Моя жизнь. Глава 2 - дальнейшие стежки

Илана Арад
"Я помню под накатом – стены длинные –
Они под звуки песни тихой спят,
Родимый фикус листьями старинными,
К себе манИт играющих ребят.
Сияет люстра разноцветья слёзками
Вздыхая огоньками хрусталя.
И мысли уплывают за берёзками,
Сочится в детство думы сонный взгляд.

Старушка баба-кресло всех к себе зовёт –
Семью желает ко груди прижать.
Касаюсь чуть кувшина на столе, и вод
В нём капельки дрожат, и мне их жаль.
Я Мурку нашу вспоминаю, что глядит
Умильно-вожделенно на еду,
И ягоды в лесу весёлом, как магнит,
Путём к утру пронзают лет гряду.

Что ж это тенью смущены узоры стен? –
Торопится мамуля ужин дать!
Ах, свет былых воспоминаний - это плен,
Что тянет сердце в прошлое опять".

Илана Арад


Дальнейшие воспоминания открывают период трёхлетнего-четырёхлетнего возраста. Они предстают передо мной несвязанными эпизодами.

- Юргис, ко мне!
- Юргис, быстрее!
- Юргис!..

Две маленькие девочки, сёстры, гоняют подаренный шарик от пинг-понга, по прозвищу Юргис, в гостиной. Уже вечер, и скоро девочки перестанут шуметь и пойдут спать. А как им жаль!..

У нас – большая квартира на улице Англю (впоследствии её переименовали в улицу Книвос, а после 1987-го – в улицу Шальтиню), в четырёхэтажном доме (мы – на четвёртом); в пяти комнатах жили две семьи: наша и тётина. Наша семья занимала три комнаты; в одной из них, узкой и длинной, не было печки. Все так и называли её «холодной комнатой». Вход в неё был отдельным, нам с сестрой Светой не разрешали туда заходить по причине холода. Даже летом мы, в силу запрета, сторонились этой комнаты. Однако в более позднем возрасте там любили прятаться. Из интерьера этой комнаты помню только кушетку, и что мама использовала комнату, как склад – там было множество разных вещей, не оставшихся в памяти. Зато две другие комнаты были достаточно просторными.

От прихожей шёл коридор разветвляясь в трёх направлениях. Слева – в «холодную комнату», справа – половина тёти (маминой сестры), общая кухня и туалет, а прямо – наши аппартаменты.

На нашей половине - большая гостиная с круглым столом посередине, справа от него - голландская печка, выложенная белым кафлем. Слева от стола – большое кресло – в стихотворении о детстве я так и назвала его «баба-кресло» - с ручками и высокий фикус. (Бабушек и дедушек у нас с сестрой не было – продолжительность жизни в нашей семье – очень низкая и с папиной, и с маминой стороны, в какой-то степени я восприняла кресло, как воображаемую бабушку). В кресле сидел папа, а мы с сестрой любили «оккупировать ручки этого кресла», на что папа постоянно ворчал, что мол мы их сломаем. Напротив кресла стоял старинный буфет с закруглёнными углами. Довольно низкий – верхняя часть - высотой всего с человеческий рост, однако тогда он казался мне высоченным. Над столом – старинная люстра. Стены окрашены накатом. На стене, против входной двери впоследствии поставили купленное для нас пианино – сначала на нём играла сестра, потом начала учиться музыке и я. Всё это я описала в стихотворении «Грёзы», см. эпиграф.

Слева от пианино, возле окна – стол, за которым сестра готовила уроки. Когда её не было дома, я играла на этом столе в разные игры.
Однажды я игралась именно за этим столом; сестра была в школе. Внезапно я услышала короткий глухой бум. Оглянувшись на звук, увидела, что печка вывалила всё содержимое наружу (очевидно, недостаточно открыли заслонку). Опасности происшедшего я, конечно, тогда ещё не понимала. Но родители, естественно, сразу удалили меня на тётину половину, пока мама убирала. Тётя дала мне мой любимый мешок с пуговицами поиграться. Я будто бы открыла магазин, выстроила пуговицы в ряды (пуговицы одного вида – в один ряд, пуговицы другого вида – в другой и. т. д.) Потом сама была покупательницей.

