очень нравилась мужчинам. С нами она была строга и заслужить ее похвалу было не просто. Но мы любили ее и считали самой лучшей и справедливой, как обычно и считают дети тех, кого бескорыстно и искренне любят.
 Случилось все  во втором классе, мне тогда было  восемь лет.  По какой-то причине Евгения Александровна вовремя не пришла на урок, и мы разбушевались, оставшись одни. В других классах стояла мертвая тишина, а мы орали на всю школу, что и привлекло внимание директора. Естественно, что после этого, нашей классной руководительнице здорово попало. А так как я в то время была старостой класса, то Евгения Александровна потребовала мой дневник и в графе «Поведение» вкатила мне трехмерную красную, похожую на гусыню, единицу. А чтобы я вдруг не переправила ее на четверку, в скобках записала прописью «единица».
На мой вопрос: «За что?», Евгения Александровна сурово ответила: «За то, что в мое отсутствие не смогла удержать класс во время уроков». Она была в гневе и спорить было бесполезно. Обиднее всего было то, что и сама она да и другие, значительно опытнее нее педагоги, не всегда могли справиться со своими учениками и «удержать» их, а что же тогда было спрашивать с меня, с такой же, как все другие ученики, восьмилетней старосты?..
Душа моя холодела, потому что дома предстоял разговор с матерью. Я точно знала, что она не поверит мне, что фактически единицу по поведению мне поставили ни за что. Так и вышло. Увидев такую оценку, она пришла в ярость и буквально прошипела мне в лицо:
- Что же такое нужно было натворить, чтобы по поведению поставили единицу? Ты мне не ври, такого не может быть!
- Тогда сходи в школу и узнай сама, - пролепетала я, приготовившись к экзекуции.
Рука у матери была тяжелая. Вот так ни за что, ни про что получила я двойное наказание. Урок был суров, и вынесла я из него то, что любой ценой теперь должна оправдывать возложенные на меня обязанности и ответственность. С тех пор в моем портфеле лежал сборник сказок, и при малейшей задержке учителя я доставала заветную книжку и возвещала:
- Если не будете шуметь, почитаю сказки.
Из оглавления ребята выбирали то, что им казалось интереснее, класс замирал, и я начинала читать.
Никому и в голову не приходило тогда, что мы одни без учителя. А когда появлялась Евгения Александровна, книжка захлопывалась и начинался урок.
- У меня такая староста, - как-то похвалила она меня перед своими коллегами, - что я могу совсем не прийти на урок, и никто  об этом не догадается.
Это была сильная похвала, но и стоящая мне дорого.
В конце недели, подписывая дневник, Евгения Александровна исправила мне единицу на четверку с подписью. Но мать это не порадовало. И она до самого родительского собрания, где прояснилась ситуация, держала меня в ежовых рукавицах.
Вообще хочу подчеркнуть, что наши учителя не походили на классных дам или строгих пожилых женщин с пучком и прямым  пробором в  волосах, одетых в черно-белые платья и костюмы. Это были современно одетые и причесанные молодые женщины, модные, не пренебрегавшие макияжем и бывшие для нас примером элегантности. На уроках домоводства нас учили не только азам кулинарии или кройки и шитья, но и умению  красиво выглядеть, со вкусом одеваться и достойно держаться в обществе, то есть искусству преподнести себя, подчеркнуть все свои достоинства и скрыть недостатки. И многие из наших учителей  были таким ярким примером.
Придя в школу по призванию, они не ограничивались рамками школьной программы. Это были люди, пришедшие  учить и выучить, и часто их уроки  давали не только необходимые знания, но и раскрывали двери в искусство и науки, нам еще не ведомые.
Помню уроки моей любимой учительницы по литературе Инги Мироновны Кац, которая нас вводила в мир русского романса, устраивая прослушивания пластинок с известными мастерами вокального искусства на электропроигрывателе, который она приносила из дома. Благодаря ей мы знали и композиторов, и певцов, и поэтов, современников Пушкина, о которых в школьной программе едва упоминалось, но на стихи которых были написаны многие романсы. Да и сама она, подтянутая, элегантная, с модной стрижкой и изящной оправой очков была для нас примером для подражания. Она не разрешала нам читать домашние заготовки. А требовала рассказывать своими словами, дабы развить нам правильную  речь, и терпеливо выслушивала и поправляла наше косноязычие. Она учила нас не только читать, но и думать над прочитанным, всегда иметь свое мнение и уметь его отстаивать.
