Самоубийство Пушкина

Евгений Гусляров
…Однажды ночью я проснулся, потому что на улице низко и страшно ударил гром. Заполошно закудахтали, как попало разбросанные во дворе автомобили, и хлынул дождь. Глухо забарабанил по железному козырьку окна. Вместе с шумом дождя вплотную к стеклу подступил тёмный бесконечный мир. Стало тревожно и одиноко. Я понял, что будет бессонница и надо читать.
Вот тогда и попались мне эти строчки, которые, конечно, уже знакомы были, но во всей остроте почему-то до сей поры не воспринимались. Написано это было о Пушкине. За полгода перед его смертью. Его сестра поражена была тогда «его худобой, желтизною лица и расстройством его нервов». Пушкин был напряжён как пружина взведённого курка. Это сравнение потёрто от употребления, но тут оно больше всего у места. Он не мог сидеть долго на одном месте. Не мог складно поддержать беседы. Мозги его были, как бы отключены. Со стола падала ложка — он вздрагивал. Так, будто падала она ему прямо на больные оголённые нервы. Особо жутким в этот раз мне показалось то, что мучительно раздражал его даже детский смех. Смех собственных детей, младшему из которых было лишь два года. Пишут, что этого, двухлетнего, он бил уже розгами. Письма распечатывал со страхом.
Неврастения в крайней степени? Жить так, конечно, было невыносимо. И нельзя было с этим жить долго. Но откуда же всё это взялось? Так ли должен себя чувствовать баловень небес, избранный счастливец, которого коснулся божий перст?
«В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив…» — напишет, знавший, о чём говорит, граф В.А. Соллогуб.
Конечно, гений уже по определению не может быть счастлив, потому что он одинок. Одиночество это безысходно, его не с кем разделить. Но все условия жизни Пушкина только усугубляли это непростое обстоятельство.
Под ночное бормотание дождя, подстрекаемый громом и тьмой, записал я тогда ответ на эти вопросы. Для себя ответ.
«Больно и стыдно читать о последнем годе жизни Пушкина. Затравили, сожрали свои же. Дантес — это так, следствие. Его пистолет он, Пушкин, выбрал как способ самоубийства. С каким же сладострастием мы, русские, давим и бьём в себе лучшее, что даёт нам Бог. И ещё молимся ему, чтобы дал нам выжить…»
Вспомнился мне тогда же вороватый, страшно прожорливый, но и умный петровский птенец Артемий Волынский, который своим простым до гениальности определением, самым понятным образом объединил все времена русской истории разом: «Мы, русские, кушаем друг друга, и тем сыты бываем».
Вот и попробую теперь сказать, кто и как сыт бывал, закусивши Пушкиным. Это поможет мне оправдать и объяснить заголовок.
Начну с того, что и подсказан-то этот заголовок был прочитанным и перечитанным. Рассказывать буду без всякого порядка, определивши только, что все события тут ограничены пределами одного только страшного тридцать шестого в том столетии года. Последнего года Пушкина.

