Эпизоды взаимоотношений русских с поляками

Кирилл Владимирович Ратников
                ЧЕТЫРЕ  ВЗГЛЯДА  НА  РУССКО-ПОЛЬСКИЕ  ОТНОШЕНИЯ (1810-е – 1840-е годы):
                Предисловие ко 2-ой части антологии
                «Старый спор. Русские поэтические отклики на польские восстания 1794, 1830 и 1863 годов»
                (Челябинск: Околица, 2006)


        Первой части антологии была предпослана обзорная статья, освещавшая основные вехи драматического развития русско-польских отношений в эпоху территориальных разделов Польши и трех национально-освободительных восстаний польского народа из-под государственного гнета самодержавной Российской империи (I).

        Хронологическим центром предлагаемой вниманию читателей новой статьи стали, главным образом, события периода Отечественной войны 1812 года и последовавших заграничных походов русской армии, в результате которых польская территория оказалась на правах завоевания присоединена к Российской империи в статусе полуавтономного Царства Польского. Современники той бурной исторической поры весьма по-разному и неоднозначно оценивали произошедшее. Рассмотрение особенностей взглядов и мнений четырех наиболее ярких представителей основных политических групп русского общества 1810-х – 1840-х годов на польский вопрос предваряют в качестве развернутого контекстуального эпиграфа вторую часть антологии русских поэтических откликов на вновь и вновь повторявшиеся польские восстания.            

                I.  Русский офицер на rendez-vous с Европой (Ф. Н. Глинка)

        Наполеон назвал начатую им в 1812 году кампанию против России «второй польской войной». Вне зависимости от причин, по которым он это сделал, для русских грозное вторжение неприятеля на свою землю в значительной мере стало действительно «польской войной», только уж не второй, а Бог весть какой по счету. В составе наполеоновской Великой армии, среди двунадесять язык, активно действовал почти 100-тысячный польский корпус под командованием маршала Понятовского – самое крупное из всех воинских соединений покоренных и союзных Наполеону народов Европы, участвовавших в походе на Россию. Варшавское герцогство, образованное Наполеоном из бывших польских территорий, отошедших по разделам к Австрии и Пруссии и аннексированных французским императором у своих побежденных противников, стало удобным плацдармом для развертывания Великой армии, а польские кавалеристы – первыми из ее вооруженных отрядов, переправившихся 12 июня 1812 года через Неман на русский берег. Война началась. Ей суждено было в очередной раз радикально перекроить геополитическую карту злосчастной Польши.

        Однако напряженность в русско-польских отношениях явственно ощущалась еще за несколько лет до войны, особенно на пограничных территориях. В частности, Ф. Н. Глинка, совершая в августе 1811 года поездку по Киевской губернии, в «Письме из Киева», включенном позднее в расширенное издание его известных «Писем русского офицера о Польше, австрийских владениях, Пруссии и Франции, с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии» дал весьма красноречивое объяснение грандиозным киевским пожарам, бушевавшим в то знойное и удушливое лето, наводя встревоженное население на мысль о злонамеренных поджогах (24 августа 1811, Киев): «Всё это подает повод к разным догадкам и сомнениям. Полагают, что есть поджигатели; что они составляют особого рода секту или тайное общество; что выпущены из Польши, из герцогства Варшавского, где наперсник Н<аполео>на, злобный Д<а>ву, готовит во мраке молнии для поджигания священных градов России» [1, с. 150]. Конечно, подобные предположения были в то время не более чем домыслами, но они вполне симптоматично отражали исходную предубежденность русского общества против своих беспокойных ближайших соседей, пошедших на поводу у могущественного и коварного врага России.

        Впрочем, уже очень скоро, всего через год, эти тревожные догадки подтвердились. Поляки действительно приняли самое непосредственное участие в пожаре и разграблении священной для русских Москвы. Очевидцы, которым довелось пережить роковые бедствия древней столицы, оставили немало свидетельств о деяниях поляков-оккупантов в московских стенах. Не укрылась от их негодующих взглядов радость маршала Понятовского, вновь возносившего в Кремле, как за два столетия тому назад его соотечественники, пылкую благодарность католическому Богу за торжество над московитами: «Рассказывали тогда очевидцы, пробравшиеся в Кремль при вступлении туда Наполеона, что один генерал из его свиты сошел с лошади, упал на колени и воздавал за что-то благодарение небу. После узнали, что это кн. Понятовский, питавший надежду быть королем польским, благодарил по-своему Бога за падение Московии. И Бог русский, Бог отмщений, не обинуясь, откликнулся на его хульную молитву: как известно, этот тристат нового фараона по выходе из Москвы, преследуемый казаками, погряз в хладных волнах р. Березины» [2, с. 166] (II).

        Но особенное озлобление и ярость вызывали у москвичей бесчинства рядовых польских воинов. Тот же мемуарист приводит показательную сценку, наглядно воплощающую степень ожесточения одного народа против другого: «Время было уже за полночь. Вдруг слышим, на конце народного сиденья поднялась тревога: явились два запоздалые пьяные поляка, вроде пана Капычинского [позднейший отрицательный персонаж загоскинского «Юрия Милославского». – К. Р.], и начали шуметь и обирать кого попало. Женщины встревожились, поднялся плач испуганных детей. Соседние с ними мужчины поднялись, пошептались между собою, подошли к мародерам сзади, хватили их булыжником и тут же убитых затоптали в земляную канавку; управившись с недобрым делом, они, потряхивая оторванным капюшоном с шинели одного из этих несчастных, говорили, смеясь: “Вот только от буянов и осталось!”
        Теперь страшно и вообразить эту сцену публичного убийства; а тогда всем казалось, что так и надо!» [2, с. 167].

        Безудержный кураж ополчившихся на Русь поляков заметно выделялся на фоне все-таки хоть немного более сдержанного поведения французов, как-никак более приученных к строгой и жесткой дисциплине регулярной наполеоновской армии. Не случайно же, что о бесчеловечных поступках именно поляков ходило по Москве столько гневно передаваемых слухов и проклятий: «Нам сказывали тогда (только не приводилось мне проверить этого события), что в дни дозволенного грабежа жителей произошел следующий страшный случай: священник церкви Св. Софии, что на Лубянке, узнавши в один день, что французы сбираются ограбить его церковь, он поспешил туда, облачился, взял в руки крест, выйдя из церкви, запер ее и стал стражем на паперти. Действительно, вскоре явилась кучка польских мародеров и начала требовать от священника ключей церковных; он им сказал, что только через труп мой войдете в храм, а живой ключи не отдам. Поляки русскую, отказную речь священника поняли и, поспешая на святотатство, совершили злодейство: обороняющегося крестом подвижника убили и по следам его святой крови ворвались в церковь. Две возрастные дочери этого священномученика, известившись о своем несчастии, прибежали в отчаянии к убитому родителю и обратили тут на себя преступные взоры убийц, которые, схватив их, поволокли было в церковь; но девицы не с человеческою силою вырвались из рук извергов и, как легкие серны, побежали к Охотному ряду; полячки погнались за ними, увидя близкую за собой погоню, они удвоили быстроту и, успев добежать до Каменного моста, бросились обе в реку» [2, с. 167–168].

        Это свидетельство всё того же мемуариста Е. А. Харузина. Но если даже предположить, что он сознательно сгущал краски, движимый глубоко личной ненавистью к полякам, то все-таки трудно поверить, чтобы и другие, совершенно безвестные очевидцы, сговорились между собой очернять польский народ; тем не менее, запечатленные ими сцены представляют поляков в самом неблагоприятном свете: «На дороге, по коей шли, хотя и с провожатым одним французским офицером, но все были останавливаемы поляками и граблены» [4, с. 53]. При этом подчиненное положение поляков на услужении у своих французских начальствующих союзников порождало по отношению к ним у москвичей плохо скрываемое пренебрежение: они считали особенно унизительным для себя «рабствовать не только французам, но даже недостойным, скверным и не стоящим никакого внимания бритым полячишкам» [5, с. 30].

        Подобное же предубеждение проявлялось отчасти и среди воинов русской действующей армии, как это косвенно явствует из рассуждений боевого офицера Д. В. Душенкевича: «Странное творение человек! В пылу боя сто себе подобных убить рука его без содрогания готовая, а по минования энтузиасма мстительного самосохранения, одного сотни не соглашаются лишить жизни мучительной; вот случай: из числа многих убитых и раненых один поляк, у которого правой бок был вырван, вероятно, ядром или картечью, половина внутренностей вышла наружу, он имел вид уже кончающегося, но еще оставалось силы узнать нас и просить убедительнейшим, едва внятным гробовым голосом, для прекращения жестоких мучений, добить его! Все наши, тут мимо проходящие, предлагали с участием друг другу удовлетворить справедливое требование умирающего врага-человека; но никто не исполнил сего (из мнимого сожаления или греха?), отзываясь так: “Бог с ним!”» [6, с. 118]. В таком жестоком, с кровавыми натуралистическими подробностями,  контексте христианское «Бог с ним!» могло быть вызвано в какой-то степени и просто нежеланием марать руки о недостойного поверженного противника.   

        Как бы то ни было, оставившее по себе недобрую память пребывание поляков в Москве оказалось недолгим. По знаменательному совпадению (1612–1812), ровно через два столетия после изгнания их из Москвы нижегородским ополчением Минина и Пожарского, полякам вновь пришлось убираться восвояси вместе с остатками Великой армии, преследуемой по пятам полками Кутузовым, казаками Платова и многочисленными партизанскими отрядами. К концу ноября – началу декабря 1812 года волна отступления, превратившегося практически в беспорядочное бегство, прокатилась через западные губернии, относительно недавно отошедшие к России по разделам Польши, а вслед за толпами изнуренных беглецов на территорию Литвы вступила и русская армия. Ф. Н. Глинка в «Письмах русского офицера» с нескрываемой иронией отметил реакцию местного польского населения на очередную перемену в их судьбе, вызванную поворотом прочь от них колеса военной Фортуны (16 декабря 1812, Вильна): «Всё окрестное дворянство стеклось в город, и город заблистал разноцветными огнями освещений. Различные прозрачные картины представляли Россию торжествующею, Александра милующим преступных, Наполеона – бегущим. Известно стало, что эти картины рисовал тот самый живописец, который за несколько пред сим месяцев изображал те же лица, только в обратном смысле, для освещений в честь Наполеона. Тот же профессор, который протрубил теперь прегромкую оду в честь русским, славил прежде французов. Таковы люди!» [7, с. 101–102]. Кстати, другой военный очевидец зафиксировал подлинный характер чувств польского населения Западного края по отношению к вернувшимся русским властям (28 ноября 1812): «Жители здешние смотрят уже на нас как на иностранцев и неприятелей. В три месяца они уже забыли, что они подданные России» [8, с. 224].

        Командование русской армии хорошо понимало необходимость скорейшего восстановления прерванного французско-польской оккупацией административного подчинения западных губерний имперскому правительству, и в этой связи оказалось весьма благоприятным фактором то, что Кутузов в прежние годы был губернатором здешнего края, вновь возвращающегося под его начало. Поэтому-то в официальном обращении фельдмаршала к жителям Виленской, Гродненской и Белостокской губерний (26 ноября 1812) подчеркивается мотив амнистии, которую прежняя законная власть милостиво дарует своим провинившимся подданным: «Если заблуждения и временные ошибки увлекли кого-либо из вас на неправильный путь, вы можете теперь своим поведением заставить забыть о них, ибо милосердие моего августейшего повелителя государя императора безгранично. Мне тем более приятно объявить об этом, что я сохранил душевную привязанность к тем губерниям, которыми управлял и для которых волею Провидения должен явиться выполнителем этого акта монаршего великодушия» [9, с. 429].   

        В сущности, мирному населению возвращенного края не оставалось ничего другого, как покориться своим прежним властям, хотя на первых порах и с очень большой неохотой, судя по выразительному описанию Ф. Н. Глинкой одной показательной сцены вынужденного примирения поляков с русскими (2 января 1813, Гродно): «Вчера ввечеру было здесь так называемое касино, собрание по билетам. Дом собрания был освещен. Прекрасные патриотки, мнимые любительницы Отечества, сначала очень неласково смотрели на пригожих победителей своих – русских офицеров. Они хотели казаться страстными любительницами свободы, огорченными, томными вздыхательницами о потере ее, хотели плакать..., но заиграли мазурку, и все пустились кружиться. Кажется, польским женщинам менее всего должно бояться покорения: их ловкость, ум и прекрасные глаза издавна доставляли им победы над сердцами мужчин. Жаль, однако, очень жаль, что и польки поработились парижским дурачествам!» [7, с. 107]. 

        Но балы балами, а до настоящего мира было еще очень далеко. Перед русской армией пока что стояла неотложная задача окончательного покорения уже собственно польских территорий – прекращающего свое существование враждебного России создания Наполеона, герцогства Варшавского. Чувства, с которыми русская армия готовилась совершить заграничный поход с целью освобождения Европы, и в том числе Польши, от французского владычества, патетически засвидетельствованы Глинкой (6 января 1813, Гогендз. – 7 января 1813, местечко Радзилово): «Завтрашний день переходим мы за границу, завтра ступим на землю, никогда еще России не принадлежавшую. Вся армия вступает в герцогство Варшавское тремя большими колоннами. <...>

        Не думаешь ли ты, что мы идем по неприятельской земле, как грозные завоеватели, что ужас предшествует нам и опустошение нас сопровождает? Нет! нас, по всей справедливости, можно назвать рыцарями. Их мужество и добродетели стали теперь нашими. Мы угрожаем сильным и защищаем слабых. Вера, законы и собственность народа для нас священны. Государю угодно было распространить благость свою даже на неприятелей. Изданы приказы и объявления, в которых главнокомандующий ручается за безопасность народа и приглашает светские и духовные начальства не оставлять ни домов, ни обязанностей своих, обещая всем и каждому помощь и защиту. Солдаты наши в полной мере исполняют волю государя. Львы в боях, они кротки, как агнцы, в хижинах безоружных поселян» [7, с. 107–108].

        Чуть позже, готовя свои путевые письма и записки к печати, Глинка, среди прочих материалов, сопроводил их небольшим дополнением «Вступление войск в Польшу», акцентируя те же рыцарственные мотивы в отношении к исторически враждебному России польскому народу: «С самого вступления войск в древние пределы Польши, светлейший князь в особенном приказе объявил армиям волю своего государя, чтобы солдаты наши, укротя дух мщения и забыв все прежние обиды, обходились с жителями с свойственным русским великодушием.

        Здесь-то изящнейшие качества монарха России явились в полном блеске своем. Напрасно виновные жители Литвы, совестию тревожимые, трепетали в мечтаниях, ужасом порожденных, что мщение предходить будет русским полкам, что разрушение от меча и огня запечатлеет следы победителей и что кровь преступников польется в стране их... Великодушные ополчения российские, победою предводимые, спокойно вступили в пределы Польши. И как удивился бурею мятежа восколебанный народ сей, увидя дома свои целыми, права не уничтоженными, к законам почтение, а храмам благоговение оказываемое. Словом, везде, где только развевались знамена русские, тишина и утешение водворялись» [7, с. 223].

        В последующей военной историографии 1812 года и заграничных походов русских войск прославление рыцарственного благородства и христианского милосердия россиян стало обязательным элементом пропагандистской идеологии, как, например, в «Описании Отечественной войны 1812 года» (1840) генерал-лейтенанта сенатора А. И. Михайловского-Данилевского: «Император Александр I особым манифестом даровал прощение жителям Польских губерний, присоединившимся к Наполеону. “Надеемся, – говорил Александр, – что сие наше чадолюбивое и по единому подвигу милосердия соделанное прощение приведет в чистосердечное раскаяние виновных; и всем вообще областей сих жителям докажет, что они, яко народ издревле единоязычный и единоплеменный с россиянами, нигде и никогда не могут быть столько счастливы и безопасны, как в совершенном во единое тело слиянии с могущественною и великодушною Россиею”» [10, с. 258–259].

        Показательно, что и старший брат Ф. Н. Глинки – С. Н. Глинка, в своих мемуарных «Записках», над которым он работал в середине 1830-х годов, памятуя о печальном опыте недавнего восстания в Царстве Польском, старательно убеждал читателя в благодетельности русской политики для Польши и пагубности для нее обманчивых западных внушений, которым она была неосмотрительно подвержена еще с наполеоновских времен: «Перед нашествием на Россию Наполеон говорил, что будто бы несколько миллионов поляков готовы сесть на коней и сопутствовать ему в завоевании России. Предположения его остались мечтой. Он успел только взволновать умы, обольщая древних наших единоплеменников мнимою свободой для того, чтобы надежнее завлечь их в сети свои. Истина эта разительно явствует из слов генерала Домбровского, произнесенных им 1818 года и приведенных в донесении следственной комиссии о розыскании тайных польских обществ. “Если бы Наполеону, – говорил генерал Домбровский, – и в 1818 году удалось дойти до берегов Эльбы, то и тогда бы поляки снова были жертвами его”. Великодушный Александр в день своего рождения, в день декабря 12-го, от искреннего сердца изрек прощение полякам и изъявил желание, чтобы древние наши единоплеменники наслаждались счастьем и безопасностью в совершенном слиянии с Россией» [11, с. 309].

       Впрочем, если с мирным населением польских земель было не так уж трудно поладить, то отдельные отряды польской армии продолжали оказывать русским войскам упорное и отчаянное сопротивление. Помимо военных реляций, свидетельства об этом вооруженном противоборстве остались в фольклоре – в частности, солдатской песне о переправе через Вислу, рисующей хоть и несколько гиперболизированную, но от того отнюдь не менее достоверную в историческом плане картину:      

                Снямши, снямши перявозы,
                Поляк берег занимал,
                Занял, занял поляк берег,
                За ним сражение пойшло:
                И шумело, и гремело,
                Как стальна, грозна туча шла.
                Летят ядра и картечи,
                Обсыпает сильный град;
                Лежат ранятые, убиты,
                С трудом было пройтить;
                Между ранятых, убитых
                Там ручьем ли кровь бяжить [12, с. 77–78].

        «Письма русского офицера» Глинки, однако же, исполнены чувства обоснованного и законного военного превосходства русских войск над сопротивляющимися рассеянными силами противника, обреченного на неизбежную скорую капитуляцию, несмотря на судорожные попытки возродить былую ратную славу Речи Посполитой и отстоять свою государственную независимость (17 января 1813, Прасниц): «Надобно знать, что в это время поляки, у которых и зимние бури не могли еще остудить голов, задумали сделать во всем герцогстве древнее Посполитое рушенье, то есть поголовное народное вооружение. <...>

        Но поздно!.. Это все равно, когда бы кто-нибудь сзывал народ спасать дом, в котором цела одна только половица, на которой он стоит, а всё прочее поглощено пламенем. Теперь уже не время играть рыцарские драмы. Полякам не на кого пенять в утрате государства своего, кроме самих себя. Тем ли думать о свободе, которые, раздвинув прежде на столь обширное пространство пределы земли своей, лежащей, по несчастию, в самой средине Европы, и огорчив чрез то большую часть держав, вдруг предались праздному бездействию извне и раздорам внутри? Роскошь, пороки, нововведения нахлынули к ним со всех сторон. Древние нравы истлели. Твердость духа рассеялась вихрями нового образа жизни. Народ оцепенел. Вельможи уснули. Но государство, засыпающее на цветах, пробуждается обыкновенно бурями. Нет! не это земля свободы! Свобода хранится и цветет в области уединенной, немногонаселенной, за хребтами высоких гор, среди дремучих лесов. <...> В горах краковских, в болотистых лесах герцогства Варшавского могли бы еще поляки сберечь свободу свою, но это не теперь, а в давно прошедшем времени» [7, с. 113]. 

        Преобладающий тон Глинки по отношению к побежденному противнику – не ожесточение, а скорее снисходительная ирония, добродушное высмеивание национального гонора и самохвальства, присущего полякам (21 января 1813, местечко Плонск): «Горсть поляков, запершаяся в Модлине, конечно, не принесет никакой пользы своему Отечеству, не сделав ни малейшего помешательства и нашим движениям. Но, может быть, сии затворники хотят заслужить местечко в истории. Недавно был у них совет. Некоторые предлагали сдать крепость, говоря, что русские могут ее сжечь. “Я тогда разве сдам ее, – гордо отвечал комендант, – когда платок в кармане моем загорится!”» [7, с. 115–116]. 

        В отличие от молодого обер-офицера Глинки, маститый и многоопытный старец фельдмаршал князь Кутузов-Смоленский смотрел на польское вооруженное сопротивление гораздо более серьезно и, хорошо зная увлекающийся и вспыльчивый польский национальный характер, стремился решительно подавить партизанские действия поляков в самом начале, не дав им увеличиться до масштабов общенародного восстания. Именно в таком духе он давал инструкции генералу Ф. В. Остен-Сакену (от 8 февраля 1813): «...князь Понятовский, собрав жалкие остатки польской армии, а может быть, и некоторых других, привлекает в настоящее время в Ченстохов новых рекрутов, коссионеров и т. п. Наступило время положить конец всем этим каверзам, иначе всё это может разрастись подобно снежному кому» [9, с. 477].