А как выкладывалась на своих уроках наша учительница по математике Зинаида Осиповна Соколова! Она была готова вывернуться на изнанку, только бы мы поняли материал, всегда спешила с проверками контрольных работ, потому что знала, как ждут результатов ученики,  и была готова помочь любому, кто нуждался в ее помощи.
Да простят мне мои учителя, которых я не упомянула. Я помню их всех, но если описывать все, то нужно писать совершенно отдельное произведение. Все они были прекрасные педагоги и люди. Тогда не было, как сейчас,  разговоров о том, что мало платят. Зарплат огромных в то  время почти ни у кого не было. А вот отношение к работе, когда люди болели всей душой за свое дело, было очень развито. И ответственность учителей за тех, кому они давали путевку во взрослую жизнь, тоже была огромной не только перед государством, но и перед своей совестью, как педагогов.
Детская душа восприимчива, и часто интуитивно чувствует истинное отношение взрослых к тому или иному предмету не в их словах, а в поступках, в отношении к тому, о чем они говорят. И здесь обман не проходит. Он явен и очевиден.
Школа – это фундамент всей остальной жизни. И что будет заложено в те годы, и станет основой судьбы каждого человека. Потом будут другие люди, другие встречи. И кто-то так же будет оказывать на нас свое влияние, кого-то мы будем любить и стараться походить на них. Но наши учителя навсегда останутся первыми и самыми памятными, потому что именно с ними мы вывели первые буквы, написали самое заветное слово «мама»  и вышли на широкую дорогу жизни.

С окончанием восьмого класса закончилось детство. Все самое первое осталось позади – первая любовь, еще не осознанная, полудетская, наивная и чистая. Первая чувственность, пугающая и непонятная, пробуждающая в душе смятение и что-то щемяще сладостное. Первая ревность, ранящая и тревожащая, первое пробуждение женского начала и кокетливого желания нравиться. И первое взаимное любопытство и проникновение в суть друг друга вчерашних детей, перешагнувших из детства в юность.
Наш класс распался. Кто пошел в техникум, кто в училище, но большая часть решила учиться дальше в 207-ой школе. Новые учителя, новые друзья…
Мне пришлось мало проучиться в этой школе, всего месяца полтора. Внезапно, за выездом мы получили квартиру на Хорошевке. И окончательным расставанием с прежним классом было положено окончание детства. Наступала юность…

                «ЛУГОВОЕ»
Почти сразу после переезда на Соломенную сторожку меня отправили в детский санаторий «Луговое» на полгода. Путевку в этот санаторий получил отец за хорошую работу. Вероятно, нас вывезли за город где-то в начале лета, потому что было уже тепло, и кругом распустилась зелень.
Санаторий состоял из дощатых домиков, окруженных деревянным зеленым забором. Помню, как поразила нас густая некошенная трава, которая открылась нашим глазам при въезде. Мы тут же бросились в нее с воплями и криками, восхищенные непривычными ароматами и тем, что трава была выше нашего роста. Сторож и сторлжиха,  присматривавшие за санаторием в отсутствие детей, увидев наши перехлестывавшие нас  радость и удивление, сказали, что специально берегли поляну для нас.  Но, к нашему огорчению, уже после обеда трава по приказу завещующей была скошена и вместо нее осталась колючая стерня, по которой было больно бегать босыми ногами.
В родительский день было шумно и весело. Родители приезжали с подарками и всякими вкусностями, и нас отпускали с ними гулять по окрестностям. Невдалеке протекала речка, родители брали лодку, и мы катались по реке, причаливая к берегу для того, чтобы искупаться и позагорать.
Как-то мы заплыли в какую-то заводь, где были заросли лилий. Лодку окружали блестящие на солнце зеленые круглые листья, а над ними возвышались белые коронки цветов с ярко-оранжевой сердцевинкой. Когда их рвали, из воды тянулся длинный зеленый, упругий стебелек. Лилии пахли тонким, нежным, едва уловимым ароматом. Без воды они быстро закрывали свои чашечки и засыпали. Но стоило только их погрузить опять в воду, как они тут же раскрывали свои снежные лепестки и глядели оранжевыми зрачками кротко и благодарно.
