Глава 9

Маторина Александра Владимировна
9. Танец

Небо всё ещё было ясным; жёлтое вечернее солнце высвечивало переплёт окна на полу кельи. Резные листья хризантемы отбрасывали преувеличенные тени на белёные стены. Шкафчик с облупившейся краской был открыт. Эмма сидела перед столом и смотрела на бутыль с Зелёной настойкой. Рядом с ней на столе стояли: мерная стопка, бокал, стакан холодной воды и ситечко с сахаром.
Дверь была заперта на задвижку – так себе замок, но попробуй открой. Велли уже спала, но Эмме так было спокойнее. Ей нужно было прийти в себя после происшедшего.
С момента, когда мрение накрыло её во время патрулирования, прошло девять дней. За это время они с Велли были на маршруте шесть раз, ходили всегда вдвоём, и никаких происшествий не было. Только на Башню она теперь, наоборот, старалась не смотреть и проходить этот отрезок пути поскорее.
Велли на её вопросы неизменно отвечала, что ничего необычного не видит и не слышит. А Эмме казалось, что отношение Велли к ней изменилось: если раньше та проявляла подобострастие и слепо доверяла ей, то теперь как-то закрылась и перестала пытаться выйти с ней на контакт. Это не была подозрительность – ещё нет, - но и доверия больше не было. Велли не говорила с ней ни о чём, что прямо не относилось к службе: ни о поведении Т-309, ни об особенностях присвоения номеров, ни о комнатных растениях в келье… Если до того дня, когда они в первый раз пошли на маршрут вместе, Велли старалась подружиться с ней, то после их общение стало полностью формальным.
В другое время Эмма сказала бы, что только этого и хотела.
Сейчас же она неожиданно остро почувствовала своё одиночество.
Все эти дни прошли для неё под знаком неизбывного присутствия Тилли.
На территории станции был пруд с тихой заводью, скрытой от посторонних глаз, где росли ивы – там до прихода белых были купальни. На берегу этой заводи Эмма любила проводить время днём, когда не была занята и ей не хотелось идти в рекреацию или сидеть взаперти в своей келье. Проще говоря, когда была хорошая погода. А всю первую неделю июня именно такая и стояла. На удивление.
Однажды, придя туда, она заметила, что Тилли тоже облюбовала это место. И так же, как она, предпочитала, чтобы ей там никто не мешал. Она стояла у дерева, глядя перед собой – словно ждала кого-то. Заметив Эмму, она молча удалилась, не вступая в контакт.
Это повторялось несколько дней подряд, в одно и то же время: по утрам, между тренировкой и обедом, до того, как Эмма уходила на маршрут. Мрение больше не проявляло себя, но, видя Тилли, Эмма чувствовала, что её вот-вот снова накроет – и каждый раз этого не случалось.
Атмосфера начала лета выражалась одним словом: пустынно.
Пустынные коридоры корпусов (где Эмма бродила во время «окон» между дежурствами…).
Пустынные пространства территории станции (пустынный плац. Пустое помещение рекреации).
Пустые, гулкие залы столовой (с памятью о её присутствии…).
Вот здесь она сидела… Вот так падал на неё солнечный свет сквозь алые занавески…
(Солнечный свет… Танцующая в нём пыль).
Сверкающая, переливающаяся на солнце кисея «слепого» дождя (мешающегося со щебетом птиц…).
Сумрак коридоров с дрожащим светом светильников. С дрожащим светом бледных светильников… Холодным белым светом окон. Днём и ночью – нескончаемый белый свет.
Высокие выбеленные стены. Полированные столы. Спокойствие. Тишь.
И присутствие Тилли. Неотступное. Некуда деться. Эмме нужно смотреть на неё – но та видеть её не должна, и в этом притяжении-отталкивании – мучение, а Тилли всё время оказывается рядом, как будто не Эмма, а она сама, Т-309, ходит за ней по пятам и следит за ней.
Стоит у дерева на пруду. Пишет карандашом какие-то записочки. Перешёптывается с прислугой в столовой – по-лимерийски. Прячет бумажки в полуперчатке у себя на руке. Однажды Эмма видела её с той прачкой с тяжёлым взглядом, которая заходила в душевую, чтобы забрать грязное бельё.
Но большую часть времени Тилли была одна. Выглядела отстранённой. Погружённой в себя. Так же, как Эмма.
Рядом с ней никого не было.
И снова она стоит у дерева: капюшон снят, комбинезон расстёгнут, защита не надета. Тилли умела проявлять недостаточную собранность как-то по-особому, как будто на ней не военная форма, а что-то сшитое для неё специально, чтобы подчеркнуть её прелесть.
Как будто ей это позволено.
В чём именно эта прелесть заключалась, Эмма сказать не могла: Тилли не была по-настоящему красивой. Просто милая полненькая девушка, симпатичная – и не больше. И всё же что-то в ней Эмму неудержимо влекло. Это было как-то связано с её поведением… Какая-то внутренняя свобода, воля – нечто, для чего Тилли, как Эмме казалось, является лишь временным пристанищем, сосудом.
Что-то редкостное, завораживающее, жуткое. Оно ощущалось, как проблеск… Или просвет, который приоткрывается – и гаснет, не давая увидеть, что за ним. Было что-то в выражении её глаз, смотревших как будто всё время сверху вниз, в неправильном изгибе ярких бровей, в пухлой нижней губе – всегда словно чуть поджатой в неуловимом выражении не то скорби, не то превосходства… Такой же лёгкий налёт превосходства был в каждом её движении, в каждом жесте, но превосходство это было как будто невольное: Тилли не замечала его и не заботилась о том, как оно действует на других. При взгляде на неё Эмме хотелось плакать, как будто её черты вызывали боль – и это ещё больше усиливало их властную притягательность.
Вот она идёт… Вот стоит у дерева в развевающемся, просвечивающем на солнце плаще. Блестящие чёрные волосы, завиток у лба… Задумчивое – и в то же время ясное выражение лица. От неё исходит спокойствие. Она не улыбается, но возможность улыбки как будто постоянно имеется – словно солнце за белым летним облаком: исчезло, но вот-вот снова осветит… И Эмма чувствует, как что-то снова разверзается у неё в голове.
Стоит у дерева. Где – и когда – она это уже видела?
Тилли стоит, опираясь о ствол, руки у неё за спиной, край её плаща приподнимается на ветерке и просвечивается солнцем. Она о чём-то думает и не видит Эмму. Потом поворачивается – и Эмма тут же скрывается, чтобы та не увидела её. Тилли отделяется от дерева и медленно уходит в сторону хозяйственного корпуса. Эмма остаётся одна, с бьющимся сердцем, погружённая в свои наваждения, неся в себе её образ – стоящей у дерева в развевающемся плаще, освещённой солнцем.
Когда-то ей нравилось рассматривать изображения казней.
Вот женщина стоит на коленях с завязанными глазами. Её плечи и шея обнажены, руки связаны спереди – сложенными словно в жесте мольбы. Её поза – смиренное ожидание, она неподвижна. Палач у неё за спиной уже замахнулся мечом, и её голова будет отделена от тела в долю секунды – и вот эта доля - этот зазор, миг, отделяющий действие от его результата, - и запечатлён на картине. На него Эмма и смотрит – это он притягивает её взгляд, и снова и снова она смотрит – часами и днями, и чувство зависания на краю, головокружительное чувство связи накрывает её – но событие ускользает.
Казнь на картинке всегда являла собой либо её ожидание, либо последствия – но сама она никогда не была налицо. Её нельзя было увидеть.
То же чувство она испытывала, глядя на Тилли. Тогда она словно начинала видеть вход во что-то, скрытое за «занавесом» реальности, и ей нужно было в него войти. Её влекла не Тилли, а нечто, что она, как ей казалось, могла понять только в её присутствии.