        Сопротивление было подавлено. Своими силами поляки не могли долго противостоять огромной русской армии, а их невольные, под диктатом Наполеона, союзники – австрийцы и пруссаки – всячески уклонялись от боевых столкновений с русскими войсками. На самих французов тоже плоха была надежда – они вынуждены были стремительно отступать на территорию германских княжеств, так что Варшавское герцогство оказалось, по сути, оставлено на произвол судьбы и на милость победителей. Русские вполне проявили эту милость. Ни повторения суворовского погрома Праги, ни мести за сожженную и разграбленную Москву допущено не было. Всё обошлось скорее дипломатическими, нежели собственно военными мерами.

        Глинка оставил в своих «Письмах русского офицера» подробный отчет о процедуре сдачи столицы герцогства осаждавшим ее русским войскам под командованием достойного и любимого ученика Суворова генерала М. А. Милорадовича (21 января 1813. Около вечера. Мокатово): «Я хочу сказать о покорении Варшавы, приславшей сюда ключи свои. В первый раз еще в жизни был я при таком обряде. Суета, шум и волнение, сопровождавшие оный, имели в себе что-то похожее на свадебные сборы. С самого утра еще начали взаимно пересылаться, конные гонцы скакали взад и вперед. Анштет был в страшных хлопотах. Условливались о месте, часе и порядке вручения ключей. Принять их назначено в Мокатове в два часа пополудни. К сему времени все мы в нарядных мундирах собрались в небольшом садовом домике, где остановился генерал Милорадович. Тут было человек с 12 генералов. Пред крыльцом стоял в строю прекраснейший эскадрон Ахтырского полку: зрители пленялись его картинным видом. Ровно в два часа передовой посланный возвестил скорое прибытие депутатов. Любопытство подвинуло всех к окнам. Сперва показались вершники из польской народной гвардии, и вдруг богатая карета, восемью английскими лошадьми запряженная, сопровождаемая отрядом сей же гвардии, загремела и остановилась у крыльца. Эскадрон отдал честь. Вслед за первою подъехала такая же другая. Эскадрон повторил приветствие. Префект Варшавы, мэр, подпрефект, два члена духовенства, бургомистр и еще пять иди шесть человек в нарядных шитых мундирах, с разноцветными перевязями через плечо, собрались на крыльце. Двери настежь! и гости вступили в комнату. Между ними находился тот самый старик, который вручал ключи Суворову. Толпа отшатнулась. Генерал Милорадович выступил вперед.

        “Столица герцогства Варшавского, в знак миролюбивого приветствия победоносному русскому воинству, посылает сие”, – сказал префект, поднося хлеб и соль. – “Вот и залог ее покорности знаменитому оружию всеавгустейшего императора Александра Первого”, – прибавил мэр, подал знак, и старец вручил генералу золотые ключи. Все поклонились очень низко. У некоторых блеснули слезы на глазах.

        Генерал Милорадович отвечал с свойственным ему благородством и красноречием. Он говорил между прочим, что для государя, который подъемлет меч только для расторжения оков, воюет для мира и покорять народы желает одною благостию, ключи сии будут тем более драгоценны, что они не обагрены кровью. “Ваши храмы, законы и самые обычаи, – продолжал он, – останутся неприкосновенны. Жизнь, собственность и дома граждан не подвержены никакой опасности. Пища кроткой души императора – благотворение. Первым доказательством попечений его о Варшаве есть уже то, что он освобождает ее от постоя. Все войска расположены будут в окрестных селениях и на полях около города, но дабы не обременить участи поселян, городские жители постараются доставить войскам нужное продовольствие. Так действует государь мой, – говорил генерал. – Мщение чуждо великой душе его. Он не желает проливать кровь за кровь и платить разрушением за разрушение и для самых виновных отложил он суд свой, карая их одною милостию”. “Александр Первый хочет жить для истории”, – прибавил дипломат Анштет, – и всё кончилось. Депутаты уехали, назначив завтра в 10 часов собрание в замке Виланове. Ключи тотчас отправлены были к государю с полковником Сипягиным, начальником штаба по авангарду» [7, с. 119–121].

        Такова была парадная сторона картины. Письма фельдмаршала князя Кутузова раскрывают закулисные факторы, вынудившие русское командование быть столь осторожным и деликатным при вступлении в покоренную столицу (генералу Ф. Ф. Винценгероде, 24 января 1813): «Варшава, возможно, будет занята сегодня или, в крайнем случае, завтра, сами ее жители желают этого. Имеются некоторые обстоятельства, которые препятствуют императору произвести в точном смысле оккупацию, но фактически это будет так, потому что корпус приблизительно в 15 тысяч человек будет размещен почти в ее предместьи» [5, с. 470].

        В письмах жене Кутузов более откровенен и прямо указывает причины особой предусмотрительности по отношению к капитулирующему городу – нежелание подвергать армию риску заражения эпидемическими болезнями и стремление остаться в стороне от внутрипольских политических волнений и смут (24 января 1813): «Мы, то есть корпус наш, под Варшавой, и можно бы занять завтра, жители все сего желают. Но французы так много оставили болезней, что и не хорошо вводить много войск, а станут около, под самым городом» [5, с. 471]; (28 января 1813): «Сейчас получил я ключи от Варшавы, которые отправятся с генерал-адъютантом Васильчиковым, может быть, завтре ввечеру в Петербург и при молебне положены будут в Казанской церкви. Варшаву занял Милорадович. Войски велено расположить в предместиях, а самого города не занимать. Французская партия рада очень, что мы ее защитим от буйства народа, который зол выше меры. Ежели что и произойдет между ими, то вина не может пасть на войски наши, – их в городе нет. Третьего дни убили на улице французского полковника за то, что француз. Шесть тысяч больных французов, которые бы заразили и наших» [5, с. 472–473]. Предпринятые русским главнокомандующим меры предосторожности дали свои благие результаты, о чем он не преминул с удовлетворением сообщить супруге (15 февраля 1813): «Варшава так занята, что от ней ни хлопот, ни беды не будет и такой истории сделаться не может, какой, как я слышу, боялись в Петербурге» [5, с. 479] (III).   

        Однако без весьма успешно апробированных еще Суворовым с 1794 году методов психологического давления на противника не обошлось и на этот раз, о чем Глинка с воодушевлением повествует гипотетическому адресату своих «Писем русского офицера» (27 января 1813, Виланов):  «Приметил ли ты, как мы, имея Варшаву центром, движением нашим описывали около нее дугу, переходя из одного места в другое, делая приготовления, скрывая намерения свои и в город не вступая? Так ходит темная буря над селами и пугает земледельцев, грозя рассыпать губительный град. <...> Поляки всё это знали, чувствовали и трепетали. Они видели, что мрачная туча носится над их головами, и не знали, благотворительным ли дождем или палящими молниями разрешится она. Вчерашний день облегчил их от тяжкого бремени сомнений. Всё это делано было, однако ж, очень кстати, ибо страх над волнующимися умами народа имеет действие стужи, сжимающей бурные волны рек и озер» [7, с. 122]. Как явствует из дальнейшего текста, методика взятия на испуг была отнюдь не напрасной и позволила избежать возможного большого кровопролития: «Между перехваченными письмами нашли мы одно, в котором уведомляли, что весь арсенал варшавский роздан народу. К чему бы, например, это? Теперь велено сносить, и сносят всё это оружие в Виланов. Офицеры наши не иначе могут въезжать в Варшаву, как по билетам, и то с строжайшим запрещением в ней ночевать. Впрочем, Варшава, как говорят, очень нам рада и гораздо охотнее желала бы иметь войска наши в себе, нежели около себя» [7, с. 122].   

        Вновь эффективно применен и еще один элемент суворовского сценария покорения Варшавы – явления грозного, но милостивого победителя восторженно встречающему его народу, избавленному от ужасов штурма (29 января 1813): «Вчера генерал Милорадович с великолепным конвоем проезжал Варшаву. Народ теснился в улицах и кричал ему: виват! Приятно было видеть, что в домах, на улицах и рынках всё было покойно: никакие занятия, работы и упражнения не прерывались. Сами жители сознаются, что при французах, приятелях их, не так было» [7, с. 124]. 

        Тень Суворова ощутимо витала над Варшавой и в 1813 году, потому в высшей степени закономерно, что официальную торжественную реляцию о покорении польской столицы доверено было составить его бывшему секретарю Е. Б. Фуксу. Глинка с искренним пиететом приводит в своих «Письмах» этот высокопарный текст, выдержанный в традициях панегирического красноречия образца XVIII столетия: «И так паки повергает Варшава главу свою к стопам августейшего Александра Первого. Герцогство Варшавское принадлежит России. Те же ключи, которые поднесены были некогда бессметному Суворову, подносятся ныне знаменитому сподвижнику Италийского Милорадовичу. Суворов, приняв их, возблагодарил Бога, что не орошены они были кровию, и Милорадович по полям, трупами усеянным, по кровавым токам туда притекший, приемлет ключи сии с такими же теплыми ко Всевышнему молениями. Век Екатерины сливается с веком Александра, и пророчество великого мужа свершается. Суворов сказал: “Милорадович будет славным генералом!”» [7, с. 124].

        Не мог остаться в стороне от исторических суворовских преданий и сам автор «Писем русского офицера». Глинка не только с патриотической гордостью замечает (23 января 1813): «...русские штыки памятны Варшаве!» [7, с. 117], но и несколькими месяцами спустя, в начале августа 1813, вновь проезжая через Варшаву на обратном пути в Россию из Силезии, обстоятельно осматривает укрепления варшавского предместья Праги, взятые суворовскими войсками штурмом в октябре 1794 года, и заносит на страницы «Писем» подробный «Взгляд на Прагу», в котором мерным, торжественным, чеканным стилем, уже без фуксовской лексической архаики и синтаксической тяжеловесности, повествует об этом знаменитом подвиге русской армии: «Мы поехали смотреть на Прагу, которая за 20 пред сим лет не уступала в красоте, великолепии и даже в обширности и богатстве самой Варшаве. Переезжаешь Вислу, едешь чрез Прагу и не видишь ее! Тут только одни пространные поля, засеянные хлебом, разрушенные окопы и бедные дома. Где же Прага? Ее нет: она высилась, как кедр ливанский, прошел мимо герой, и странник не находит места, где она была! Суворов, победя отдаленность и все неслыханные препятствия, принес, так сказать, в горсти небольшое число уматерелых в победах воинов под самые стены Варшавы и стер Прагу с лица земли. Уже прошел Суворов всё пространство от Волыни и до Вислы. Быстро было шествие героя. Слава предтекала великому, победа сопровождала его. Внезапность, быстрота и штыки были его орудиями. В разных местах разбил он разные польские войска и вел полки свои прямо в Варшаву. Бурно было движение умов в сей столице. Одни, страшась справедливой казни за вероломно пролитую кровь русскую, другие, стремясь к необузданному своевольству, а некоторые из прямой любви к свободе, соединяются все вместе и общими силами воздвигают земляные громады на правом берегу Вислы, полукружием согбенные, дабы оградить вместе Прагу и Варшаву. Скоро общие силы народа устроили грозные валы. Высота укреплений, глубина рвов и множество пушек соделывали оплоты сии неприступными. 30 000 войска и весь народ варшавский решились умереть, защищая их. Суворов имел только 15 000 в трудах и победах обдержанного войска. С быстротою палящей молнии летел он вслед за бегущими. Они скрылись в окопах, он запал в лесах. Чисто поле расстилалось между ним и укрепившимися. Проходит несколько дней: Суворов из лесов не показывается. Никто не знает, сколько с ним, как и когда грянет. Никто не знает, что он делает и сколько имеет войска: оно темнеет в дремучих лесах, как густое облако, из которого должен грянуть ужасный гром. Мало-помалу страх слабеет, а доверенность поляков к их окопам возрастает. Думают, что Суворов не посмеет на них напасть. Иные разглашают даже, что Суворов уже бежит назад, а Суворов, выбрав темную ночь, окружась горстью своих войск, послав пред собою воинскую хитрость* (*Суворов посылал вперед русских, совершенно знавших польский язык и в польские мундиры переодетых, которые тотчас сорвали передовые пикеты без выстрела), быстро и внезапно, как буря на лес, налетает на беспечного неприятеля. Передовые стражи сорваны вмиг. Поляки узнают о приближении русских только в ту минуту, когда они уже начинают приступать. Ничто не могло удержать привыкших к победам. В 4 часа начат приступ, а до рассвета судьбы Праги свершились. Ужасна была картина разрушения сего города. Под страшным громом пушек русские врываются со всех сторон, как бурные воды. В разных местах вспыхивает пламя и вместе с бурею разливается по всему городу... Багровое зарево рдеет на небе и в Висле. В сей ужасный час никому нет пощады. Каждый штык наносит множество смертей, город горит, подкопы разряжаются, огромные глыбы взлетают на воздух. Пожар и разрушение повсеместно. Шум, треск и вопли наполняют окрестности. Мост на Висле разведен, и всякое сообщение с Варшавою прервано. Положение жителей неслыханно. Те, кои жили у моста, бегут вперед и погибают от штыков, другие, убоясь штыков, бегут к мосту и тонут в реке. Поражение было совершенно. Восходящее солнце осветило героя, сидящего на развалинах разбитых окопов. У ног его истлевала Прага. Гордые послы Варшавы, по грудам тел войска и народа своего достигшие, униженно просили его о пощаде» [7, с. 232–234].

        Особенно замечателен финал «Взгляда», эффектно противопоставляющий Суворова Наполеону, – тщета усилий французского полководца новейшего время не выдерживает сравнения с воинским подвигом бессмертного русского героя: «Я видел и другие окопы в Праге, за 5 только лет пред сим сделанные народом по воле Наполеона. Они стоили Варшаве миллионы злотых и теперь истреблены!!! Отсюда вид на Варшаву наилучший. Громада зданий в амфитеатре, на берегу светлой и широкой реки, прекрасно рисуется в воде и нравится глазам» [7, с. 234].

        Любознательный русский офицер пытливо обозревал не только военные укрепления завоеванной страны, но и оценивал ее, так сказать, с точки зрения политэкономии, заранее предвидя обоюдную выгоду для России и Польши от тесного торгово-промышленного сотрудничества между ними. При этом безрассудные и неэффективные действия Наполеона вновь подвергались уничтожающей критике – на этот раз ошибочные экономические меры прежнего французского правления в Варшавском герцогстве сравнивались с экономической политикой Пруссии в тот период, когда она владела этими территориями (14 января 1813, местечко Прасниц):  «Но что сказать вообще о герцогстве Варшавском? В короткое время пребывания своего под властию прусского правительства получило оно самое выгодное для себя образование. Повсюду встречаете вы плоды этого умного и попечительного правительства» [7, с. 114]; (30 января 1813, Варшава): «Торговля! торговля! сия душа царств не существует в герцогстве Варшавском: Наполеон задушил ее раздором своим с Англиею.  <...> Под правлением прусским торговля цвела – и Варшава благоденствовала. Наполеон всё отнял! Жители герцогства стонут о потере своей торговли. Колониальные товары здесь ужасно дороги» [7, с. 126]. Теперь, когда в управлении Польшей Россия со всей очевидностью становилась преемницей разумной Пруссии и опрометчивой Франции, для новоприобретенного империей края должны были открываться самые радужные перспективы (30 января 1813, Варшава): «Если б Висла, как Волга и Нева, покрыта была торговыми лодками, барками и галиотами, то Польша была бы счастлива» [7, с. 126]. Глинка оказался в этом отношении прав, но, даже при всех самых добрых намерениях,  весьма примечательна успевшая выработаться у представителей великих держав привычка рассматривать Польшу как переходящую их рук в руки собственность, а не как самостоятельное государство, имеющее право на свою независимую экономическую и дипломатическую политику. Так исподволь сказались результаты трех прежних разделов Польши и ее слишком долгого отсутствия на карте тогдашней Европы. 

        Вместе с тем опыт псевдовосстановления польской государственности в рамках марионеточного Варшавского герцогства, вассального по отношению к Франции, расценивался Глинкой крайне негативно, и вину за бедствия польского народа он (во многом справедливо) возлагал на лицемерную и корыстную политику Наполеона, заинтересованного лишь в эксплуатации и ослаблении Польши, а потому  намеренно вбивавшего клин между сословиями (1 августа 1813. Большая Варшавская дорога): «Французы, проходящие здесь, говорили языком дружбы, а грабили руками разбойников. Все почти здешние земли розданы были французским генералам. Арендари, или державцы, превращая кровавый пот и слезы крестьян в серебро и золото, отсылают в Париж.
        Господа польские вообще привержены к французам. Крестьянам у них худо!» [7, с. 231].

        Критическое мнение Глинки вполне разделяли многие участники заграничного похода русской армии, имевшие возможность своими глазами наблюдать вблизи разоренный французским владычеством и последовавшей войной край: «Наконец знамена победоносного воинства России развеваются в Варшавском герцогстве; вид оного представлял разительную картину обманутой свободы: везде царствовала бедность со всеми печальными ее изображениями, во многих местах хижины без покрытых кровлей, в других местах целые деревни без жителей, которые, будучи гонимы страхом и не имея себя чем пропитать, оставили свои жилища. Народ, угнетенный частыми воинскими наборами, разными налогами и порабощением иноземным правительством, он был недоволен своей страной и как будто не находил в оной уже своего пристанища. Знатнейшие, видя попеременно чуждых народов в своей стране, имели привычку сообразовываться с своими обстоятельствами и, как казалось, принимали русских чистосердечно. В некоторых приметно было соболезнование об своих детях и родственниках, погибших в войне с Россиею. Другие были недовольны Наполеоном, что он навлек им несчастие и разорение их страны, не могши сделать добра» [3, с. 54–55].

        Будущий автор официозной истории войны 1812–1814 годов А. И. Михайловский-Данилевский, служивший в начале 1813 секретарем в походной канцелярии фельдмаршала Кутузова, в своих дневниковых записях того времени тоже отметил бедственное положение местных жителей, но при этом, не слишком-то симпатизируя полякам, более склонен был поддержать еврейское население польских территорий и уж, во всяком случае, гораздо больше печалился о последствиях военных разрушений в России, чем в Польше: «Начиная от Двины, все деревни были выжжены; жители, лишенные крова и пропитания, гнездились в ямах, вырытых ими в земле, и только между евреями приметна была еще некоторая тень промышленности. Сим последним должно отдать справедливость, что они оказали услуги России и явили к нам преданность свою, между тем как поляки все еще сохраняли надежду, что наступающие весною неприятели вновь возвратятся в наши пределы. <...>   
        Вскоре въехали мы опять в Варшавское герцогство; оно совсем не так разорено было, как русские губернии, служившие театром войны; дома и строения крестьянские стояли невредимы, между тем как у нас всё было выжжено до основания» [13, с. 316].

        Продолжение описания путевых впечатлений не менее колоритно и красноречиво: «Мы удалились более трехсот верст от границ наших, но никто не встретил нас как своих избавителей. Одни евреи, одетые в шутовские наряды, выносили пред каждое местечко, лежавшее на нашей дороге, священные свои утвари и разноцветные хоругви с изображением на них вензеля государева; при сближении нашем они били в барабаны, играли в трубы и литавры. Иногда показывались поляки. По обыкновению своему они сами не знали, чего они хотели, одни говорили, что им наскучило иго французов, другие же смотрели на нас сердито, что было весьма естественно, как по закоренелым в них к нам чувствам, так и потому, что каждый шаг нашей армии вперед отлагал час восстановления Польши. Впрочем, полякам нельзя было на нас жаловаться: армия наша соблюдала величайший порядок» [13, с. 317–318].

        Это верно: жаловаться полякам не приходилось, да было и некому – французские войска отступали всё дальше вглубь германских земель. Торжество русских на территории Польши становилось окончательным. Капитуляция Варшавы закономерно стала переломным моментом в военном противостоянии поляков русской армии. Дальнейшее сопротивление становилось очевидно бессмысленным. Верхушка польского общества отчетливо осознала это и поневоле пошла на сотрудничество с русским военным командованием и гражданскими властями. Знаменательным стало присоединение к свите императора Александра бывшего министра иностранных дел князя Адама Чарторыйского, что, по верноподданническому свидетельству Михайловского-Данилевского, «послужило доказательством тому, что поляки, размышлявшие о политических делах, начали отчаиваться в успехах Наполеона и обратились к новому солнцу, всходящему на политическом горизонте Европы» [13, с. 323].

        В связи с успешным для русского оружия ходом боевых действий на повестку дня всё более настоятельно становился вопрос о послевоенном устройстве оккупированной Польши и ее включении в состав России. Право завоевания во все века служило слишком весомой коррективой норм международного права, так что участь бывшего герцогства Варшавского была, по сути, предрешена уже в 1813 году, задолго до Венского конгресса, всего лишь окончательно юридически санкционировавшего фактическое владение Российской империи новосозданным Царством Польским. Хорошо осведомленный во всех внешнеполитических и дипломатических перипетиях Михайловский-Данилевский, перешедший из канцелярии Кутузова в свиту императора Александра I, совершенно недвусмысленно зафиксировал в своем «журнале»-дневнике тайные, но лишь до поры, геополитические планы своего монарха: «Я думаю, что только насчет Варшавского герцогства государь имел уже решительное намерение и хотел присоединить его к России; я это заключаю по снисхождению, оказываемому им полякам и которого они поведением своим не заслуживали. Например, велено было генералам, командовавшим в тылу армии отрядами, выдавать польским беглецам, приходившим к нам из крепостей, занятых французами в Пруссии и Варшавском герцогстве, виды для свободного возвращения их на родину, но вместо того они отправились к корпусу Понятовского. Из перехваченных писем, коих чтение было поручено мне, видно было, что в Польше скрытно делали различные приготовления к восстанию против нас: в окрестностях Гумбинена вспыхнул бунт, и вместо примерного наказания заговорщиков взяли только под стражу некоторых из них. Узнали также, что во многих местах Польши свозилось тайно оружие, и вместо наказания оное отбирали: меры строгости, то есть отправление буйных голов во внутренность России, употребляемы были редко» [13, с. 329].