Когда я вернулась на нашу половину, всё было в порядке, и печка продолжала дарить семье своё благотворное тепло. Топила печку всегда мама – она покупала уголь на базаре недалеко от дома. Меня тоже однажды взяли на базар, однако почти ничего там не запомнилось, кроме множества телег и криков: «Яйки! Свежутки свеженьки!», толчеи и прочего шума. Папа, бывший тогда уже очень больным-сердечником, ничего в доме сделать не мог.

Между буфетом и столом для игр, за папиным креслом и фикусом – располагались окно и балкон со старинными, затейливо вырезанными перилами.

Мы с сестрой игрались только в гостиной. Возрастная разница между нами – три года, я – младшая в семье. Но в ту пору, пока она не пошла в школу, мы довольно часто проводили время вместе. И даже, когда приходили её подруги, меня иногда вовлекали в их игры. Нельзя сказать, что я всё понимала, но чувства одиночества тогда не испытывала. Оно пришло гораздо позже.

Помню, как однажды мы всей компанией сели играть в новую игру - лото, которую подарили сестре. Всем раздали карточки, где были написаны числа, и одна из девочек вынимала костяшки из бордового мешка. Костяшки – в виде бочонков; на костяшках были также выгравированы числа. Одна из девочек зачитывала числа; та, у кого прочитанное число находилось на карточках, брала костяшку себе и ставила в ту клетку, где число было написано. Выигрывала та, кто первым заполнит все свои карточки. Несмотря на то, что я была очень маленькой, считать уже умела. И читать тоже очень рано научилась. Игра в лото мне так понравилась, что я любила потом играть в неё сама, когда никто не хотел со мной играть. Надо сказать, что эта склонность играть в массовые игры за себя и других игроков, сохранилась за мной в течение долгих лет. Уже, будучи маленькой, очень желая выиграть, я всё же никогда не пыталась нарушить правила игры. Тогда это получалось подсознательно. Теперь, оглядывая тот период, я понимаю, что мне самой было бы неинтересно выиграть, плутуя.

Мама - звали её Юдис-Малка, второе имя Малка – по имени умершей бабушки, её матери - рассказывала о старших брате и сестре – Володе и Леночке. Папа был убеждённым коммунистом, и своему первенцу дал имя, такое же как у В.И.Ленина. Старшую дочь Лену он также назвал по фамилии Ленин. Оба – брат и сестра - умерли во время Второй мировой войны от эпидемии. А после войны родились мы: сестра – в 1946, и я – в 1949. Меня назвали в память об умершей старшей сестре. Настоящую историю смерти брата и сестры я узнала от двоюродной сестры Ханы, уже будучи взрослой.

В спальной комнате, смежной с гостиной, спала вся семья. Мама с папой – на большой коричневой кровати. Сестра – в юношеской кровати. Помню свою детскую кроватку с рейками вместо перегородок. Рейки вставлялись в пазы. В наше время детские кроватки делают на полозьях, с различными приспособлениями для удобства матерей – но тогда, у послевоенного поколения, такого не было – детская мебель была самой простой.

В этой кроватке я спала довольно долго. Года в три я научилась сама сходить с неё. Как-то ночью мне захотелось на горшок, и я начала слезать на пол. Мама услышала возню и подошла.

- Я сама сойду, - сказала я ей.

А мама услышала:

- Я с ума сойду.

На следующее утро все улыбались маминому рассказу об этом маленьком ночном происшествии.

В дальнейшем кровать начала портиться, и рейки сами вылезали из пазов. Я их привязывала к ботинкам (мама рано научила меня завязывать шнурки и верёвки) и представляла себе, что катаюсь на коньках. После этого кровать мне уже поменяли на юношескую. Но коньки купили только лет через десять. Денег у родителей всегда не хватало, и я не смела просить купить себе коньки. Да и кататься возле дома было негде. На улице около нашего дома, хоть и нечасто, но ездили машины, да и жили мы на перекрёстке улицы Агуону, где движение было достаточно оживлённым (хотя не по сегодняшним меркам). На углу с улицей Агуону стоял продовольственный магазин, и к нему подъезжали грузовики с товарами. А с другой стороны наша улица заканчивалась лестницей Шальтиню вниз, на улицу Кропу. Зимой ступеньки «зарастали» снегом и льдом, и спускаться по ним было очень скользко.