И однажды ей даже показалось, что она ухватила… Ей снился сон, который весь был ликующей ясностью, в нём она, наконец, узнала Тилли, уловила то, что в этом лице не давало ей покоя – и уже под утро, на какое-то мгновение испытав поющее чувство – восторг, как только установилась связь между узнаванием и тем, что откликнулось на это узнавание внутри неё – «Ах, что я нашла!» - воскликнула она и вскочила с койки за миг до сигнала тревоги, и тут он зазвучал – и мысль улетучилась.
Единственное, что она точно знала – что в её жизни нет смысла, пока она вся известна наперёд. А в жизни Тилли смысл есть. Почему так – она не знает, но ей нужно к этому смыслу пробиться.
Как будто смысл и неизвестность были одним и тем же.
Она взяла в руки бутыль – размером чуть меньше её фляжки – и посмотрела на просвет. Жидкости в ней почти не осталось, но на сегодняшнюю дозу хватит. Она начала вытаскивать тщательно загнанную в горлышко пробку.
С Настойкой её познакомил отец – это произошло почти одновременно с другими значимыми событиями её детства. И в шкафчике она была задвинута в самую глубь, так же, как находилась в тёмном углу её сознания вместе с памятью об отце. Её отношение к этому зелью колебалось от желания выплеснуть всю бутыль в окно до готовности самой броситься во что угодно, если что-то будет угрожать сохранности её запаса.
Настойка была ядом. И она была спасением.
Эмма откупорила бутыль и вдохнула летучий, до едкости пряный аромат. Потом осторожно наклонила бутыль над стопкой, по капле отмеряя драгоценную жидкость.
Когда она впервые застала отца за употреблением, он сидел на кухне – так, как будет сидеть несколько лет спустя, за месяц до своей смерти, - склонившись над маленьким стаканчиком с чем-то белым. Он посмотрел на неё, улыбнулся – и этот взгляд и улыбка напугали её. Отец был не такой, каким она привыкла его видеть. Странная весёлость была в его глазах, плескалась в них, как иногда всплеснёт на поверхности ручья, сверкнув чешуёй, мелкая рыбка. И это было как-то связано с содержимым стакана. «Что это?» - спросила она. «Молоко», - сказал он, всё так же смеясь этим взглядом, и ей захотелось уйти, чтобы не видеть, не знать его таким. Но она не могла отвести глаз от молочно-белой жидкости. «Такое молоко, - продолжил отец, странно причмокивая, как будто сосал слова, - даёт бешеная коровка. Хочешь попробовать?»
«Он хотел передать это мне. Поделиться, - усмехнулась Эмма. - Почему-то всегда нужно делиться».
Она помнит, что сразу сравнила в уме настоящее коровье молоко и полупрозрачную жидкость в стакане отца – и усомнилась в правдивости его слов. От этого «молока» надо было держаться подальше. И отец не должен был быть таким. Она ушла и сказала матери: «мама, папа на кухне пьёт что-то странное».
Сама она начала пить, когда оказалась на его месте.
Позже она пришла к убеждению, что, выпивая Настойку, отец преследовал что-то, и это «что-то» было тем же, что всегда преследовала она. Как будто с её помощью можно было приблизиться к какой-то лучшей, истинной жизни. Когда отец находился под действием, он пугал её, как будто в этом состоянии он был настоящим - и с этим не хотелось иметь никакого дела. И для неё Настойка стала убежищем - от вечного копошения чужих тел вокруг, от одуряющей рутины и нескончаемого кошмара навязанного общения. С ней она могла побыть настоящей. Когда напивалась и открывала свою коллекцию смертей, набранную за четыре с небольшим года военного опыта.
Она никогда не надеялась, что употребление отключит её наваждения. Наоборот: Настойка заменяла ей их.
С ней было так же, как с Чёрным полем: начинаешь в ясном уме. Потом как будто ничего не происходит… И когда чувствуешь, как оно начинается – уже поздно что-то предпринимать. Отдаёшься этому состоянию и плывёшь, не зная пункта назначения.
Первое чувство больше всего похоже на страх, только сердце не «уходит в пятки», а наоборот: что-то внутри поднимается, оставляя ноги ватными – и как будто готовыми оторваться от земли. Затем из тела как бы появляется некое облако – и вместе с головокружением возникает ощущение полёта. Чувство веса исчезает. Одновременно словно кулак ударяет в пах – сходно с наплывом ЭТОГО.
Наступает глухота; закладывает не только уши, но как будто всю голову. Звуки, ещё способные пробиться сквозь толстый слой ваты, воспринимаются как бесконечно далёкие. Раскрывается внутренняя тишина. Слова исчезают. Всё внешнее теряет значение.
Наконец, когда первое чувство оглушённости проходит, с мира словно сдирают старую краску, и он распахивается, как цветок в росе, в великолепии и свежести Вечного Настоящего.
Иногда Эмме хотелось утонуть в этом состоянии и никогда не выходить из него.
Однажды она так и сформулировала принцип действия Настойки: «она уничтожает время».
Это состояние – вне времени - можно было получить и без помощи специальных веществ: оно возникало само на подъёме сил в бою или на долгом марше, когда тело впадало в транс от монотонного повторения одних и тех же движений. Но Зелёная настойка давала его сразу и как бы бесплатно, с ней «разгоняться» самому было не надо и особых условий не требовалось. Находясь под её действием, Эмма чувствовала, что её тело работает на пике возможностей и как бы отдельно от сознания, которое при этом остаётся безмятежным, как спит. Дыхание становится глубоким и ровным, видение – ясным, а каждый жест – верным, определённым своей собственной траекторией, выделенной из окружающего как бы светящейся колеёй. В этом состоянии она составляла одно целое с миром – единое, гармонично и неизбежно совершающееся целое, и ошибиться было невозможно. Она становилась неуязвимой.
Как Тилли сегодня.
Сейчас.
Только что.
Тилли находилась в этом состоянии сама и передавала его зрителям. Эмма смотрела на неё, чувствуя себя счастливой – так, словно никогда до этого момента не была счастлива, - и тут ЭТО накатило, внезапно и неотразимо, она увидела этих женщин во взлетающих вокруг их босых ног юбках, чёрный туман заволок ей глаза – стало темно, как тогда, с лягушонком – и она вышла из зала.

*   *   *

Немного жидкости – на палец от дна – нужно вылить в бокал.
Бокал у Эммы металлический – походный. Из стекла сделана только бутыль – ещё отцовская, припольцы поставляют зелье в глиняных узкогорлых кувшинчиках, - и стопка. Стакан тоже глиняный, из здешней столовой. Отмерив дозу, Эмма втянула в себя то, что осталось на стенках стопки, отмечая, как зелье обжигает язык. «Неразбавленной её пьют только самоубийцы и новички», - эти слова она запомнила с того дня, как сама глотнула чистой по первому разу. Перед употреблением в Настойку нужно добавить лёд.
Подтаявший лёд даёт влагу, которая лучше всего подходит для разбавления дозы. Ещё в конце мая, когда по ночам были заморозки, его можно было достать: к утру он набирается между стёкол окна кельи или под навесом склада съестных припасов. Раз она видела, как рано утром молоденький новобранец выбирал и аккуратно отламывал сосульки, выросшие за ночь по его краю. Поймал её взгляд – и оба отвели глаза в молчаливом понимании. Все знали, что все пьют, а если не все, то многие, и молчали. Безмолвная круговая порука. И всё равно каждый раз при употреблении Эмма чувствовала себя преступницей.
Сейчас для льда было уже слишком тепло, так что ей приходилось довольствоваться водой из кувшина для умывания.