        Большой интерес представляют проницательные замечания этого высокообразованного свитского офицера о тонкостях административной внутренней политики в отношении завоеванного государства. Примечательно, что, как и у Глинки, действия наполеоновского правительства противопоставляются мерам российской стороны, но, надо отдать должное объективности Михайловского-Данилевского, на этот раз отнюдь не к нашему преимуществу: «Думаю, что одна из причин, почему европейские народы долго с терпением переносили иго французов, была та, что французы поступали в управлении или, лучше, в угнетении с некоторым систематическим порядком. Всякой народ, подпадавший под ярмо их, знал заранее, какая будет участь его, законов его, финансов, даже самой словесности и наук; вследствие того побежденные принимали свои меры и, как могли, покоряли себя обстоятельствам. У нас же, по новости ли нашей или по непостоянству, свойственному русскому характеру, во всем были крайности, от чего происходил беспорядок, и владычество наше казалось нестерпимее ига французов; или подчиняли людям слабым, как Ланской, председатель временного правительства, учрежденного в Варшаве, или жестоким, как Эртель, начальник военной полиции» [13, с. 329–330]. 

        Кстати сказать, мысль об исторической обреченности Польши на утрату государственного суверенитета и предопределенности для нее войти в состав Российской империи была характерна и для других русских офицеров в заграничном походе: «Герцогство Варшавское оставлено без внимания мстительного, ибо беспрестанные ошибки польского кабинета и всего народа Посполитой Речи, особливо во время протестантских сумятиц Европы, довели Польшу до необходимого ее разрушения, поелику сила поляков угрожает еще и теперь Германии воспрянутием на дыбы по-прежнему католической духовной власти пред ее пылающими кострами чрез сильное содействие хитрых и тучных капелланов, и ныне еще бодрствующих в домах вельможных панов польских» [14, с. 222].

        Но и независимо от далеко простирающихся геополитических планов государя многие русские офицеры-патриоты уже заранее мысленно приноровляли природно-географические особенности завоеванного края как полноценной части империи к нуждам потенциальной обороны новых владений от гипотетических враждебных покушений Запада. Глинка в свое очередное, третье по счету за идущую кампанию, посещение занятой русскими войсками Варшавы детально анализировал еще формально независимую Польшу с военно-стратегических позиций (24 апреля 1814, Варшава): «Герцогство Варшавское может быть прекраснейшим краем. Верхний слой земли кажется песчан, но под песком кроется чернозем, и нивы златятся лучшею жатвою. Долины здешние так гладки, что дальние предметы на них за несколько верст открыты глазам. На берегах Вислы расположена Запасная армия. Ничто не может быть умнее и полезнее, как учреждение этой армии. Под главным надзором неусыпного, благоразумного и опытного генерала князя Лобанова, новые войска составляются из рекрут, образуются, учатся и, как рой из ульев, идут вперед заслонять грудью своею проломы в полках. <...> Сухачев, Лович и Лончиц, городки, расположенные на возвышенных холмах, среди гладких, как ток, полей, доставят большие выгоды в войне, если их укрепить. Они могли бы составить ряд преград на одном из путей к Варшаве» [7, с. 268–269] (IV).

        К чести Глинки, свой аналитический взгляд на оптимальное место Польши в составе Российской империи он не ограничивал сугубо оборонной ролью крайнего западного рубежа страны, хотя этот аспект все-таки оставался преобладающим, но и высказывал на бумаге вполне дельные соображения о совершенствовании транспортной и промышленной инфраструктуры местной территории (22 августа 1813. Местечко Любашев): «Лесистая и крайне болотистая здешняя сторона весьма выгодна для оборонительной войны: с одною пушкою и горстью людей можно защищать надежно большие пространства от превосходнейшего неприятеля. Два больших канала, Огинского и Королевский, могут доставить здешней стороне великие выгоды для внутренней торговли, только должно их несколько прочистить и поисправить. <...> Берега реки Припяти заросли осокою, и жители, как будто дикие, вовсе не имеют понятия о выгодах внутренней торговли. Всё зависит от владельцев. Поляки, теряясь в романтических мечтах о свободе, забывают существенные пользы свои и своего Отечества» [7, с. 243–244].

        Впрочем, имперская администрация и без чьих бы то ни было подсказок уже с самого начала принялась прибирать завоеванный край к своим рукам и энергично устанавливать в нем полицейский порядок, что сам же Глинка с явным одобрением отметил еще 31 января 1813 года: «На сих днях прибыл в Варшаву министр полиции Александр Дмитриевич Балашов. Для прочности здешнего порядка необходимо присутствие человека с его умом, деятельностью и опытностью» [7, с. 127]. Исторический круг замкнулся: в первые дни «второй польской» кампании Наполеон с демонстративной издевкой осведомлялся у посланного к нему для мирных переговоров Балашова о кратчайшем пути на Москву, и вот теперь, по прошествии всего лишь полугода, тот же самый Балашов уже полномочно распоряжался в Варшаве.   
 
        Но сил и авторитета одного многоопытного Балашова было все-таки явно недостаточно для окончательного приведения в повиновение польского народа и безвозвратного присоединения бывшего Варшавского герцогства в новом статусе Царства Польского к владениям российского императорского дома. В равной мере почетную и ответственную миссию приведения польских подданных к присяге своему новому, признанному всей Европой конституционному монарху, взял на себя, уже по завершении войны, сам император Александр I. О том, каким искусным образом самодержец российский исполнял роль короля польского, оставил яркое свидетельство неотлучно находившийся при нем Михайловский-Данилевский: «30 октября <1815> поутру выехали мы из Калиша, где государь был в первый раз в польском мундире, на котором вместо Андреевской звезды пришита была звезда Белого орла. <...> 31-го поутру прибыли в Варшаву, при громких восклицаниях народа; трудно верить искренности его, особенно когда дело идет о преданности к России. Смотр войска предшествовал въезду императора, потом было представление, в продолжении которого его величество произнес речь, а поляки поднесли ключи Варшавы; они для нас уже не новы, подумал я, ибо мы имеем двое таковых ключей: одни присланные Милорадовичем в 1813 году, а другие препровожденные Суворовым при донесении, заключавшемся в следующих словах: “Ура! Прага наша!”

        Некоторые из панов были в старинном своем национальном платье, подвязанные богатыми кушаками, в разноцветных сапогах, с бритыми головами и длинными саблями, которые, вероятно, уже долго не обнажатся противу двуглавого орла. На большей части из них висел орден Почетного легиона; я не успел рассмотреть, какое находилось на нем изображение, Гейнриха IV или Наполеона; во всяком случае, я желал, чтобы со временем сей знак отличия заменен был русским Георгиевским крестом, то есть, чтобы в первую войну поляки смешали кровь свою с кровию русских противу общих неприятелей наших и тем бы окончилась ненависть, столько веков между обоими сими народами существующая. Я сам в полной мере убежден, сколь враждебное сие чувство при настоящих обстоятельствах не у места, но оно во мне так сильно с детства вкоренилось, что я, проживя две недели в Варшаве, не мог никак привыкнуть, вопреки внушений рассудка моего, и приветствий, и угощений поляков, смотреть на них, как на новых моих сограждан и, следовательно, единоземцев» [15, с. 324–325].

        Однако же, находясь в свите своего повелителя, решившего быть максимально великодушным по отношению к своим новым польским подданным, Михайловскому-Данилевскому поневоле пришлось привыкнуть к утонченно-дипломатичным формам обращения со вчерашними противниками, добросовестно следуя в этом за тщательно обдуманными и рассчитанными действиями императора: «Во время пребывания нашего в Варшаве государь употреблял все средства, чтобы приобрести привязанность новых своих подданных. Знатнейшим из них делал посещения, присутствовал на многих балах, где старался всех очаровывать, носил всегда польский мундир и орден Белого орла, пожаловал многих девиц во фрейлины, назначил к себе несколько польских генерал- и флигель-адъютантов, роздал даже русские ордена, полякам делал вспоможения денежные и учредил придворный штат для Варшавского двора, для чего назначены придворный чины и оставлена в Варшаве некоторая часть экипажей и верховых и упряжных лошадей, принадлежащих его величеству и следовавших в Петербург из Франции» [15, с. 325].

        И все-таки результаты такого дипломатического полонеза оказались слишком скромными. Несмотря на все знаки и проявления монарших милостей, строптивцы упрямо оставались вопиюще неблагодарными и даже, более того, продолжали предъявлять совершенно смешные, в глазах Данилевского, территориальные притязания, за что и удостоились от весьма сведущего в литературе штабиста ироничной поэтической отповеди: «Между тем поляки смотрели, вообще, на нас пасмурно. Они покорены нашим оружием, Россия возвратила им политическое существование и самое имя их, которого они двадцать лет были лишены. Император наш, кажется, желает предугадывать желания народа и частных людей, однако же они казались недовольными и даже не скрывали в разговорах, что им надлежит возвратить Могилев, Витебск, Волынь, Подолию и Литву. Это не заслуживало другого ответа, кроме известного стиха Дмитриева: “Всяк в своих желаньях волен”» [15, с. 325].

        Но если к русским поляки питали явную недоброжелательность, зато тем более подчеркнуто проявляли всяческое расположение к своим бывшим союзникам, злополучным французам, на что с раздражением и возмущением обратил внимание Глинка (29 августа 1813): «Минск наполнен пленными французами. Они разгуливают везде по улицам, очень свободно, как домашние. Поляки с ними, как братья» [7, с. 246]. Причем союзническая верность братьям по оружию продолжала проявляться поляками до самого конца, вплоть до катастрофического для французов исхода войны (24 марта 1814. Минск): «Нет ничего вреднее распространения пустых вестей и слухов. Теперь Польша наводняется ими, и между тем как русские завоевывают Францию штыками, здесь губят их слухами. Трудно ладить с людьми неблагорасположенными: они толкуют всё в свою пользу!» [7, с. 254]; (6 апреля 1814): «“Париж взят!” – весть сия распространяется в городе. Русские в восторге, поляки смотрят сентябрем!.. Эта весть укусила их за сердце. Площадь, где гуляют, вдруг опустела, все присмирели в домах» [7, с. 263]. Вообще это сближение верхушки польского общества с Францией, доходящее чуть ли не до отождествления себя с французами, казалось Глинке нелепым и предосудительным, совершенно не соответствующим кардинально изменившейся  политической ситуации в Европе (31 января 1813): «Я сказал, что народ нас любит, а вельможи? Называют северными варварами, а сами любят, чтобы их называли северными французами!!! Но теперь, кажется, то и другое можно почесть бранным словом» [7, с. 126]. Не удивительно поэтому, что Михайловский-Данилевский с полным основанием отметил в своем походном журнале настроение наступающей русской армии при переходе из Польши на германскую территорию: «...мы наконец оставляли за собою ненавистную Польшу и вступали в дружественную землю» [13, с. 326].

        В отличие от погруженного в высшие соображения геополитической стратегии приближенного к императору Михайловского-Данилевского, простой офицер действующей армии Глинка в большей степени приглядывался к новой стране и ее народу, невольно сравнивая уровень жизни польских земледельцев и русского крепостного крестьянства, открыто декларируя горячее сочувствие к нерадостной судьбе своих соотечественников, столь характерное для будущего участника декабристских обществ (25 апреля 1814. Местечко Доброе, за Вартою): «Около Калиша стороны весьма изобильны, деревни часты, велики и зажиточны. Мужики, наши подводчики, едят ситный хлеб с сливочным маслом! Увижу ли когда-нибудь столь счастливыми земледельцев моей родины? Но разорение слишком жестоко постигло ее!» [7, с. 270]. Элементы социального анализа уже заметно присутствуют в «Письмах», причем свойственные ему демократические симпатии автор находит и в простом польском народе (31 января 1813): «Бедные крайне сетуют здесь на богачей. “Они недовольны тем, – говорят они, – что слепое счастье отдало им все преимущества, которые должны быть равно поделены в обществе людей... <...> ...вельможи подружились с разорителями Европы, вздумали воскрешать усопший край польский, даньми и налогами иссосали из нас последнюю собственность, сами разъехались, а нас оставили горевать, как мух без крыльев!”» [7, с. 127].

        И еще одна черта формирующегося декабристского мировоззрения вырабатывалась в Глинке по мере всё более близкого знакомства с польской национальной культурой – это обостренный патриотизм, проникнутый духом глубокого уважения к борцам за народную свободу. Посетив в августе 1813 Варшавский театр, Глинка с большой похвалой отозвался о нем в своих «Письмах»: «Отдадим справедливость выбору пьес, на здешнем театре представляемых: они все служат или к возбуждению любви к Отечеству, или к порицанию разврата, или заключают в себе сатиры на нынешнее воспитание и похвалу стародавним обычаям» [7, с. 238].

        Разумеется, что при таком культе национального свободолюбия поляков Глинка не мог пройти мимо оценки личности знаменитого Тадеуша Костюшко, вождя народного восстания 1794 года. Фиксируя в одном из «Писем» дорожные впечатления, Глинка одобрительно отметил (4 февраля 1813): «Во всех даже беднейших домах видим портрет Костюшки» [7, с. 130]. А романтически укрупненному и возвеличенному образу народного героя Глинка даже посвятил особую статью – «Первый подвиг Костюшки по прибытии его в Польшу из Америки», опубликованную в 1815 году в «Вестнике Европы»: «Польша волновалась, как море, и высокое древо вольности ее трепетало от дуновения северного вихря. Но подобно как нежный сын, возвратясь на родину и застав дом родительский в пламени, несмотря на то, что огонь уже проник в самую внутренность здания, что милые сердцу его погибли невозвратно, что буря разливает повсюду пламя и опасность, забыв все рассуждения и следуя только слепому влечению сердца, бросается в пламень, хочет быть спасителем – и погибает: так сделал Костюшко, смело бросаясь в пожары своего отечества. Кто не знает его имени? Кому неизвестны подвиги и несчастья его?» [16, с. 128].

        Замечательнее всего то, что Глинка напрямую связал польское восстание с французской революцией, усматривая причины его неизбежности в коренных пороках общественного и государственного устройства, которые следовало решительно искоренить для блага всего страдающего и угнетенного народа: «Отечество свое застал он растленным роскошью, слабодушием и развратом вельмож. Все состояния роптали. Богатство было в явной ссоре с бедностью. Напрасно философ женевский Руcсо подавал вопрошавшей его Польше благие советы... Польша, буйством и гордостью упоенная Польша, шаталась на краю бездны своей! – Известные Лафайет, Рошамбо и прочие, бывшие в одно время с Костюшкой в Америке, почти в таком же состоянии застали отечество свое – Францию! – Семена разрушения уже давно посеяны были в обществах людей, называющих себя просвещенными. Всё приближалось к великому перелому, и прозорливой наблюдатель сквозь обманчивую тишину предвидел страшные бури» [16, с. 128].

        В дальнейшем, как еще не раз увидим, сопоставление восстания в Варшаве и революции в Париже станет сквозным мотивом в более поздних работах о событиях в Польше конца XVIII столетия. Пока же вполне достаточно ограничиться указанием на то, что мысль Глинки о способности подняться на борьбу за свободу и честь отечества лишь представителей тех здоровых сил общества, которые сумели спастись и уцелеть «от заразительного дыхания разврата», получила осознанное развитие в деятельности ранних декабристских организаций, вроде Союза благоденствия, устав которого как раз предусматривал всемерные усилия по укреплению гражданской нравственности и патриотических добродетелей в качестве действенного средства социально справедливого переустройства государства. Так что русский декабризм имел отчасти и польские корни. 

        Впрочем, в пылу военного противостояния это сокровенная внутренняя взаимосвязь была не столь очевидной и иной раз даже не слишком отчетливо ощущалась. Во всяком случае, многие места в «Письмах русского офицера» проникнуты моральным осуждением поляков и Польши именно за национальное отступничество, рабскую покорность и вынужденное служение французскому деспотизму, забвение благородных традиций собственной истории. Вот почему польское повстанческое движение видится Глинке гораздо ниже доблестной народной войны испанских гверильясов и русских партизан с чужеземными захватчиками (4 августа 1813): «Я смотрю на Польшу как на славного шпажного бойца, покрытого ранами. Но это не те раны, которые возбуждают удивление, любовь и почтение, как раны Испании и России!» [7, с. 232]. Прежние поколения поляков, прославивших и возвеличивших свою родину, противопоставляются их теперешним соотечественникам, доведшим страну до такого упадка и распада. Посетив замок легендарного национального героя Яна Собесского, победителя вторгнувшихся в Европу турок, и осмотрев тамошний зал портретов, Глинка записал свои неутешительные впечатления от сравнения былых и нынешних поляков (28 января 1813, Виланов): «Прекрасные женские лица стоят подле усатых, железными латами покрытых и лаврами увенчанных поляков. В таком наряде они были героями. Вместе с латами и кунтушами сложили они с себя древнее мужество и твердость душ» [7, с. 123]. А по прошествии года он афористично фиксирует печальный результат своих моральных размышлений над изменившимся национальным характером поляков (28 марта 1814. Местечко Медники): «Все старинные крепости польские и самая важнейшая из всех – крепость нравов, очевидно, рушатся и исчезают» [7, с. 256].

        Вероятно, именно такое нерадостное настроение владело Глинкой, когда он завершал польские страницы своих «Писем русского офицера» (апрель 1814) итоговым обобщающим «Взглядом на Польшу»: «Слышишь ли там, в далекой глубине лесов, и там, по уединенным развалинам древних замков, стон, подобный стону человека, умирающего в пустыне? Это стонет древний дух польский! Дух, блиставший некогда в красоте царства своего и стяжающий венцы побед на гремящих полях славы. Ныне лежит он уничтожен, под тяжким бременем забвения, лежит связанный властями трех сопредельных держав. Многие веки будут слышать стон его и пройдут мимо. Напрасно надежда щекотит сердце, напрасно жены и девы польские, пылающие духом древних рыцарей, заставляют юношей своих петь любимую песню их:
                Еще Польша не погибла, доколе мы живы:
                Всё, что прежде потеряли, саблями воротим!» [7, с. 272]

        Таким образом, согласно концепции Глинки, моральное банкротство и бессилие исчерпавшей в нынешнее время свой духовный ресурс Польши обусловили ее государственный крах и утрату ею былой самостоятельности. В сложившейся плачевной ситуации для поляков оказывалась даже благом приобщенность к более духовно и нравственно сильному, идущему на подъем русскому народу, к победоносной и торжествующей империи, границы которой непреодолимо раздвигались, охватывая и покрывая уступающие ей свое историческое место народы (10 апреля 1814. Гродно): «Нас перевезли через Неман, он быстр, светел и величествен. Давно ли был он пограничною рекою? Теперь русские раздвинули границы до Вислы и за Вислу, а славу свою расширили по всей земле» [7, с. 264]. Так, в конечном счете, патриотический оптимизм победоносного русского офицера возобладал в этом эпистолярном русско-польском мысленном диалоге.            


                II.  Государственный преступник – государев советник (А. О. Корнилович)

        Вызванное к жизни мощным общественным подъемом в связи со всеобщей национальной мобилизацией в судьбоносную эпоху Отечественной войны 1812 года, декабристское движение не увенчалось желанным успехом. Поражение петербургского восстания на Сенатской площади и разгром мятежного Черниговского полка на юге закономерно стали трагическим рубежом крушения вольнолюбивых надежд на возможность скорейшего социально-политического переустройства государства. Целое поколение радикалов оказалось на долгих три десятилетия изъято из активной общественной жизни. Сибирь, или Кавказ, или Карелия (в случае с Глинкой), или одиночное заключение в крепостях (Батенькова, Кюхельбекера) – вот что было уготовано деятелям декабристского движения в наступившем царствовании. И всё же, несмотря на драматизм личных судеб, изъятие из общества отнюдь не привело их к полной изоляции от общественных процессов, продолжавших безостановочно развиваться там, на воле, за пределами замкнутого тесного круга каторги, поселения, солдатчины, глухих стен тюремных равелинов. Достаточно напомнить хотя бы о громкой, всероссийской литературной славе А. А. Бестужева-Марлинского, оказавшего, вопреки своему положению государственного преступника, весьма заметное и сильное влияние на литературный процесс 1830-х и отчасти 1840-х годов и даже после своей гибели остававшегося эстетическим кумиром для многих запоздалых романтиков.

        Но был среди осужденных по декабристскому делу еще один, гораздо менее известный широкой публике литератор, которому был дан уникальный шанс попытаться оказать еще более существенное воздействие уже не на общество, а непосредственно на саму верховную власть, для которой государственный преступник стал, хоть и не надолго, тайным государственным советником, к чьим мнениям прислушивались и чьими советами и рекомендациями, как кажется, могли отчасти воспользоваться при осуществлении национальной политики в Царстве Польском и Западном крае, а также при выработке стратегии постановки системы образования в среде польских поданных русского императора.