Помню одно утро, когда я уже проснулась, но ещё лежала в кровати. На потолке горела лампа – молочный шар. И само по себе сложилось предложение: «лампа светила тускло и по-домашнему», которое я затем вставила в стихотворение:

«...Я лежу, но не сплю, всё гадаю, что будет потом,
Ощущая кругом безмятежность обычных вещей,
По-домашнему светится тусклая лампа добром,
Озирается старая сказка в углу, у дверей...»


Тётя Либа, сестра мамы, красивая женщина, настоящего цвета её волос я так и не знаю – она всегда красилась под блондинку, жила с мужем дядей Гришей и дочерью Ханой-Дворой в двух больших комнатах (Двора – имя одной из бабушек). Фамилия их – Йоффе, по фамилии дяди Гриши. Девичья фамилия тёти Либы, как и моей мамы – Вишневичуте. В тётиной гостиной, смежной с общей кухней, в середине стоял круглый стол, за ним у стены – голландская печка, выложенная коричневым кафлем с полочкой для украшений. Слева от печки – софа. За гостиной – спальня с ванной, в которую можно было зайти и со стороны нашей спальни. Однако ванной никто не пользовался. Все мы по очереди купались в стальном чане, для которого нагревали воду в кухне. Почему ванну не использовали, никто мне не объяснял, но мельком заглядывая в неё, я видела непонятный чёрный налёт на её эмали. С нашей стороны ванная была заперта на ключ.

Напротив дверей, в гостиную тёти, рядом с кухней теснился общий туалет. По утрам у него выстраивались очереди, потому что дяде Грише, бывшему на учёте в туберкулёзном диспансере, не разрешали курить, и он использовал туалет, чтобы накуриться в своё удовольствие. Помню, как-то, когда мне уже разрешали самостоятельно выходить на улицу, у подъезда, я увидела дядю, курящего возле входа в дом. Я знала о запрете курить, но ничего не сказала. Дядя же сразу почувствовал вину – это было видно даже мне, маленькой девочке. Осознавая его потребность курить, я дома об этом промолчала. Да и в глубине сознания я понимала, что это – не моё дело. Но больше дядю курящим не видела.

Их дочь Хана, моя двоюродная сестра в то время ходила в школу, она была намного старше нас с сестрой. Она учила нас рисовать поздравления. Больше всего в этих поздравлениях запомнилось рисование рамочки. Я предпочитала голубую рамочку. Раскрашивать её было трудно, но я старалась, чтобы раскраска получилась однотонной. В середине поздравления обязан был быть дом, естественно, с красной покатой черепичной крышей, было дерево, как обычно рисуют малыши; остального уже не помню.

Надо сказать, что у меня были с рождения прекрасные локоны. Однажды Хана решила, что меня надо остричь наголо, чтобы потом волосы выросли ещё более пышными. Она не замедлила исполнить своё намерение, когда взрослых дома не было, но после этого мои волосы стали расти прямыми, как палки. Думаю, что, несмотря на мои первоначальные локоны, прямые волосы достались мне по наследству, даже, если бы Хана их не отрезала. Такие же были и у мамы, и у моей сестры. Насчёт самой Ханы и её мамы – тёти Либы – не знаю, они всю жизнь завивали волосы.

Я ещё не рассказывала о кухне. Половину её занимала большая плита, растапливаемая дровами. У плиты была духовка и несколько конфорок для варки. У плиты стояли стол со стульями. С другой стороны, у окна – большой деревянный стол для готовки. Справа от него – чуланчик. Между чуланчиком и плитой – тяжёлая дверь в чёрный ход, выходящая во внутренний двор дома. Сестре и мне этим ходом пользоваться не разрешалось. И конечно, с кухней связано одно из ярких воспоминаний – кошка. Наша кошка по имени Мурка была белой с чёрными пятнами. В одно утро мама сварила мне кашу на завтрак, но когда я пришла поесть, увидела кошку, сидящую на стуле и лакомящуюся кашей. Естественно, Мурка немного пострадала – за всё надо платить – но именно из-за этого случая я её и запомнила. Она часто уходила через чёрный ход, при этом не всегда сразу возвращалась. Однажды она вообще не вернулась... Взрослые не особенно горевали тогда. Я любила Мурку, любила с ней играться, но увидела, что родителям и тёте – всё равно и тоже не горевала. Надо сказать, что чувства добра и справедливости в тот период не были во мне особенно развиты. Зато почти всегда все суждения и мысли я перенимала от взрослых.