Начинать можно с того, что к этому времени окончательно ясно стало, что семейного счастья ожидать ему уже не стоит. Абсолютная глухота молоденькой очаровательной женщины к настоящим достоинствам мужа сделала её поведение по отношению к нему едва ли не преступным. Во всяком случае, в глазах светского общества, во власти которого было могущественное право создавать репутации. Человек без репутации по правилам времени становился изгоем. Пушкин принадлежал к своему времени, и что бы там ни говорили, мнение света убило бы его гораздо ранее пули Дантеса. Против мнения света можно было восставать, но обходиться без света даже Пушкину было нельзя. Пушкин был гениальный поэт, но гением житейских обстоятельств он не был. Ему хотелось чувствовать себя в жизни легко и свободно. Кто без этого греха пусть первым бросит в него камень…
Итак, мы упомянули о глухоте.
Вот совершенно убийственная деталь. К Пушкину пришёл Боратынский и стал читать ему новые свои стихи. Увлёкся, стал говорить громко. Потом спохватился — не вышел ли из приличий. Взглянул вопросительно на Наталью Николаевну.
— Читайте, пожалуйста, я не слушаю…
Ещё вот что бывало. Не остывший от вдохновения, он, Пушкин, прибегал к ней со своими строчками. Ему немедленно требовалось разделить с кем-нибудь своё творческое счастье.
— Как ты надоел мне со своими стихами, — говорила она. И слова её ещё усугублялись тем, что никакого очарования в этой непосредственности не было.
Но это бы Бог с ним. Высшая женственность не в том, чтобы слышать стихи. Она в том, чтобы стать половиной мужа, оградить его от душевной неустроенности, дать чувство полноценности, собственного достоинства. Всякие ненужные обстоятельства при этом становятся вдвое легче или вдесятеро невыносимее. О смысле своей женитьбы Пушкин добавлял ещё: «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным».
В том, что опорой его «семейственной жизни» будет несгибаемая нравственность, Пушкин никогда уверен не был. Строчки его писем жене, когда он касается этой темы, непохожи на шутку.
«…кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности — не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему».
«Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!.. Легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит только разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут».
Пушкин не знал ответной любви — вот ещё какая беда. Все его приключения на этом фронте, где вёл он до женитьбы весьма успешные наступательные действия, были ни чем иным, как тем, что в России теперь всё же появилось и нашло, наконец, определение — секс. В прочем, наше слово «похоть» суть дела объясняет лучше. Ему теперь мало стало простой физиологии, вне гармонии с любовью. Семейная жизнь ему этого не дала. Известный плотский акт, до которого Пушкин был большой охотник, в семейной постели всякий раз был не без элементов насилия с его стороны. «О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняясь на долгие моленья, Ты предаёшься мне нежна, без упоенья, Стыдливо холодна, восторгу моему Едва ответствуешь… И делишь, наконец, мой пламень поневоле». Разумеется, он сознавал, что жена была к нему равнодушна. Есть пронзительный эпизод, который один может передать всю драму его семейной жизни. Как-то у него остался ночевать художник Карл Брюллов. И вот, ни с того, ни с сего Пушкин стал приносить к нему спящих своих детей, по очереди. Неумеренно хвастал ими. Брюллову сразу бросилась в глаза фальшивость этих сцен. И он понял вдруг, что Пушкин хочет доказать ему, что он счастлив. Показать, что это обилие плодов любви и есть доказательство самой любви — обоюдной и полной. Брюллову стало грустно и нестерпимо жаль Пушкина. «На кой же чёрт ты женился?» — якобы спросил художник. — «Я хотел ехать за границу — меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что мне делать, — и женился».
В это время его видели на Невском в какой-то бекеше. На ней постоянно не хватало пуговицы. В глазах постоянных обитателей Невского проспекта эта отсутствующая пуговица стала метафорой его семейного счастья. Его не было.
Тут началась история с Дантесом. Дело, наконец, дошло до того, что сам царь сделал Натали Пушкиной «дружеское» внушение» о том, что её поведение выходит за рамки приличий, а самому Пушкину за то, что мало уделяет внимания воспитанию своей юной жены. Пушкин тяжело пережил участие царя. Это чушь, будто подобные эпизоды не могли никак влиять на духовное могущество Пушкина. Всё это глупости от профессионального политизированного пушкиноведения. Дело-то как раз легче всего объясняется тем, что Пушкин был, пусть более совершенным, тут я вынужден повториться, но продуктом своего времени. Потому и более уязвимым, что совершенным.

В самом начале этого года произошла нелепость, которая до сей поры не поддаётся никакому объяснению. К Пушкину пришёл некто Ефим Петрович Люценко. Нужда его заключалась в том, что он перевёл поэму не слишком популярного в России, впрочем, как и в других странах, немецкого поэта Виланда. Поэма называлась «Вастола или Желания сердца». Переводчик искал издателя. Не знаю, чем уж взял этот Люценко Пушкина, но поэма в его переводе скоро вышла. Скорее всего, Пушкиным руководило в этом деле отчаяние. Он мог надеяться подлатать постоянно и катастрофически худой семейный бюджет. Немецкий романтизм был тогда в моде, и это могло дать верный грош издателю. Ставка сделана была на невзыскательную публику. Впрочем, это тоже не простительно. Я сомневаюсь даже в том, прочитал ли Пушкин это сочинение, прежде чем отправлять его в печать. Хотя и это, конечно, никакое для него не оправдание.
Чтобы пояснить всю остроту и пакость дальнейших событий необходимо привести хотя бы малый образец этого чистейшего образца бездарности. Надо сказать, что я долго искал эту литературную окаменелость. Предполагая, какую цену она может иметь для коллекционеров, я предпринял несколько походов по московским антикварным букинистическим лавкам, надеясь хотя бы увидеть это грустное чудо. И каким замечательным оказался тот факт, что цена оказалась доступной даже мне. Моё скромное собрание библиографических редкостей моментально стало бесценным. Хотя бы лично для меня.
Вот как описано в этой книжице одно из приключений главного героя.