        Речь идет об Александре Осиповиче Корниловиче (1800–1834), испытавшем в своей недолгой биографии практически полный набор вариантов судьбы осужденного декабриста – и Сибирь, и каземат, и Кавказ, безвременно угасшем, но успевшем оставить яркий след если не в арсенале общественной мысли эпохи, то, по крайней мере, в недрах николаевских административных канцелярий. Приговоренный к восьми годам каторжных работ с последующим поселением в Сибири навечно, отправленный вместе с другими осужденными в Читинский острог, он был в 1828 году по высочайшему повелению внезапно возвращен из политического небытия, доставлен в Петербург и помещен в одиночной камере Алексеевского равелина Петропавловской крепости с целью, как указывает его биограф, помощи правительству в «выяснении характера влияния иностранных держав на “политический образ мыслей” в России» [17, с. 74].

        Ободренный милостивым монаршим доверием, Корнилович в полной мере воспользовался предоставленной возможностью политического консультирования верховной власти, и результатом этого продолжавшегося на протяжении более трех лет удивительного негласного сотрудничества государственного преступника с правителем государства явилась целая серия аналитических записок, составленных Корниловичем на имя шефа жандармов генерала А. Х. Бенкендорфа и предназначенная для передачи их содержания императору Николаю I. Разумеется, всё то, о чем обстоятельно писал из крепости в Зимний дворец Корнилович, не могло и не должно было стать достоянием общества, но зато оперативно доходило до сведения самых высших правительственных сфер и, следовательно, могло в какой-то мере учитываться в процессе подготовки и принятия решений по некоторым вопросам общего и частного характера. 
               
        Значительная часть рекомендаций Корниловича касалась корректировки национальной политики в Царстве Польском, что в условиях подавления яростно разгоревшегося там восстания приобретало особую актуальность. Вместе с тем специфика ситуации заключалась в том, что Корнилович, сам поляк по происхождению, предлагал имперским властям такие советы, которые в наибольшей мере отвечали интересам не местно-этническим, а общегосударственным, то есть, в конечном счете, интересам великорусской народности, а не его соотечественников-поляков, как можно было бы ожидать. Корнилович ясно осознавал двойственность своего положения в этом отношении и постарался с самого начала разъяснить свою национальную самоидентификацию высокопоставленному адресату политических записок: «Вашему превосходительству странно покажется, может быть, что я, будучи сам отчасти поляк, говорю таким языком; но я родился, взрос и воспитывался в России и всегда душою был русский» [18, с. 237].   

        Обостренно чувствуя тупиковость националистического подхода к разрешению межэтнических конфликтов, Корнилович в поисках выхода из создавшегося положения предпринял попытку обосновать перед верховным руководством империи параметры целостной политической системы, основанной на правилах: «искоренять по возможности национальные предрассудки» [18, с. 215]. По мнению Корниловича, в основу взаимоотношений между народами, входящими в состав империи, должны были быть положены не рознь и отчуждение, а родственное единство, которое оказалось бы сильнее национальных различий: «Мы все составляем большое семейство. Нас пятьдесят миллионов братьев, детей одного отца. Поляк и татарин, финн и калмык, в качестве подданных, имеют равное право на его благоволение, как житель Петербурга или Москвы. Единство с ним и единство между нами (а одно не может быть без другого) составляют совершенство. <...>
        Если вышесказанное справедливо, то надлежит всеми мерами стараться об искоренении в государстве всякого рода национальных предубеждений, ибо, говоря о наших поляках, они тогда только будут истинными подданными русского царя, повинующимися не из страха, а по чувству долга, по любви, когда будут взирать на русских как на братьев» [18, с. 207].

        В то же время автор аналитических записок не закрывал глаза на объективные факторы, препятствующие устранению национальных конфликтов, а важнейшим из этих факторов, по его мнению, являлось четко выраженное «неблаговоление, какое уже три века существует между поляками и русскими» [18, с. 197]. Для лучшего и более точного уяснения причин возникновения и усиления многовековой розни между поляками и русскими Корнилович предпринял краткий обзор истории государственной политики России в отношении Польши, причем выводы из этого обзора содержали достаточно ощутимую дозу справедливой критики по адресу прежней верховной власти в империи: «Обстоятельства, предшествовавшие уничтожению Польши, и меры, принятые при императрице Екатерине для упрочения присвоенных Россией областей, естественным образом усилили сию вражду. Поляки покорились силе; но внутренне негодовали» [18, с. 197]; «Присоединение польских областей есть, конечно, великое благодеяние, поелику оно утвердило безопасность нашей западной границы, но средства, какими сие было произведено, не могут быть оправданы. Обвиняя поляков в раздорах, нами же разжигаемых, мы лишили их Отечества, и, что хуже, некоторые это еще помнят. Время, уже много сделавшее, истребит сии воспоминания, однако ж не менее того и справедливость, и благоразумие предписывают ускорять по возможности его действие, стараться, чтоб поляки под отеческим правлением наших государей забыли прошедшее, в России видели <новое> свое Отечество, на нее обратили ту любовь, которую питают к родной стране» [18, с. 207–208].

        Частные колебания курса имперской политики хотя и способствовали временному улучшению взаимоотношений двух народов, но не могли устранить корень зла: «Благородный и великодушный поступок императора Павла с Костюшкой и главными защитниками польской независимости и возвращение покоренным областям их прежних прав несколько примирили умы» [18, с. 197]. Но в наибольшей степени пагубным для нормализации русско-польских взаимоотношений, являвшихся, по сути, внутренним двусторонним делом, стало, по Корниловичу, вмешательство третьей силы – враждебного России Запада в лице французского императора, преследовавшего свои цели, шедшие в разрез с государственными интересами России и тесно взаимосвязанной с нею Польши: «Можно было надеяться, что последовавшая система кротости принесет желаемые плоды, как вдруг явился на западной нашей границе Наполеон. Объявление его о восстановлении герцогства Варшавского подействовало как электрическая искра на поляков» [18, с. 198].

        Военная победа над Наполеоном расценивалась Корниловичем, как ранее Глинкой, в качестве благоприятствующего обстоятельства для окончательного примирения России и Польши: «Наконец, могущество Наполеона сокрушилось, а с его падением рушились и надежды легковерных. Поляки воспользовались милостивым манифестом, чтоб воротиться восвояси, разочарованные, с унынием тем большим, чем более были прежние ожидания. Увидев, что все их усилия к возвращению самобытности остались тщетными, они было спокойно покорились своей судьбе» [18, с. 198]. А вот в дальнейшем запутывании и осложнении русско-польских отношений в рамках вхождения Царства Польского в состав Российской империи оказался повинен, как считал Корнилович, непосредственно сам император Александр I, напрасно нарушивший равновесие вассальной подчиненности Польши и имперского владычества России в пользу поляков, неблагодарно воспользовавшихся предоставленными им конституционными преимуществами и не охлажденных вовремя в своих чересчур далеко простирающихся геополитических аппетитах: «Угасшие надежды снова ожили. Поляки, основываясь на некоторых мерах высшего начальства, со дня на день ожидали, что области их присоединены будут к Царству Польскому и составят часть самобытного государства. Когда же действия верховной власти не соответствовали ожиданиям, некоторые в нетерпении прибегнули к тайным обществам: ибо межу русскими поляками главною целию сих обществ была не мечтательная свобода, а возвращение народной независимости...» [18, с. 198–199].

        Во избежание огульного обвинения населения Западного края в антирусских настроениях Корнилович вполне резонно призывает дифференцировать степень выраженности националистической активности проживающих там поляков: «Но сила сего чувства различна по времени нахождения их под русским владычеством: так, в Белоруссии оно довольно слабо; в Литве ощутительнее; и еще явственнее в украинских губерниях, впоследствии уже присоединенных к России» [18, с. 199]. Из этого логично должно было следовать различие тактики, применяемой имперскими властями к своим беспокойным и недовольным подданным. Во главу угла Корнилович убеждал поставить поиск путей конструктивного взаимодействия с политически умеренными силами польского общества, давая им подчеркнуто высокую характеристику, придающую смутьянам-полкам, каковыми они выглядели в глазах официальных властей, статус общественной силы, достойной быть полноправным партнером правительства: «Они все люди благородные: ибо человек, принесший всё в жертву Отечеству, будь он величайший нам враг, имеет, конечно, душу, доступную к высокому. Употребите против них меры кротости, столь согласные с чадолюбивым сердцем государя императора; заговорите с ними их языком; троньте в них могущественную пружину чести, и вы их обезоружите» [18, с. 200].

        Ключевым должно было стать осознание правительством специфики менталитета польского населения отошедших к России западных территорий, а в качестве действенного средства устранения межэтнической дисгармонии выдвигалась широкая образовательно-просветительная программа: «Литва или Украина Польская не то, что Финляндия или Остзейские области: там народные предубеждения, исторические воспоминания и самое восстановление Царства Польского, управляющегося самостоятельно, не дают забывать жителям, что они завоеваны. Чем истребить это, как не старанием слить их в одно с нами, не направлением их воспитания» [18, с. 236–237].

        Этот преимущественный акцент на методах организуемого под правительственной эгидой государственно-патриотического просвещения с целью распространения великорусского культурно-мировоззренческого уклада предвосхищает систему мер, положенных в основу деятельности в 1830-е – 1840-е годы  министерства народного просвещения, руководимого графом С. С. Уваровым. В неожиданном полном созвучии с позднейшей доктриной подконтрольного государству образования, проводимого в строго охранительном духе, звучат рекомендации Корниловича правительству из крепостного каземата: «Россия так счастлива, что в ней правительство образует грядущее поколение; следовательно, может ему дать то направление, какое заблагорассудит. Правительство, без всякого сомнения, имеет в виду слить всё в одно тело; сообщить всему одну мысль, одно желание: ибо это единство его сила, наше благо. Вернейший к тому способ общественное воспитание. Дело в том, чтоб устроить оное сходно с целию и стараться в то же время, дабы подданные не предпочитали воспитания частного общественному, чужого своему» [18, с. 248]. При этом задача формирования государственно ориентированного, безусловно лояльного правительству образованного общества, приоритетом для которого является великорусская имперская национальная идея, удивительным образом сближает концепцию Корниловича с уваровской доктриной так называемой «официальной народности», рядом с которой нет и не должно быть никакого места для польского национализма: «Истина горькая, но не менее того истина: сие чувство народности несовместно с выгодами России. Вам должно его ослаблять: это печальное, но необходимое последствие завоевания. Являйте по-прежнему снисходительность к старикам; но не допускайте молодежи, на которую имеете непосредственное влияние, разделять их образ мыслей» [18, с. 254].

        Убедительно обосновываемые Корниловичем методы народного образования выглядят в полной мере тождественными государственно-просветительной стратегии адептов «официальной народности»: «Перемените направление воспитания: ослабьте польское, усильте русское; подчините первое второму главнейшему. Старики перемрут, останутся одни питомцы ваши, поляки происхождением, русские душою» [18, с. 237]. Как показывает Корнилович, прежняя система народного образования в Польше требовала радикальных изменений, ибо она вступала в явное противоречие с имперскими целями унификации наций за счет их планомерной русификации и подчинения общегосударственным ценностям и интересам: «В воспитании поляков, без исключения светском и духовном, Россия была делом посторонним, и даже едва ли об ней упоминали, а во всем вышесказанном выставляли им Польшу, Польшу уничтоженную. И вот что главнейшее порождало мечты, которые кружили головы тамошним молодым людям; что питало их неприязнь к нам» [18, с. 237]. В связи с этим Корнилович рекомендовал усилить великорусский компонент в народном образовании поляков, чтобы постепенно привести их к большему сближению с русскими.

        Согласно местным условиям Польши, приоритетную роль в распространении просвещения в народе всегда играло католическое духовенство, поэтому на первый план выступала задача нейтрализации крайне нелояльных к русскому правительству ксендзов, а для этого требовалось изменить систему их обучения и, так сказать, кадрового формирования, что представлялось Корниловичу вполне достижимым на путях реформирования системы подготовки самих священнослужителей: «Мне кажется, б;льшую часть существующего зла отвратит постановление: чтоб впредь никто не вступал в духовное звание у католиков, не кончив курса наук в каком-либо светском учебном заведении, и аттестат о сем представлял начальству вместе со свидетельством о дворянстве. <...> Просвещение, а затем весь нравственный быт духовенства улучшится; и будет более приспособлено к потребностям других сословий. Эту массу, мертвую, цепенеющую в предрассудках, по наследству передаваемых из рода в род, коих действия столь пагубны, вы ее подвигнете: а сия жизнь, сие движение приведут за собою уничтожение самих предрассудков. Священники польские научатся быть гражданами, прежде чем соделаться священниками» [18, с. 240–241].   

        Еще бОльшие надежды возлагались на усиление роли военно-учебных заведений, по самому характеру своему призванных формировать патриотов-государственников, получающих воспитание в духе воинственной великодержавности, эффективно противостоящей узкому местному национализму. Военные корпуса должны были стать действенной альтернативой частным учебным структурам, руководимым поляками, которые, как доказывал Корнилович, на протяжении длительного времени лишь насаждали в учащихся ярый национализм, враждебный по отношению к России: «Всё нынешнее поколение воспитанники Вильны, Кейдан, Кременца, Винницы. Чего же они хотят? Не ограничения власти, а права не называться русскими. Дайте им какое угодно правление вместе с самобытностью, и они будут довольны. Где же тут вольномыслие? Посмотрите же теперь на поляков, вышедших из корпусов, кои бились в Царстве в ваших рядах и не уступали русским в храбрости и усердии. Не явны ли при сем последствия различного воспитания?» [18, с. 254]. Под корниловичевским панегириком военно-учебным заведениям («Воспитание в корпусе, произведенное русскими наставниками, кроме того, что доставит государству полезных офицеров, поселит навсегда в душах питомцев преданность к престолу и любовь к новому их Отечеству» [18, с. 86]), вполне мог бы подписаться активный проводник политики «официальной народности» генерал Я. И. Ростовцев, долгие годы ревностно служивший начальником штаба этого ведомства, да и сам министр Уваров не возражал бы против подобной интерпретации государственно-патриотических задач имперской системы образования.    
 
        Не был забыт Корниловичем и весьма существенный для польского обществ аспект женского образования: «Нигде, может быть, женщины не имеют такого влияния на мужчин, как в Польше: там только еще можно найти следы так называемой рыцарской угодливости женскому полу. <...> ...бОльшая часть их пламенные патриотки; а сей патриотизм, хотя чувство почтенное, вообще весьма для нас неблагоприятен, ибо он состоит в желании народной самобытности и заключает в себе более или менее ненависти к России» [18, с. 214]; «Полька воспитывается или дома, или в пансионе, содержимом обыкновенно иностранкой. <...> Ничто не говорит ей о России, всё же напоминает о Польше. Между тем предубеждение против москалей, общее всем полякам, хотя более слабое в высших, чем в низших сословиях, имеет также свое влияние. Сии впечатления вместе производят, что она гордится именем польки; оскорбляется, если ее назовут русской, и желает народной самобытности сильно, пламенно, как по сродной ей живости, так и по свойству женщин, у коих чувства преобладают над рассудком. Для истребления сего лучшее средство завести в Украине и Литве девичьи училища. <...> ...воспитанницы воротятся в семейства не с теми чувствами, с какими их оставили. Истинные дщери одного общего Отечества, они присоединят к званию попечительных супруг, матерей столь же важные, сколь же почтенные звания усердных подданных царю, добрых наших согражданок» [18, с. 246–248].

        Что же касается влияния на тех представительниц прекрасной части человечества, которые уже благополучно закончили свое образование, то предлагаемые для них галантным Корниловичем меры невольно заставляют вспомнить глинковское описание пресловутого «касино» в только что вновь занятой русскими войсками Вильне в декабре 1812 года, когда патриотические красавицы не смогли противостоять искушению бальных танцев со своими завоевателями: «В сем отношении много может помочь образ жизни начальника губернии. Несколько балов, данных им в зиму, привлекут в город лучшее дворянство, поощрят оное к таковым же, а где веселятся, где все довольны, там гаснет всякое чувство ненависти» [18, с. 214–215].

        Конечно же, отнюдь не меньших забот требовало правильное политическое обхождение с мужским населением Польши и западных губерний России. Поскольку, как обоснованно замечал Корнилович, тамошние жители всегда «будут иметь целию восстановление их политического бытия», а «желание народное независимости таится в груди каждого поляка; да оно так естественно в их положении, что сие иначе и быть не может» [18, с. 225], то насущной потребностью становилась интеграция местного населения в общеимперскую систему социально-государственных отношений, приобщение их к политическим и административным процессам, для чего настоятельно требовалось в самые ближайшие годы «обратить небогатое дворянство от промышленности земледельческой к службе или другим занятиям», «привлечь польских дворян в службу: обстоятельство немаловажное, ибо служба одно из самых действительных средств к нравственному сближению поляков» [18, с. 264].

        Вместе с тем, словно предвосхищая русификаторскую административную политику последующих десятилетий, Корнилович доказывает оправданность и целесообразность увеличения в структуре управления Царством Польским и Западным краем кадров великорусского чиновничества: «Вообще желательно, чтоб до некоторого времени все важнейшие места по гражданской службе в польских губерниях занимаемы были коренными русскими, точно так же, как поляки известных чинов служили бы внутри России: ибо это сблизит два народа» [18, с. 212]. Для подкрепления своего предложения Корнилович выдвигает любопытные психологические мотивировки: «...губернатор-поляк гораздо менее сделает в отношении к главной цели, нежели русский, который, стараясь, по обязанности своей, войти в любовь у вверенных надзору его лиц, уже тем одним много будет способствовать примирению двух народов» [18, с. 210]. Кроме того, в концепции Корниловича о том, «чтоб все власти в польских губерниях состояли из коренных русских», немалую роль играли, так сказать, культуртрегерские соображения, воплощавшие надежду на сближение и взаимную ассимиляцию русской и польской национальных стихий: «По слабости человеческой угождать и сравняться с сильными, лучшее тамошнее дворянство переймет их [русских чиновников] образ жизни: примеру знатнейших последуют прочие дворяне; а сии мелочные перемены в домашнем быту много будут содействовать улучшению нравственного расположения жителей» [18, с. 226].

        Однако не всё было так просто. Для успешной реализации русификаторской стратегии необходимым условием становилось существенное повышение качества чиновничьего материала, представляющего в глазах польского общества российскую государственную власть и русскую культуру. В связи с этим к претендентам на занятие административных постов в Западном крае должны были, по мнению Корниловича, предъявляться особенно строгие требования, что далеко не всегда выполнялось на практике: «Любви предшествует уважение. Поляки видят у себя из русских, кроме проживающих на временных квартирах офицеров, коронных чиновников, с ними имеют сношения, по ним заключают обо всем народе. <...> ...дурной чиновник в России приносит гораздо менее вреда, нежели в Польше, где сверх нарушения своего долга он порочит всю нацию и поселяет неприязнь к правительству в умах, и без того считающих себя вправе быть недовольными. А потому желательно, чтоб впредь начальство обращало особенное внимание на назначаемые туда лица» [18, с. 208].

        Еще одним значимым элементом предлагаемой Корниловичем имперскому правительству программы национального сближения поляков с русскими должно было стать налаживание полномасштабная пропагандистской политики. Взять на себя исполнение этой функции предполагалось единственному из существовавших в ту пору типов средств массовой информации – периодической общественно-политической прессе, специально ориентированной на специфические интересы местной аудитории: «Одна из главных причин существующего у поляков против России предубеждения есть незнание ее нынешнего положения. Они воображают нас такими, какими видели при императрице Екатерине, когда и по образованности, и по нашим отношениям к ним мы должны были явиться им в неблагоприятном виде. Для рассеяния сих заблуждений полезно будет распространить и на польские области издание “Губернских ведомостей”. Желательно только, чтоб издатели, не упуская из виду цели, с какою предпринимается сие издание, расширили его план и помещали в нем сверх означенного в общей программе известия об успехах нашего общежития и образованности, отрывки из нашей литературы и вообще, что может подать понятие о настоящем нашем быту. Полагаю даже, что не лишним будет включить и политические известия. Опасности в том нет, если сие будет делаться под надзором местного начальства или если издатели ограничатся переводом того, что помещается в петербургских журналах. Польза же, что хорошая политическая газета своя, сверх влияния на общественное мнение, вытеснит читаемые там заграничные журналы» [18, с. 212–214].

        Общая направленность выдвинутого Корниловичем перспективного варианта программы правительственной национальной политики в Польше и западных губерниях была целенаправленно сориентирована не на изоляционизм, а наоборот – на максимально тесное сближение и взаимную интеграцию двух родственных народов: «Вообще желательно в отношении к полякам принять основным правилом: не отделять их, а, напротив, всеми мерами стараться соединять, смешивать с россиянами: ибо это соединение есть лучшее ручательство за верность присоединенных к России губерний» [18, с. 226].