Заводь была тихая и спокойная, и, казалось, лодка случайно  вплыла в какую-то сказку, которая на миг решила показать свою красоту и волшебство.  Отец сорвал несколько лилий, и мы поплыли дальше. Невдалеке от этой заводи стали встречаться другие цветы – кувшинки. Они были скромнее лилий, как дурнушки перед красавицами. Их желтые стаканчики то тут, то там мелькали среди зеленых вод речки и уж не так манили к себе, как  лилии заводи. 
Тога еще я не умела плавать, и мне не разрешалось отходить далеко от берега. Но однажды, зайдя чуть подальше от берега, я наступила на какую-то корягу, и она стала оседать подо мной в яму. Глаза почти сразу застила зеленая муть, и в голове промелькнула мысль, что я утонула. А над водой, как речные лилии появились два огромных белых банта, завязанных на моей голове. Помню, как мать тут же схватила меня за руку и вытащила кверху, а коряга  поднялась следом за мной и встала на прежнее место. Меня пожурили и велели выйти из воды.
Погода в то лето стояла прекрасная, жаркая. Нас часто водили в лес, где мы собирали полевые цветы и ловили бабочек. Сколько тогда было на полянах колокольчиков,  лютиков, ромашек, львиного зева и других полевых цветов! Мы собирали их и потом ставили в банки на окна и столы.
Однажды во время прогулки нам встретился мужчина, он что-то нам рассказывал о природе, а под конец пообещал подарить  живого кролика. Мы тут же сообщили об этом воспитательнице, но она только покачала головой. Мы ждали и каждый день ходили к воротам, проверять. не пришел ли наш новый знакомый с обещанным подарком. Он не приходил, и воспитательницы, видя наше огорчение, возмущались:
- Зачем обманывать детей и обещать что-то безответственно!
Мы уже перестали ждать, когда он вдруг появился в воротах санатория с пушистым комком с длинными ушами. Радости нашей не было предела! Мы тискали, гладили и всячески ласкали длинноухого. А потом хором благодарили нашего благодетеля.
Кролика поместили в клетку, и каждый день мы ходили кормить его свежей травой, которую рвали на соседних полянах, и овощами с кухни. К концу нашей смены кролик был толстый и большой. Он явно перерос свою клетку и уже едва в ней помещался.
Уже потом, приехав из санатория домой, мне часто вспоминался наш вислоухий питомец, оставленный на попечение взрослых и других таких же, как мы мальчишек и девчонок…


Мы взрослеем и перестаем многое замечать, что удивляло и восхищало нас в детстве. Перестаем беречь то, что отпущено не только нам, но и всем остальным, становимся практичными и эгоистичными. Мы забываем свое детство и самих себя в нем, добрых,  наивных и чистых, когда мы умели восхищаться тем, что вокруг нас и быть частичкой этого мира. И, наверное, каждому из нас хотя бы изредка стоит оборачиваться назад и вспоминать, какими мы были…
Теперь  мало осталось в Подмосковных лесах колокольчиков и других полевых цветов, вряд ли уже найдешь речную заводь с цветущими лилиями и кувшинками, похожую на сказку, но память еще хранит солнце и аромат тех дней, незабываемую прелесть природы и ее доверчивую чистоту и щедрость, которую, повзрослев, мы почему-то часто перестаем беречь…


                ДЯДЯ ВАНЯ
Дядя Ваня был средним братом моего деда по материнской линии. Все, что связано с ним начинается с Сокольников, где он жил со своей женой тетей Паней и двумя сыновьями – Витькой и Колькой. Тете Пане они приходились не родными, но ее отношение к ним было более чем родным. Своих детей у нее не было, да и сама она сначала не собиралась выходить на двоих детей. Известное дело, какое это счастье. Но когда младший Колька вцепился в ее юбку при очередном ее приходе с намерением отказа, она не смогла оттолкнуть голодного и обтрепанного мальчишку и часто потом повторяла, что замуж она вышла не за дядю Ваню, а за Колю.
