Лунявый

Иван Горелкин
Посвящение: Саше Найдановой, замечательной и вызывающей мою надежду умнице, - для размышлений. С благодарностью.


Теперь расскажу, как Лунявый получил прозвище.

Дело было на кладбище.

Ночь. Луна. Сидим. Был «Казбек», три штуки. Лунявый взял у отца.
За что утром отхватил по заднице отцовским армейским ремнём.

Всё по очереди.

Пытаемся курить. Не в затяг. Дым через нос.  Или кольцами. Тихо. Жутко. Только осины трепещут листьями. И в тополях в кронах проносится шум при ветерке. То усилится, то затихнет. Так и гуляет по кладбищу.

Лунявый, а тогда все ещё помнили, что его зовут Коля, ёрзает на заднице. Жопа у него чувствительная. Наверное, предвидела, что утром отхватит горячего не за свою вину.

Вот ёрзает он и говорит:
- А Луна на череп похожа.

Дальше молчит. Мы, конечно, то же самое подумали, посмотрев на Луну. Но молча. А Лунявый не унимается:
- В полнолуние, - говорит, - покойники встают из могил.

Мы молчим. Неуютно. И в кустах всюду чудится движение.

Лунявый тоже молчит. Молчит и молчит. Потом его опять за язык дёргает:
- А ещё они завывают.

Почему покойники завывают, он не сказал. Молчал.

Прошло минуты три. Огоньки папирос погасли: выкурилось. Шорохи в кустах подозрительно усилились. И что-то вроде как хрустнуло.

Лунявый, значит, и комментирует:
- Иногда воют, а иногда подкрадываются тихо. А потом: Ух! И нет души. Унесли.

- Куда унесли? – шепчет Сенька. Иначе его зовут Сено, или Солома. Так вот, Солома и шепчет, куда, мол, унесли?

- Знамо куда. В могилу. Ску-ш-ш-ш-но там одному,  в могиле-то, - со знанием дела повествует Лунявый. Затем он впадает в экстаз рассказчика и уже громче шепчет:
- Луна всему виной. Она магнетическая. Их притягивает. И будит. Если ночью на кладбище слышно «Ух! Ух!», - это они зовут тебя, покойники-то… В могилу.  Ску-ш-ш-ш-но им.

И опять молчит.

Луна светит мёртвенным светом и широко смотрит мёртвыми глазницами. По телу пробегает дрожь, а по кустам – шуршание, а треск уже слышен явственно: потрескивает, как кто-то ступает на сучки и задевает сухие ветки.

И вдруг впереди нас из кустов совершенно отчётливо слышно:
- Ух! Ух! Ух!

А нас трое: Солома, Лунявый и я. Лунявый линяет немедленно. Сено что-то мемекает – и тоже.

Я вижу его пятку в дыре на левой его кеде. Она лунно поблёскивает в ночном сумраке, уносясь с кладбища в сторону посёлка. И поблёскивает-то по-покойницки…

 Утром отец Лунявого унюхивает запах «Казбека» от его майки, пока Лунявый умывается,  а отец ждёт рукомойника, намазавши щёки помазком и приготовив свою бритву с лезвиями «Ленинград».

Я живу за стенкой. Их кухня соседствует с нашей. И слышу треск ремня, хороший такой кожаный треск, и как Лунявый канючит:
- Батя, я больше не буду, не бу-у-уду !..

А на вопрос, почему именно три папиросы взял, Лунявый сдаёт меня и Солому.

Через десять минут из другого конца барака слышу вопли Соломы. У Соломы отец геолог. Ему отвешивает старший брат Сашка – десятиклассник, уже почти выпускник и взрослый. По велению соломиной матери. И злорадно так приговаривает:
- Будешь ещё?!! Будешь?!!

Солома орёт громче Лунявого. Тьфу!

Я по-быстрому мою тарелку и зашнуровываю ботинки: от греха подальше. Моя мать, когда я завтракал, тоже на кухне была, слышала всё. И спрашивает:
- Ну?