Когда я чуть подросла, меня стали брать гулять подальше от дома, на соседние улицы. Тётя Либа часто брала меня с собой на покупки. Закупалась она в магазинчиках на улице Комьяунимо (Пилимо). И по вывескам на магазинах я научилась читать по-литовски.

Как-то, мне было года четыре, дядя Гриша взял меня на длинную прогулку, аж до улицы Гележинкелё. Помню, на мне тогда было белое платьице с красными цветочками и красным орнаментом вдоль подола. Кокеткой я никогда не была, но это платьице мне запомнилось, как лёгкое и удобное, хотя малыши часто не чувствуют неудобства одежды. Дядя показал мне, где была табачная фабрика. Я тогда у него не спрашивала, но подозревала, что он там раньше работал.  Намного позже я узнала, что он был строительным подрядчиком. Ещё он любил готовить еду, и получалось у него очень вкусно.

Если бы я тогда спрашивала вопросы у него и у других своих родных, то узнала бы намного больше о нём и вообще о нашей семье, тем более, что жизнь у них было насыщенной и интересной, хотя и очень тяжёлой. Вторая мировая война наложила на всех свой мрачный отпечаток. Папа и дядя Гриша воевали в Советской армии, мама и тётя с детьми эвакуировались в Наманган (Узбекистан) и жили там крайне бедно. Мама вспоминала, что они ходили каждое утро на рынок пробовать овощи и фрукты вместо завтрака. И все торговцы на рынке, которые уже знали их в лицо, говорили: «Голодранцы пришли!» Хана вспоминала, что им приходилось есть жмых, чтобы не умереть с голоду. Рассказывала также об изобилии в Намангане тараканов и скорпионов, о землетрясениях. У мамы, видимо, из-за питья загрязнённой воды, увеличился зоб, а под щедрым южным солнцем её кожа стала постоянно смуглой, даже зимой. Они рассказывали, что иногда по утрам в ботинках оказывался таракан, и ещё о том, что, бывало, посреди ночи приходилось выбегать из дома из-за землетрясений.

Но все эти лишения не испортили красоту мамы, этой женщины, спокойной одухотворённой: глаза её постоянно светились теплом, продолговатое лицо, тёмные, почти чёрные гладкие волосы, любила петь…

Когда она была молодой, неизвестный художник нарисовал её портрет, который сестра случайно обнаружила в конце шестидесятых годов в картинной галерее Художественного музея в Кафедральном соборе Святого Станислава в Вильнюсе. Интересно, что художник изобразил маму именно такой, какой она выглядела в последние годы жизни, когда её «съедала» неизлечимая болезнь. Сегодня картинная галерея находится на Большой улице (Диджойи 4 в бывшем дворце Ходкевича).

А до войны мама и тётя Либа работали в редакции Вильнюсской идишистской газеты «Дэр Эмес» («Правда»), пока редакцию не расформировали. Они отлично знали идиш и не только разговорный идиш, но и литературный. У нас дома все говорили, в основном, на идиш, но с нами, детьми, разговаривали тогда по-русски. И, всё равно, идиш запомнился. Будучи малышкой и я пыталась говорить на этом языке. Помню, как однажды хотела что-то рассказать Хане, отозвала её, мы сели на папы-мамину спальную кровать и я сказала ей на идиш: «Послушай!». Дальше продолжить не удалось – Хана была в восторге от того, что услышала от меня слово на родном языке, и побежала рассказать всем об этом. Все в семье радовались, а мне показалось, что надо мной смеются – с тех пор я прекратила полностью говорить на идиш. Но понимала абсолютно всё. Уже намного позднее, в юношеский период, я заинтересовалась этим языком, и, благодаря моим занятиям ивритом (буквы очень похожи), научилась читать на идиш по складам – очень медленно.

У мамы был чудесный голос. Мне больше запомнился романс А.Вертинского, который она иногда напевала:

«…Я сегодня смеюсь над собою,
Мне так хочется ласки и сказки,
Мне так хочется глупенькой сказки,
Чтоб забыть этот дикий обман…»

Запомнился ещё один момент. Мы с мамой сидели на тётиной половине. Мама с тётей разговаривали, я - на софе - смотрела альбом фотографий и, как обычно совала палец в нос. Надо отметить, что мама предупредила, чтобы мой палец был размещён подальше от носа, однако от привычки легко не отделаешься, даже, если ты – послушный ребёнок. В конце концов, маме надоело, она вышла и вернулась с баночкой керосина, коим намазала мне палец. Сие сильное воспоминание противного вкуса керосина осталось у меня на всю жизнь. Вот, как, оказывается, можно отучить ребёнка ковыряться в носу.