Зелёная настойка была частью культуры коренных лимерийцев. От них она распространилась в армии и запрещена не была, но употребление её порицалось. Рассказывали, что у лимерийцев существовал обычай человеческих жертвоприношений, а Настойка была ритуальным напитком, которым будущих жертв погружали в транс. Называлась она, разумеется, по-другому, но Эмма её настоящего названия не знала. Считалось, что привычка к таким вещам подрывает боевой дух, что, в общем-то, так и было, да вот только Настойка обладала способностью облегчать боль и страх. И ей в этом качестве не было равных. Так что ко времени последней войны с Лимерией приверженность ей в личном составе Белой армии наблюдалась уже не только среди отдельных «несознательных» офицеров и рядовых, но в масштабе целых войсковых частей. Появилась даже традиция пить её перед боем. «Единственное, ради чего эту страну стоило завоевать», - слышала Эмма от бывалых.
Её собственный опыт употребления совпадал с боевым: первый раз был где-то в начале «практики», когда она, наконец, оказалась в зоне боевых действий и увидела поле боя после сражения. Старшие просветили её, видя, как ей не по себе. Та настойка была трофейная. У Эммы была своя – вот в этой самой бутыли, доставшейся от отца, - но она не знала, как её пить, и с первого раза глотнула слишком много. Основной ингредиент Зелёной настойки имеет свойство подавлять дыхание, и Эмма чуть не умерла. Позже она несколько раз повторяла этот опыт, смакуя его, а «приход» от Настойки сравнивала с наступлением смерти. Вопрос влечения живых к отравляющим веществам волновал её не меньше, чем вопрос ЭТОГО. Главным опьянителем являлось оно, а Настойка была лишь средством приблизиться к нему – такому, каким она испытала его, когда её впервые накрыло: над маской гнома, за белой дверью детской комнаты.
Она положила на края бокала ситечко с сахаром и стала лить воду по капле, глядя, как сахар под нею оседает и тает, как снег.
Из стакана лить воду, как надо, не получается. Для этого у Эммы есть малюсенький соусник – посудинка с носиком и ручкой, умещающаяся в ладони. Им она разжилась значительно позже, чем начала употреблять… Поначалу пить приходилось из того, что было под рукой, смешивая с водой прямо в посуде. Распробовав зелье, Эмма быстро допила то, что оставалось от отца, и наполнила бутыль новой порцией, которую выторговала у соратника за часть жалованья и замену на посту. И уже на станции через Кенни раздобыла припольскую.
Сейчас она сидела и наблюдала, как почти незаметная, плоская капля, пропитавшая сахар, повинуясь неумолимому притяжению, разбухает и наливается сладостью. Завитки сиропа носятся в ней, как крохотные прозрачные змейки. Она увеличивается, вытягивается – и падает в ждущую внизу жидкость, становясь в ней мутно-белым облачком – и исчезая.
Капля за каплей – падает. С чётким и кротким: «Кап». «Кап».
И по мере того, как бокал наполняется, питьё в нём мутнеет, приобретая прозрачно-белый цвет. Его поверхность остаётся зелёной и потихоньку тончает, подобно слою жира на супе. Некоторые капли исчезают не сразу: они висят в верхнем, неразбавленном слое прозрачными шариками, затем пропадают.
Наконец, вся жидкость становится белой. Плотный, молочно-белый цвет. «Привет, бешеная коровка», - шепнула Эмма, поднося бокал к губам.
Она сделала первый глоток.

Тилли не только водилась с персоналом и делала записи. Ещё она фехтовала – так, что захватывало дух. Её стиль не был похож ни на что из известного Эмме, и - она была уверена – не ей одной. Как будто в его основу был положен какой-то иной принцип. Однажды её навыками заинтересовался тренер, и Тилли скромно ответила, что у неё был свой учитель. Но Эмма подозревала, что к полученному от этого учителя она щедро добавила от себя, превратив тяжёлое и грубое дело махания мечом в настоящее искусство.
Это слово – «искусство» - пришло на ум Эмме, когда она увидела другие бои Тилли после того, первого, в котором та победила Ганну. И ещё одно: «утончённость». Она делала это красиво. И в смысле эффективности – чаще всего ей хватало двух-трёх движений, чтобы вывести противника из игры, - и в смысле изящества. Меч в руке Тилли переставал быть всего лишь оружием: он становился инструментом, а его применение – утончённым искусством. В том, что казалось привычным, она открывала новые грани. Она вызывала восхищение.
Её поединки стяли в глазах у Эммы. Она завидовала ей – и не пыталась скрывать это от себя. Завидовала безнадёжно, горестно, с упоением. С того раза, когда Тилли посрамила её на тренировке, она больше не становилась с ней в спарринг, а Тилли не была побеждена ни разу. Она словно переняла её первенство. Теперь Тилли была той, с кем не хотели сражаться.
Но это касалось не всех.
Эмма пила маленькими глотками, каждый чуть больше чем на кончик языка, задерживая их во рту, как конфеты, пока они не всосутся сами, оставив после себя легкое пряное послевкусие…
Да, она завидовала, но теперь зависть в прошлом. Потому что высшим существам не завидуют. Им поклоняются.
Это было не на плацу, а в тренировочном зале. Вечером его занимают те, кому нечего делать, а сидеть за чаем и играть в ко надоело. Они развлекаются собственными соревнованиями. Зал был набит зрителями, пришедшими с ужина, и Эмма была среди них – она вернулась с вечернего обхода, только сменил её не Кенни, а Галли или ещё кто-то… Предвкушение зрелища заставило её забыть об усталости.
А в окна зала светило солнце. И Тилли кружилась в его лучах – вместе с танцующей пылью, а меч сверкал, как стальная лента.
Когда Дэлли её вызвал, Эмма выходила из душевой после тренировки. Она задержалась, стоя у косяка, в тени, и видела всю сцену с начала.
- Вообще-то, - сказал Дэлли, - это ты меня вызвала. Сказала, что представляешь армию баскиатов.
- От своих слов я не отказываюсь, - ответила Тилли. – А чужих мне не надо приписывать.
Эмма сделала ещё глоток, почувствовала, как немеет язык, и заставила себя остановиться. Ей хотелось выпить весь бокал разом, но делать этого было нельзя. Сердце билось ровно – пока. Она сделала перерыв и смотрела в одну точку, отслеживая начинающееся действие.
Тилли выходила первой, Эмма шла следом и задержалась внутри, когда Дэлли её окликнул:
- Эй, баскиатка!
Тилли повернула голову, но не остановилась. Тогда ей преградили путь.
- Классно фехтуешь, - сказал один.
- Спасибо, - ответила она. «И по-лимерийски тоже шпарит ничего», - добавил другой.
- Любишь баскиатов? – сказал третий.
Она промолчала.
- У тебя здесь нет достойных противников, - начал Дэлли.
- Ты себя имеешь в виду? – сказала она.
Дэлли, в отличие от Эммы, упорно вызывался на спарринг с Тилли, отказываясь признавать то, что не может с ней справиться. Он поспорил, что «поставит эту баскиатку на место», и пока все его попытки заканчивались одинаково.
- Так что я тут подумал, - сказал Дэлли, поглаживая себя по бритой макушке, - что ты не откажешься поквитаться за своих.
Они её ждали. Пятеро: к «группе поддержки» Дэлли, состоявшей из «старичков», присоединился один новенький, которого Эмма не знала. И теперь стояли перед ней, как тогда в рекреации перед Келли, только Эмма не заступилась за неё, как Тилли заступилась за Келли. Она просто стояла и ждала, как стервятник.
Тилли выдержала паузу, давая понять Дэлли, что раскусила его намерение задеть её. Потом сказала:
- Нужен реванш?
- Не тяни время, детка, - ответил Дэлли.
Он стащил с левой руки перчатку – неторопливо, оттягивая каждый палец (указательный он ухватил зубами), - и швырнул её к ногам Тилли.
- Так лучше доходит?
Тилли посмотрела на него с улыбкой.
- Воины света не поднимают оружие друг на друга, - процитировала она его слова. – Так?
- Что, трусишь?
- Так же, как ты.
Она шагнула к Дэлли и сказала спокойно, выделяя каждое слово:
- Ты ведь не боишься, что я убью тебя.