Жили они в Сокольниках, в кособоком деревянном домишке на две семьи.  Тогда Сокольники совсем не походили на столичный город. Скорее это была убогая деревенька каким-то образом прилепившаяся своим драным боком к огромному городу. Домишки утопали в зеленых зарослях кустарников, имели при себе маленькие огородики с яблонями и грядками овощей и даже курятники, из которых по ранней рани разносилось  горластое петушиное пение.  Быт в этих домишках был самый деревенский. Воду носили из колонки, стоявшей при шоссе, топили печь и готовили на керосинках и керогазах. Позже появились газовые баллоны, но это уже было почти перед самым переселением. Жили тесно. И как только наступало тепло, кто-нибудь обязательно перебирался ночевать  в сарайчик, прозвнный балаганом и стоявший в огороде.
Дядя Ваня был человек общительный, веселый и неунывающий. Как бы тяжело ни было, старался отшутиться и прибодриться. Несмотря на тесноту любил приглашать к себе всяких гостей, и в доме всегда были какие-то люди. Кто-то приезжал по своим делам и непременно останавливался у него, кто просто заходил попить чайку и покалякать о местных новостях, а кого-то, как моих родителей, он брал на житье, потому что жить им больше было негде. Никому и никогда не было отказа, и всем находилось место.
Многие считали его чудаком, а он, сухой и жилистый, только посмеивался и добродушно отмахивался: «Ну и душа из них вон!».
Все мы - внуки и внучатые племянники так или иначе выросли у них на руках. С детскими садами было трудно, и тетя  Паня подрядилась посидеть со мной до того, как дойдет наша очередь. Часов в пять утра мать поднимала меня и тащила за собой на электричку, а на платформе «Рижская» меня уже поджидала тетя Паня. Мать выпихивала меня на платформу, и поезд трогался дальше, а мы с ней шли в Сокольники, и тетя Паня шутливо приговаривала, стараясь развеять мою сонливость:
- Вот сейчас пройдем мостище-хвостище, а потом мостик-хвостик и будем дома.
Так и вижу я, как бегу вприпрыжку перед ней по узенькой тропинке повторяя: «Мостик-хвостик, мостище-хвостище…»
Мне было весело и хорошо. Целую неделю можно было играть с местными ребятишками, гулять в Сокольниках и слушать книжки, которые мне читала тетя Паня. Память у меня была крепкая. Раз прочитанное сразу запоминалось. И тетя Паня не раз говорила всем об этом, нахваливая меня. Прямо через дорогу от нашего домишки начинался парк. Тогда в нем запросто можно было встретить сохатого, который смотрел из зарослей и путался в ветках рогами. Подходить к нему было строго запрещено, но он и сам не подпускал к себе и сразу убегал, как только мы пытались приблизиться.
Недалеко от нас располагался манеж, где тренировали лошадей. Иногда нас пускали туда, взяв  слово, что мы не будем баловаться и сидеть тихо. И тогда мы часами наблюдали, как кони берут препятствия и как их учат выездке. Там  пахло опилками и конским потом, но нам нравился этот необычный запах, а главное сами кони, красивые и грациозные. Мы завидовали наездникам и мечтали сами прокатиться на таких красавцах.
В праздники мы ходили смотреть салют. Яркие разноцветные шары были совсем близко, и нам казалось, что они рассыпаются на цветные стеклышки и ракушки, как в калейдоскопе. Мы шли их искать и очень огорчались, когда ничего не находили, думая, что не там искали или уже кто-то подобрал эти сокровища.
Зимой в Сокольниках устраивались катания на лошадях. Маленьких катали в саночках, прицепленных гуськом друг к другу и следовавших за возницей в легких розвальнях. А тех, кто был постарше, катали на тройках. Зимы тогда были снежные, морозные.  Ранним утром дворники скребли и мели тротуары и шоссейные дороги, чтобы к семи часам утра все уже было  убрано. Снегу наметало много, был он чистый, искристо-голубой,  и нас, ребятишек, радовало, что можно было лепить снежных баб и снежные городки, которые мы брали стенка на стенку с соседними дворами. Щеки наши рдели, как красные яблоки, и мы, разгоряченные, сбрасывали с себя то шарфы, то шапки, нисколько не боясь простудиться, и грызли сосульки, хрустящие на зубах, как леденцы.
