Последнее утро

Роман Кун
В длинной подслеповатой комнате было темно и тихо. Только над дверью еле светилась слабосильная лампочка, свисающая с потолка на длинном хвосте провода, да за дальним окном метался свет от раскачиваемого ветром фонаря возле входа в лазарет. В пыльные окна стучали капли унылого, непрекращающегося дождя и едва проходил предутренний свет. На грани между полумраком в комнате и предрассветной мглой метались бессмысленные тени, и фонарь словно гонялся за ними. Будто разыгрывалась в дешевом кукольном театре никому не нужная пантомима.
За стенами барака была тишина, изредка нарушаемая почему-то кошачьим мяуканьем и глухими голосами случайных прохожих.
Комната эта высокопарно называлась палатой. И то, ведь таких комнат в здании больнички было несколько, почему бы их и не называть палатами?!
В палате было десять человек. Они спали на койках в разных позах. Одни лежали молча, другие стонали. Изредка кто-то вставал и шел к баку с водой возле входной двери, кряхтя, со стуком снимал крышку, булькая горлом, выпивал воду из кружки и возвращался к кровати. Все ходили медленно, устало, сопели и постанывали. Несколько раз в дверь кто-то заглядывал и осматривал спящих. Чаще всего это была медсестра, которая обычно дремала у своего столика посередине коридора.
Павел проснулся незаметно, просто смутный сон сам собой перешел в смутную явь. Некоторое время лежал тихо, бездумно глядя в потолок и прислушиваясь к тишине. Обернулся по сторонам, а потом долго смотрел в окно, на метавшийся свет, тени от деревьев, гулко бьющие о стекло капли.
Он быстро забыл то, что ему снилось, да, вроде, и не снилось ничего особенного. Вспомнил, что видел во сне жену, с кем-то о чем-то говорил, спорил, куда-то спешил. Единственное, что запомнилось из сна, - это река! Вроде он ходил по ее берегу, на зорьке это было, и река очень похожа на Обь возле его родного села. Невдалеке бродили стреноженные лошади, плескалась в воде рыба. И очень хорошо было на душе! Легко и спокойно, прямо, как в детстве.
И сейчас он лежал и вспоминал разное из своего детства.
Родителей, братьев, просто знакомых. Подумал о доме, который был у него когда-то в селе. Вспомнил до мелочей крыльцо, наличники на окнах, печь, половицы, деревья рядом с двором. Вспомнил, как запрягал довольных лошадей по утрам, рыбалку на реке и вообще многое вспомнил. Запах июльского дождя напомнил сырость полей по утрам. Ворохнулась тоска по работе – на земле, но не в городе.
Настроение постепенно испортилось. Он хотел было встать и выйти на улицу, но понимал, что сил хватит только на то, чтобы приподняться на кровати. Сильно вымотался он за время болезни, и как-то даже не верилось, что еще совсем недавно он ворочал бревна, таскал тяжеленные мешки.
Предательски незаметно подкралась мысль о смерти. Он принял ее спокойно. Это за окном, в какой-то другой жизни, будет тепло и сыро, а здесь темно и сыро и жить не очень-то и хочется. Но это здесь и только ночью, а если удастся уйти туда, на волю, то, как знать, может, все и наладится. Недаром и говорят, что в больнице и здоровый заболеет, а на природе и покойники выздоравливают. Глухая, мрачная, дождливая, безрадостная ночь ведь уходит и явно уступает место светлому и жизнерадостному утру и почему это должно быть без него?!
Переход ночи в день всегда рождает какой-то хаос надежд и предчувствий. Душа от этого как-то глохнет. Тяжело все же смотреть, как день перебарывает тьму. Конечно, день все равно победит, но в жизни-то добро никогда не торопится. Интересно, это всегда так было или лишь в последнее время он это увидел? Или только он это и видит?
Он еще долго смотрел на это сражение дня и ночи за окном, словно вместе с ним решалась и его судьба. Он даже загадал, если свет в палату придет раньше, чем она проснется окончательно, то у него все будет хорошо.
Неужели, и правда, настал его последний день? Примета его все никак не проявляется – и за окном еще больше темноты, чем света, да и в палате храп не утихает. Не хочет ему природа ничего подсказать, - все такая же дождливая и черная!
Конечно, в плохую погоду не так обидно умирать, но почему он обязательно должен умереть?!