-Чё, ну? – спрашиваю в ответ.

- Я-те понукаю, я-те почёкаю: отцу вот скажу!

Появляется Пётр Иванович, отец Лунявого и кузнец на заводе, который РМЗ называется. Он сокрушается матери на ухо, кивая в мою сторону.

Я не слушаю: боком-боком к двери и растворяюсь.

Но мать ничего не рассказывает отцу. Она у меня добрая.

Субботними вечерами в поселковой бане день «М», а по воскресеньям день «Ж».

Мужики гонят молодых из парилки, освобождая нам место на лавочках во дворе. Мы выходим, чадящие клубами пара, в прохладный майский вечер, чтобы остыть.

Мужики будут долго париться, а потом обливаться холодной водой и снова париться. У нас есть минут сорок. У нас – это у парней от десяти до семнадцати. Мелкие уходят из бани раньше, а те, что старше шестнадцати, бывают допущены в парилку хлестать мужиков вениками и сливать берёзовый взвар на камни.

Старшаки, а их человек десять, рассаживаются на лавке вдоль бревенчатой стены бани и деловито обирают с себя листики, травят анекдоты и курят. Сегодня «Астру», которую завозят в магазин сельпо. В леспромхозовском орсовском магазине есть «Космос». Но он дико дорогой: семьдесят копеек за пачку. Его себе не могут позволить даже лесорубы после получки, а она у них поболе, чем у заводских.

Так вот, старшаки чинно курят и иногда сплёвывают в сторону. Вперёд плевать нельзя. Тут чистый гравий с реки привезён, крупными гольцами, только американская ромашка и спорыш умудряются как-то вырасти, два раза в неделю давимые голыми пятками мужиков, чтобы два раза в неделю пощекотать нежные подошвы пьющих во дворе квас баб и девчонок. Три  дня у ромашки и спорыша – выходной. В эти дни никто не мешает светлякам устраивать свои собрания на куртинках спорыша, а ромашке источать свой пряно-клоповный запах. По средам и воскресеньям старшаки заходят со стороны промтоварного магазина в складской закут, чтобы глядеть через забор, и гонят нас, тех, кто младше. Но мы заходим со стороны берёзовой рощи. Глядим, как старшаки глядят за девчонками через забор. С нашей стороны тоже есть щель к бабам, но видно плохо. Что же делают старшаки, видно отлично. Мы пробуем делать то же. Нас тогда пустят туда, когда, оглядев нас во дворике, старшаки постановят, что уже можно, и угостят нас папиросой или сигаретой: по одной на троих. Мы уже переходим в седьмой класс, нам вроде бы как уже и пора лить взвар на камни, плескать кипяток на печку. А бить веником старшаки доверяют не всякому.  Не всякий к седьмому классу обзаводится мускулами и может похлопать веником мощно, как то положено, чтобы дух у лежащего на полке захватывало.

Сенькин брат Сашка ходит в секцию дзюдо и Сеньку водит. Иногда. Но заставляет у барака подтягиваться на перекладине. У Сена какие-никакие, а мускулы есть. И у Лунявого: он отцу в кузне помогает, отец его учит помаленьку. Пётр Иванович ещё и охотник, он нас троих берёт с собою. Были с ним на вальдшнепиной тяге. Слышали, как порскают в небе вальдшнепы, а потом падают в молодые берёзки с этого высокого неба. Их надо искать.  За это Пётр Иванович даёт и нам выстрелить. У Сена на счету есть первый вальдшнеп. Вообще, Лунявый и Солома по части мускулов сомнений не вызывают: веник удержать могут. Ну а я по другой части их опережаю и тоже уже подхожу, чтобы иметь право на свою треть папиросы, на пару затяжек или их видимость: по-настоящему я курить не умею.