Мы все жили очень дружно с соседями. Дядя Гриша очень подружился с соседом с нижнего этажа Алтером. У них была дочка Гета (Ента). Помню, как она выходила замуж. Свадьбу устроили дома. Мы тоже пришли. Но этот момент я помню смутно, наверно, потому что там было очень тесно.

Несмотря на преданность детям и, вообще – семье, мама была, как бы замкнута в себе, часто молчаливой, не из тех, кто сюсюкается со своими детьми. Сказывалась тяжёлая жизнь. С другой стороны она умела требовать с сестры и меня выполнения общепринятых норм поведения. В том числе и поведения во время еды. Ещё в раннем возрасте, помогая сервировать стол для гостей, я научилась, сидеть с взрослыми за столом, раскладывать приборы (хотя сегодня это умение не очень пригождается, так как дома уже большинство людей не празднуют – идут в рестораны), знала, в какой руке держат вилку, ложку, ножик, как едят курицу, рыбу и др. И, разумеется, сама еда…

Нельзя сказать, что меня легко было накормить, но, в общем, я считалась послушной спокойной девочкой. Да и мама старалась накормить меня «без боя». Она сразу поняла, что гречневую и овсяные каши я не люблю (чего нельзя сказать о теперешнем моём рационе) и перестала давать их мне. Чтобы я ела манную кашу, она придумала следующую игру: разрезала селёдку на продолговатые кусочки и раскладывала на краях тарелки по диаметру. И я ела ложку каши – кусочек селёдки и. т. д. До сих пор я сохранила этот милый обычай и ем манную кашу только таким образом. У мамы всегда имелась дома селёдка. Из-за зоба она ела её довольно часто. Она вообще любила пикантную еду. Часто ела чеснок, и я с детства, правда – с более позднего возраста чувствовала его тяжёлый тошнотворный запах. Надо сказать, что я сама перестала есть чеснок только после сорока лет, чувствуя, что он вызывает сильное сердцебиение. С тех пор не выношу его запаха. Но, когда я выходила на улицу, мама натирала мне горбушку хлеба чесноком, я любила это есть и спускалась в подъезд с горбушкой. Одна из девочек со двора по имени Жанна увидела меня и, почувствовав запах сказала: «идале». Я до того ещё не испытывала антисемитизм по отношению к себе. Но, когда она это сказала, мне почему-то было обидно, может, из-за интонации.

Зато яичницу я полюбила сразу. Однажды родители пошли куда-то, и я, оставшись на тётино попечение, попросила яичницу. Тётя обрадовалась, пошла на кухню и сделала для меня яичницу с картофельным пюре, что я с удовольствием съела. Потом объявила, что очень люблю эту «смесь» – так я назвала сей вкусный ужин.

Нас с сестрой не баловали. На игрушки и вкусности не хватало денег. Прожить в послевоенный период было не так легко. Конфет в нашей квартире вообще не было. «Наградой» за хорошее поведение служил лимонад.

Папа не очень был доволен, что нам с сестрой часто дают есть яйца, которые содержат много холестерина. По тогдашним суждениям именно яйца являлись основной причиной закупорки кровяных сосудов. Будучи тяжело больным, он всё мерил меркой своих ощущений и  возможностей (вернее – ограничений).

Папу, Левинаса Мойсея Овсеевича, помню плохо. Помню интеллигентное лицо в очках со светло-коричневой оправой с круглыми стёклами. Он был юристом по образованию. Умные глаза с рассеянным близоруким взглядом, узкий рот с тонкими губами… Он мало занимался своими детьми. В мою бытность малышкой папа работал бухгалтером. Иногда к нам приходили в гости его коллеги. До сих пор вспоминаю фамилию одного из них: Плакхен.

В доме хранились полные собрания сочинений Ленина и Сталина. Они стояли на верхней полке буфета. Лет с шести я любила собирать листья и засушивать их в этих томах. Мог ли думать И.В. Сталин и, в основном – его соратники среди репрессий, что среди страниц его сочинений будут храниться листья гербария?..

«Свой детский миг я засушила
В собраньях папиных томов.
В них зелени богата жила
С полей на даче и лесов.