Тем временем тьма медленно уходила из комнаты, и за окном стало сереть, свет от фонаря тускнел, пыльные окна стали неохотно пропускать утренний свет, и капли перестали выстукивать свою дробь. Утро проснулось хмурое, но один старик в палате сказал, что днем будет вёдро. Пусть даже вёдро не обязательно будет с солнцем, все же какая-то надежда появляется, но… все еще не верится. Правильно говорят, утро вечера мудренее и в момент перехода ночи в день в душе появляется какой-то хаос надежд и предчувствий.
И Павлу действительно стало как-то немного легче. Ушла слабость, появилось желание есть, двигаться, пришли мысли о семье, жене и детях. Бог даст, подумал он, я выкарабкаюсь и найду какую-то серьезную работу. Хватит столярничать и плотничать, мотаться на поездах по Сибири за продуктами! Как надоели эти теплушки и холодные тамбуры, драки за место на подножках! Сына совсем замотал!
Он вдруг очень захотел с кем-нибудь поговорить, быть может, даже исповедаться. Со священником встретиться не просто, да и не до него, больные ему мало интересны, а он им, у них свои проблемы на первом месте. За окном все еще было дождливо, черно и как-то безответно, а времени, может быть, не так уж много и осталось.
Открылась дверь и в комнату еле протиснулась баба Маша с длинной шваброй и ведром воды. Оглядела комнату, вздохнула и поплелась в дальний конец. Достала из-под мышки облезлый веник и стала выметать мусор из под кроватей, зло поджав тонкие губы. Веник противно царапал пол и не менее противны для Павла были звуки хлюпающей швабры и шаркающих бот бабы Маши. В комнате было постепенно становилось довольно шумно, кто-то храпел во сне, кто-то плевался, рыжий мужик возле окна напротив что-то бормотал и матерился.
Вскоре баба Маша оказалась возле кровати Павла, и он окликнул ее: Отдохни, баба Маша, умаялась ведь!
Та бросила со стуком швабру на пол, подтянула ногой колченогий табурет к кровати: Чего не спишь-то, Павел Иванович? Рано же еще.
- Да не спится что-то. Мне сегодня полегчало. Курить сильно хочется. Не пособишь?
- Нельзя же, Павел Иванович, сам знаешь – у тебя ведь воспаление… Разве что одну только, и не до конца! Да, ладно, я знала, что захочешь – вот принесла тебе твой Беломор. Твои еще на прошлой неделе оставили. Табаку твоего, говорят, нет. Они не знали тогда еще, что у тебя с легкими проблемы начались. Только немного, пару затяжек… доктора говорят, что тиф дает осложнения. Сосуды лопаются. …И пока никого нет! А то мне башку отвернут. И поделом будет!
Павел чиркнул спичкой, затянулся и привычно прикрыл папиросу рукой: Да, я сам знаю, что мне сейчас табак нельзя, но уж очень хочется. Соскучился я по нему, а сам я за ним не схожу, тяжело.
Баба Маша улыбнулась: Говоришь, полегчало. Это хорошо. Давно пора на поправку.
- Какая поправка, Марья Семеновна?! Я ведь не дурак, понимаю и…чувствую. Умру я сегодня…
- Чего мелешь-то?! Бог с тобой!
Павел усмехнулся: Пока Бог еще не со мной, но скоро будет… или я буду с ним. Не суетись ты! Я действительно чувствую. У меня и отец помирал, тоже чувствовал. Да и не боюсь я. Устал я, Семеновна. Даже если выкарабкаюсь, что дальше? И вообще, что я в этой жизни получил… что видел. Семью жалко. Старший сын-то, Вениамин, уже вырос, а остальные… Как они без меня будут?
Баба Маша снова замахала руками, но Павел остановил ее: Ты посиди еще немного со мной. Мои обещали вечером прийти. Им добираться со станции Эйхе, или, как она там сейчас называется, Инской. Чувствую, не дождусь их, а одному помирать как-то тоскливо. Не, не пугайся, я не при тебе… думаю, днем это будет.
- Ну, чего ты мелешь, Павел Иванович! Откуда ты можешь это знать?! Один Бог ведает.
- Конечно, конечно. Я тоже было утром приободрился, когда легко проснулся, но… вот голова что-то заболела сильно. Не спросишь там какой-нибудь пирамидон? Да, ладно, что будет, то и будет. …только вот… на воспоминания меня потянуло, а это не к добру.
Павел с сожалением притушил пальцами огарок.
- А что вспомнил-то, Паша? Что-то такое? – резко понизила голос техничка.