Так вот, Сашка толкает в бок Федьку и говорит громко, как положено по обычаю:
- Слышь, Шалый? Нашего полку, похоже, прибыло.  Пора принимать в члены клуба.

Шалый оглядывает нас троих, стоящих отдельно и впереди тех, что помладше. Огладывает пристально и снизу вверх. Солома инстинктивно прикрывает свой жалкий пух. Старшаки гогочут, и это заставляет Сеньку покраснеть больше, чем в парилке, и опустить руку, чтобы не мешать сосредоточенной работе эксперта.

Федька, который не только крепыш, но и знаменит в посёлке происхождением из казаков, что отец и братья все служили во флоте, тем, что у него лихой чуб, подаренная «на рост» тельняшка, брюки-клёш и ремень с якорем на пряжке, а не обычной звездой, а потому он первый парень и его кадрят девки напропалую на танцах, с видом знатока щурится на каждого из нас и, наконец, разведя широко колени, также ритуально вопреки общему правилу не плюёт плевком, но презрительно, без слюны, сплёвывает вдоль своего меха прямо вниз: все понимают, каким должно быть, ведь у Федьки есть шерстинки даже на груди.

Растягивая слова, он цедит:
- Не гу-у-усто…

Сашка кивает брату:
- Покажи первый сорт!

Сенька напрягает оба бицепса и икры. Рельеф виден. Определённо.

- А так? – тыкая пальцем в бугры предплечий Соломы, вопрошает Сашка.

- Сойдёт, - соглашаются в разных концах лавки, тоже ритуально-демонстративно сплёвывая между своих коленок, чтобы мы, а особенно Сенька, понимали, что членство в клубе старшаков предстоит ещё оправдать, будучи черпаками.

Лунявый, который тогда ещё не был Лунявым, вызывает небольшой спор по причине того, что его правый бицепс заметно толще левого Объяснение находится в кузнечной работе лёгким молотом. Советуют иметь в прихожей пятикиловую гантелю и отжиматься до сорока раз.

Мои успехи скромнее, окромя уже названного главного достижения, чья достойность и кустистость вполне очевидна: я занимаюсь бегом, поэтому знатоки физкультурной премудрости говорят, что мне тяжёлая мускулатура совсем не нужна, а нужна «легкоатлетическая». От сердца моего отлегает.

Пропуск в клуб получили все. На зависть неоперившимся, которых после парилки сидело на корточках штук семь, ровно цыплята в выводке на коврике из спорыша.

Светляки куда-то запропали. Никому из них не хотелось попасть в ужасный спичечный коробок из фиолетовой бумаги и тонкого осинового шпона, на этикетке которого был оранжевый «БелАЗ». Светляки – они умные. Баб не боятся, девок тоже и мужиков: те не трогают. А нашего брата, хоть мы уже и в средних классах, опасаться стоит; у мальчишек что на уме, - они и сами порой не знают, а посему всякий школьник должен у любого светляка вызывать чувство опасливости.

Шалый достал из щегольского алюминиевого портсигара, на внутренней крышке которого черноволосая азиатка весьма и весьма подмигивает глазом, положенную нам «астру» и щёлкнул колёсиком настоящей бензиновой «зиппо», нажав на позолоченную клавишу-кнопку, вызвав оранжево-синее пламя.

Я раскурился, окутываясь клубом привонючего дыма. Воспользовался этим, чтобы побыстрей сбагрить папироску Лунявому. Тот уже умеет курить по-взрослому и отвлечёт на себя придирчивое внимание старшей братвы, и сумеет произвести впечатление на тех, кто ещё не достиг шестого класса; те ещё долго будут битыми, будучи застигнутыми с чинариками, упёртыми у тех, кому «можно». Старшаки за этим строго следят, чтобы не курили. Если начнётся кампания борьбы с куревом, то меры коснутся и них. Учителя завинтят гайки и будут каждую перемену проверять пришкольные потаённые углы, отлично известные им со своих школьных времён: приезжих учителей, выросших не в посёлке, почти нет, а те, кто не вырос тут, от местных коллег обучаются всем хитростям отлавливания курильщиков, которых потом завуч или директор позорят на линейке как оболтусов-двоечников.