Дома тетя Паня отпаивала меня горячим чаем и клала на печку промокшие валенки и одежку. Частенько за столом тогда сидела и баба Анисья, дворничиха, гроза всех местных ребят. Это была толстенькая, небольшого роста женщина с круглым румяным лицом и носом кнопочкой, с волосами, расчесанными на прямой рядок и уложенными на голове венком. Баба Анисья была мордовкой, не выговаривала некоторые слова и оттого ее речь иногда была забавной и смешной. Она любила все яркое, цветастое, была чрезвычайно чистоплотная и обладала гордым и независимым характером. Ее искренность напоминала детскую, она запросто могла сказать любому  все, что  о нем думает, совершенно не обращая внимание на последствия. Ее прямоты и смелости суждений побаивались, и многие благоразумно помалкивали, опасаясь ее ретивого характера. Никогда и ни к кому баба Анисья не ходила с пустыми руками, оберегая свою независимость и полагая, что так делать неприлично. Если ее приглашали пить чай, она непременно несла вместе со своим пузатым бокалом, покрытым белоснежной салфеткой, что-нибудь к чаю – конфеты, печенье, варенье. Чай пила чинно, не спеша, прихлебывала из блюдца и сдабривала чаепитие разговорами, сообщая все последние новости.
Двор, благодаря ее усилиям, был всегда в идеальной чистоте. И если кто-нибудь из ребятишек вдруг озорничал, то немедленно отворялась форточка ее окна, и из него высовывалось разгневанное лицо бабы Анисьи с грозным предупреждением: «А вот я вам сейчас, озорники!». Ребятишки кидались врассыпную, и порядок немедленно восстанавливался. Жила она одна, но поговаривали, что где-то далеко у нее есть дочь. Баба Анисья любила делать подарки, а когда ее спрашивали, что подарить ей, отвечала одно и то же: «Калат». Так она произносила слово «халат». И когда получала свой цветастый подарок, радовалась, как дитя.
Помню, как на мой день рождения, она подарила мне заводную игрушку -  серого в яблоках скакуна, запряженного в легкую повозку, на которой сидел жокей. Игрушка мне чрезвычайно понравилась, и баба Анисья долго корила мою мать за то, что она покупала мне мало игрушек.
- Ты жадная, - задиристо упрекала она ее, - что робенку игрушек не купишь? Жадная… Получаешь хорошо, а жадная…
Мать сконфуженно молчала, возражать бабе Анисье было опасно.
Как-то раз она пригласила нас с матерью к себе в гости. На ее комоде я увидела большую собаку-копилку, схватила ее и прижала к себе.
- Сейчас же поставь на место, - сурово приказала мать.-  И не смей здесь трогать что-либо без спроса.
Услышав это, баба Анисья нахмурилась и тут же вручила копилку мне.
- А не ты тут хозяйка, - обрезала она мать, - что командуешь? А я вот возьму  да и подарю, бери, Надька.  – Мне было стыдно и неловко. Но баба Анисья не унималась, - Бери, бери – на память…
Эта копилка прожила у меня несколько лет. Накопленные деньги вытащить иным способом, как разбить, не представлялось возможным. А когда мы ее разбили, там оказалось двадцать пять рублей. На эти деньги мне купили в Детском мире огромного белого медведя и платье. И до сих пор я вспоминаю осколки разбитой копилки-собаки, как разбитую память о бабе Анисье…
Когда стали ломать сокольнические хибары, всех разбросало по разным сторонам. Не было уже тех задушевных посиделок за столом у дяди Вани, того садика с желтыми сладкими яблоками и чаевницы бабы Анисьи. Где и как она жила потом, я  не знаю. Помню только, как в очередной приезд в гости к дяде Ване,  было сказано, что баба Анисья умерла. И все поминая ее за столом, приговаривали при ее имени: «Калат, калат…»

Когда дядя Ваня вышел на пенсию, с апреля почти по конец декабря, они с тетей Паней жили в деревне Всходово под городом Гагариным в доме у младшей сестры тети Пани тети Дуни. Деревня уже тогда была почти пустая – всего дворов восемь или девять, отстоявших друг от друга на километры.