Она подошла к Дэлли на расстояние рукопожатия, и Эмме показалось, что она сейчас возьмёт его за подбородок. «О!» - воскликнул Дэлли с интонацией «Смотрите на неё!»
- Только меня? – издевательски спросил он, и парни заржали.
«Она на маршруте сегодня», - сказал один. – Ему ответили: «Уже нет». – «Что, Кенни опять с кем-то поменялся?» - «Заткнись». – «Понял».
- Ну что, красотка? – бросил ей Дэлли. – Сегодня в восемь в тренировочном, или мы обидимся.
- И что тогда?
- Тогда мы посмотрим, как ты хороша без меча.
«Насколько мягкие у тебя губки…» - донеслось до Эммы. – «И попка!» - добавил другой. – «Или ты будешь дежурить за нас», - загалдели все. – «На вышках, знаешь?» - «За каждого по очереди». – «Сутками!» - и снова смех.
Она её подняла. Эмма видела, как она встала, похлопывая ею по руке, и они смолкли.
- Что значит «поквитаться»? – спросила она.
- Ты хотела две армии, - сказал Дэлли. – Вот и приводи своих. А мы своих приведём. Бой будет стенка на стенку. Ты сама меня вызвала, помнишь? Сказала, что представляешь армию баскиатов.
- Я от своих слов не отказываюсь, - ответила она, - а чужих мне не надо приписывать.
- Мы вас сделаем, - сказал Дэлли, не обращая внимания. – Если только не отобьёшься за всех.
- А если отобьюсь – будем квиты?
- Посмотрим.
Ей было что показать.
Но когда она стояла с этой перчаткой в руке, а они уходили, в какой-то момент она повернулась к тёмному проёму двери душевой, словно надеясь, что кто-то сейчас из него выйдет и поддержит её.
Но никто не вышел.
Эмма стояла, замерев, у косяка, и спрашивала себя, знала Тилли, что это она шла за ней к выходу, она стоит сейчас в темноте – или нет.
Ждала она её – или нет.
Парни ушли, а Тилли всё стояла. Потом отвернулась, заправила перчатку за пояс и тоже ушла, а Эмма поняла, что сегодня на маршруте будет думать о том, что чувствует жертва за секунду до казни. И эта секунда растянется для неё на шесть часов.
Она поймала себя на том, что снова считает вдохи и выдохи. Воздух густел: Настойка начала действовать. Эмма закрыла глаза, облизнув онемевшие губы. Откинулась на койке, прислонившись спиной к стене, чувствуя, как в голове понемногу раскручивается смерч. Она снова видела Тилли и слышала её голос, отражённый высокими стенами: «А такого не видели? Смотрите».
Дэлли хотел посмеяться над ней. Если бы она привела «армию», он уличил бы её в трусости. А явись одна – он побил бы её числом. Потому что сам привёл «армию», как и грозился. И раструбил об этом, чтобы иметь свидетелей. И теперь должен был оправдать их ожидания.
Тилли пришла одна.
Её, естественно, сразу обвинили в намерении сорвать бой, но она заявила, что будет биться одна. «Две армии - сказала она, - уже были. Это была I Южная война. Больше её не будет».
На ней не было ни нагрудника, ни даже жилета. Комбинезон расстёгнут до середины груди, ворот распахнут так, что видны ключицы. Талия перетянута поясом. На руках – тонкие полуперчатки, оставляющие пальцы открытыми, на ногах вместо сапог – носки. Плащ накинут на руку, в другой руке – тренировочный меч закруглённым остриём в пол, она держала его у ног, словно опираясь на него.
Она вытащила из-за пояса и бросила Дэлли его перчатку.
- Я вызвала тебя. И драться буду с тобой.
Он поймал перчатку на лету и ответил:
- Детка, у нас уговор.
- Ты прав, - сказала она. – Я представляю всех баскиатов, сколько их есть здесь. Но втягивать их в это не буду. И бьюсь за себя, а не за них. Ты не говорил, что нельзя драться многим против одной.
Это их смутило, и они устроили совет.
Сначала обсуждалась возможность поочерёдных поединков, но это им показалось сомнительным: «Что, жребий бросать?». А атака одной всеми сразу – ещё более сомнительной. Наконец, сошлись на том, что Тилли будет защищаться от поочерёдных атак всех участников боя, пока либо они её, либо она их всех не выведет из игры. В этом случае – Дэлли пообещал – он великодушно забудет её слова о двух армиях, сказанные в рекреации, и те – «нападай на меня» - тоже.
Он был уверен в победе.
Когда её противники – каждый по очереди – взяли тренировочные мечи, окунули их в резервуар с угольным порошком и стали сходиться к ней, их было не пятеро, нет… Человек двадцать – и она окружена ими. Эмма пыталась не смотреть. Назревала бойня, она уже представлялась её глазам, и на какое-то время она закрыла их, чтобы не видеть, как сейчас сбросят с пьедестала ту, кем она восхищалась.
Потому что она хотела этого.
Хотела, чтобы Тилли в этом соревновании был причинён вред. Хотела видеть, как её комбинезон покроется чёрными пятнами, лицо исказится болью от ударов, - она жаждала этого, хотела смотреть на это во все глаза – и поэтому закрывала их.
Открыть их снова её заставил звук. Как и в прошлый раз, сначала это был звук: резкий шелест взметнувшейся ткани.
Тилли не изменила своему обычному спокойствию. Стоя в центре зала, она засунула меч за пояс, чтобы освободить руки. Сказала – стены эхом отразили её голос: «Такого не видели? Смотрите».
Взяла плащ и, с шумом встряхнув его, обернула вокруг бёдер, как юбку.
Затем вытянула меч. Плавно.
Подняла его – и крутанула в руке, описав им восьмёрку. Сначала медленно – но мощно, дав лезвию рассечь воздух со свистом. Потом ещё раз – быстрее…
Эмма почувствовала, как у неё перехватывает дыхание. Лицо онемело. Внутри медленно расцветал восторг, сравнимый с чувством путешественника, отправляющегося в дальнее плавание, видящего, как растёт полоска воды между сушей и бортом корабля. Парус натягивается порывом ветра, и берег начинает уходить назад… отдаляться… и таять.
Движением, исполненным невыразимой грации, Тилли отклонилась назад и взметнула ногой край плаща – словно чтобы посмотреть на подошву. Повернулась и повторила то же движение с другой стороны, отклонившись к ней, - и снова повернулась, так что плащ с шелестом приподнялся, кружась, - и всё это время вращала меч, водя им из стороны в сторону. Сделала шаг – повернулась – ещё шаг…
И они не решались подойти и ударить. Каждый ждал, что первым атакует другой. Наконец, один подступил – и она отмахнулась от него - лязгнули, встретившись, клинки – и разошлись, - и двинулась по кругу, ускоряя движения. Она преобразилась: от полноты не осталось следа, это была тростинка, танцевавшая на ветру, и вокруг неё – пленительной, гибкой – со свистом крутился меч. Ещё один из свиты Дэлли атаковал, и ещё – она отбивала их клинки и ускользала, кружась и изгибаясь, осеняя себя сверкающим веером вращающегося лезвия и шелестя юбкой. Она уходила от атак, не отвечая на них. Она не сражалась, она танцевала – и её противники смотрели на танец, а не на бой, и танец их завораживал и покорял.
Тилли двигалась по всему залу, отбивая атаки множества противников, меч кружился с гипнотической быстротой, и сама она кружилась с ним в едином ритме, как центр смерча, плащ разлетался вокруг неё – она поворачивалась и подбрасывала меч, ловила его другой рукой и снова подбрасывала – ни на миг не прерывая сверкающего вращения. Те, кто ещё решались атаковать, оказывались им сметены, как вихрем, остальные смотрели, разинув рты, захваченные зрелищем, забыв, что к нему привело. И, наконец – вместе со зрителями, - начали отбивать ритм. Притопывая, хлопая в ладоши, не сговариваясь, одновременно, втягивая всё новых участников, они формировали единый, слаженный, чёткий аккомпанемент, ставший музыкой танца вместе со свистом клинка и шелестом лёгких шагов под полами плаща – невероятной, неслыханной музыкой единого, согласно совершающегося целого.