Писал тиран в тех книгах фразы
Своих теорий, что навек
Людей губили, как зараза,
Ей начинён был человек.

Но что-то открывало двери
Из тьмы в хранилище тепла.
Неужто листья могут верить,
Сухие, – в добрые дела?»


Мне было четыре года, года Иосиф Виссарионович умер. Известие застало маму и меня на балконе нашего дома. Мама после обеда уложила меня спать на балконе, и сама села рядом со мной. Вдруг вошёл папа и сообщил эту новость. Родители очень тихо разговаривали между собой. Потом я заснула.

Через пару лет реабилитировали папиного брата, нашего дядю Меера (впоследствии, после переезда в Израиль его стали называть Меир Левин – так звучит по-настоящему его имя). Дядя Меер получил разрешение покинуть Сталинский лагерь, где он был заключённым много лет за его желание уехать в Израиль. Однако ему не разрешили въезд в Москву и вообще в центральные города Советского Союза.

Жил он в Темиртау – маленьком городке Карагандинской области Казахстана. Впоследствие, а 1988 году Темиртау был переименован в Актау. Дяде разрешили только несколько коротких визитов к нам – ближайшим родственникам. Своей семьёй он преднамеренно не обзавёлся. И, хотя, как он рассказывал, у него была любимая девушка, он посчитал себя не вправе подвергать её вместе с ним опасностям и гонениям, которые, как он верно предполагал, ждали его за сионистские взгляды.

Итак, дядя Меер появился у нас впервые, когда я была ещё малышкой. Пробыл дня три, и надо было ему уезжать. Мы все пошли провожать его на вокзал. Взрослые стояли полукругом на перроне, а я поглядывала на них со стороны и боялась, что дядя опоздает на поезд. Этот эпизод я запечатлела в стихотворении «Ещё один состав»:

«Ночной, сырой перрон, воробышек у лужи...
Ещё одна минута – поезд подойдёт.
Мгновения, скользя, становятся всё уже,
А ветер в поисках тепла устало кружит,
За ним – безвольный мусорных бумажек хоровод.

Ещё одна семья глядит вослед колёсам,
Привычно отбивающим полночный такт,
Вот булочки с яйцом безвкусные разносят,
А дочка просит, шмыгая дождливым носом,
Отца – подняться в поезд и на рейс не опоздать…»

Мне папа запомнился очень нервным.

Однажды он пошёл со мной гулять. Помню, мы дошли до кинотеатра «Пионерюс» в конце улицы Агуону, затем стали возвращаться. Накрапывал дождик. Папа спешил домой, но ходить быстро не мог, да и должен был следить за мной. И, хотя я была очень послушной девочкой, он рассердился и сказал мне, тяжело дыша (как сейчас помню его одышку): «Мерзавка». Я не обиделась, но не понимала, за что он так обозвал меня.

Меня в этом возрасте ещё не били. Зато над сестрой иногда за совсем небольшую провинность устраивали настоящую экзекуцию. Нервов не жалели. Сначала бил папа, позже, когда ему нельзя было быстро двигаться – мама. Били не ремнём, просто руками. Это было более страшно, чем больно. Сестра поднимала ужасный рёв и буквально умоляла прекратить избиение, а я сидела в столовой и очень боялась, но молчала и всей душой хотела, чтобы это быстрее кончилось. Вместе с тем, я чувствовала, что меня бить не будут. И правда – не было за что. Всё же в более позднем возрасте однажды меня поволокли на папы-мамину кровать и здорово «разделали», тоже таким образом. Это не больно, но чувствуется интонация вконец испорченного настроения родителей, и это страшно маленькому ребёнку.

Позже, когда болезнь сердца развилась, папе было трудно общаться с двумя маленькими энергичными дочками. Врачи запретили ему много и быстро двигаться. Взобраться на четвёртый этаж, где мы жили, было для него очень тяжело. Поэтому в последнее время он мало выходил на улицу вплоть до получения им новой квартиры на первом этаже где было всего несколько ступенек, на Антоколе на правах персонального пенсионера. Но до того времени пройдёт ещё лет шесть. В Советском Союзе получить квартиру было не так просто.

Может, нас с сестрой воспитывали не идеально, но мысли о семье и тогдашнем доме на протяжении всей моей жизни навевали мне самые тёплые чувства. Всё, что происходило потом, не чувствовалось, как родное, возможно – из-за взросления и оттого, что родителей рано не стало.