Места здесь были красочные. С трех сторон стоял лес. А с четвертой – поле. И деревня напоминала скорее хутор. Дядя Ваня нахваливал на все лады эти места, и однажды, вняв его рассказам, я согласилась поехать на каникулы к нему. Вместе со мной собрал он во Всходове и всех своих внуков – старшего Алексея от младшего сына Николая и двух внучат от старшего Виктора - Марину и Сергея.
Места там, действительно,  были дивные.  Заливные луга с кудрявыми кустарниками тянулись до самого горизонта, уходя своим изумрудом прямо в лазурь неба. Лес изобиловал грибами и ягодами. На несколько километров вдоль лесной заброшенной дороги рдел малинник, источая душистый запах лесной малины и жужжание веселого кружала пчел и шмелей.  На полянах каплями крови среди густой травы рассыпалась земляника, а под березами и осинником, лукаво приподнимая свои шляпки, словно приветствуя, лезли в глаза подосиновики и подберезовики. Иной раз попадался пенек, весь облепленный опятами, толкущимися, как озорники, и лезущими друг на друга. Мы, избалованные таким изобилием, резали только шляпки, оставляя на пеньках частокол из ножек.
Луга звенели песнями жаворонка, где-то навзрыд плакала кукушка, а в лесу  каждая птаха пел на свой лад. Вроде все врозь, а получается складно, певуче. Дятел и тот к месту отстучит свою дробь, и букашки в траве  с подголосками вовремя вольются – и так хорошо, что заслушаешься!
Летели эти песни куда-то ввысь, туда, где небо прозрачно-синее с молочными облаками, где ветер гнал их куда-то в далекие края – и хотелось полететь за ними. Сладкий малинный запах кружил голову, пахло медом и пряными травами. А вдали слышались покосы…
Косят рано, поутру. Звенят косы по сочным травам, ложатся они упругой волной, а косари идут дальше и дальше: «Вжик, вжик! ..»
Был луг, а теперь стерня колючая. Только стелется по ней последнее дыхание высыхающих под полдневным солнцем трав. Придешь их ворошить чуть позже, а они уже легкие, выпило солнце из них все соки, иссушило. А дурманный аромат луговой оставило, не смогло ни выветрить, ни иссушить.
Станешь копнить да стоговать, сено легкое, пушистое. Мнешь его вилам и граблями, да куда там! Ветер так и норовит растрепать копешку или стог. Тогда подбросят наверх кого помельче и поменьше, мальчугана или девчонку: «Уминайте ножками, чтоб не разлеталось!». Прыгают ребятишки поверху, повизгивают, купаются в сене и до того им хорошо и весело, что завидно станет! А как навалят копешку или стог, примнут, как надо, так сверху, как с горки, съезжают. Все в сене с головы до ног, а радости через край! Успели! Сенокос – пора жаркая, до грозы бы управиться!
Во Всходове у всех скотины было много – коровы, овцы, козы. Сколько ей на зиму сена надо! Колхозное дойное стадо тут же паслось. А на привязи за домом бабы Васюты, соседки нашей, племенной бык был привязан. Здоровенный, глаза кровью налитые, масти бурой, смотреть и то страшно. Я его за версту обходила. Грозный уж очень и прозвище подходящее ему дали   – Варяг. И привязан был, как в насмешку, на колышек. Да что он ему?!
Вот раз и оторвался бык за телкой. Всю деревню насмерть перепугал. Несся, как чумовой, земля дрожала. Пастух Иван, в чьем ведении бык был, взялся  его остановить, а тот Ивана, как пушинку, на рога поднял, об землю вдарил и придавил рогами. Потом пастух рассказывал:
- Думал, конец мне. Так наподдал мне под дыхало да грудину сдавил, что впору богу молиться! Спасибо, успел я за кольцо его схватить. Он от боли и отпустил меня…
Недели две потом Иван хворал, кашлял и грудь тер. А как оклемался, повел быка в совхоз на водиле. А водило тонкое, сантиметров пять в диаметре,  быку что  соломинка.  Разъярится, так переломит, как тростинку! Обошлось в тот раз. И больше уже быка в деревне не было…
Чуть в стороне от  деревни протекала речка, даже не речка, а речушка. В ширину – метра два и глубиной по пояс. Зато вода в ней родниковая, студеная и чистая-чистая. Смотришь в нее и видишь, как по камешкам на дне рыбешки плавают. На все нужды из той речки воду брали, и никто никогда ни на что не жаловался!