И тогда Эмма – как и все – поняла, что Тилли победила.
Она почувствовала, что ноги её как будто отрываются от земли. Её поглотило ощущение сладостного взмывания, тело требовательно воззвало к действиям, и она встала, подошла к окну кельи и распахнула его, жадно вдыхая прохладный вечерний воздух. Ей хотелось вылететь в него и предаться без памяти блаженному, неостановимому бегу.
С благоговением она внимала каждому движениюТилли, каждому её шагу, каждому повороту головы, от которого словно исходил свет. Стены зала расступались и становились прозрачными, прошлое меркло с поразительной быстротой – вся грязь, которую она знала в себе, исчезала, сердце наполнялось стремлением и счастьем, она не могла сдерживать его льющийся через край искрящийся поток. На лице Тилли светилась улыбка – та самая, которая сначала казалась Эмме высокомерной, и сейчас она поняла смысл этой улыбки. Да, это было высокомерие и гордость – но адресовано оно было не зрителям, а тому, что Тилли преодолела своим танцем, тому, что она – сейчас, на глазах у всех – победила.
Она одолела не Дэлли и его шайку! – а всё то, что мучило Эмму последние полтора года и всю её жизнь. Эмма поняла, что всё это – мерзкое, скучное и мелкое – нипочём для Тилли, она этому неподвластна, - этому и всему остальному, её жизнь полна силы и смысла, что бы ни происходило, она сама – ответ на мучающий Эмму вопрос: «Зачем я живу?»
Это была улыбка восторга, упоения жизнью, и Тилли передавала это упоение видящим её: казалось, оно пронизывает её всю, его сила - чудесная сила преодоления - передаётся через руку мечу и светится на его острие – и Эмме захотелось коснуться её, чтобы получить толику этого сияния. Такой же эффект производили Одетые в белое в её детстве: она тянула к ним руки, как тянут их к солнечному лучу.
Она хотела приблизиться к Тилли – и не могла. Что-то удерживало её.
Словно она была не вправе… Как будто она – это тяжеловесное слово не сразу пришло ей на ум, она мучительно искала сравнение и натолкнулась на него, как на очередной упрёк: недостойна.
Вот тут-то её и накрыло.
Накрыло по-настоящему, с головой. Звуки исчезли, сменившись глухим жужжанием, всё, на что она смотрела, моргнуло – и она увидела дверь.
В ней была звёздная ночь. Летняя, тёплая. Она встала с постели и села у окна, выходившего во внутренний двор. Ей было так хорошо, что он показался ей прекрасным садом. Её переполняло радостное, нетерпеливое возбуждение, она не могла спать и, чтобы занять себя, стала считать звёзды. И вдруг почувствовала, как в ней проснулся ещё один человек. Проснулся, зашевелился… И она увидела себя одновременно блаженствующей, могущественной и прекрасной – и ничтожной, и первая была настоящая она, а вторая – та, кем она считала себя. Она – настоящая – смотрела на себя со стороны, и то, на что она смотрела, было маленьким и жалким. С неимоверной быстротой в ней сменялись восторг, жалость, нежность, презрение, восхищение, исступление. В голове мелькали картины её жизни и мечтаний – чистых детских мечтаний, прекрасных и светлых, и это было головокружительно, блаженно и страшно. У неё было чувство, что все когда-либо случавшиеся с нею отдельные вспышки озарений мгновенно сошлись в единую, поражающую своей ясностью картину – так, словно весь мир сразу оказался у неё на ладони, - и этот мир был таким, каким он всегда должен был быть, и её изумило, как этого можно было не видеть.
А потом пришла мать – и что-то сломалось.
Мать стала расспрашивать её. Расспрашивать и утешать – потому что она не могла успокоиться и уснуть, и это беспокоило её мать. И чем больше Эмма старалась выразить матери то, что с нею происходило, тем больнее ей становилось. В конце концов рыдания уже душили её, и она ничего не могла сказать внятно. Только что сиявший перед её глазами мир - её мир – сразу же разрушился, как только пришла мать, его нельзя было «объяснить» и передать, им нельзя было поделиться – он был абсолютно, трагически уникален и невосстановим, и она чувствовала, как он гибнет, рассеивается, хрупко и безвозвратно тает, оставляя по себе болезненный укор…
Она очень долго – необъяснимо и для матери, и для себя самой, пугая и её, и себя - долго и несоизмеримо с ничтожностью происшествия плакала, рыдала, просто разрывалась от рыданий. Мать дала ей успокоительное, и после долгих уговоров и утешений она, обессиленная рыданиями, наконец, уснула. Но за миг до этого перелома она была счастлива – и сейчас это чувство усилилось настолько, что ей показалось, что никогда до этой минуты она не была счастливой, что до того момента, когда она увидела танец Тилли, она никогда не испытывала счастья. Это было чистое упоение, ничто не имело значения в полноте беспрерывного блаженства, и это-то и была истинная жизнь.
А потом - как и тогда - что-то сломалось и словно осколками осыпалось, и осколки эти вонзились ей в сердце со всех сторон.
ЭТО накатило на неё с такой силой, что в глазах потемнело полностью, и она пошатнулась. Она вспомнила босых женщин в длинных широких юбках, выступавших на ярмарке, куда её водили, когда ей было лет семь. Кружащиеся, взлетающие юбки и босые ноги под ними – и ЭТО чувство такой неимоверной силы, что она спряталась, чтобы его не видели. Мать еле нашла её: она забилась под какую-то повозку из стоявших на рынке, ей хотелось буквально зарыться в землю, исчезнуть – чтобы ЭТО, наполнившее её, как переполняется кувшин пенистым парным молоком, пока не польётся через край – никто не увидел. Ей казалось, что оно было таким явным – как и с той маской, которая как будто подмигнула ей, – что танцующие женщины тоже подмигивали и взмётывали свои юбки специально для неё, они её дразнили, - и сейчас высокомерный взгляд Тилли – взгляд очаровательного превосходства – был направлен ей в сердце, специально и лично на неё, насмешливо смотрели эти прекрасные, дающие свет глаза, - так, что ей снова захотелось спрятаться, – и в этот момент она вспомнила, где её видела.
Где – и кем она была.
«Минна, - прошептала Эмма. - Минна, вот она кто».
Она закрыла глаза и не дышала так долго, что лицо её стало белым, как обрамляющий его капюшон, а потом вздохнула до головокружения. Чёрный туман заполнил её всю – и рассеялся пятнами. Тилли уже аплодировали – но ей было всё равно. Она знала. Тилли знала, что делает. Она ВИДЕЛА ЭТО. Она видела её, Эмму, насквозь. Она не была человеком.
А она недостойна не только касаться её, но и быть рядом, дышать с ней одним воздухом. Сам взгляд её, брошенный на Тилли, оскверняет её.
Ей захотелось упасть перед ней на колени.
Наконец, Тилли замедлила движение клинка – и остановила его, спокойно и выверенно, демонстрируя абсолютное владение своей и его силой – и зал взорвался восторженными криками и аплодисментами, а Эмма стояла, вжавшись в стену, у самой двери, и твердила вслух имя той, чей образ Тилли заместила и превзошла: «Минна. Минна. Это она». Губы её шевелились, но никто этого не видел, все взгляды были направлены на Тилли, а она отступила назад и вышла. Не могла не выйти.
Без единого слова в голове – без единой мысли и колебания – она пошла по прямой, глядя себе под ноги, к своей келье, вошла в неё - схватившись за косяк двери и вбросив себя внутрь – как во сне, - и заперла дверь.
После этого пошарила рукой на шкафчике, достала из-за бортика ключ – крошечный, почти целиком помещающийся между кончиков двух пальцев, - открыла дверцу и приняла Настойку. Немедленно, словно боясь, что её застукают.