Нечаянно в одной долине пред собою
Он видит трёх девиц прередких красотою;
На солнушке рядком
Они глубоким спали сном.
Перфонтий наш свои шаги остановляет,
Рассматривает их от головы до ног;
Все части озирает
И вдоль и поперёк.
То щурит на их грудь, на нежные их лицы
Свои татарские зеницы,
Как постник на творог;
То вновь распялит их, как будто что смекает,
И так с собою рассуждает:
«Не жалко ль, если разберу,
Что эти девки, как теляты,
Лежат на солнечном жару!
Ведь их печёт везде: в макушку, в грудь и в пяты…

Необъяснимое же заключалось в том, что имя переводчика при издании выскочило. «Издано Пушкиным» — гордо заявлял титул. Можно было, ничтоже сумняшеся, принять, что и сам перевод сделан Пушкиным же. Нелепость подоспела как нельзя более кстати. Не Пушкину, конечно, а его врагам. Ещё до того Пушкин был объявлен исписавшимся. И вот оно налицо — неопровержимое доказательство оскудевшего дарования. В дело вступает лучший юморист своего времени Иосиф Сенковский. Прямо напасть какая-то эти юмористы в России. Вон когда ещё началось чтобы приобрести теперь размах настоящего стихийного бедствия. «Пушкин воскрес! — в непристойном шутовском упоении возглашал Сенковский, — я узнаю его. Это его стихи. Удивительные стихи». Всё это тиражировалось самыми читаемыми журналами того времени. Опять же скажу, что равнодушие к общественному мнению может существовать лишь в качестве мифа. «Хвалу и клевету приемли равнодушно», — твердил себе Пушкин, но это только благое пожелание. Живой человек на это не способен. Даже если знать, что общее мнение возбуждено подлыми приёмами. Пушкин, великий поэт Пушкин опускается до того, что пытается оправдаться перед юмористами. Делает это неловко и неубедительно. Это может подтвердить, что цель убийственного юмора достигнута, он всё более теряет равновесие. «Действие типографического снаряда есть самое разрушительное». Не помню, по какому поводу написал Пушкин эти слова. Он подвергался прицельному обстрелу типографского свинца задолго до пули Дантеса.
Копаясь в каталогах бывшей «Ленинки», я обнаружил целый большой том таких свинцовых слов. Это было давно и не связано с целями этой статьи. Я тогда был обескуражен. Воспитанный исключительно школьным почитанием Пушкина и не предполагал, что к нему можно относиться иначе, чем, например, мой восторженный школьный учитель литературы. Было так, будто стал я свидетелем святотатства, которое к тому же оказалось, чуть ли ни общепринятым.
«…поэт опочил на лаврах… Вместо звонких сильных прекрасных стихов читаем теперь его вялую ленивую прозу».
«Произведения Пушкина являются и проходят почти неприметно…»
«…почти непостижимо, что из такого драматического сюжета, как несчастный Пугачёвский бунт, поэт-автор не мог ничего создать, кроме сухой реляции».
«Полтава есть настоящая Полтава для самого Пушкина: ему назначено было здесь испытать судьбу Карла XII».
«Для гения не довольно смастерить Евгения».
Могло ли всё это добавить в жизнь Пушкина необходимого оптимизма? Весь смысл его существования заключался в стихах. Вся жизнь его говорит, что ни дружба, ни семья, ни мимолётные увлечения не могли дать ему такого же глубокого и благотворного удовлетворения, как творчество. Эту главную опору его душевного равновесия постоянно и злонамеренно уничтожали.