Нам  дают место сбоку скамьи, слева. Мы важно, как и все, курим, оглядывая молодых на корточках и участвуя в шутках над ними, но знаем, что сейчас будет вторая часть обряда принятия в члены клуба.
- Пора решать, Сено или Солома? – провозглашает Шалый.

Народ сходится во мнении, что Солома звучит лучше, но Сено тоже можно, но для прикола. Официально Сено становится Соломой.

Я остаюсь Поленом, как и был. Ну что поделать? Фамилия у меня Берёзкин. Хорошо, что не Буратиной нарекли. Буратино уже есть. Это мой двоюродный брат. Ему уже 14 и он сидит на скамье правее меня, я чувствую своей ляжкой его тёплую. Он также курит, уже в последний раз как черпак свою треть папиросы и презрительно сплёвывает в нужных случаях между своих коленок, хотя, как я вижу, у меня больше прав на презрительность, чем у него. Двух Буратин нельзя. Мой двоюродный братец Паша Берёзкин будет Буратино, а я – уже семиклассник – Берёзкин Иван буду Поленом.

Такова судьба.

Настаёт время Коли, Николая Петровича Месяцева, будущего кузнеца на РМЗ, в чём никто не сомневается. До сих пор его звали Цыган с ударением на первом слоге. А за то, что он чернявый и очень смуглый, почти золотисто-коричневый даже и без загара, такого летнего, июльского, когда выгорают волосы.

Шалый провозглашает:
- Насчёт Цыгана как?
- Погодь, - говорит «старый», уже перед армией, Аркаша Гриднев, ему скоро 18, - Историю расскажу. Давеча было. Целуюсь на кладбище. Слышу вопли. Припёрлись и дело мне попортили. Слышно было за версту. Ну я свою спровадил. И жду. Интересно, что за паразитам в два часа ночи охота по кладбищу шляться.

Он сделал паузу. Но никто не перебил. И даже не спросил, а кто такая, что за зазноба? Спрашивать было не принято. В  посёлке только дурак не знал, кто с кем по вечерам совершает прогулки к реке и в другие замечательные места для чтения стихов Есенина. А если бы Аркаша-Хрыч ответил бы, то он сильно уронил бы себя: о делах амурных можно было рассказать только доверенному другу, всякие там подробности, ну или двум, или трём, - не больше, но в обмен на такую же тайну: «И тут она стала часто дышать… А потом ущипнула меня за … Гляди, вот засос …»

Многие были деликатны и невинны. Тогда большинство парней уже после армии или максимум за день до отправки воинской команды и закрытия ворот сборного призывного пункта расставались со своим девственным естеством. Но об этом трепаться было совсем не принято. Считалось, что каждый сделал это, кто за год, а кто и за два до призыва. Кто врал, что за три, тому за краснобайство кровавили сопатку. А ежели оказывалось, что и вправду, то есть последствия пошли уже на пятый месяц, и скрывать было трудно, то героя не только поздравляли с необходимостью жениться по снижению брачного возраста, но и сочувствовали как жертве гонений по линии комсомола и по советской линии. Впрочем, это было редко. А чтобы кто угодил на зону, того и деды не смогли бы припомнить. Вот почему Хрыч остался неспрошенным относительно имени прелестницы. Доверенные знали, что Шалый лично одобрил кандидатуру друга как будущего зятя и даже с сеновала наблюдал, как, пользуясь родительским отсутствием, сестра его Шурка позволяла на летней кухне Аркаше не только целовать себя и всяко причём, но шалить дальше: когда Аркаша украдкой оглядывался на сеновал, ища одобрения друга, Федя показывал ему палец или взаимодействие нескольких, поощряя. Но Аркаша робел, так до сего знаменательного банного дня и не показав другу настоящего зрелища в трёх актах, с двумя антрактами и буфетом, как говорится. Впрочем, посмотреть на просто голого Аркашу можно было в бане или на реке, - было на что. Но пялиться тоже было не принято. Разве что специально нарочито с похабной шуткой в дружеской компании.