        Казалось бы, внешне всё вполне благоприятствовало успеху предложенного Корниловичем стратегического плана. Резкое усиление позиций имперской администрации в Царстве Польском после подавления восстания давало основание надеяться на широкие возможности, которые открылись бы перед мирным культурным просвещением и постепенным глубоким реформированием системы народного образования в крае. Во всяком случае, сам Корнилович был преисполнен на этот счет определенного оптимизма: «Вы погасили пожар, побороли мятеж и теперь сильнее, чем когда-либо. Тяжкое в другое время, ныне будет принято безропотно. Пользуйтесь выгодою победителя: вы не употребите ее во зло. <...> Меры же решительные не суть насильственные; напротив, часто служат лучшим предохранением от насилий» [18, с. 242–243]. 

        К сожалению, русские власти Царства Польского во главе с императорским наместником фельдмаршалом князем И. Ф. Паскевичем на протяжении всего николаевского царствования осуществляли совершенно иной курс, делая приоритетную ставку на репрессивные меры и упорно проводя политику не мягкой культурно-просветительской, а насильственной административной  русификации, что привело в итоге вовсе не к сближению, а как раз к отчуждению польского общества и народных масс от самодержавной Российской империи. Как это и всегда бывает, государство невнимательно слушало разумные советы государственного преступника, а сам Корнилович вскоре был, в порядке своеобразной монаршей милости, из статуса негласного и в буквальном смысле слова невольного советника низведен до положения обычного рядового в одном из кавказских строевых полков, где он преждевременно сгорел от лихорадки в августе 1834 года.          


                III.  Клоп с тяжелой судьбой (Ф. Ф. Вигель)

        В русской литературе, преимущественно мемуарной, чухонец Вигель – излюбленный анекдотический персонаж, но анекдот этот с уточняющим определением – скверный анекдот. Сейчас уже трудно судить, отчего столь не по нраву пришелся Вигель большинству своих современников: скрывалась ли тут главная причина в его желчном характере, завистливости и мстительности, сыграла ли роль этическая брезгливость к чересчур рьяно муссируемым позднейшими комментаторами пресловутым противоестественным наклонностям объекта их научного изучения, – но, как бы то ни было, а прижизненная и, что хуже всего, посмертная репутация Вигеля и впрямь точно соответствовала меткому народному присловью: «Мал клоп, да вонюч». Именно так аттестовал его, среди прочих насекомых московских западнических салонов, в известной памфлетной «Современной песне» (1836) прославленный поэт-партизан Денис Давыдов:   
      
                И Филипп Филиппыч-клоп,
                Муж... женоподобный [19, с. 117].

        А приятель Пушкина (тоже, кстати, изрядно подтрунивавший над вигелевскими «задними мыслями») С. А. Соболевский и вовсе разразился пространной филиппикой, рисуя судьбу героя в весьма мрачных тонах:   

                Ах, Филипп Филиппыч Вигель!
                Тяжела судьба твоя:
                По-немецки ты – Shweinwigel,
                А по-русски ты – свинья!

                Счастлив дом, а с ним и флигель,
                В коих, свинства не любя,
                Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
                В шею выгнали тебя!

                В Петербурге, в Керчи, в Риге ль,
                Нет нигде тебе житья:
                Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
                Тяжела судьба твоя! [20, с. 61–62]

        Впрочем, отнюдь не репутационный аспект биографии Вигеля имеет сейчас наибольшее значение, а прежде всего его своеобразные воззрения и решительные мнения по польскому вопросу, и тут уж едкому, саркастичному, но острому и наблюдательному Филиппу Филиппычу никак не откажешь в оригинальности, самостоятельности и последовательности позиции – разумеется, политической.   
   
        Подобно своему постоянному антиподу Чаадаеву, составившему целый специальный меморандум «Несколько слов о польском вопросе», мнения свои о Польше и поляках Вигель также сконцентрировал в особой аналитической статье, которая, однако же, не была пропущена в печать придирчивой цензурой. Вот поневоле и пришлось Вигелю щедро рассыпать политические сентенции по своим обширным мемуарным «Запискам», являющимся стилистически блистательным и, пожалуй, непревзойденным в своем роде образчиком одновременно и субъективно-автобиографической, и общественно-полемической мемуаристики. Польский сюжет, точнее – антипольский мотив проходит сквозной струйкой желчи через все монументальные «Записки», временами придавая им особую жгучесть и остроту. Попробуем хотя бы вкратце, обзорно проследить развитие Вигелем этой темы.

        Судьба начала сталкивать Вигеля с польским миром еще с детских лет, проведенных им в Киеве, где ему довелось вдосталь наглядеться на поляков и вынести из тесного общения с ними весьма критическое впечатление. Психологически очень важно то обстоятельство, что для консерватора, а в более поздние годы и прямо-таки реакционера Вигеля образ Польши изначально и неизменно ассоциировался с бурными европейскими потрясениями, порожденными французской революцией, всепожирающий и губительный огонь которой перекинулся и на Польшу, а оттуда уже непосредственно грозил сопредельной России, в первую очередь Киеву, в котором благополучно обретался ребенок и юноша Вигель. Так детские фобии стали подсознательной основой устойчивой неприязни к полякам на протяжении всей его взрослой жизни; Вигель сам четко засвидетельствовал это в своих достаточно откровенных «Записках»: «Незадолго до французской революции родился я. Ужасы, о ней рассказываемые, поражали даже ребяческий мой слух; ибо граница единственной земли, в которой повторялось ее безрассудное эхо, находилась только в тридцати верстах от места, где я вырастал» [21, с. 780].

        На революционную угрозу с Запада, из мятежной Польши, выработался психологический защитный механизм, густо замешанный на вытеснении и отвержении образа поляков: «Киев от заблуждений Запада был защищаем  ненавистью и презрением к Польше, откуда они могли в него проникнуть...» [24, с. 204]. При этом государственное торжество России над Польшей естественно воспринималось в абсолютно положительном ключе: «Не станем говорить о справедливости или несправедливости присоединения Литвы, Украины и Белоруссии; тому, кто знает хорошо русскую историю, разрешить вопрос сей будет нетрудно» [21, с. 75].

        Однако столь существенная территориальная аннексия земель соседа требовала всё же каких-то резонных если не оправданий, то, по крайней мере, обоснований, и Вигель нашел таковые, возложив всю вину за русско-польский конфликт на пагубный национальный характер поляков: «Поляки, несмотря на слабость сил своих, как все единоплеменные им народы, властолюбивые, храбрые, даже дерзкие, не хотели признать перед собою первенства бесконечной, бездонной России и не устрашились вступить в опасное для них соперничество» [21, с. 80]. Что же касается исторического факта принадлежности на протяжении довольно долгого времени спорных территорий объединенному польско-литовскому государству, то Вигель усматривал в этом лишь незаконное злонамеренное завладение чужой собственностью, виртуозно выражаясь, что, мол, сигизмундовская Польша явилась на противоборство с доромановской Россией «могущей, грозной, обогащенной ее же бесчисленными потерями» [21, с. 82]. Более того, Вигель категорически восставал против мнения о каком-либо праве Польши на владение этими исконно русскими и лишь временно отчужденными от нее территориями: «Невежество мое, которое, впрочем, разделял я со всеми жителями внутренней России, заставляло меня думать, что всё находящееся за старою нашею границей есть и было всегда настоящая Польша» [21, с. 113].

        Имперски-великодержавная просвещенность весьма быстро избавила его от этого непатриотичного невежества, и Вигель сосредоточил мощь своей действительно изощренной и остроумной критики на разоблачении исторически обусловленной внутренней несостоятельности польской государственности, логически обреченной тем самым на подчинение несокрушимой и монолитно целостной России: «Ни одно государство в мире не имело столь бурной жизни; славянская природа в нем спорила с европейскими навыками, западная церковь с восточной; в нем можно было найти всё, что вольность имеет необузданного, и всё, что рабство имеет унизительного; всё это приучило поляков к сильным ощущениям, и всё являлось у них в преувеличенном виде, и гордость, и уничижение» [21, с. 83]. Для подкрепления своей аргументации Вигель прибегает даже к головокружительным историческим параллелям: «...католическая Польша, едва вышедшая из времен насилия и безначалия, право, стоила Италии Средних веков» [21, с. 1079].

        Специфика русско-польских взаимоотношений подавалась Вигелем в резко контрастных тонах, подчеркивающих роковую несовместимость двух народов, культур, религий и, в конечном счете, государств: «Несогласия двух церквей умножили несогласия двух народов; они приняли направления совсем противоположные, и препятствия к их соединению сделались неодолимы. Когда внезапно гнев Божий наложил на русский народ ярмо татарское, тогда Польша начала добровольно налагать на себя иго западных народов; соседство с немцами, зависимость от папы, а более всего прельщения Франции развратили нравы ее жителей, испортили их язык и породили бесчисленные беспорядки, коих она не переставала быть жертвою» [21, с. 80]. Все последующие драматические  перипетии непримиримой борьбы России с Польшей проистекали, по убеждению Вигеля, из этой исходной роковой их несовместимости: «Началась семейная распря, народная Фиваида, упорная, лютая борьба, изредка прерываемая перемириями. В сем кровавом процессе один Бог был судьею; Европа в наши дела не мешалась, и сей Высший Судия постоянно, многократно решал в пользу варварства против полупросвещения» [21, с. 82]. 

        Окончательные результаты этой своеобразной борьбы добра со злом, завершившейся безусловной победой России и уничтожением Польши как самостоятельного государства вследствие трех территориальных разделов, Вигеля в высшей степени устраивали, и он был искренне возмущен, даже оскорблен попытками поляков привлечь к пересмотру благополучно (для России, конечно) завершенного спора какого-то еще непрошеного арбитра из рядов самых ярых западных врагов России: «Ныне, после троекратного, в глазах наших совершившегося покорения, поляки подают на апелляцию в Париж. О, как жалки они! Судей, коих участь мы недавно сами решили, не должно нам страшиться» [21, с. 82]. Столь высокомерно третировалась Вигелем Франция еще задолго до Крымской войны, разумеется, пока в русском обществе не успела бесследно выветриться победная эйфория эпохи вступления русских войск в наполеоновский Париж. После того, как при новом Наполеоне – III-ем, удачливом племяннике великого дяди – Париж украсился Севастопольским бульваром, подобные пренебрежительные интонации, само собой, стали неуместны и невозможны; однако «Записки» Вигеля – живое свидетельство предшествующей эпохи.   
 
        Для Вигеля Польша была и оставалась самым наглядным и ярким воплощением всех наиболее пагубных пороков Запада, помноженных к тому же на специфически польские общественно-политические реалии, что не могло не привести к столь плачевному финалу: «Я не хочу входить в рассмотрение чудовищного образования Польши, королевства и республики в одно время, и многих других разрушительных причин, но скажу только: могло ли ожидать славной будущности государство, коим управляли женщины, иезуиты и жиды, то есть страсти, обман и корысть? Горьки были для Польши плоды европейского образования!» [21, с. 82]. Националист Вигель осудил Польшу на государственно-политическое небытие именно вследствие кажущейся ему утраты поляками национального духа, превращения страны в нежизнеспособный конгломерат чуждых друг другу групп населения, несмотря на сопутствовавшие некогда Речи Посполитой относительно крупные внешние военные успехи: «Но что значит распространение пределов государства, когда в нем теряется дух народности? Бедная Польша! Изгнанные отовсюду жиды стеклись в нее и обратили ее в помойную яму Европы» [21, с. 81]. Это еще не подлинный антисемитизм, однако вектор оценок уже направлен именно в том направлении.
 
        Но особенно ненавистна была для Вигеля подверженность прежней Польши разлагающему и растлевающему влиянию революционной Франции, причем то, что в Париже выглядело финальным действием исторической трагедии, в Варшаве переродилось в комический и вместе с тем отвратительный фарс: «Поляки (то есть магнаты-паны, ибо в Польше народ всегда шел ни по чем), почуя распространяющийся в Европе революционный дух, были вне себя. Заседания сейма делались шумны, речи дерзки до того, что, для обуздания их, конституционный король должен был призвать на помощь русское самодержавие свое. И какое счастие это было для России!» [21, с. 975].

        Итак, историческое возмездие за все революционные грехи должно было закономерно и неотвратимо наступить, и Провидение свершило его волей Екатерины Великой и штыками солдат Суворова. Вигель не просто полностью оправдывает разделы Польши, но еще и пространно доказывает, что всё произошло во благо самих же поляков: «Жители разорванной натрое, несчастной Польши покорились судьбе, начинали привыкать к новому порядку вещей, особенно же те, кои по разделу поступили в подданство к России. Они были присоединены к народу славянскому, не чужому; простой народ в том краю не переставал называть себя русским, две трети его исповедовали греко-российскую веру; а остальные, насильно вовлеченные в латинство и унию, готовы были возвратиться в недра православия. Дворянам не постыдно было променять имя храбрых поляков на имя доблестных россиян, которое носили их предки. Определяя одних только коренных русских на все места в новых губерниях, употребляя поляков в армии и внутри государства, так сказать, тасуя два народа, Екатерина изглаживала следы взаимной их вражды. Ее преемникам оставалось только, следуя по пути, ею проложенному, собирать плоды ее мудрой системы. Пример Смоленска, а еще более Белоруссии, в самое короткое время забывшей, что она принадлежала Польше, показал на опыте, как легко и естественно сливаются славянские племена под одним управлением» [21, с. 76].

        Своими детскими воспоминаниями Вигель при этом весьма кстати воспользовался для наглядного иллюстрирования тезиса об органичности включения сливок польского нации в состав русского имперского организма: «Я часто видел настоящих или так называемых графов Чацкого, Ржевусского, Грохольского, Дульского, Олизара и многих других, людей отменно вежливых, хорошего тона, остатки лучшего варшавского общества. Нужно ли повторять здесь, что в них не было заметно и тени недоброжелательства к России? Отечество за отечество, они предпочитали ее Австрии и Пруссии, где их обирали и гнули в дугу» [21, с. 79]. И, конечно же, Вигель был бы отнюдь не прочь, чтобы, как в старые добрые екатерининские времена, поляки вновь прониклись подобострастным осознанием неизбежности своего единства с Россией; в этом отношении методы национальной политики Екатерины видятся ему заветным образцом, ибо «таковы были следствия направления, данного умам в предшествовавшее царствование, что они не только не чуждались общества русских, но сами искали его, были ласковы до унижения, чтобы не сказать до подлости, и даже, как умели, старались говорить по-русски» [21, с. 77].

        Но последние остатки объективности, умеренности и сдержанности в оценках совершенно покидают Вигеля, как только он переходит к сопоставлению, так сказать, «времен Очаковских и покоренья Польши», к эпохе Тильзитского мира, когда имперской статусной репутации России был нанесен Наполеоном на глазах у злорадствующих поляков почти что непоправимый урон: «Я не думал быть защитником поляков, тем более что имею много причин негодовать на них, но я люблю истину и вспомнил поляков моей молодости. Вековая их вражда тогда погасла в изумлении пред победившим их дивным гением Екатерины; ее народ разделил с нею невольное их уважение; но когда потом увидели они своих завоевателей на коленях в грязи перед теми, кого почитали своими друзьями и наставниками, то удивление прошло, и прежде чем они стали нас вновь ненавидеть, уже научились они нас презирать» [21, с. 83].

        Для пояснения катастрофических последствий такого падения национального престижа России в восприятии поляков Вигель вновь прибегает к поистине неистощимому запасу своих воспоминаний из негативного опыта общения с польскими выходцами в Киеве: «Поляки, чуя уже близкое могущество свое в Петербурге, с каждым днем становились более наглы и надменны. <...>

        Их дерзость обнаружилась еще более, когда перед Новым годом начались контракты и ярмарка. Из всех юго-западных губерний стекались их земляки, и сильные числом, они позволяли себе в обществе разные неблагопристойности, а в городе даже бесчинства и неистовства, вламываясь ночью насильно в хижины убогих вдов, матерей сирот-красавиц, но соседями и работниками всегда с побоями и стыдом были прогоняемы. На балах, которые два раза в неделю давались за деньги в контрактовом доме, то есть в биржевой зале, многие из них вздумали являться в народном костюме и даже танцевать мазурку в шапках, напивались пьяны, делали обиды и думали, что настало опять время их грубой вольности» [21, с. 189]. Однако, подытоживая свои весьма неблагоприятные для поляков воспоминания, Вигель пишет, что хотя в ту пору между поляками и русскими беспрестанно «заводились ужасные ссоры», но победа всё равно оставалась за нами, поскольку заканчивались подобного рода дрязги «обыкновенно толчками и пинками, с коими выпроваживали поляков» [21, с. 189].    
 
        Не находя слов для извинения буйного и вызывающего поведения поляков, Вигель тем не менее (надо отдать ему должное) пытается дать психологическое объяснение неуравновешенности и неустойчивости их нрава, перенося часть вины с них самих на доведший их до подобного невыносимого состояния вечно ненавистный автору «Записок» Запад со всеми тамошними и тогдашними политическими поветриями и ложными идеями, как будто нарочно созданными на пагубу народов: «В век философии и либерализма, всеми обманутые, всеми обиженные, разделенные и переразделяемые своими и чужими, то возносимые до чрезмерности незаслуженными похвалами, то унижаемые столь же незаслуженным презрением, все понятия их о их правах и обязанностях, о настоящей их пользе, о истинном патриотизме смешались и перепутались; в них осталось одно чувство, и чувство прекрасное: отчизна им милее всего на свете» [21, с. 83].

        Но, как явствует из «Записок», даже патриотизм, оказывается, патриотизму рознь: горячее национальное самолюбие поляков, как свечка при блеске солнца, теряется на фоне русской пламенной любви к Отечеству. Великие события истинно народной Отечественной войны 1812 года выявили для Вигеля оборотную сторону польского патриотизма, вновь оказавшегося роковым образом несовместимым с государственными интересами России. Нескрываемое сочувствие поляков к Наполеону, вторгнувшемуся в российские пределы, однозначно расценивалось Вигелем как предательство, прямая имена, попытка подрыва изнутри народного духа отпора агрессору, – поэтому-то в воспоминаниях о пребывании семьи Вигеля в Пензе во время наполеоновского нашествия столь заметное место занимает саркастический рассказ о кознях и происках «ссыльных по высочайшему повелению» [21, с. 654], дерзнувших противопоставить свой узкий и эгоистический национальный патриотизм великому общенародному воодушевлению: «Первою из них была графиня Рыщевская, урожденная Холоневская, богатая и пожилая полька, которая слишком много любила заниматься политикой. <...> В ней был самый злой полонизм, умиряемый светским знанием и приятным обхождением, и если в глубине России, в заточении своем, она не хотела скрывать ни желаний, ни надежд своих, видя себя окруженною народом, вооружающимся для сопротивления их исполнению, то можно посудить о деяниях ее, когда она находилась на свободе и на Волыни» [21, с. 654].

        Как в свое время Глинка в «Письмах русского офицера», Вигель тоже с крайним осуждением отмечает взаимную симпатию между пленными французами и административно высланными в тыловую Пензу поляками, повествуя о формировании злонамеренной по отношению к воюющей России местной «польско-французской компании»: «...сборным местом ее был дом госпожи Рыщевской. Прибытием в октябре пленных французских офицеров сделалось в нем большое приращение, но не умножились приятности и достоинство его. Все эти господа были в поношенном, а местами истертом и изорванном платье; беде этой помочь легко, лишь были бы деньги, а Рыщевская не жалела их, чтобы обмундировать любезных французов» [21, с. 675].

        Даже огромная радость от русской победы над Великой армией Наполеона оказалась несколько омрачена для Вигеля из-за того, что уничтожение внешнего врага не сопровождалось окончательным подавлением скрытых внутренних недоброжелателей, а, напротив того, имперская власть еще и опрометчиво делала им совершенно недопустимые, по мнению Вигеля, послабления и уступки: «Одно только смущало меня: это было явное пристрастие, которое государь оказывал враждовавшим нам полякам, во время последнего похода, более чем когда ознаменовавшего себя жестокостями против русского народа. Это не было прощение, христианское забвение зла, а скорее походило на любовь, на награду. По его особенному приказанию Рыщевская освобождена и весною провалилась от нас» [21, с. 700].

        Впрочем, в общеевропейском эпохальном масштабе событий польская составляющая быстро стушевалась. На той высоте славы, влиятельности и могущества, на которую торжественно взошла победоносная Россия, Польша не только перестала быть сколько-нибудь значимой проблемой, но даже и вовсе перестала заботить и интересовать те круги русского общества, к коим принадлежал Вигель. Послевоенная судьба Польши казалась абсолютно предрешенной и, в отличие от сложных тонкостей прочей европейской дипломатической игры, не вызывала никаких вопросов: «Всё, что происходило в Вене, как межевали там Европу, какие представлялись затруднения, какие возникли несогласия, всё это было великою тайною, которую никто проникнуть не старался. Знали только, что Польша будет наша» [21, с. 734].

        Всегда шедшие, в представлении Вигеля, в одной упряжке Польша и Франция теперь, после полнейшего и, как казалось, окончательного торжества России над ними обеими, стали трактоваться в равной мере уничижительно: «Сама Франция, сума переметная, в мнении нашем ниспала до состояния слабой, вечно мятежной Польши, которую Россия столько раз без труда унимала. Даже простой народ полагал, что с Бонапартом так же легко будет справиться, как с Костюшкой (Косциюшко), и что казак на аркане верно притащит его в русский стан» [21, с. 749].