Павел снова усмехнулся: Какое такое? Я не вор, не шпион, не убийца. Может, священник и нашел бы у меня грехи, но я их и без него знаю. Кто без грехов-то?! Особенно в наше время.
Баба Маша пододвинула табуретку поближе и зашептала: Паш, я не священник и грехи не отпущу, но если тебе… поговорить надо, ты… поговори! Все легче!
- Легче? Знаешь, Семеновна, я люблю такого поэта… Лермонтова. Вот он однажды сказал: «А душу можно ль рассказать?».
Он приподнялся и оперся о спинку кровати: Не скажу, что я чист перед людьми, законом или Богом. Всякое бывало. Я ведь через большую войну прошел, империалистическую, пришлось и убивать. Бывало, брал и то, что плохо лежит… мне врали, и я врал. Всякое было, не святой я, но и не хуже других. Одно скажу, не из любви я все это делал. Даже иногда противно было. А что делать-то?! Выживать надо было. Впрочем, об этом я не с тобой, а с твоим Богом толковать буду… уж как он решит. А я не об этом!
- А о чем? Что томит-то тебя?
- Да, хорошее слово ты придумала. Именно томит.
Он помолчал, нервно перебирая руками простынь.
- Обида меня томит.
- На кого, Паша?
- Сам не знаю… на кого или на что. На жизнь, наверное, свою. Какая-то она сложилась… несуразная.
- Что значит, несуразная? Что-то было такое?…
- Да нет, ничего такого. Просто… не о такой я мечтал. Я ведь из крестьян, в Ордынском районе и детство, и юность прошли. В армию сходил, на империалистической повоевал, дослужился до урядника. За это и за некоторые награды получил надел земли. Потом женился. Знаешь, у нас как в романе каком получилось! Она гадала и во сне увидела, как я приезжаю на коне, и прошу у нее воды напиться…так и получилось, я тогда действительно в их деревню на коне ездил. Жена мне хорошая досталась. Красивая, домовитая… даже слишком домовитая. Детей нарожали тринадцать душ, но не уберегли многих.
Павел закашлялся. – Ты мне все же пирамидон принеси, если можно – что-то уж сильно голова болит. Сейчас я скажу еще кое-что… и ты сходи, не сочти за труд.
- Схожу, схожу, Паша. Я мигом.
- Подожди чуть-чуть. Да… потом революция эта. Красные, белые, партизаны разные. И все хотели, чтобы я был с ними. Еще бы, герой войны, хороший вояка, чин имел, а я хотел просто спокойно жить. Жить и работать на своей земле. Очень я любил хозяйствовать. Грамоте в свое время выучился, один ссыльный помог. Читал, книги покупал и заказывал. У меня даже небольшая библиотека собралась, да… В общем, засуетились селяне. Сначала с пришлыми бодались, а потом голытьба стала в революцию играть. Думаю, нужна была им эта революция, как… просто ухватились за возможность все перевернуть. И перевернули. Я-то этой дурью еще в юности переболел. Тот самый ссыльный еврейчик хорошо меня обработал. Я тогда и на церковь обозлился, над иконами смеялся. А потом, когда этот социализм начал валить уже весь народ, у меня был какой-никакой иммунитет и не поддался я ему…может быть, на свою беду.
Павел закашлялся: Ты бы, Семеновна, не очень слушала меня, а то я такого наговорю и тебя под монастырь подведу.
- Да, ладно, Паша! – устало махнула рукой санитарка. – Я тоже из деревни, хотя и не выбилась в люди… ни я сама, ни мои родители, но я … понимаю тебя и не осуждаю. Я не такая грамотная, как ты, да и не все понимаю. Ты слишком много думаешь, поэтому тебе и живется трудно... Но я не подлая. И в жизни, а уж в этой больничке…
- Хочешь сказать, что все равно и так умрем мы.
- Кто умрет, а кто и нет. Как бог решит. Сейчас больше стали выздоравливать. Лекарств больше, да и тиф пошел вроде на спад. Наелся, сволочь!
Она все же с опаской посмотрела вокруг.
- Ты уж, извини, - снова настойчиво повторил Павел, - что говорю тебе такое, только я уже ничего не боюсь. Раньше молчал, но хоть перед смертью, хоть тебе вот захотелось сказать. Нас все равно никто не слышит, а, если даже и слышит, пока донесет, пока начнут меры принимать, меня уже не будет на этом свете. В общем, раскулачили меня как единоличника, кое-кто даже в кулаки записал. И то, понять их можно – я ведь ни за красных, ни за белых. В гражданскую и от тех и от других прятался. Думаю, крестьяне обрадовались и возмечтали возродить простую крестьянскую общину, какая лет двести назад была, а я не принял эту их идею. Но и в колхоз не пошел.