Пауза же в рассказе была сделана Аркашей умышленно именно потому и для того, чтобы стал видимым накал страстной фантазии слушателей, чтобы дать им минуту-другую после зачина истории на воображение всяческих животрепещущих подробностей, каковые непременно были до слов: «Я свою спровадил». Быть не могло, чтобы на кладбище да ничего и не было! Кое-кто из тех, кто помладше, и плохо владеет собою, похоже, действительно вообразил удачно и красочно, вызвав смешки стариков своими попытками ужаться или сесть задом прямо на спорышевый коврик под предлогом усталости коленок.

Аркаша продолжил повествование, раскурив свежую «астрину»:
- Вижу, сели у канавы и дымят. А Цыган всё талдычит: «Мертвецы. Покойники. Могилы». И всякий раз так жалостливо и уморно про череп и мёртвые глаза Луны. Я уже почти смеялся.

Тут Аркаша стал изображать нас троих в лицах, особенно ему удалось передать в сатирически преувеличенном дрожаще-потельном ужасе реплики Николая Петровича:
- А Цыган начал озираться и заблеял снова: Лу-ня-я-я! Она, Луня-я-я во всём виноватая!

Народ уже хохотал вовсю.

Николай Петрович сделал жалкую попытку оправдаться:
- Дак чего она светит! Дак! Вот так светит!

Эта его жалостливая интонация вызвала ещё больший взрыв хохота. Сашка, Соломин брат, ухватился за Шалого, и они оба сползли с лавки на гравий, заливаясь до прерывистого дыхания, нахватавши на задницы мелкого мусора с гальки.

- Луня-я-я!!! – ещё раз акцентуировано проиллюстрировав руками широко раскрытые,  -  с чайные блюдца, - глаза Цыгана, прогундосил Аркаша. – А дальше я возьми и пошути -  из кустов им: «Ух! Ух! Ух!»  В поселок они мчались впереди своих портков!!! Так что не Цыган он. Надо ему новенькое имечко-то…

Мы, конечно, тоже смеялись. Было действительно смешно. Когда мужики вышли остыть после парилки, то, заинтересованные слышимыми в бане взрывами хохота и повизгиваниями истерических приступов смеха, потребовали повторить им историю. Всё повторилось. Особо премного ржал папаша николашин, Пётр Иванович, до настоящих слёз и колики селезёнки.

Версия истории для мужиков была живописно украшена рассказчиком новыми точными по языку яркими подробностями и мимическими ужимками. Единственное, что было упущено, так почему сам оказался ночью на кладбище.

Обидевшийся Колька, когда нас троих положили поперёк полки в парилке, чтобы, как положено по порядку, впервые в знак посвящения подвергнуть пытке листвяным паром и прутьями, оставляющими на спине незабываемые ощущения, ещё более обиделся, хотя и смеялся, когда последний взбиравшийся с краю на полку Солома толкнул его слегка со словами:
- Подвинься, Лунявый!!!

Так вот, как банный лист, и приклеилось: Лунявый.

Никто не знает, как рождаются прозвища, редко кто помнит связанные с этим истории. Но в нашей бане  помнят, и каждый раз при церемонии принятия в члены клуба истории эти рассказывает самый старший старшак,  ну или самый талантливый.

Так передаётся память поколений.

Лунявый, сидя в парилке, поднимает вверх руку, призывая всех мужиков к тишине:
- Тсс!!! Про меня начали!!!

А потом ржёт, как и мужики на полках, вторя молодой голытьбе на улице, купающейся в ароматах сирени и отходящей духовитой черёмухи.

Живём дальше.