        Этот высокомерно-шовинистический тон по отношению к поверженным странам наполеоновской коалиции оказался кульминационной точкой, в которой политическая позиция Вигеля вполне и безусловно совпадала с внешней политикой имперского правительства. А вот дальше началось приметное расхождение – и именно из-за Польши, точнее, из-за принципиального иного, чем у императора Александра I, видения Вигелем места послевоенной Польши в европейской политической системе и, в особенности, из-за страстного протеста против мерещившегося автору «Записок» ущемления национальных интересов России за счет неоправданного усиления потенциально враждебной и вредящей ей Польши.

        Предоставление Александром I новосозданному Царству Польскому немыслимых для остального населения Российской империи существенных льгот и привилегий представлялось раздраженному Вигелю глубоко антипатриотической акцией русского императора, причины которой столь строгий к покойному самодержцу мемуарист усматривал в совершенно некстати проявившихся последствиях нежелательного влияния польского окружения на великого князя Александра Павловича в далекой юности: «Но как назвать восстановление свободной Польши самодержцем Всероссийским? Никогда еще столь великодушного ослепления не было видано. Неизвестно, кто в малолетстве еще успел уверить Александра, будто возвращение России отторженных от нее западных ее областей должно почитаться преступлением его бабки. Стоило только поприлежнее прочитать русскую историю, чтобы найти в ней оправдание или, по крайней мере, извинение сему великому злодеянию. В самой цветущей молодости, когда первые впечатления так сильно действуют на сердце и на воображение, полька Нарышкина и поляк Чарторижский дали познать ему любовь и дружбу. Привязанность к нему польских его подданных представлено ими как невольное сердечное влечение, тогда как в русской добродушной преданности видел он простое исполнение обязанности. Когда на пути в Берлин, в 1805 году, проезжал он через Варшаву, то с трудом мог скрыться от нескромных изъявлений энтузиазма ее жителей. Ничто не могло изгладить сих воспоминаний: ни вражда поляков, с новою силою обнаружившаяся против России, следственно против него (если бы по долгу своему он не захотел отделять себя от нее), ни ужасы и опустошения, которые ровно через двести лет повторили они в Москве и ее окрестностях. Он старался уверить себя, что, будучи внуком Екатерины, он обязан загладить ее несправедливость. Он был осторожен и нетороплив в исполнении важных предприятий своих: приобретенное им по трактатам Польское Царство первое хотел он подвергнуть испытанию конституционного правления. Желая исподволь новых подданных своих ознакомить со свободой, но зная всю невоздержность поляков, зная, как готовы они предаваться всякого рода упоениям, и опасаясь, чтобы они не слишком стали упиваться сей сладкой отравой, вместо противоядия поставил он меж ними брата своего Константина.

        Никто в Петербурге, ни даже настоящие или мнимые друзья свободы, никто не скрывал неодобрения и прискорбия при виде сих новых опасностей, которые добровольно создавал он для России. Это самое, надобно думать, омрачило веселье, которое без того встретило бы его вторичный возврат из Парижа» [21, с. 786] (V).

        У самого Вигеля была наготове другая концепция русско-польских отношений, предполагавшая для Польши функциональную роль надежного кордона, прочного щита, противопоставленного пагубным влияниям извечного враждебного России Запада: «Отнюдь не будучи свободомыслящим, я, может быть, один в восприятии титула царя Польского видел событие, счастливое для России, и основание нового для нее величия в будущем. Мне казалось, что Польша к России должна быть в том же отношении, как при Наполеоне Италия была к Франции: она граничит с немецкими владениями и, по примеру Наполеона, государь может сделаться главою Германского союза. Или, думал я, Польша будет главным звеном той цепи, которая потянется от нее направо и налево и составлена будет из единокровных ей и нам славянских государств. Опираясь на Россию, как на огромную скалу, они сами, как ряд твердынь, будут защищать ее от нападения западных народов» [21, с. 786].

        Но, в отличие от ситуации Корниловича и Николая I, честолюбивый Вигель отнюдь не был привлечен старшим братом будущего императора в качестве политического консультанта, так что ему оставалось лишь со стороны и со скрытым неудовольствием наблюдать за развитием польской политики Александра Благословенного, едко комментируя для исторических потомков мотивы, коими руководствовался отступающий от своего  патриотического долга русский монарх: «Он пленялся Западом и хотел пленить его; вот что объясняет непонятное пристрастие его к Польше: она была преддверием Германии, и, подобно Наполеону, надеялся он со временем быть ее главою. Мятежный дух, поднявшийся в этой стране, показал ему, что ожидания его не сбудутся» [21, с. 1024] (VI).

        К счастью, объективный ход событий в итоге успокоил Вигеля. Никакого реального территориального передела Западного края России, замышлявшегося императором Александром, так, к счастью, и не произошло, а разгоревшиеся вскоре конституционные политические амбиции самих жителей Царства Польского отвратили от них подозрительного русского самодержца, что вызвало злорадное одобрение Вигеля: «Не раз доказывал я, сколь часто враги ее обращались в орудия ее спасения, успехов или славы. С самого начала Александр не скрывал намерения отнять у России силою ее оружия возвращенные ею отторгнутые от нее западные ее области (Подолию, Волынь, Минск и Литву) и усилить ими Польшу. Нетерпеливое безумие этих сорванцов на неопределенное время отдалило тогда исполнение сего намерения, пагубного для обеих наций» [21, с. 975].

        Польская тема в «Записках» Вигеля не сводилась к одной лишь роли материала для ретроспективного политического памфлета. Результатам своих многолетних наблюдений и раздумий над проблемой Польши Вигель постарался придать характер практических рекомендаций национальной политике самой России. С гипертрофированно обостренной чуткостью реагируя на только-только еще намечавшиеся тенденции к размыванию великорусского национального ядра империи, в особенности на ее окраинах, Вигель по сути дела пророчески предостерегал: «Нас нимало не ужасает пример Польши. Милосердное к нам Небо между Европой и Россией поставило ее как строгий спасительный урок; но мы не внемлем ему, и горе нам!» [21, с. 83].

        Включение в имперское национальное дело не просто инородных, а прямо и несомненно чужеродных элементов, вызывало у Вигеля обоснованную тревогу, поскольку именно таким путем полиэтнические государства, по мнению Вигеля, неотвратимо движутся к своему распаду: «Так будет со всяким государством, которое, не сохраняя своей самоцветности, не старается между покоренными вводить свои нравы, обычаи, законы, язык и веру: завоевания будут его гибелью, оно потонет в них» [21, с. 854]. В этой связи указание на совершенно противоположную национальную стратегию Польши должно было послужить основанием для выработки спасительной центростремительной национальной политики Российской империи: «Польша, несмотря на свои беспорядки, на безрассудность свою, хорошо это понимала и спешила всё окрасить собою. Оттого-то она пережила самое себя, оттого-то находишь ее там, где бы давно ей не должно быть, оттого-то ее духом еще полон наш юго-западный край, где, за двести лет тому назад, имя ее было проклинаемо» [21, с. 854].

        Но вот характерный парадокс: призывая использовать национальный опыт Польши в общеимперском масштабе, Вигель в то же время категорически не терпит усиления присутствия польского элемента на собственно российских территориях, за пределами Царства Польского. «Записки» содержат выразительные путевые впечатления, вывезенные Вигелем из служебной командировки по приграничным с Польшей регионам: «После того въехал я в Белоруссию, мне уже несколько знакомую. Грустно мне подумать, как все эти места, от самого Днестра, мною проеханные, искони русские, носили на себе тогда и, кажется, носят и поныне печать польского владычества. Жители почти все остались тверды в православии или выступали из него только в унию; но где их было видеть? Помещики богатые и небогатые, шляхтичи, которых, вопреки их притязаниям на дворянство, следует почитать мещанами, духовенство высшее и низшее, всё это были поляки, были католики; наконец, евреи, которые в руках своих имели всю торговую часть. Все эти слои, как бы густою, непроницаемою корою, покрывали собою и подавляли чистейшую, лучшую часть народонаселения. Кого путешественник мог встретить в городских заезжих домах, в почтовых, на станциях? С кем единственно мог иметь дело? С ляхами да с жидами» [21, с. 1194].
      
        Обращаясь в другом месте «Записок» к воспоминаниям киевского отрочества о том, как местные паны парадно разъезжали с почетным эскортом казаков-малороссов, Вигель искренне негодует на такое принижение некогда славного, воинственного и ни в чем не уступавшего польской шляхте казачества и с великодержавных позиций совершенно иначе ранжирует имперские народности: «Сей обычай соблюдается и поныне между польскими помещиками в Украине. Его бы следовало строго отменить, ибо он напоминает давно уже не существующее польское тиранское владычество над храбрым народом русского племени» [21, с. 78].

        Наконец, подобно русскому офицеру Глинке, Вигель, хотя и будучи сугубо статским чиновником, также вовсе не чуждался военно-стратегических рассуждений о выгодах и преимуществах оборонительных рубежей Западного края, в частности, девственно дикой Минской губернии: «Лес этот, местами дремучий, может служить и ручательством за безопасность нашего отечества. Имея по бокам две неприступные крепости (Бобруйск и Брест-Литовский), он наполнен вязкими болотами, из коих вытекают две большие реки, Припять и Березина, а через него для неприятельских вторжений ближайший, почти единственный путь во внутренние области России» [21, с. 1193].

        В конечном счете, националистический патриотизм Вигеля немало способствовал успешности его служебной карьеры. Явственный великодержавный фундамент вигелевских воззрений оказался востребованным не при космополитическом Александре, а при его гораздо более национально ориентированном преемнике: в николаевскую эпоху Филипп Филиппыч, как известно, сумел дослужиться до поста директора департамента духовных дел иностранных вероисповеданий, курировавшего, в частности, польских католиков. В эту пору Вигель сыграл немаловажную роль в укреплении позиций православия в Западном крае, в вытеснении униатов и решительном ограничении католической экспансии. Ну а по выходе в отставку, в 1840-е годы, коротая одинокую старость, весь свой неизрасходованный ранее талант и в особенности запас желчи Вигель употребил на долгую и кропотливую работу над мемуарами – «Записками», которым суждено было вписать его одиозное имя, противоречивую личность и по-своему целостные и последовательные убеждения в многотерпеливую историю отечественной общественной мысли.       


                IV.  Предатель, авантюрист, космополит... (Ф. В. Булгарин)

        Пожалуй, едва ли удастся отыскать в среде русских литераторов 1830-х – 1850-х годов фигуру более разруганную, оклеветанную и скомпрометированную, чем пресловутый Видок Фиглярин – предприимчивый и расчетливый Фаддей Булгарин, «знаменитый наш Фаддей», печально известный издатель весьма неплохой по тем непростым временам газеты «Северная пчела». Рискуя впасть в довольно плоское каламбурство, все-таки тянет сказать, что в несколько странноватом названии этого периодического издания, как солнце в капельке меда, наглядно отобразилась невеселая судьба самого Булгарина – рьяного труженика, а не трутня. Однако же и ему, пылкому польскому пану, как опрометчивой пчелке златой, сгоряча залетевшей в слишком холодные для нее широты, совсем несладко приходилось порой на сырых и леденящих невских сквозняках, надуваемых от Зимнего дворца и грозивших в любую минуту властно вырвать заветный типографский лист – воистину ценной бумаги! – даже из таких ловких рук, каковыми, по общему неодобрительному признанию, были руки прежнего Тадеушека из Маковищ, поневоле оставившего не раз помянутую им фридландскую спасительную пику и принявшегося за острое и задиристое журналистское перо.   

        В первой части «Старого спора», в главке о «поляке примерном», было рассмотрено противоречивое отношение Булгарина к восстанию 1830–1831 годов и вкратце проанализированы его эпистолярные рекомендации и советы главноначальствующим чинам III-го Отделения, оставшиеся, впрочем, как и синхронные тюремные записки Корниловича, без особого употребления адресатами. Теперь предстоит взглянуть на эскизно запечатленную Булгариным по своим детским воспоминаниям колоритную картину восстания 1794 года, возглавлявшегося славным Тадеушем Костюшко, в честь которого и был наречен будущий мемуарист. Но вначале следует коснуться того набора нелестных характеристик, которые вынесены в заглавие этого последнего раздела четырехчастной вступительной статьи. Композиционно всё так и было задумано и расположено, чтобы искуснее замкнуть круг: открывал победный марш российской армии на Варшаву русский офицер Глинка, а замыкает понурое шествие пленных наполеоновских вояк сдавшийся на милость победителей польский офицер Булгарин.

        Участие в злополучном вторжении Наполеона в Россию во всех смыслах дорого обошлось Фаддею. Не только оружие, бесполезное теперь, было у него отобрано, но и репутация оказалась непоправимо замарана. Еще бы: «Московский пожар. Выжигин грабит Москву», – VI глава пушкинского памфлетного проекта «Настоящего Выжигина», историко-нравственно-сатирического романа XIX века. То-то же и Булгарину не приглянулась VII глава «Евгения Онегина»: «Совершенное падение! Chute compl;te!» Такая перестрелка сродни артиллерийской дуэли. Да вот беда (для Фаддея), что ведь находились-то литературные дуэлянты совсем не в равных условиях, ибо, как журнальным секундантам, так и вельми охочей до бранных потех публике было отлично известно, что в VII главе (не «Онегина», а «Настоящего Выжигина»), «Выжигин перебегает», всеми правдами и неправдами добивается получения русского подданства, и вот этого-то проворства самосохранения не мог простить польскому союзнику французов русский ополченец и зритель Бородинской битвы князь П. А. Вяземский, заклеймивший прежнего и вновь нажитого, то бишь перманентного, врага хлестким словцом, произнесенным очень внятно:               

                Патриотический предатель,
                Расстрига, самозванец сей –
                Уж не поляк, уж наш писатель,
                Уж русский, к сраму наших дней [23, с. 238] (VII).
 
        Оно, конечно, князь Петр Андреич вкупе с Александром Сергеичем, может, втайне и предпочли бы, чтоб ушлый поляк не стал «нашим писателем» и значит – их, литературных аристократов, прямым конкурентом от литературы, а вместо этого обрел бы себе еще тогда, в священной памяти 12-м году, тихое местечко «в полях России, среди нечуждых...» и так далее, но вот беда (на сей раз уж не для Фаддея): жив курилка, выкрутился польский уланский капитан из бородинско-березинской передряги, в буквальном смысле слова вышел сухим из воды и стал-таки не просто русским – бери выше: всероссийским журналистом, да при этом еще и с польским прошлым и французским орденом, не дававшим покоя в желтых стенах «Дома сумасшедших» желчному А. Ф. Воейкову:         

                ...Флюгарин-забияка,
                С рыльцем мосичьим своим,
                С саблей в петле... «А французской
                Крест ужель надеть забыл?
                Ведь его ты кровью русской
                И предательством купил!» [25, с. 300].

        Ну, уж не мосичьим – скорее мопсовым, судя по портрету да по карикатурам г-на Степанова. Но вот поди ж ты – опять-таки «предательство!» Что ты будешь делать! Благо хоть московский профессор С. П. Шевырев, тоже, кстати, журналист всероссийский, да только далеко не такой удачливый, как Булгарин, в программной «москвитянинской» статье своей на «стороне черной» российской словесности разглядел-таки верткого перебежчика, однако же аттестует его немного мягче: «Вот он в виде авантюриста... Без отчизны, странствовал он по Божьему миру и искал приключений... Был всем, чем хотите... Случайно попал сюда – и выбрал нашу литературу новым для себя приключением» [26, с. XVIII]. Хотя, правду сказать, в молодые свои годы, еще задолго до профессорства, почтеннейший Степан Петрович был куда как горяч – так и честил Фаддея Венедиктовича (всё по поводу злополучного «ненастоящего» «Выжигина», кстати) весьма непочтительно: «Булгарин – не русский. Он всем нациям может принадлежать и вместе ни одной не принадлежит. В нем нет вовсе чувства чести. Это шарлатан и подлец, но без маски: эти слова у него крупными буквами на лбу написаны. Успехом своим он обязан своей оборотливости, и гостеприимству и добродушному легковерию русских. В нем ни черты нет русской» [27, с. 198]. Вот те раз! А как же «наш писатель»? Кому верить? Поди разберись тут в этом ожесточенном хоре обвинителей, наперебой противоречащих друг другу, но вполне сходящихся в одном, точнее – на одном: на ненавистном им издателе «Северной пчелы». 

        Но, как говорится, нет худа без добра. И уж совсем хорошо, что, по русской пословице, ворон ворону глаза не выклюет, тем более когда ворон этот – всего лишь клоп, Филипп Филиппыч, такая же литературная и общественная пария, как и сам Булгарин. Уж он-то, сострадалец, головой врагам не выдаст и определения, милостивец, подберет всё такие хлебные, насущные: «Фаддей Венедиктович Булгарин, литовский дворянин, весьма хорошей фамилии, кажется, русского происхождения...
        Кому приличнее мог быть космополитизм, как не человеку, прошедшему огонь и воду и которого, употребляя простое русское выражение, можно было назвать тертым калачом?» [21, с. 1016].

        Вот за что спасибо так спасибо! Космополит – это уж никак не предатель, по той простой причине, что предавать-то ему в таком случае нечего. А особливое спасибо за то, что родословную русскую помянул, а то, неровен час, лет эдак аккурат через сто чего доброго записали бы и вовсе в «безродные космополиты»...

        Но ладно, хватит. Шутки в сторону! Давно пора предоставить защитное и оправдательное слово непосредственно самому Булгарину    
   
        С 1846 года, по договоренности с книгоиздателем М. Д. Ольхиным, заметно постаревший, но не утративший душевного жара и не притупивший колкой остроты пера Булгарин, первым из русский литераторов, «наших писателей», начал прижизненно выпускать в свет свои «Воспоминания». Вещь дотоле неслыханная! Экая, скажите, мания величия. Да и инициатива, как известно, наказуема, – уж как неистовый Виссарион прошелся по первым двум частям булгаринских мемуаров!.. Но нас в данном случае из всего этого занимает только польский вопрос в булгаринской интерпретации. А оказалась интерпретация эта политически весьма ангажированной.

        Вслед за Вигелем или, скорее, вовсе независимо от Вигеля, Булгарин тесно увязывает французскую революцию 1789 года с польским восстанием 1794 года, как причину со следствием. Разумеется, в стране победившего самодержавия оценка революционным событиям могла быть дана лишь одна – сугубо негативная. Поэтому, дабы лишний раз подчеркнуть свою полнейшую лояльность русскому престолу, поляк Булгарин (а в мемуарах он изображает себя именно как юного Тадеушека из Маковищ) сам факт случайного совпадения года своего рождения с годом взятия Бастилии использует для верноподданнической политической декларации развитого консерватизма: «Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию и, подобно землетрясению и вулканическим взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки.

        Искры французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули, одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтобы оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь проник до его сердца!» [28, с. 13].

        Антифранцузские и антиреволюционные диатрибы становятся камертоном всей польской музыки булгаринских воспоминаний – вместо «Еще Польска не згинела!», настойчиво и даже назойливо повторяясь вновь и вновь, звучат старческие брюзжащие проклятия по адресу парижских мятежных соблазнителей и их варшавских поспешных приспешников: «Французская революция 1789 года вскружила умы воспламенительных поляков, и в Польше составилась сильная партия под влиянием аббата Гугона Коллонтая для преобразования всех государственных учреждений. Но за дело принялись не так, как следовало, и вместо учреждения сильных монархических начал, могших успокоить соседние государства, принялись распространять якобинские правила и учредили политическую пропаганду, которая угрожала соседним государствам. Свобода книгопечатания, не зная никаких пределов приличия, оскорбляла личность всех и даже соседних государей, угрожая всем престолам» [28, с. 686]. Дальше понятно: где призрак угрозы престолам чуть забрезжил, лояльный Булгарин тут же забрызгал ораторской слюной в патетическом панегирике мгновенной монархической реакции на революцию. В таком контексте территориальный раздел Польши предстает у Булгарина отнюдь не как внешняя агрессия, а как превентивная защитная мера: «Такое положение государства не могло быть терпимо тремя сильными соседями, и решено было по плану, составленному прежде Фридрихом Великим, уничтожить гнездо раздора и пропаганды в Восточной Европе» [28, с. 686].    

        А вот теперь будет поинтереснее: вопреки своей космополитической аттестации Вигелем, Булгарин страстно – и вполне искренне – негодует на всяческих заезжих космополитов, коварно ввергших несчастную Польшу в страшную беду: «При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского конвента (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов из соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности против государей и возбуждать соседние народы к восстанию, для шествования к одной цели с Польшей, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние дома. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкой, не спас Польши, которую уже оторвали велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши...» [28, с. 20].

        Итак, с пагубным французским влиянием разобрались. Теперь предстояла намного более трудная, но зато и гораздо более благодарная задача – выяснить, отчего же все-таки Польша оказалась столь чувствительна к французской политической болезни, какие исходные свойства польского революционного характера срезонировали или, если угодно, сдетонировали от грохота рушащейся Бастилии. И здесь Булгарин, отнюдь не оправдывая своих соплеменников, но все-таки исподволь вступаясь за них, предпринял попытку доказать, что ядовитые семена французской революции давали на рыхлой польской почве не столь уж и опасные побеги: «В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие» [28, с. 18]. А раз так, то увлечение французскими соблазнами можно было, в исторической ретроспекции, простить провинившейся Польше как невольную слабость, а именно – слабость ее политического устройства, вследствие чего она и оказалось (прибегнем к заведомому идеологическому анахронизму) самым слабым звеном в цепи феодализма: «Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т. е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира, обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как то было в Семилетнюю войну» [28, с. 37].