Я, сама понимаешь, образования большого не имею. Все самоуком, а много ли так наберешь?! Но, вот, много думал я о том, почему в стране так все перевернулось. Конечно, многое от этих большевиков идет… а они у немцев начитались. Не у богатых, те молча деньги делали, а у средних и бедных. Те ведь, как везде работать в поте лица, как  Библия велит, не хотят. Им, видите ли, отдых нужен, да и удовольствия разные.
Павел помолчал некоторое время, бездумно глядя в дальнее окно, а потом продолжал: Может, в городе и нужен этот социализм, а в деревне-то зачем?! Конечно, свой социализм у крестьян тоже есть, хотя они и против равенства. Крестьянская община – это понятная форма социализма, нашего, русского и сибирского, а иноземный-то зачем?! Потребности у всех разные, да и растут они… а денег много не бывает! Многие сачкуют или хотят без труда стать богатыми. Не хотят, чтобы все были бедными или средними… по потребности?! Или чо?! Но большинство крестьян все же, особенно в Сибири, пластается. Это русский крестьянин уже рынком испорчен… часто хитрит, ворует, обманывает. В общем, капитализм уже дошел до них, а до нас еще не успел. Хотя и здесь большевики все перелопатили. Может, эсеры и больше были правы, хотя тоже не из крестьян они, как все бары в народ ходили, смущали, а сами ничего не знали о земле.
Вот и оказалось в деревне много правд, все в чем-то виноваты и все правы. И договориться трудно или даже невозможно. Вот коммунисты и встали над всеми. Капитализм в деревню не пустили, а назад, в общину, все равно уже не уйти. Ее еще в прошлом веке разрушили, большевики только добили.
Он снова замолчал на некоторое время. – Уж, ты извини, Семеновна, но не могу не сказать… это последнее! Ничего эта новая власть крестьянам не дала, ни домовитым, ни голодранцам, а только последнее отобрала. Только горлопаны с ее помощью и лезут наверх. А нам лишь крошки со стола. Объединяться крестьянам надо и свою власть, волю, как Стенька Разин предлагал, устанавливать. Чтобы ни кого не было над нами, ни царей и ни героев! А после ухода большаков сочтемся и поможем друг другу, чем сможем.
Уж, прости еще раз, что это сказал. Я не провокатор какой, просто наболело и обидно… что меня так под корень судьба изводит.
Баба Маша молча сидела, уставившись куда-то в пол и ничего не говорила.
А Павел продолжил: А я, как говорится, получил по заслугам. Раздербанили все мое хозяйство, все вещи наши растащили. Кое-что потом некоторые совестливые вернули, потом мы смогли из них кое-что продать и обменять на продукты.
Загрузили мы все это на телегу, дал один хороший человек добраться до Новониколаевска. А здесь сели на поезд и покатили на восток. Останавливались в разных местах, все искали удобного места. Хотел я уйти подальше от этих советских. Добрались аж до станции Зима, но везде уже эти большевики командуют. Плюнул я и вернулся в Новониколаевск.
Да…вот я оторвался от земли, и понесло меня по всей Сибири. И семья моя за мной, на меня надеялись. А я что?! – листок оторванный. Могли и сгинуть где, мало ли беженцев погибало от голода, холода, бандитов разных. Я спохватился и вернулся. Там, на востоке, люди уже не такие, как у нас. Да и не нужны мы им.
В городах не останавливались. Я ведь в городе и не жил никогда, все больше в разных деревнях. Бывал, конечно, но как-то все проездом, бегом, даже в войну. А воевать-то пришлось в окопах, их же в городах не роют.  Да и мы, крестьяне, в городах воевать не обучены. Не знаем, как и дома-то эти устроены. Вот у немцев даже деревни на манер городов и они лихо в города входили и воевали там.
Вот тогда…у меня будто сердце остановилось. Будто на бегу умер.  Плелся по жизни раненый, метался как зверь подбитый. Уже не жил, а выживал. Своих мучал. Остывать стал. Желания уходили. В загул уходил. Грешен, у баб стал искать утешения, но не тело их было нужно, а душа. А они ее от нас, мужиков, надежно прячут.