Она делала глоток за глотком, стремясь продлить озарение, которое подарила ей Тилли и которое билось сейчас в ней в унисон с ударами сердца. Один глоток… Затем, между двумя глубокими вдохами и выдохами – второй. За ним третий, потом так же – четвёртый… Она вспоминала, чем была её жизнь. Годы учений… Белое знамя. Ледяное прикосновение стали ко лбу.
Общению её учила мать – и Эмма относилась к этому, как к всякой обязанности, которые навешивают на детей взрослые, не сообразуясь с их желаниями. Она не испытывала потребности общаться. Потребность – причём совершенно неутолимую – она испытывала только в новой информации.
Ей было скучно со сверстниками: информации они не могли дать (давали очень мало, она почти сразу исчерпывалась), поэтому Эмма приставала к взрослым – и могла уйти с любым из них - как с теми военными, от которых мать оттащила её за руку. Отец, видя интерес дочери к книгам, научил её сначала читать, потом – играть в ко, а когда ей исполнилось восемь – начал учить обращению с оружием.
Читала Эмма так, что про неё забывали. Её и книгу нужно было раздирать надвое: книгу – в одну сторону, Эмму – в другую, и на ночь книгу запереть, чтобы Эмма могла есть и спать. На улицу – «к сверстникам» - её нужно было гнать палкой. Гнал отец – ему Эмма охотнее подчинялась. С матерью у неё уже тогда начинал зреть конфликт.
С отцом Эмма дружила. С матерью – нет.
Дорвавшись до книг, она изучила историю Калоа и её войн с Лимерией – от начала летописей и до того, что происходило сейчас - резни в Баскии. В подробностях. Именно эти подробности и были предметом её особой и скрытной страсти.
Вот тут и появились картинки казней.
О Минне она узнала, когда её, восьмилетнюю, отделяло от этой истории всего несколько месяцев. Это была ещё не история, а хроника.
Минна. 15-летняя баскиатка, казнённая за участие в поджогах в начале I-й Южной войны. Тилли - это она. Вечно смотрящая за секунду до смерти. Тилли сейчас носит её смерть, как корону, она обеспечивает её постоянное присутствие – смерти, вызывающей мрение, - она, Тилли – живой мертвец.
Она была чистой…
Дело не в ней, она – дверь, проводник.
«Связь, - подумала Эмма. – Смерть и есть связь». Под действием Настойки такие фразы не казались ей странными. Тилли не просто рождала в ней чувство связи - она сама была этой связью – всё время.
Минна. Она была идолом Эммы. Изображение – икона – вобравшая в себя все её наваждения разом, совместившая страдание и наслаждение, убийцу и жертву – в одном.
Странно, что она не вспомнила её раньше – она, лелеявшая малейшие детали впечатлений детства. Образ Тилли заслонил собой образ Минны, как одно слово в памяти иногда заслоняет другое, нужное, и это нужное слово вертится на языке – но не всплывает в сознании.
Эти танцующие женщины были на ярмарке, устроенной в год, когда в Баскии начались беспорядки и начали говорить о ТНО. Тогда же она услышала – где-то краем уха – о казни на костре. Пытаясь её представить, она по ночам ощупывала своё тело и думала о его внутренностях и костях, лопающихся и трескающихся в огне, - и тонула в ощущениях столь сладостных, что однажды разбила ночник в своей спальне – за то, что он был их свидетелем. Всё это наложилось потом на рассказ о судьбе Минны.
Картинку в учебнике она увидела позже, подростком, когда с Баскией было уже покончено и они переехали в Патах. Тогда образ Минны уже сформировался в её воображении. Открывая книгу, она уже знала, что там увидит.
Вот она – снова перед её глазами: картинка, изображающая Минну на костре. Её взгляд. Спокойно-презрительное выражение. Они даже не знают, кто она! Казнят не её, а того, кого они видят. Она – неуязвима для них.
Минна. Она стояла у дерева над развевавшимися языками пламени – как Тилли на пруду под утренним солнцем. Она была участницей ТНО.
Когда Калоа выступила против претензий Баскии на независимость, Керн (от которого эти претензии исходили) приказал жечь города и сёла, в которых останавливались «белые». А чтобы возмущение жителей этих сёл направлялось в нужное русло, те, кто их жгли, надевали форму Воинов света. Одним из таких переодетых и была Минна.
Она служила в партизанском диверсионном отряде. Эмма знала об этом из школьных уроков: выжженную землю в Баскии устроил сам Керн, чтобы настроить население против «белых». Во время очередного поджога Минна отбилась от группы, выполнявшей задание, и была схвачена такими же, как она, ТНО-шниками, только из другого отряда, когда на ней была белая военная форма. С неё сняли перчатки и сапоги, а на груди сажей намалевали изображение Буквы. На допросе она играла роль «приспешницы белых червей», к которым причислила себя, чтобы отвести опасность от остальных членов группы. Перед этим они уже успели спалить с десяток домов, из них некоторые - вместе с жителями. И она взяла всю вину на себя.
Её короткая речь перед казнью, ставшая известной от очевидцев, могла принадлежать как баскиату, так и представителю вражеской силы: «Да! Баския принадлежит и будет принадлежать нам, и мы будем преследовать вас - так, чтобы земля горела у вас под ногами, пока не вытравим всех! Только Ненависть Освобождает».
Она должна была произнести эти слова. Ей достаточно было сказать эти три слова – девиз ТНО - и её, может быть, пощадили бы. Если б поверили, что она – вправду одна из них. Но вместо этого она крикнула: «Служу Белому знамени!» - разжигая ненависть, ради которой и вступила в ряды диверсантов. В её пламени она и сгорела.
Служу Белому знамени. Это были её последние слова. Больше она рта не раскрыла. Её привязали к дереву и сожгли – сразу, без приговора. Эмме доставляло радость верить в то, что она не кричала. В её сознании страдать могли только те, кто были неправы. Минна страдать не могла, она наслаждалась – так же, как Эмма наслаждалась своими фантазиями. По ночам, лёжа в постели, она закладывала руки за спину, стараясь до боли, и воображала, как кожа её лопается и облезает, живот вспучивается от закипающего внутри содержимого, лёгкие рвёт болью от дыма и раскалённого воздуха, волосы на голове свиваются от жара, вспыхивают и опадают клочьями, ногти закручиваются вверх, а вместо крика из обожжённого горла вырывается хрип… Кости её в огне трескались, как сухие ветки – Эмма изображала этот звук щёлканьем языка. Проваливаясь в сон, она представляла, как теряет сознание и умирает. Этим она не делилась ни с кем.
Ей было всё равно, кем была Минна и на чьей она была стороне. Всё оправдывала её казнь. Воображение Эммы захватывал сам поступок, а не его политические обстоятельства. В том возрасте она не воспринимала попаганду, только сам миф, живописующий фанатизм врагов. Несмотря на него, исход борьбы маленькой Баскии, объявившей себя «частью исконной земли Лимерии», против большой Калоа был предопределён: как была она северной провинцией Калоа, так и осталась, однако цели своей пропаганда всё же достигла. Рассказы о подвигах, поражающих воображение, западали в сердце. Не в последнюю очередь из-за таких рассказов Эмма и стала Воином света. Далеко не в последнюю.
«Клянусь соблюдать тайну и не предавать товарищей. Клянусь всегда до конца выполнять все задания Керна и безоговорочно подчиняться установленным им правилам. Клянусь защищать независимость и свободу Единой Лимерии и уничтожать тех, кто посягнёт на неё. Захватчикам – смерть! Только ненависть освобождает». Эта клятва была непохожа на присягу Воинов света, но вместо положенной враждебности вызывала в Эмме желание повторять её про себя, жалея, что ей не суждено однажды произнести её вслух. Минна дала эту клятву и не могла её преступить. Связанная ею, она сама себя приговорила к смерти словами «Служу Белому знамени!» Живот у Эммы сжимался от сладкого и стыдного чувства при чтении описаний пыток, применявшихся в ТНО, которым Минна, возможно, была причастна – и сама стала их жертвой. Она предала себя собственной ненависти. Одинокая и неузнанная, она выполнила задание до конца. Зрачки её светлых глаз сузились от торжества, захлестнувшего её – одновременно с языками пламени.