        Ну а что взять со слабого и больного?  И надо ли уж так строго осуждать несчастную Польшу, тем более что ведь были в ней и здоровые силы, но не нашли они ни поддержки, ни условий для воплощения своих благих стремлений: «Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка, на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий» [28, с. 18].

        Не довольствуясь одними лишь отвлеченными моральными категориями, Булгарин обратился к любопытной методике психологического аллегоризма, разъясняя внутреннюю сокровенную причину повального увлечения молодых поколений вольнолюбивыми настроениями и подверженности неопытных и неокрепших умов эпидемиям транснациональных революционных идей. Это – одно из самых сильных мест булгаринских мемуаров, придающее им характер хоть и несколько тяжеловесной, но, тем не менее, достаточно впечатляющей политической публицистики (разумеется, в строгих рамках дозволенного цензурою: «В юности нашей начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душой, но наделавших шуму своей дерзостью и пылкими речами, и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа), и завидуем так называемым героям народным!..  Школьничество – и только! Эти народные герои вообще или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа на счет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник перед законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит!» [28, с. 17].

        Еще одна политическая метафора, предлагаемая Булгариным для характеристики польского революционного восстания 1794 года, – нарочито гротескный образ театрального фарса или, еще лучше, площадного балагана, в котором ловкие гаеры занимаются надувательством легковерных и прекраснодушно-наивных простаков, какими бы олицетворенными образцами ходячих добродетелей эти последние ни являлись: «Добродетельный, благородный, но мягкий и добродушный Костюшко был неспособен к управлению народом в это время. Всю власть присвоили себе якобинцы, вопреки общему мнению, предоставляя Костюшке борьбу с иноземными войсками в открытом поле. Боясь лишиться любви народной и его доверенности (popularite), Костюшко, хотя неохотно, утверждал все действия временного революционного правления, которое подражало рабски французскому Национальному конвенту. Непостижимо, как умные и степенные люди в Польше могли подписывать без смеха публичные акты с заголовками: вольность, равенство, независимость (в подражание французским: liberte, egalite, fraternite), и как порядочные люди могли читать это без негодования! Стоило только оглянуться кругом или вспомнить о польских селах и городишках или местечках, чтоб убедиться, что всё это вздор и одна болтовня!» [28, с. 686–687] (VIII).

        А где царит заведомый обман, там будут и хладнокровные преступники. Булгарин не щадит дегтя и желчи для живописания бесчестных мерзавцев, примазавшихся к народному движению: «Сами поляки подначивали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну» [28, с. 19]. Да и никаким это вовсе и не было народным движением, утверждает мемуарист, а, так сказать, чисто столичной штучкой (пользуясь удачным выражением весьма не любимого Булгариным Гоголя), необдуманной затеей панов, завязавших драку, от которой у холопов только чубы затрещали: «Поселяне в коронной Польше, особенно краковяки, приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Волынии и Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание шуму, разглагольствований, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность была сосредоточена в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы!» [28, с. 19].

        Завершился этот кровавый фарс и корыстный балаган, как и следовало ожидать, полным крахом, по праву достойным лишь презрительной гримасы: «Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу! Это несправедливо: не проспали, а проболтали! Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод» [28, с. 19–20].         
      
        На фоне такой гротескно-пикарескной (плутовской) плеяды сугубо отрицательных персонажей, отчасти сбивающихся на схематично апробированных еще в «Выжигине» бутафорских злодеев Ядиных, Вороватиных, Удавичей и Ножовых, тем эффектнее должен был высветиться положительный герой, жесткой рукой пресекший крамолу и водворивший наконец в растерзанной Польше порядок и мир: «Граф Ферзен был уже стар, лет шестидесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукой от света. Особенно помню, что он весьма был напудрен и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. <...> Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (palac) князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по-царски, разумеется, по тогдашнему обычаю на счет города и помещика, который был за границей. <...> Граф Ферзен, невзирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола и имел при себе трех юных собеседниц, полек» [28, с. 30] (IX). Впрочем, эта милая слабость мужественного воина как раз-таки свидетельствовала о его полноценной мужской силе, ибо, несомненно, польские собеседницы пребывали при российском графе вовсе не на положении сказочницы Шахерезады. Что и говорить: по этой графе у эстетствующего и любовеобильного графа проходили совсем другие персонажи.

        Сам довольно лихой в годы она, Булгарин, став семейной жертвой пресловутой танты, быть может, даже питал глубоко в душе тайную симпатию, чтобы не сказать зависть, к хорошо устроившемуся генералу; по крайней мере, ни ноты осуждения ни звучит в комментирующем этот панегирик победителю Костюшко пассаже: «Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные, не скрывали того, что в наше время, если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. <...>

        Русские офицеры, особенно пожилые, вели себя непринужденно, разобрали по рукам всех хорошеньких служанок из шляхтянок, всех пригожих дочерей экономов и даже жен многих шляхтичей, словом, всех легкомысленных девушек и женщин, получивших некоторую наружную образованность в господских домах и умевших искусно подражать всем манерам своих прежних барынь и барышень, и жили с ними явно, как с женами. Надобно сознаться, что польки соблазнительны!» [28, с. 31]. Красноречивое признание в устах автора бесчисленных нравоописательно-сатирических сочинений! Но концовка еще более пикантно оттеняет прежние моралистические сентенции Архипа Фаддеича: «Трудно противостоять их иссушению, в чем сознался и великий Суворов! <...> Приманка в Польше была слишком велика, и покорители Польши щедро вознаграждали себя за понесенные труды, за скуку с русскими женщинами и жили в Польше, как в Магометовом раю, с той разницей, что в польско-Магометовом раю было, сверх благ – венгерское вино!» [28, с. 31]. Занавес, аплодисменты.

        Впрочем, в булгаринских мемуарах удачливый граф Ферзен предстает не только в амплуа героя-любовника, но и в качестве тонкого геополитика, весомо прорицающего благоговейно внимающим полякам неотвратимую будущность русско-польского государственного союза: «Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас внезапной любви и верности? Наша великая монархиня созидает дела вековые, и что веками было расторгнуто, то веками и соединится. Здесь была некогда Русь – и будет со временем! Мы требуем только, чтоб вы были спокойны и не порывались на невозможное, для собственного вашего блага. Есть русская пословица – сила и солому ломит, – не забывайте ее, а мы перестанем говорить об этом» [28, с. 35]. Но впереди, в заключение обзора булгаринских «Воспоминаний», нас ждет действительно потрясающий монолог еще одного из немцев на русской службе, устанавливавших имперскую власть в геройски покоренной ими Польше, так что постепенно будем продвигаться к нему.
 
        Совершенно особое место в мемуарах Булгарина занимает эпическое описание кровавого восстания в Варшаве и последующего сурового суворовского (вот уж воистину не зря так созвучны эти слова!) возмездия вероломным бунтовщикам. Эти страницы имеют ценность исторического памятника, подробно зафиксировав уникальное свидетельство очевидца штурма Праги. Но не будем забегать вперед календаря и часовой стрелки. Штурм варшавского предместья произошел в октябре, а восстание поляков в самой Варшаве против расквартированного там русского гарнизона вспыхнуло полугодом ранее. В этой жестокой апрельской резне Булгарин, в соответствии со своей концепцией подражательного характера польской революционной смуты, усмотрел, конечно же, кровавую руку робеспьеровского Парижа: «Французская революция до такой степени ослепила тогдашних польских политиков, что они вообразили, будто Польша может, подобно Франции, бороться с тремя державами! В подражании Франции недоставало в Польше только самоуправства черни и кровопролития – и это сочинили польские якобинцы в Варшаве!» [28, с. 688].

        Несмотря на прошедшие с тех пор более полувека, Булгарин по-прежнему кипел неподдельным негодованием против коварных фанатиков, безоглядно обрекавших своих соотечественников на все ужасы неизбежной ответной карательной экспедиции: «Среди интриг, возбуждаемых корыстью и самолюбием, образовался заговор к всеобщему восстанию в Польше и к избавлению ее от всякого чужеземного влияния, то есть предпринято дело, и нравственно и физически невозможное. Заговорщики вознамерились подать пример истреблением русских войск, находившихся в Варшаве. Гугон Коллонтай, душа заговора, почитается человеком умным, но где был ум его, когда он выдумал это?! Ужели он и его сообщники не предвидели, какие последствия повлечет за собой поступок, который ничем не мог быть оправдан?! Заговорщики должны были предвидеть, что честь России потребует примерного отмщения за изменническое избиение воинов, без предуведомления о начале военных действий, и что слабая Польша должна погибнуть... Удивительное ослепление!» [28, с. 689].

        Изобразив в живописных подробностях вероломное нападение мятежных варшавян на русских солдат, застигнутых врасплох и понесших тяжелый потери (более двух тысяч человек), Булгарин, верный своей концепции, последующие внутриваршавские выступления революционно-демократических радикалов интерпретировал как очередное копирование кровавых акций якобинских террористов, однако на этот раз полякам удалось в безудержной жестокости и радикализме превзойти даже своих французских идейных наставников: «Революционеры не довольствовались событиями 5/17 и 6/18 апреля; им надобно было повторить парижские сцены времени ужаса (temps de la terreur) во всей их красе – и это сбылось 16/28 июня. Взбунтованная клубистами варшавская чернь потребовала наказания польских панов, взятых под стражу 5/17 и 6/18 апреля по подозрению в преданности русскому правительству и вследствие сношений с русским посольством, что обнаружилось по пересмотре бумаг, найденных в доме генерала Игельстрема. Когда революционное правление отказалось наказывать без следствия и суда, чернь, предводительствуемая клубистами, ворвалась в тюрьму и повесила всенародно до двенадцати польских панов. В Вильне повторилось то же. Там не пощадили даже епископа из значительной литовской фамилии. Едва ли не первый пример к католическом государстве, что епископ предан был всенародно позорной казни!» [28, с. 690–691].

        Законы жанра (а ведь булгаринские «Воспоминания» создавались как художественное произведение) требовали применение приема контраста – эффектного противостояния положительного героя темной и мрачной толпе злодеев. Поначалу таким героем добродетели выступил Костюшко, но вслед за ним намечалось уже выступление на авансцену самого главного героя. Кого именно? Об этом чуть позже, а пока – интермедия с первым персонажем: «К чести Костюшки должно сказать, что он не только не одобрил этого зверского самоуправства революционеров, но даже приказал повесить в Варшаве семерых главных зачинщиков мятежа и обезоружить варшавских граждан, а тайным предписанием временному правлению велел составить отряд национальной гвардии из самых отчаянных забияк и поместить на опаснейших пунктах пражских укреплений. В прокламациях к народу Костюшко изобразил резко всю гнусность поступка черни и ее поджигателей и угрожал беспощадным наказанием за всякое самоуправство, равно как и за оскорбление пленных» [28, с. 691].

        Большинство читателей, имеющих представление о событиях польской и русской истории осени 1794 года, наверняка уже догадались, что этим долгожданным самым главным настоящим героем должен был стать Суворов. И он не замедлил явиться! Но многоопытный Булгарин, как-никак поднаторевший в написании остросюжетных романов, не стал так вот прямолинейно выводить его на сцену, а, обратившись к арсеналу приемов классической трагедии, представил фигуру так называемого вестника, которому и довелось поведать потрясенным слушателям, в том числе самому Булгарину, об ужасах пражского штурма. Итак, слово вестнику – суворовскому офицеру, ставшему позднее генералом, впечатлительному немцу Ивану Ивановичу фон Клугену. Место действия вам уже известно, время действия – последние минуты перед решающим броском на Прагу:
      
        «“Когда мы остановились в виду укреплений, поляки выстрелили в нас залпом из всех своих пушек. Это был сигнал, чтоб все варшавские охотники и народная гвардия собрались в Праге, и вместе с тем чтоб показать нам свою силу. На земляном валу чернелись толпы народа, блестело оружие, и раздавались громкие клики. Несколько сот наездников выехали из Праги и стали фланкировать с нашими казаками и легкоконцами. Тем дело и кончилось в тот день. В сумерки отдан был приказ готовиться к штурму и вязать фашины. Всю ночь провели мы, не смыкая глаз. Всё наше войско разделено было на семь деташементов или, как теперь говорят, колонн. Наша артиллерия выстроилась впереди. В пять часов утра, когда было еще темно, в воздухе взвилась сигнальная ракета, и войско двинулось вперед. Перед каждым деташементом шла рота отличных застрельщиков и две роты несли лестницы и фашины. На расстоянии картечного выстрела наша артиллерия дала залп и потом начала стрелять через пушку. С укреплений также отвечали ядрами. Когда мрак прояснился, мы увидели, что пражские укрепления во многих местах рассыпались от наших ядер. Вокруг Праги грунт песчаный, и невзирая на то, что укрепления обложены были дерном и фашинами, они были непрочны.

        Вдруг в средней колонне раздался крик: “Вперед! ура!” Всё войско повторило это восклицание и бросилось в ров и на укрепления. Ружейный огонь запылал на всей линии, и свист пуль слился в один вой. Мы пробирались по телам убитых и, не останавливаясь ни на минуту, взобрались на окопы. Тут началась резня. Дрались штыками, прикладами, саблями, кинжалами, ножами – даже грызлись! Лишь только мы влезли на окопы, бывшие против нас поляки, дав залп из ружей, бросились в наши ряды. Один польский дюжий монах, весь облитый кровью, схватил в охапку капитана моего батальона и вырвал у него зубами часть щеки. Я успел в пору свалить монаха, вонзив ему в бок шпагу по эфес. Человек двадцать охотников бросились на нас с топорами, и пока их подняли на штыки, они изрубили много наших. Мало сказать, что дрались с ожесточением, нет – дрались с остервенением и без всякой пощады. Нам невозможно было сохранить порядок, и мы держались плотными толпами. В некоторых бастионах поляки заперлись, окружив себя пушками. Мне велено было атаковать один из этих бастионов. Выдержав картечный огонь из четырех орудий, мой батальон бросился в штыки на пушки и на засевших в бастионе поляков. Горестное зрелище поразило меня при первом шаге! Польский генерал Ясинский, храбрый и умный, поэт и мечтатель, которого я встречал в варшавских обществах и любил, – лежал окровавленный на пушке. Он не хотел просить пощады и выстрелил из пистолета в моих гренадеров, которым я велел поднять его... Его закололи на пушке. Ни одна живая душа не осталась в бастионе – всех поляков перекололи...

        Та же участь постигла всех, оставшихся в укреплениях, и мы, построившись, пошли за бегущими на главную площадь. В нас стреляли из окон домов и с крыш, и наши солдаты, врываясь в дома, умерщвляли всех, кто им ни попадался... Ожесточение и жажда мести дошли до высочайшей степени... офицеры были уже не в силах прекратить кровопролитие... Жители Праги, старики, женщины, дети, бежали толпами перед нами к мосту, куда стремились также и спасшиеся от наших штыков защитники укреплений, – и вдруг раздались страшные вопли в бегущих толпах, потом взвился дым и показалось пламя... Один из наших отрядов, посланный по берегу Вислы, ворвался в окопы, зажег мост на Висле и отрезал бегущим отступление... В ту же самую минуту раздался ужасный треск, земля поколебалась, и дневной свет померк от дыма и пыли... пороховой магазин взлетел на воздух... Прагу подожгли с четырех концов, и пламя быстро разлилось по деревянным строениям. Вокруг нас были трупы, кровь и огонь...

        У моста настала снова резня. Наши солдаты стреляли в толпы, не разбирая никого, – и пронзительный крик женщин, вопли детей наводили ужас на душу. Справедливо говорят, что пролитая человеческая кровь возбуждает род опьянения. Ожесточенные наши солдаты в каждом живом существе видели губителя наших во время восстания в Варшаве. “Нет никому пардона!” – кричали наши солдаты и умерщвляли всех, не различая ни лет, ни пола...

        Несколько сот поляков успели спастись по мосту. Тысячи две утонуло, бросившись в Вислу, чтоб переплыть. Взято в плен до полуторы тысячи человек, между которыми было множество офицеров, несколько генералов и полковников. Большого труда стоило русским офицерам спасти этих несчастных от мщения наших солдат.

        В пять часов утра мы пошли на штурм, а в девять часов уже не было ни польского войска, защищавшего Прагу, ни самой Праги, ни ее жителей... В четыре часа времени совершилась ужасная месть за избиение наших в Варшаве!

        Мы тогда не знали ни своей, ни неприятельской потери. После уже прочли мы в донесениях главнокомандующего, что в Праге погибло более тринадцати тысяч поляков и что у нас убито восемь офицеров и шестьсот рядовых; ранено двадцать три офицера и до тысячи человек. Двести пушек, гаубиц, мортир, бывших на укреплениях, и множество знамен составляли нашу военную добычу. Такого поражения и такой потери Польша никогда еще не испытала... Это был последний удар, кончивший ее политическое существование...”

        Добрый генерал, рассказывая мне о пражском штурме, был в сильном волнении и даже несколько раз утирал слезы.
        – “Ад, сущий ад!” – повторял он несколько раз» [28, с. 691–694].

        Эффект катарсиса требовал умиротворяющего разрешения. Искусный литератор Булгарин тонко чувствовал необходимость смены эффектов и, желая хоть отчасти смягчить тягостное впечатление от описания кровавого варшавского штурма, непосредственно вслед за драматическим рассказом очевидца помещает анекдотическую сценку, в совсем другом свете воспроизводящую один из мелких, но метких эпизодов красноречивой солдатской легенды о Суворове: «Вы, любезные мои читатели, без сомнения, не раз слышали шуточную поговорку: “Русскому здорово, немцу смерть!” Генерал фон Клуген уверял меня, что эта поговорка родилась на пражском штурме. Наши солдаты, разбив аптеку, уже объятую пламенем, вынесли на улицу бутыль, попробовали, что в ней находится, и стали распивать, похваливая: славное, славное винцо! В это время проходил мимо коновал нашей артиллерии родом из немцев. Думая, что солдаты пьют обыкновенную водку, коновал взял чарку, выпил душком – и тут же свалился, а через несколько времени и умер. Это был спирт!

        Когда Суворову донесли об этом происшествии, он сказал: “Вольно же немцу тягаться с русскими! Русскому здорово, а немцу смерть!”

        Эти слова составили поговорку. Повторил ли Суворов старое и забытое или изобрел новую поговорку, за это не ручаюсь; но говорю, что слышал» [28, с. 694].

        Читатели! Мы уже почти у берега кровавой реки истории. Остается уже совсем немногое – рассмотреть запечатленное в мемуарах отношение Булгарина к «первой польской войне» – антинаполеоновской кампании 1806–1807 годов, в которой молодой Булгарин принял свое первое боевое крещение, тогда еще на русской стороне. Причины такого русско-патриотического выбора мемуарист мотивировал, помимо всего прочего, влиянием родственников, в первую очередь мудрого дяди самых честных польских правил, которого он вовсе не по-онегински почтительно характеризовал следующим образом, ретроспективно наделяя его собственными политическими представлениями: «Он был из числа тех людей, которые, не предаваясь политическим мечтам, почитали Польшу умершею и всё счастье польских провинций полагали в сближении поляков с Россиею и в беспредельной преданности к русскому престолу» [28, с. 285].

        Не менее колоритен (хотя еще более сомнителен) эпизод семейной беседы с дядей о самых актуальных для поляков политических вопросах современности: «Я убежден, – продолжал он, – что Наполеон вовсе не помышляет о восстановлении древней Польши. Ему нужны солдаты, а не народы! Да хотя бы Наполеон и желал, то не в состоянии этого исполнить, потому что для этого надобно уничтожить или довесть до последней крайности три первоклассные державы в Европе, Россию, Австрию и Пруссию, которых невозможно победить, когда они будут действовать вместе всеми своими силами. <...> Счастье поляков в сердце Александра! Там они должны искать его. Говорю тебе всё это для того, чтобы охранить от соблазна, от женского вербунка, – примолвил он, улыбаясь. – Наши дамы и девицы (panie и panny) помешались на патриотических мечтах, и молодому человеку весьма трудно покорить логикою их поэзию!..» [28, с. 288].

        Примечательно, что в объяснении причин безусловного доверия большинства польского общества к Наполеону Булгарин нисколько не расходится со своим земляком Корниловичем: «Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Ему непременно нужна какая-нибудь умственная игрушка для занятия. Патриотические мечтания составляли его поэзию – и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блистательные игрушки: славу и надежду – и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом. Даже те, которые не верили обещаниям Наполеона, охотно жертвовали ему всем за эти игрушки!» [28, с. 357]. Последняя фраза, как нам кажется, является попыткой весьма образной самооправдательной стратегии былого «предателя», «авантюриста» и ренегата не столько даже перед читателями (ибо всё это ко времени издания мемуаров воистину стало делами давно минувших дней), сколько перед историей и потомством, к мнению которого Булгарин был отнюдь не равнодушен, иначе не занялся бы написанием обширных беллетризованных мемуаров, принесших ему столько огорчений от пристрастных критиков вроде Белинского.      
 