Не от тифа я умираю. Тогда меня смертельно ранили. Зачем жил?! Вся жизнь насмарку! Может, и слаб я как человек, но ведь, сама рассуди, все труды жизни напрасны. И кто со мной так поступил?! Свои же мужики, из моей же деревни! Я же с ними…как с родными! А кому я, что плохого сделал? А жена моя? А маленькие дети? За что нас из родного дома вышвырнули?
Какой я кулак? По теперешним понятиям даже на середняка не тяну. Вот и припаяли мне единоличника.  Ну, и что?! Да, жил сам по себе, только на себя и надеялся, а я что обязан в общем стаде ходить?! Какие надо налоги всегда платил. Всем…и белым, и красным и … и в самой деревне. Почему я должен быть, как все?! Почему?!
Я – эксплуататор? Да, нанимал работников, но и другие нанимали! И цены не я устанавливал, даже переплачивал своим работникам. И они на меня никогда не обижались! Да и было-то их один – два, ведь хозяйство у меня так себе. Да и брал-то я их лишь в страду.
Вся моя вина, думаю, в том, что в этот самый социализм не стал верить. Попытался, но… не моё это, не моё! Все увлеклись, а я нет.
Пусть те, кому он нужен, и строили бы потихоньку…а я бы уж как-нибудь дожил без него. Говорят, лес рубят – щепки летят. Я не захотел быть лесорубом, но почему со мной… как со щепкой?!
Ну, а потом, - вздохнул он, - в Новониколаевске мы и решили остановиться. Занял одну развалюху брошенную на берегу Оби, потом даже продали ее и, в конце концов, оказались на этой станции. Я честно пытался в городе пристроиться, но не мог. Столько работ поменял! Мои-то на Эйхе как в деревне живут – дом, огород, кому чего сделать, на огороде или, там, полы помыть и прочее.
Да и не в том только дело, что раскулачили, - задумчиво произнес он. – Чем жить-то дальше? Учиться чему-то мне поздно. В партию не возьмут, даже если бы я и захотел. А я лучше на помойке сдохну, чем с ними вместе буду! Торговля в стране не в почете. Воровать не могу – душе претит. Конечно, о семье надо думать, но я и сам чего-то еще хотел бы… А мне просто не дают. Из избы вышвырнули, только в сенки и пускают, да и то лишь погреться. Живу как вор с клеймом! Как прокаженный!
Много нас таких на самом деле. Классом называют, и уничтожают как класс.
В общем, попытался я на каком-нибудь производстве обосноваться, да вот не получается никак. Что я без земли?! В общем, перебрал чертову уйму разных работ, и угораздило меня подхватить этот сыпняк, он меня и ослабил так. Ладно, баба Маша, прости, что заболтал я тебя. У тебя еще своя работа есть.
- Да, ладно, Паша, это ничего. Не уйдет от меня моя работа! Схожу сейчас спрошу для тебя какое-нибудь лекарство. А ты просто полежи, отдохни. Конечно, хорошо, что душу себе немного облегчил, но нельзя тебе все же волноваться много. Тебя силы надо восстанавливать. Не только о себе думай, но и о детях.
- Думаю я, думаю! Только жизнь моя сейчас как-то мне не подвластна и… если честно, не до морали мне и уж тем более, если хочешь правду, не до идеологии всякой. Одна у меня сейчас забота. Сам-то я уже лучше жить не смогу, может, хоть дети получат то, что… мне судьба пожалела.
Смерти я не боюсь. Это моя давнишняя знакомая, не раз встречались по жизни. В основном, она приходила за другими, но и ко мне несколько раз приглядывалась.
Спасибо, что посидела со мной. Даже, если бы я был верующим…некогда сейчас искать попа для исповеди. Все равно не успеть! Вот и получается, что ты принимаешь у меня исповедь, что ж, меня это устраивает…
Иди, а я просто полежу, может, еще и усну. …Передай моим, чтобы не обижались на меня … и, пусть живут на Инской.
Уборщица всегда была добрая, отзывчивая, хотя порой внешне и не очень приветливая. Павлу очень хотелось с ней еще поговорить, пусть и о пустяках, но ей еще много работы предстояло, и он нехотя решил ее отпустить. Просто появилась острая потребность с кем-то поговорить, исповедоваться, что ли, а другим больным было не до него. Сильно разговор этот, вроде, не помог, но все же…
Баба Маша посидела, глядя перед собой каким-то опустошенным взглядом, потом, кряхтя, поднялась, поставила ведро со шваброй у стены и пошла к выходу. По пути обернулась и увидела, что Павел смотрит ей вслед каким-то остановившимся взглядом. – Господи, - подумала она, - неужели и, правда, прощается?!