Потому с величайшим недоумением современниками было встречено решение Пушкина — издавать журнал. Для него самого журналистика с определённых пор представлялась занятием таким же мерзким и недостойным, как «золотарство» — чистка сортиров. Журналистов он называл «прохвостами», производя при этом слово «прохвост» от «профос» — военный парашник, полковой блюститель отхожих мест. Однако, вот поди ж ты. Он сам становился журналистом. Отчего бы это?
Ему нужны были деньги. Нужда в деньгах — одно из самых унизительных обстоятельств всей его жизни. Испытание нуждой невыносимо. Измена себе, в конце концов, не покажется слишком большой ценой, чтобы избавиться от неё. Пушкин мог, конечно, думать, что диктатуре бездарности надо противопоставить диктатуру высокого духа. Но мне опять же представляется это благонамеренными фантазиями официального литературоведения. Во всяком случае, нигде у самого Пушкина подобной программы нет. Зато в многочисленных письмах жене издательские задачи озвучены вполне недвусмысленно. Если в его доме не может быть счастья взаимности, то тем более необходимо счастье достатка. Юная, красивейшая женщина, которой только что открывались самые блестящие перспективы, пожертвовала всем ради него. Как же не оценить этой жертвы? Пушкин попытался «поверить» житейскую гармонию алгеброй. Выходило, что для полного счастья он должен иметь доходу ровно восемьдесят тысяч рублей в год. Сам же он государева жалованья за камер-юнкерство и должность официального историографа получал три с половиной тысячи в месяц. Дефицит семейного бюджета был налицо. Первый номер своего журнала он под этот дефицит и подгонял. Тираж, по этой причине, вышел громадным по тому времени — две с половиной тысячи экземпляров. При цене двадцать пять рублей за штуку получалось более шестидесяти тысяч рублей прибыли. Ничего этого не вышло, конечно. Пушкин ещё раз поставил на публику, и опять проиграл. Долги только увеличились. Нужда подошла вплотную. Уйти от неё он больше не чаял.

Тут ещё подсуетилась родня.
Вот ещё эпизод. Подобные в последний год были типичными в его отношениях с сестрой, племянником, родственниками со стороны жены и так далее и тому подобное. Голова Пушкина занята журналом, а ему, по капризам родни, надо давать отчёты в доходах по имениям, терпеть подозрения в утайке этих доходов, выслушивать и читать в письмах всякого рода вздорные претензии. Из письма сестры Ольги Сергеевны: «…у него разлилась желчь; я не помню его в таком отвра¬тительном расположении духа: он до хрипоты кричал, что предпочитает всё отдать, что имеет (включая, может быть, и свою жену), чем снова иметь дело с Болдиным, с управляющим, с ломбардом и т. д. <…> Ему же не до того теперь: он издает на днях журнал, который ему приносить будет не меньше, он надеется, 60 000! Хорошо и завидно».

Могут ли эти мелочи досадить настолько, чтобы притупилось желание жить? Чтобы сказать что-нибудь определённое, надо бы, конечно, в шкуре Пушкина побывать. Напомню только, что в последний год невзгоды следовали без передышки. Самая невыносимая пытка, говорят, заключена в следующем — надо человеку не дать заснуть хотя бы двое суток. Только что выспавшийся в это может и не поверить. Есть, однако, бесспорные свидетельства о том тех, кто побывал в застенках российских черезвычаек. Всё дело в том, чтобы не прерывать мучений. Человек, смело стоявший под револьверным дулом, бывал сломлен простой бессонницей.

Читатель — вот что было святыней Пушкина. История с «Современником» заставила Пушкина разочароваться в читателе. У него не стало главной опоры. Ему не для кого стало писать. Оказалось, он делал своему читателю большую честь, считая ровней себе. Становилась ясной бессмысленность его таланта. И вот тут ещё какая беда — со дня рождения Пушкина прошло двести десять лет, а читатель всё тот же, продолжает не больно жаловать его, по-прежнему не находит нужды стать вровень с ним. Может, это и к нам уже относится — «Чёрт догадал меня родиться в России с душою и талантом…» Гоголь пророчил: «Пушкин — это тот русский человек, который явится у нас во всём своём развитии через двести лет». То есть каждый из нас должен бы уже стать Пушкиным. В своём развитии. Двести лет миновало, а совершенства нашего, конечно, не хватит, чтобы жить и думать как он. А ещё про будущего читателя говорил Некрасов: «Придёт ли времечко», мечтал он, когда этот читатель не лубочного «Милорда глупого», а «Белинского и Гоголя с базара понесёт…». Это известно всем. Менее известно, что в черновиках его написано: «...купит Пушкина, / Белинского и Гоголя»... Но увы, «Глупый милорд», сегодня оборотившийся героем лубочных фэнтези, расторопным сыщиком, бульварным злодеем, продолжает теснить Пушкина по всем фронтам. В этом особенно ясна продолжающаяся посмертная драма Пушкина.