Мы и рыбачили на ней. Удочки – ивовый прут с крючком на суровой нитке, а рыбка ловится. Щурята, плотвички, карасики, всякая мелочь…Стоишь в воде по колено, не дышишь – рыбку спугнуть боишься. А как дернется нитка – тащишь ее из воды и  раздуваешься от гордости. Набросаем каждый в свое ведро, кто больше? Принесем на двор. Пока туда-сюда – куры тут как тут. Хвать-похвать из ведра улов – и врассыпную. Потом опять крадутся, косят глазом: нельзя ли еще поживиться. И впереди Петухан Куриханыч выступает. Так и скормим все, что есть, им.
А вечером  с пастбища стадо пригоняли. Тетя Дуня на дойку шла. Она дояркой в совхозе работала. На лучшем счету там была. Сама сухая, прогонистая, двужильная. Руки у нее загорелые, большие, с вспухшими венами, как у мужиков. И сама она сильная, быстрая мужиковатая. Напросилась и я с ней. Любопытно было.
Коровы лежали в загоне и лизали камень-лизун.  Был он вылизан коровьими языками до самой земли, как высверленный зуб, у которого остались одни стенки. Каждая корова знала свой черед и строго его соблюдала. Лысенька была любимая корова тети Дуни, и доилась первая. Даст ей тетя Дуня хлебушка, погладит, дай, мол, молочка. Звонко цыркают струйки о подойник. По загону разливается сладкий молочный запах парного молока.  Мне тоже хочется попробовать подоить корову. Тетя Дуня смеется:
- А и дой.
- Пусть попробует, - насмешничают бабы, ее товарки. – А ну, Москва! Ты только, Дунька, ей какую посмирнее присмотри.
Я сажусь на скамеечку, зажимаю подойник ногами и начинаю доить. Бабы косятся и ухмыляются. И даже корова, кажется,  смотрит на меня с недоумением – что за новости?
Сначала все идет легко, но через несколько минут руки устают от напряжения и начинают ныть. Я напрягаюсь, но не подаю вида.
- Ну, дай сюда! – Недовольно говорит тетя  Дуня, заметив, что мне тяжело, и пытается стащить меня со скамеечки. Я упираюсь.
- Что, не сдюжила? – Хохочут бабы. – То-то… Это тебе не в городе…
- Я подою!- Упрямлюсь я и продолжаю.
- Ну-ну!
Мне обидно и стыдно за свою слабость. Руки у меня отваливаются, но я упрямо продолжаю доить. Корова тоже косит на меня своим лиловым глазом, будто сомневается: «Неужели подоит?». Наконец, она фыркает и отходит. Все! Почти полное ведерко. Руки мои повисли, как плети, но я победно оглядываю всех.
- Ишь, подоила все-таки! – Не унимаются бабы. - Будешь теперь знать, как молочко достается. Дале дой!..
- А вам все насмешки, - вступается тетя Дуня, довольная тем, что я не подвела ее. – Хватит для первого-то раза!
Но довольнее всех я – справилась!
Потом молоко сливают во фляги и везут к реке, где они стоят до утра. Утром фляги отвезут на молзавод.
Там же, недалеко от места, где стоят фляги, на бережке построена деревянная баня, в  которой моется вся деревня. Топят баню раз в неделю по очереди. Баня маленькая, топится по-черному и потому вся закопченная, будто смоляная. К бане обязательно заготавливаются веники – березовые, ольховые. Для поддания пара берут с собой ржаной деревенский квас. И когда плещут его на камни, по всей бане разливается душистый хлебный аромат. Пар поднимается под самый потолок, где на полке лежит чье-то разморенное красное тело – и начинается экзекуция. Тело мнут, хлещут, охаживают со всех сторон вениками, а оно свисает с полка, как бескостное, вытянув с него руки, похожие на языки разлившегося клюквенного киселя. Поддают пару еще, и с полка кубарем сваливается красный комок и летит из бани в ледяную реку. И там, окунувшись несколько раз и придя в себя от жара, охая и крякая, тряся головой и размахивая руками, паряшийся бежит вновь в баню на очередную экзекуцию. Никто никого не стесняется, потому что на много верст ни души, и мужики с бабами моются отдельно.