Вот она стоит на костре, её руки связаны за спиной, палач затягивает узлы… Огонь ещё не зажжён. На ней белый комбинезон, измазанный сажей, ноги босые, завиток коротких чёрных волос падает на лоб. И выражение её лица не соответствует положению. Оно иронично, почти насмешливо.
Вокруг люди: офицеры с обнажёнными мечами, зеваки из местных жителей – кто-то смотрит во все глаза, кто-то предвкушает забаву, кто-то – наоборот, отворачивается, сдерживая слёзы. Минна смотрит поверх их всех.
Но Эмма видела на картинке не только это, но и то, что нарисовано не было: чёрный туман, клубившийся у неё за спиной. Он реял над ней и оправдывал казнь; его мощь светилась в её взгляде.
«У меня есть мой костёр. А что вы предъявите в своё оправдание?»
(Этот костёр – мой. Мой! Моё достижение).
Её не надо было принуждать: она встала на него сама, потому что шла именно к нему и ничему иному. Воистину: ничего лишнего! Она была против жизни.
«Девушка-смерть» Эмма мечтала о такой судьбе.
Сколько ни рассматривала она картинок с изображением казней, нигде казнимые не воспринимались ею как преступники, тем более как злодеи. Наоборот: она живо сочувствовала каждому из них. Это не было состраданием, их муки не вызывали в ней жалости, нет – она представляла на их месте себя. Казнимый в её глазах заслужил свою казнь, он имел право на неё, он сделал нечто такое, что отделило его от «них», выделило его и возвысило. Оно реяло над ним, неоспоримо доказывая, что он – прав, а они – и палачи, и зрители – все те, кто окружают его – неправы. Они не могут смириться с его правотой, они не выносят её – и потому убивают.
Они достойны презрения.
Минна в глазах Эммы была героиней не потому, что совершила поджог – фактически, это был не подвиг, а убийство, причём неоправданно жестокое. А именно потому, что её казнили. Не важно, за что. Сам акт казни ставил её выше «их» всех.
Эмма отдавала себе отчёт в том, что не всё в биографии Минны, известной ей, могло быть правдой. И выглядеть она могла по-другому: выражение её лица во время сожжения и всё прочее могло быть случайным эффектом или результатом фантазии художника, да и – чего скрывать – её собственной. И в этом смысле Тилли – живая – была для неё даже больше Минной, чем та, чей пепел развеяли 11 лет назад. Сходство между ними было сущностным: совпадало их поведение, а не внешность. Она сравнивала даже не Тилли и Минну, а своё чувство при виде казни Минны – и танца Тилли. Обе делали не просто то, что должны были, но то, что хотели делать.
Они были свободны.
Эмма почувствовала, как к горлу её снова подкатывают слёзы. Действие Настойки было на пике: её отделившаяся вторая ипостась невозмутимо наблюдала, как её же рука, медленно, как сквозь толщу воды, протянутая к окну, оставляет за собой светящийся след. Её мозг работал с такой быстротой, что полёт стрекозы сейчас показался бы ей замедленным.
Минна победила – как и Тилли сегодня победила «их» всех. Она всех перевела на свою сторону и заставила аплодировать себе! Тилли была не просто похожа на Минну внешне – такая же причёска, такое же коренастое сложение, - в ней было то же, что было в Минне и делало её тем, кем она была: героиней, перед которой Эмма преклонялась. Она – воплощение той, что была запечатлена навечно за секунду до смерти – не просто вызывала мрение – чувство неопределённости, трепетания привычных контуров. Она сама мрела.
Танец был словно ежемгновенное умирание её. Именно такой – умирающей – в образе Минны Эмма и увидела её в первый раз. И теперь ей хотелось, чтобы она умирала, а она, Эмма, смотрела на неё – вечно, не отрываясь ни на миг, - а Тилли умирала, танцуя – вечно, никогда не становясь мёртвой.
Как умирает, танцуя, - и живёт, каждый миг умирая, - пламя. Пламя, рождающее мрение.
Музыка танца снова зазвучала у неё в голове: Эмма почувствовала, как она поднимается изнутри её существа, становится отчётливее и громче, крепнет – и словно серебряные перья прорастают сквозь её сжатые кулаки, сильные крылья поднимают её над этим днём – и всем, что не даёт ей видеть. Не даёт открыть Дверь.
Она всегда хотела открыть её, эту дверь, пройти сквозь оболочку, занавес всего, что есть, чтобы увидеть и убедиться в том, что она всегда знала.
«Всё, что я делаю – это не то… Каждый день, отданный рутине, отдаляет меня от моей истины, а я хочу превратить отдельные капли истинной жизни, которые выпали мне, в свободный поток. И Зелёная настойка, и ЭТО – всё не то! Это ложная цель, жалкая замена. Это не то, что я должна делать. Я должна делать лишь то, что вызывает у меня это ощущение – как сейчас: чувство полёта, серебряных крыльев, вырастающих за спиной. Чувство выполняемого предназначения».
Оно посещало её не раз. Это чувство – мгновенно складывающейся картинки, когда словно весь мир на ладони, это вдохновение, испытаное ею однажды в звёздной ночи, - приходило и позже, иногда она знала о его приближении – тогда словно руины внутри неё оживали и готовы были заговорить, - но не могла в него погрузиться, вся её жизнь проходила в условиях, для него губительных: в непрерывном копошении белых телец, в вечном присутствии посторонних, среди «них» - «людишек», как она их называла, чувствуя необъяснимое превосходство своё над ними, в вынужденном взаимодействии с этими непостижимыми для неё существами, в навязываемой ими занятости, отдушину от которой она находила в Зелёной настойке. Отдельная келья стала для неё наградой за долготерпение. В ней она запиралась, принимала «лекарство» и сбрасывала это требование, которому не могла следовать – требование свободы, - оправдывая себя «долгом», которым связана. Она мошенничала, увиливая от  этого требования: выполнить предназначение, проявить себя, дать выход вдохновению, выпустить это чувство на волю, как птицу, не дать ему потухнуть. Иначе – она знала – оно выродится в ненависть. И когда это происходило, вместо серебряных перьев сквозь пальцы её прорастали железные когти, которыми ей хотелось рвать и крушить всё вокруг, и она изнуряла своё тело, бросая его в «работу» - тренировки до изнеможения, пока эта ненависть, это бессильное зло не избывалось и не оставляло её. Тогда она снова запиралась – по ночам, в тишине, - открывала свою коллекцию – все яркие эпизоды её опыта «девушки-смерти», бережно хранимые в памяти, - и наслаждалась ими, чувствуя со злорадством, как приторное, дурманящее наслаждение сливается с неизъяснимой мерзостью. То – светлое – чувство вдохновения иссякает, поднимающееся в ней солнце садится, его сияние меркнет. Оболочка – дверь – закрывается, всё вновь становится плоским. Кулаки разжимаются… Музыка замирает. Остаётся последний звук, последнее колебание - и оно неудержимо и мощно переходит в нечто ритмичное, огромное, агрессивное и мрачное – не отпускающее. Нарастает и начинает свою работу ЭТО… Что-то внизу её живота – и в паху – каменеет, и она вспоминает - или видит наяву?.. Нет, ЕГО - ТОТ сон – она уже больше не видит. Но она его помнит: эту чёрную, колышущуюся, беспредельную, неумолимо растущую, заполоняющую всё массу, которая поглощает порхающую над ней бабочку.
«Но я хочу снова подняться и не опускаться уже никогда. Никогда».