        Очень жаль, что «Воспоминания» не были доведены до событий 1812 года, а впрочем, может быть, этого и нельзя было сделать, но, как бы там ни было, последняя в хронологическом отношении ипостась Польши относится к первым годам послетильзитской эпохи, когда непререкаемым кумиром новосозданного герцогства Варшавского был французский император. Однако, проявляя полнейшую политкорректность (не сетуйте на провокационный анахронизм!), для компенсации имперски-патриотических чувств своих читателей Булгарин не преминул дать уравновешивающую политические весы тогдашней Европы благостную картину всенародной поддержки российского императора на сопредельных с герцогством территориях западных губерний Российской империи, обильно населенных профранцузски настроенной польской шляхтой: «Несмотря на такое направление умов в Литве, все, однако ж, чрезвычайно любили императора Александра. Это верно, как дважды два четыре. Не понимая ни хода дел, ни порядка, ни государственного устройства России, шляхта была убеждена, что всё, делаемое не по ее желанию, делается против воли государя. И в самом деле, император Александр делал всё, что только мог, для успокоения умов и изглажения из памяти неприятных воспоминаний прошлого в польских провинциях. Он был истинным благодетелем, ангелом-хранителем края! – Не будь Наполеона, не будь войн с Франциею и беспрерывных политических потрясений в Европе – в Литве всё давно было бы забыто! Впрочем, вся оппозиция в Литве ограничивалась болтовнею и частными эмиграциями молодежи в герцогство Варшавское, для вступления в военную службу. Общего ничего не было» [28, с. 359].

        Да и сам территориальный передел границ между двумя державами Булгарин комментировал скорее в духе Михайловского-Данилевского с его абстрактными соображениями геополитики, вовсе не учитывающей желания и мнения местного населения: «Чтоб доказать императору Александру, что Наполеон никогда не посягнет на провинции, возвращенные от Польши к России, он отдал императору Александру Белостокскую область.
        Замечательно, что французские политические писатели и до сего времени не могут растолковать: почему Наполеон отдал и почему император Александр взял Белостокскую область. Дело ясное. Это была охрана, или поручительство (garantie) в неприкосновенности русских владений» [28, с. 363].

        Ну вот наконец и берег – берег Вислы, омывавшей своим неторопливым течением земли Варшавского герцогства. На этом берегу нам предстоит с искренним сожалением расстаться с молодым польско-русским воином Фаддеем Булгариным, переходящим на службу к французскому императору. Бросим вместе с ним прощальный взгляд на этот край: отныне не узкая полоска подернутой рябью речной воды, а уже непреодолимая пропасть величиной ровно в два столетия навсегда отделяет нас от этого геополитического эфемера. Работая над «Воспоминаниями», Булгарин, безусловно, проецировал свой позднейший жизненный опыт на то впечатление, которое произвела на него оказавшаяся обреченной на совсем скорое небытие наполеоновская Польша: «Положение герцогства Варшавского было болезненное. Усилия его походили на лихорадочные припадки. Энтузиазм был лихорадочный жар; движения – судороги, а между тем тело истощалось, и по мере упадка сил физических – упадал дух. Помещики, поселяне и порядочные торговцы, не ростовщики – чувствовали вполне бедственное положение страны» [28, с. 739].

        И последний штрих – своего рода обратный палимпсест: еще не существовавшие тогда следы позднейшего русского хозяйствования в еще не пришедшем на смену Варшавскому герцогству Царстве Польском невольно проступают сквозь романтическую дымку невозвратимой юности: «Хотя по обширности и народонаселению герцогство Варшавское не уступало другим государствам Рейнского союза второго разряда, но оно было истощено и слабо в высшей степени. Польша не имела тогда тех фабрик и мануфактур, которые возникли в ней с тех пор, как часть бывшего герцогства присоединена к России под именем Царства Польского» [28, с. 738].
 
        Пришло время распрощаться и нам, неведомые читатели. Эссеистическое предисловие и так слишком затянулось, рискуя, быть может, показаться кому-то из вас эгоистическим славословием. Но, к счастью, самых терпеливых из вас ждет утешение, компенсация, награда – живое слово поэзии, отраженное эхо давно прошедшей дивной эпохи, озаренной образами блистательного Наполеона, лучезарного Александра, шумной и красочной кавалькадой польских уланов с пестрыми значками, на самом излете еще успевших мелькнуть вдохновляющим видением творческому воображению гусарского корнета Маешки-Лермонтова. В том и прелесть истории, что она безгранично удлиняет нашу жизнь, неизмеримо углубляет духовное бытие. Всё давно другое, былое прошло и уже неповторимо, но осталась историческая память, проникнутая прихотливой и свободной поэзией, и это одно способно избавить нас от тесного плена прозаической современности.               

                Примечания

        (I)  См. вступительную статью «Польский вопрос, русский ответ: русско-польские отношения в общественной мысли России. 1794–1864» к первой части антологии «Старый спор. Русские поэтические отклики на польские восстания 1794, 1830 и 1863 годов» (Челябинск: Изд-во Рейх А. П., 2006).   
       
        (II)  Вполне объяснимое религиозно-патриотическое негодование мемуариста привело его к исторической ошибке: на самом деле маршал Понятовский погиб не на Березине, а лишь в октябре 1813, после поражения наполеоновской армии под Лейпцигом, смертельно раненый при речной переправе. Один из русских участников Лейпцигской битвы народов зафиксировал примечательные обстоятельства обнаружения тела погибшего маршала: «Главнокомандующий польских войск князь Понятовский найден в реке Эльстере, в кою впадает р. Плейсе; рыбак, выехавши на рыбную ловлю, вытащил его сетью, удивился золоту и звездам, на нем бывшим; при обыске же превзошла радость его ожидание, ибо в карманах кроме золота в монете нашел довольное количество бриллиантовых, весьма высокой цены вещей, как-то в портретных табакерках, кольцах, часах и прочего, кои оный князь, вероятно, имел всегда при себе для награды за отличие по его замечанию своих подчиненных-иноземцев, ибо, кажется, льстился надеждою по восстановлении Польши занять титул польского короля, ибо и был первой особой по заслугам в оной. Вещи оные рыбак не скрыл, и оные ему принесли знатные суммы денег за выкуп оных его родными» [3, с. 63].

        (III)  Показательное свидетельство о степени доверия русской армии к оправданной осторожности и предусмотрительности прославленного полководца, как раз в связи с обстоятельствами вступления войск в Варшаву, содержится в глинковских «Письмах русского офицера» (25 декабря <1812>. Ввечеру. Деревня Бортженцин): «Итак, мы увидим Варшаву, будем в ней и, конечно, остановимся отдохнуть. После столь многих трудов, после претерпения столь многоразличных нужд: стужи, голода и повсечасных беспокойств, как бы приятно для тех, которым в течение нескольких месяцев постелью была – влажная земля, покровом – бурное небо, отрадою – дымный полевой огонь, как приятно, говорю я, успокоиться в большом роскошном городе, в светлых домах, в обществе, где цветут еще приятные искусства, где после шума ветров и свиста пуль можно услышать прелестный голос женщины или очаровательные звуки музыки!.. Да! нам надобно отдохнуть в Варшаве, надобно потому, что все этого хотят. Впрочем, мы часто хотим того, что нам вредно. Всё сие зависит от князя светлейшего: он наше земное Провидение!» [7, с. 118].

        (IV)  Закономерно, что в атмосфере победного торжества ощущение принадлежности завоеванных территорий скипетру Российской империи распространялось у Глинки не только на земли покоренного герцогства Варшавского, но прежде всего на спорные территории Литвы, причем для аргументации их принадлежности России русский офицер активно пользовался героическими фактами из арсенала отечественной военной истории (4 апреля <1814. Вильна>. Университет): «Сегодня обошли мы с братом Владимиром весь город по горам, любовались течением Вилейки и мечтали о древности, отдыхая на развалинах старинного замка, в котором некогда русские защищались с необычайным мужеством против Казимира II, отнявшего у них завоеванную ими Вильну. В 1658 году, когда знаменитый Хмельницкий вырвал уже Малороссию из рук польских, войска казацкие вместе с воеводами царя Алексея Михайловича брали Вильну и победоносное оружие свое подносили даже к берегам Вислы» [7, с. 259].

        (V)  Интересно, что и другой одиозный столп русского политического консерватизма и национализма (и тоже, кстати, выходец из инородцев) немец Н. И. Греч в своих позднейших, 1850-х годов, мемуарах также дает весьма созвучную вигелевской резко негативную оценку роли российского императора в создании Царства Польского: «В Александре проснулись либеральные идеи, очаровавшие начало его царствования. <...> В Вене окружили его поляки, Чарторыжский, Костюшко, Огинский и другие, напомнили ему прежние его обещания и исторгли у него честное слово, что он употребит все свои силы, чтоб восстановить Польшу и дать ей конституцию. Европа видела в этом требовании замыслы властолюбия и распространения пределов и увеличения сил России. Австрия и Пруссия опасались влияния этой конституции на свои польские области. Англия и Франция не хотели, чтоб Россия въехала клином в Европу. <...> Александр настоял на своем и, получив герцогство с небольшими уступками соседям, назвал его королевством в Европе и царством в России. Поляки негодовали на это наименование тем более, что полный титул “Царь Польский” поставлен был подле “Сибирского”. Русские были огорчены дарованием исконным врагам нашим прав, которых мы сами не имели. Награждены были люди, лезшие на стены Смоленска и грабившие Москву, а защитники России, верные сыны ее, оставлены были без внимания, им заплатили варяго-русскими манифестами Шишкова. <...> Но как бы он [Александр] был велик, когда бы, по окончании войны, не взял себе  н и ч е г о.  Как ничего? А слава бескорыстия, великодушия, а успокоение Европы насчет властолюбия и жадности России? Он выиграл бы этим во сто раз более, нежели приобрел занятием гнусной Польши. И к чему он это сделал? Честное слово было только предлогом. Ему хотелось блеснуть в роли конституционного короля, произнести фанфаронскую речь, а потом играть на Сейме в шахматы, как в парламенте.

        Супостаты наши боялись усилить Россию присоединением к ней Польши, а это ее ослабило. Финансы герцогства были расстроены. Россия давала в год несколько миллионов рублей серебром на содержание армии, которая потом сражалась против нее. А нравственное зло! Четыре миллиона изменников, закоренелых врагов наших, сделались русскими гражданами, дворянами: ядовитая жидкость влилась в жилы России. За одно должно благодарить поляков: они вскоре разочаровали Александра и заплатили России по-польски, злом за добро, оправдали предсказания друзей и недрузей наших» [22, с. 214–216].

        Неприязненные интонации по адресу ошибочной пропольской политической линии российского императора на Венском конгрессе пробивались в мемуарах Греча еще неоднократно: «Венский конгресс показал, что о народах и правах их никто не заботился. Один Александр ратовал, назло всем и во вред себе, за безмозглых поляков» [22, с. 229]. И, кстати, крайне презрительное отношение Греча к полякам ярко проявилось, кроме всего прочего, в мемуарной оценке одного из их первых вельмож – князя Адама Чарторыжского: «Скажу только, что он служил в России, в первые годы царствования Александра, честно, усердно и благородно и много трудился по министерству народного просвещения [в должности попечителя Виленского учебного округа, после отставки с поста министра иностранных дел Российской империи. – К. Р.]. Кто станет укорять его, что он взял с Александра слово восстановить Польшу при первой возможности. Только жаль, что он сделал это для подлых поляков, не достойных ни свободы, ни уважения» [22, с. 326].    

        Однако в отличие от того же Вигеля, упрямо сосредоточившегося на критической характеристике личности одного лишь императора Александра, Греч еще более значительную долю вины за безурядицу в Царстве Польском возлагал на императорского брата – цесаревича Константина Павловича: «По учреждении царства надлежало избрать наместника. Выбор Александра пал на храброго генерала Зайончека, лишившегося ноги при Бородине [на самом деле при Березине. – К. Р.]. Думали, что поляки будут довольны признанием их храбрости, единственной их добродетели, которую они, впрочем, разделяют со всеми разбойниками. Не тут-то было! Каждый из магнатов считал одного себя способным и достойным занять первое место в государстве; все они разлетелись по Европе: в Париж, в Лондон, в Берлин, в Вену, везде стали поносить своего благодетеля и злоумышлять против него. В самой Польше свобода тиснения и речи употреблена была на хулы и насмешки над новым правительством (NB: состоявшим из поляков), на брань и клеветы, которых предметом был неблагоразумный их благодетель. И то сказать: посадили в Варшаву представителем государя и блюстителем законов цесаревича Константина Павловича, который сам не знал и не уважал никаких законов. В одной варшавской газете разругали актрису (m-lle Phillis), которая ему нравилась. Он послал жандармов – разорить типографию, где печаталась газета. Вот тебе и конституция! Александр успел произнесть знаменитую либеральную речь [первоначальный вариант: одну шарлатанскую речь. – К. Р.] при открытии Сейма и вскоре потом нашелся вынужденным прекратить публичность и гласность прений и ограничить свободу тиснения, которою новые его верноподданные не успели пользоваться. Новые жалобы, новые вопли! Забавнее всего было, что Константин Павлович был убежден в любви к нему поляков и верил им более, нежели русским, а между тем оскорблял их и колол булавками. Чашу, наполненную обоими братьями, должен был испить не повинный ни в чем император Николай» [22, с. 216].


        (VI)  В другом месте своих «Записок», обсуждая вопрос о принадлежности Финляндии Российской империи по праву военного завоевания и исторического возмездия, Вигель проецирует свои выводы и на Польшу: «Всё вышесказанное, разумеется, не столько относится к Финляндии, как к другой гораздо обширнейшей стране, которую впоследствии намеревались отмежевать от России. Кажется, само Небо насылало внезапные происшествия и некоторых людей, каковы Карамзин, Поццо-ди-Борго, чтобы препятствовать исполнению дурного умысла, коего последствия могли бы быть ужасны. Незлопамятный народ русский давно забыл вековые обиды, врагами нанесенные; но главе его не должно их забывать, не для отмщения, а для истребления возможности им возобновиться. Бог любил еще Александра: Он не попустил ему совершить замышляемое преступление» [21, с. 602].

        (VII)  «Неистовый Виссарион» Белинский охотно подхватил едкую формулировку Вяземского и, удачно перифразировав ее, не удержался от того, чтобы больно не кольнуть этой националистической шпилькой Булгарина в рецензии на вышедшие в свет первые две части его «Воспоминаний»: «Не помним хорошенько, с которого именно года г. Булгарин стал... уже не воин, а писатель, и – русский к славе наших дней...» [24, с. 615–616].   

        (VIII)  Выразительный эпизод, характеризующий приверженность Костюшко радикальным лидерам французской революции, приводит Булгарин со слов своего дяди, участвовавшего вместе с Костюшко в повстанческом движении: «Костюшко вскрыл пакет и, заглянув в газеты, бросил их на пол, воскликнув: “Робеспьер погиб!” Мы верили тогда в величие и филантропию этого кровожадного эгоиста и надеялись, что он, сделавшись диктатором Франции, вышлет нам на помощь войско! Глупее и несбыточнее этого ничего не могло быть на свете, но мы верили, потому что тогдашние правители Польши уверяли нас в этом! Смерть Робеспьера, которого я растерзал бы теперь собственными руками, до такой степени поразила меня, что я вышел из-за стола, удалился в садик, примыкавший к квартире Костюшки, и заплакал навзрыд!» [28, с. 687].

        (IX)  Любопытно сопоставить с этим портретом описание внешности и манер Ферзена, засвидетельствованные в «Записках» Вигеля, в свои детские годы близко видевшего генерала в Киеве: «...знаменитый граф Ферзен, победитель Косцюшки, немец, каких давай Бог более русским. <...> Он был тщедушен, роста небольшого, имел нос длинный, щеки впалые, лицо бледное; голос его был тих, и наружность всегда спокойна, даже тогда как говорил он с жаром; только одни глаза его разгорались огнем ума и чувства. Воин Екатерины, он, подобно ей, всеми силами пламенной души своей прилепился к нашему великому отечеству и служил ему не как наемник, а как преданнейший сын. <...> Когда соотечественники его сделались образцами для нашего войска, он не скрывал намерения оставить службу, прибавляя, что если возгорится у нас война с Пруссией либо с Австрией, то он опять готов вступить в нее, хотя бы простым рядовым» [21, с. 86].

                Литература

    1.  Глинка Ф. Н.  Письма русского офицера о Польше, австрийских владениях, Пруссии и Франции, с подробным описанием похода россиян противу французов, в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии // Глинка Ф. Н.  Письма к другу. – М.: Современник, 1990. – С. 26–153. 
    2.  Харузин Е. А.  Мелкие эпизоды из виденного и слышанного мною и из моих детских воспоминаний, пережитых мною в годину двенадцатого года, при занятии французами Москвы // 1812 год в воспоминаниях современников. – М.: Наука, 1995. – С. 163–170.
    3.  Мешетич Г. П.  Исторические записки войны россиян с французами и двадцатью племенами 1812, 1813, 1814 и 1815 годов // 1812 год. Воспоминания воинов русской армии: Из собрания Отдела письменных источников Государственного Исторического музея. – М.: Мысль, 1991. – С. 39–87. 
    4.  Записки московского жителя, живущего в Запасном дворце, о происшествиях в августе до ноября 1812-го года // 1812 год в воспоминаниях современников. – М.: Наука, 1995. – С. 49–56.
    5.  П... Ф...  Некоторые замечания, учиненные со вступления в Москву французских войск (и до выбегу их из оной) // 1812 год в воспоминаниях современников. – М.: Наука, 1995. – С. 25–33.
    6.  Душенкевич Д. В.  Из моих воспоминаний от 1812-го года до 1815-го года // 1812 год в воспоминаниях современников. – М.: Наука, 1995. – С. 105–136.
    7.  Глинка Ф. Н.  Письма русского офицера. – М.: Правда, 1990. – 448 с. 
    8.  Князь Вяземский В. В.  «Журнал» 1812 года // 1812 год... Военные дневники. – М.: Сов. Россия, 1990. – С. 195–225.
    9.  Кутузов М. И.  Письма, записки. – М.: Воениздат, 1989. – 592 с.
    10.  Михайловский-Данилевский А. И.  Отечественная война 1812 года: Воспоминания. – М.: Захаров, 2004. – 400 с.
    11.  Глинка С. Н.  Записки. – М.: Захаров, 2004. – 464 с.
    12.  Русские войска переправляются через Вислу: «Слава, слава Миколаю...» // Исторические песни XIX века. – Л.: Наука, 1973. – С. 77–78. 
    13.  Михайловский-Данилевский А. И.  «Журнал» 1813 года // 1812 год... Военные дневники. – М.: Сов. Россия, 1990. – С. 313–379.
    14.  Петров М. М.  Рассказы служившего в 1-м егерском полку полковника Михаила Петрова о военной службе и жизни своей и трех родных братьев его, зачавшейся с 1789 года // 1812 год. Воспоминания воинов русской армии: Из собрания Отдела письменных источников Государственного Исторического музея. – М.: Мысль, 1991. – С. 112–329. 
    15.  Михайловский-Данилевский А. И.  Мемуары. 1814–1815. – СПб.: Изд-во РНБ, 2001. – 400 с. 
    16.  Глинка Ф. Н.  Отрывок из «Писем русского офицера»: Первый подвиг Костюшки по прибытии его в Польшу из Америки // Вестник Европы. – 1815. – Ч. LXXXII, № 13. – С. 126–130. 
    17.  Афиани В. Ю.  Корнилович Александр Осипович // Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 3. – М.: Больш. Рос. энцикл., 1994. – С. 73–74.   
    18.  Корнилович А. О.  Записки из Алексеевского равелина. – М.: Российский Фонд Культуры; Российский Архив, 2004. – 656 с. 
    19.  Давыдов Д. В.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1984. – 240 с.
    20.  Соболевский С. А.  Миллион сочувствий: Эпиграммы. – М.: Книга, 1991. – 221 с.
    21.  Вигель Ф. Ф.  Записки: В 2 кн. – М.: Захаров, 2003. – 1358 с. (сквозная пагинация)
    22.  Греч Н. И.  Записки о моей жизни. – М.: Книга, 1990. – 396 с.   
    23.  Вяземский П. А.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1986. – 544 с.
    24.  Белинский В. Г.  Полное собрание сочинений: В 13 т. Т. 9. Статьи и рецензии. 1845–1846. – М.: Изд-во АН СССР, 1955. – 804 с.
    25.  Воейков А. Ф.  Дом сумасшедших // Поэты 1790–1810-х годов. – Л.: Сов. писатель, 1971. – С. 292–302.
    26.  Шевырев С. П.  Взгляд на современное направление русской литературы (Вместо предисловия ко второму году «Москвитянина»). Статья первая. Сторона черная // Москвитянин. – 1842. – Ч. I, № 1. – С. I–XXXII.
    27.  Шевырев С. П.  Итальянские впечатления. – СПб.: Академический проект, 2006. – 648 с.
    28.  Булгарин Ф. В.  Воспоминания. – М.: Захаров, 2001. – 782 с.   

         Июль – август 2006