Напарившись, садятся в предбанник и отдыхают. Тело становится таким легким, как будто ничего не весит. Нега растекается по нему и сладкая лень начинает томить и убаюкивать…

Теплый вечер красным заревом лег на траву. Уже смолкли все птицы, и только в траве звучит тихая скрипичная соната, разливая в вечерней тишине покой. Хочется сидеть и слушать эту  музыку бесконечно. Из забыться выводит голос:
- Пошли, пошли, другим нужно…
У дома мычит телок Минька. Мы скармливаем ему яблочную падалицу, и он ждет своего лакомства. Минька рыжий и добрый. Когда даешь ему яблок, он мягкими губами снимает их с ладони, а потом лижет руки и щеки своим шершавым языком. Щеки сразу начинают гореть и становятся красными,  как обожженные. Минька благодарно смотрит сливовыми глазами и пускает слюну.
- Му-у-у, - протяжно тянет он, как будто просит дать ему яблок еще. На лбу у него уже торчат рожки. Они болят и чешутся. И Минька то и дело трется о что-то головой…

Небо становится фиолетовым. Откуда-то сбоку, улыбаясь, выплывает рожок месяца, и по небу рассыпаются звезды. Июльский зной сменяется легкой прохладой. И вместо леса теперь с трех сторон стоит черная стена, а там, где было поле, качаются лунные тени. Слышно, как течет речка, перекатываясь по камням, и пахнет полынь…
- Спать, спать! – Зовет тетя Паня.
Идти домой не хочется. Но в горнице, где мы спим, уже горит свет. Пора…
На ночь нам наливают по стакану топленого молока. Тетя Паня томит его в русской печке в чугунке. Молоко густое, душистое, с кирпично-красной толстой пенкой наверху, похожей на румяный блин. Это для Лехи, старшего внука. Больше никто из нас пенки не ест. Остальные пьют просто молоко. Гасят свет…
В окне горницы виден месяц, и его лучи скользят по нашим постелям. Я закрываю глаза и засыпаю. Мне снятся хорошие цветные сны, во сне я куда-то лечу и мне легко и свободно. Что-то удивительно доброе, светлое и хорошее предчувствуется во сне. Я вижу себя и всех тех, кого люблю и знаю. Картинки мелькают и смешиваются, уходят куда-то вдаль и гаснут, как огни. И какое-то неясное, томительное чувство грусти рождается ниоткуда. И я еще не могу понять того, что пойму позже – это уходит детство…
 

 
                Э П И Л О Г
Мы стали взрослыми. Многих дорогих и близких людей, которые нас окружали,  давно уже нет с нами. Нас никто уже не учит, как и что нам делать. Этим теперь занимаемся  мы сами. На своем пути мы встречаем разных людей – плохих и хороших, переживаем взлеты и падения, находим и теряем друзей, узнаем подлость и предательство, зависть и лицемерие, понимаем, что настоящих, истинных друзей немного и больше бережем и ценим их, узнаем любовь и разочарование, но так и не познаем самих себя до конца.
Меняется время, и мы меняемся вместе с ним. Рушатся идеалы, им на смену приходят другие. Мы вписываемся и не вписываемся в новое, что приходит вместо старого и привычного. Время ускоряет свой бег, и мы бежим вместе с ним, боясь отстать, оглянуться и остановиться хотя бы на миг…
Там, где-то в глубине нас самих, у каждого есть заветный уголок, где осталось самое дорогое, только его и ничье больше. Там все, чем питается наша душа, там наши истоки. И когда нам плохо, там, вдалеке, вспыхивает теплый огонек и дарит нам свет, как далекий  маяк в бурю,  чтобы не сбиться с пути, не потерять себя, не распылить жизнь попусту.
Там все, кто любил нас,  и кого любили мы, бескорыстно, искренне, такими, как есть, без регалий, чинов, наград и больших денег. Там хранится наше детство. Оно не ухолит от нас совсем, оно затаивается в этом заветном уголке и хранит в себе все то, чем жива наша душа.  Оно там, только оглянись, оно машет нам рукой и улыбается: «Все будет хорошо, ты только верь!»…