Где-то в середине того неблагословенного тридцать шестого года свидетели жизни Пушкина, каждый по своим причинам, начинают беспокоиться небывалыми проявлениями его характера. До сей поры несвойственным ему настроениям.
«Вспоминаю, как он, придя к нам, ходил печально по комнате, надув губы и опустив руки в карманы широких панталон, и уныло повторял: «грустно! тоска!..»
«…ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от неё отделаться».
«…сам сообщил… о своём намерении искать смерти».
«Он искал смерти с радостью, а потому был бы несчастлив, если бы остался жив».
Барон Геккерн, нидерландский посланник, хоть и смертный враг нам, но нельзя по этой причине отнимать у него свойственную умным дипломатам проницательность. Вот и он говорил: «Ему просто жить надоело, то-то он и бесится и смерти ищет…»
Тема примирения со смертью пришла в его стихи. Он стал думать о ней торжественно. «Но как же любо мне Осеннею порой в вечерней тишине В деревне посещать кладбище родовое…» Именно в это время он озаботился укрепить за собой участок кладбищенской земли в Михайловском. «Где дремлют мёртвые в торжественном покое. Там неукрашенным могилам есть простор…»

Поразительный разговор состоялся у него за три дня перед последней дуэлью. Не с кем-нибудь, а самим царём. Не кому-нибудь, а самому царю рассказал он своё дело с Дантесом. Выходит совсем невероятное — Пушкин рассказал царю о предстоящей дуэли. Они вместе обсуждали возможные исходы этой дуэли, и что будет, если роковой случай ожидает именно Пушкина. И вот ещё что плохо укладывается в голове — Пушкин в этом последнем разговоре с царём завещал ему позаботиться о судьбе своих детей. И царь обещал ему эту заботу. Не проще ли ему было позаботиться о том, чтобы эта дуэль не состоялась?
«Встретившись за несколько дней до дуэли с баронессой Вревской в театре, Пушкин сам сообщил ей о своём намерении искать смерти. Тщетно та продолжала его успокаивать, как делала при каждой с ним встрече. Пушкин был непреклонен. Наконец, она напомнила ему о детях его. “Ничего, — раздражительно отвечал он, император, которому известно всё моё дело, обещал мне взять их под своё покровительство”».
Нет, но ведь это просто наваждение какое-то. У всех на виду Пушкин мечется в поисках смерти, только глубокое христианское убеждение в тяжком грехе самоубийства не даёт ему решимости пустить себе пулю в лоб, а никому до этого дела нет. Позже Гоголь самым натуральным образом покончит самоубийством, уморив себя голодом, и тоже все спохватятся только потом, станут каяться, слёзно и хором. Отчего же это у русских открываются глаза только на мёртвых своих гениев и пророков?

Ещё две детали. Когда-то в молодости я написал целую книжку о Пушкине. В тогдашней самонадеянности своей я хотел найти чего-нибудь новенького в его жизни. Книжка называлась «Суеверный Пушкин». Не знаю, открыл ли в ней чего нового, но одно я точно уяснил. Пушкин был всегда и глубоко суеверен. Он знал все приметы, знал все приёмы, которые помогали избежать их недоброго действия. «Он боялся примет, потому что они всегда исполнялись над ним», — пишет Владимир Даль. Уже сам факт этого напряжённого суеверия говорит о том, что он жил постоянным ожиданием беды. Столь же неприютно люди чувствуют себя на войне, накануне боя… Так вот, в последний свой день он демонстративно нарушал все обереги. Он, например, не надел кольца с бирюзой, которое подарил ему Нащёкин. Бирюза, по суеверным поверьям, оберегала от насильственной смерти, и Пушкин никогда не расставался с этим кольцом. Отправляясь на дуэль, уже выйдя на крыльцо, он вдруг вернулся в дом, чтобы надеть шубу. Прежде, если забывал, например, часы, просил кого-нибудь вынести их, а то и вообще откладывал поездку до завтра. А тут вернулся сам…
Не могло быть это случайным. Казалось, он сознательно накликал на себя беду…
Его и хоронить должны были как самоубийцу. Убитый на дуэли и законом, и церковью считался наложившим на себя руки. Так определено было ещё Петром Великим. Выживших на дуэли приговаривали к смерти и вешали. Так же поступали при Петре и с убитыми. Лермонтова священник отпевать отказался, в дело пошли деньги. Взятка у нас всегда была выше Бога…

Из письма С.Н. Карамзиной — А.Н. Карамзину: «В субботу вечером я видела несчастную Натали; не могу передать тебе, какое раздирающее душу впе¬чатление она на меня произвела: настоящий призрак, и при этом взгляд её блуждал, а выражение лица было столь невыразимо жалкое, что на неё невозмож¬но было смотреть без сердечной боли. Она тотчас же меня спросила: “Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное вы¬ражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо”».

Из письма А.И. Тургенева — А.И. Нефедьевой: «Смирдин сказывал, что он продал после дуэли П. на 40 т. его сочинений, особливо Онегина».