Оно должно было быть скрытым – и его нужно было выпустить – оно должно было быть скрытым! – и его нужно – необходимо – было сделать явным: показать, передать, проявить – оно должно было оставаться скрытым…
Притягательное. Необоримое. Сладкое… Она поняла, что всегда хотела быть свободной от ЭТОГО. Оно было тяжёлым и вязким, как грязь, и без него было лучше. Легче дышать. Она хотела освободиться от него и быть чистой… Быть настоящей, не скрывая себя и не испытывая чувства вины. Быть оправданной. Уверенной в том, что быть такой, какая она есть, ей позволено.
Что никто её не осуждает.
Всякий раз, когда оно отпускало, ей хотелось летать. Тогда ей становилось не просто лучше: она становилась ближе ко всему окружающему и даже к тем, кого она называла «они». Она чувствовала равное с «ними» право существовать. Она на время излечивалась от одиночества.
Да, сначала, когда возбуждение нарастало, был и восторг, и упоение, и торжествующее чувство собственной силы, - всё это было почти таким же, как и при «вдохновении» - но только до мгновения «выброса в реальность». «Выброс» всегда сопровождался чувством мерзости, от которой ей хотелось исчезнуть.
ЭТО было наслаждением, не дававшим радости.
«Только животное возбуждение. Чувство власти, - думала она, - да, пожалуй, эти слова подходят, но оно ненасытимое, оно просит ещё и ещё, оно ОВЛАДЕВАЕТ мной, когда я НЕ ХОЧУ».
Соблазняя властью, оно само владеет. Оно принадлежит телу и его мрачной жизни. Оно даёт удовольствие – но не счастье. Природные твари – все эти животные, эти бесстрастно живущие и вовсе не озабоченные выживанием тела не знают счастья и не нуждаются в нём. Они просто выполняют алгоритмы. Их глаза ничего не выражают. Живы они или мертвы – им всё равно.
Им неведом танец пламени.
Неизбывное стремление, живущее внутри и жаждущее проявиться. То, что она видит в Тилли и что видела в Минне – и что на самом деле находится в ней самой. Танец – и подвиг Минны – не «выражал» это. Он был этим: самой сутью тех редких мигов, когда мы ощущаем, что правы. И ей нужно было превратить эти редкие миги – просветы – в сплошной поток.
Она глушила это стремление Зелёной настойкой с тех пор, как познала её. Сейчас же в ней робко затеплилась мысль, что однажды она смогла бы пройти в эту дверь. Ей нужно оно – то чувство, что пробуждал танец: чистое и возвышенное, как те слёзы в звёздной ночи вдохновения. Оно необходимо ей, чтобы жить. Оно блаженно… Горько, как те слёзы – и так же чисто и блаженно.
Её влечёт к Тилли её, Эммы, собственная тайна – так, словно Тилли может её раскрыть.
«Я тебя люблю», - произнесла Эмма, не слыша себя, обращаясь к Тилли ли, к тому ли чувству, что называла «вдохновением» и которое сейчас испытывала. Она отошла от окна немного назад, и диск заходящего солнца ударил ей лучами в лицо, живая река расплавленного золота хлынула прямо в неё, она переполнилась этим сверканием, голубыми клубами неба, музыка внутри неё грохнула огромными торжественными аккордами, горячие слёзы выступили на глазах - и она улыбалась – второй раз в жизни она так улыбалась, как будто кто-то тянул в стороны и не отпускал уголки её губ, - она не могла перестать улыбаться, и через эту улыбку лилось счастье и слёзы: «Я люблю, - повторяла она, - люблю».
И так же, как тогда – после этих слов она заплакала – беззвучно, только горло сжалось и наполнилось горечью - и не могла перестать, не зная, по чему плачет: по себе ли, по ней ли, по этому ли дню, который уйдёт, как уходили они все, не оставив ей ничего, кроме памяти…
Картинка рассыпалась – но через Тилли её можно собрать заново. Эмма не знала, как, - но уверенность, что это можно сделать, наполнила её возбуждением предчувствия, как она сделает это: соберёт её вновь и сделает вдохновение постоянным. Сведёт все вспышки – все отдельные капли счастья – в сплошной поток.
Для этого ей нужна Тилли. Она сама.
Она – владеет. И собой, и другими. А она, Эмма – нет. Ею владеет нечто, от чего она мечтает освободиться и что Тилли – сейчас, своим танцем, у неё на глазах – победила.
Настойка не могла ей помочь. Она была ложным спасением. Отворачивая Занавес, она сама становилась им. Она истощала силы, давая иллюзию, что увеличивает их. Эмма прибегала к ней, как к лекарству, чтобы мочь продолжать терпеть, но, когда действие зелья заканчивалось, терпеть становилось не легче, а труднее. В вызываемом им состоянии была какая-то неполнота… недостаточность… Чего-то ему – «зелёному» - не хватало.
А в танце оно было: то, чего не хватало, чтобы сделать блаженство полным – и непреходящим, не скоротечным, как под Настойкой, - и не зависящим от её запаса. Было – то же, что в той ясной ночи, когда она считала звёзды, только тогда оно было хрупко и разрушилось в присутствии посторонних, а в танце оно длилось.
Оно было постоянным.
Эмма смотрела на Тилли и видела, как та превращает отдельные капли в поток – восхитительный, искрящийся, захватывающий дух поток непрерывно переходящих одно в другое движений. Едва казалось, что она вот-вот собьётся и получит удар, - она уворачивалась и продолжала, а оружие вместе с рукой противника ухало в пустоту, и сверкающее движение без устали длилось –
- и она сейчас, накачиваясь ядом, пыталась удержать нить этого сияния, не дать ему испариться и померкнуть, и оставить её – как всегда она оставалась раньше – ни с чем.
«Всё, чего я хочу, отнимается у меня».
Музыка тает, перья втягиваются – она снова стоит на земле… Сидит на койке в своей келье, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к шорохам в чужой пустой комнате.
И она слышит слова: «Она должна быть моей…»
(она должна быть моей)
Она повторяет их, как эхо, словно чтобы лучше запомнить, не вдумываясь в их смысл: «Она должна быть моей».
Она сделала последний глоток. Несколько крупинок сахара остались на дне бокала и упали ей на язык, когда она опрокинула его, вливая в себя последние капли волшебной жидкости, и она восприняла эту прощальную сладость, как знак.
Сердце её тяжело билось в ушах, словно находилось в голове, а не в груди. Дыхание было медленным и глубоким – и каждый вздох как последний. В таком состоянии нельзя спать – сердце может не выдержать. Ей нужно пройтись – даже пробежаться! – на свежем воздухе, чтобы успокоить его – и прогнать сквозь себя возбуждение, не дать ему рассеяться вхолостую.
До отбоя ещё час… Действие Настойки будет длиться, постепенно спадая, ещё часа полтора. Обычно в таких случаях она шла к Башне или доводила себя до седьмого пота «боем с тенью», но сейчас не сможет себя заставить вернуться в тренировочный зал. В другое время она пошла бы на заводь рубить стрекоз – но для этого уже слишком поздно. Так что сейчас она просто обойдёт вокруг келий несколько раз, продышится и отправится спать. Не впервой.
Она встала, убрала со стола бутыль, сполоснула водой из кувшина бокал и ситечко. Заперла их в шкаф. Тщательно - и так же механически, как готовилась к принятию дозы – устранила все следы употребления, настежь открыла окно, чтобы выветрить запах, - и постояла у него некоторое время, глядя на ночное голубое небо июня: чёрная стена сосен под ярко-оранжевым диском, чёрное кружево ветвей на холодной эмали неба… Взгляд её упал на хризантему. Она коснулась её, стала гладить её листочки… И вдруг во внезапном порыве приложилась к ним губами. Подняла горшок и, приникнув к стеблям цветка, стала шептать – лихорадочно, торопливо, - посвящая в тайну её – свою единственную подружку. Потом поставила горшок на место – между двух стёкол – и закрыла окно.
После этого подошла к двери и – очень тихо – отперла её.