Забегаловка времён развитого социализма

Владимир Шапко
– Антиалкогольный роман –




Тощие сосиски на тарелке напоминали сваренные пальцы. Серов сглотнул.  Гроздь человеческих пальцев. Длинных, скрюченных, бежевых. Серов старался не смотреть. Серов сглатывал тошноту. Круг постоянных заунывных графоманов, Леша. Именно этого журнала. Не мои это слова. Один обиженный критик сказал. Но – точно. И весь секрет. Стая. Связка. Серов глянул на тарелку. Гроздь. Чуть не блеванул. Скорей сунулся в кружку с пивом. Нет, я с тобой не согласен, Сережа. Есть там ст;ящие. Б-в, например. Дылдов брал бежевые сосиски, запускал в рот. У него сосиски были очень горячими,  только что принесенными из буфета. Дылдов обдувал их во рту. Смахивал от этого на слюнявого стеклодува. Да этот твой Б-в не от мира сего! В нем же все от Средневековья какого-то. От каких-то лат, турниров, копий. Забрал,  перьев. Он гарцует в них на механическом, искусно сооруженном им же самим коне. Которым удивляет и королей, и простолюдинов. Притом гарцует гордо. Удерживая мозг свой запросто под мышкой. И как всегда у него: завуалирует остренькое в тексте, да так, что сам потом не найдет – и потирает ручки, и радуется, и хихикает: обманул! Прошло! Прошел его кукиш в кармане. А кто скажет правду?! Кто?! Серов строго посмотрел на жующего друга. Понятно, что кроме них – никто. Да. Оглядывались по сторонам. В табачном космосе под потолком (однако в Забегаловке не курил никто!) вконец заблудившимся, одуревшим спутником блука;л телевизор. На экранчике там долго удалялись слоны. Похожие на кургузые мужские мошонки. А уж  если продолжить тему гениталий, то и сам Ведущий Клуба смахивал на толстый старый половой член. Он задал вопрос Кинопутешественнику о том, как тот смог добиться такого смелого ракурса. Со слонами. С африканскими. Кинопутешественник, тоже старый, с пятнами на лице, стал держать ответ. По закону абсурдистского театра, где-то в углу Забегаловки вдруг последовал короткий, надрывный перелив гитарных стальных струн. Как бы кавалер – даме  – после неудачной попытки – прокричал: эх! что же ты делаешь со мной!  Дама! С некоторым испугом  Серов и Дылдов смотрели, как гитарист в обтягивающем костюме мима поспешно чехлит гитару. Откуда он попал сюда?  Прямо со сцены, что ли? Нетронутая кружка пива стоит на столе. Когда отвернулись – вновь ударно замяукал речитатив. Еще более страстный. Кавалер словно бы задрыгал в нетерпении ногами. Такая музыка бывает, когда наказывают гитару. Когда раскачивают. Когда трясут ее за горло грифа. И опять музыкант поспешно зачехлял инструмент. Как рыжего, не вовремя мяукнувшего кота. Зачем он так все делает?! Дылдов недоумевал. Эх, записать бы!  Серов досадливо громоздил соль на кружку. На зализанный мокрый край ее.  Потом пил, прогонял пиво через все это сооружение. И приехала она ко мне,  Роберт, помнится, с двумя раздутыми, коровьими прямо-таки чемоданами и с дремучим котом-онанистом впридачу. И кот этот, не теряя ни минуты, загнулся и начал трудиться на полу с ее шерстяным шарфиком. Вот такой мне случился подарок. Голова человека за столиком наискосок – в Забегаловке над всем преобладала. Величиной, насыщенностью деталей голова была – как целый индустриальный Кузбасс. В этом Серов готов был поклясться.  Становилось даже страшновато. С плеч Кузбасса свисал квадратный, вконец истершийся габардин. Как единственная, дорогая ветошка, оставшаяся от спёкшегося сталинизма, под которой пестрела теперь попугайная рубаха цыгана. Ни френча уже тебе, ни кителя. Знаешь, Роберт: утром смотришь, как сквозь туман на горе пролилось солнце. Как будто отчетливо проступила в горной породе богатая, золотая жила. Красота-а. Кузбасс поднес кружку ко рту. Точно просто фонарик. Отпил. В стороне от горы – земля дымится, лезет за поднимающимся солнцем, а над рекой клубятся туманы. Можешь ты представить, Роберт, такую красоту? Могу, Георгий, могу. Собутыльник Кузбасса, Роберт, напоминал красный обсосанный леденец. Однако в частой комбинации с кружкой, в крутом наклоне к ней – походил на изготовившийся собачий членок. Или зимой: просачивается с темного ночного неба пороша. Изморозь. Идешь к дому, снег скрипит под ногами. Череда фонарей вдоль дороги походит на мукомолов без дела. И всё это ты видишь, всё это ты чувствуешь. Красота-а. Кузбасс, конечно же, был поэтом. Прирожденным поэтом.  На умиленную зависть Серова и Дылдова. Может, к счастью, – писательство не задело его? Не зацепило его головы? Ведь бывает, вдруг дом рушится, погребает всех и вся, а один человек стоит посреди рухнувшего как ни в чем не бывало – только пылью отплевывается. Или более долговременное явление: вроде как на болоте, на трясине: все идут, все с шестами, но один за другим проваливаются. И с концами! Только их и видели! А он и под ноги не смотрит, и никакого шеста у него нет, и – аки посуху! Знаешь, Роберт, я ведь опрокинулся с лестницы неожиданно для себя, невероятно. Как будто наступил на арбузную корку. Или арбузное семечко там. Не сопоставимо все это было,  понимаешь?, просто несопоставимо: гигантский вес моего тела – и это ничтожное семечко. Или эта корка. Однако всё произошло именно так. Кузбасс опять поднес к губам – будто все тот же желтый фонарик. Понимаю, Георгий, понимаю. Тебя подхватывают, к примеру, и начинают качать. Подбрасывать к потолку. Ты летаешь, тебе радостно. И вдруг все разом бросают качать. Отходят в стороны. Они тебя не знают. И ты задницей об пол! Ты на полу! Ты извиваешься от боли! Это – как?! А это, Роберт, называется: семь раз подкинули – шесть раз поймали. А соск; у нее – так прямо уголовные.  Соск; как уголовники! Веришь?! Слесаристый мужичонка пугался своих слов. Утром встанешь, Георгий: не мушки, не круги уже, а какая-то синенькая гальваника в глазах дрожит. Слева. Ну тяпнешь. Грамм пятьдесят. Проходит всё, жить можно. Скоро, наверное, крякну. Леденец закусил губу.  Точно решил распробовать себя на вкус. А груди у нее, сами груди – как свинёнки. Как чушки. Вот-вот сейчас захрюкают! Слесарный все пугался. Однако куриную, задошно-духарную грудку свою выпячивал, как бы бодрил свои слова, ставил их на ножки. Думал, что успеем погонять поршень, а тут – муж.  Она сразу в халате, и сразу – слесарь! Туалет пришел чинить! Тем более одеждой соответствую. Бандитские резиновые сапоги. Хэбэшная куртка. Слесарь. Встал на унитаз, ковыряюсь там чего-то в бачке. Одними пальц;ми.  Дескать, сложно тут у вас. Слесарь! Он стоит, не уходит. Дядя с воловьей шеей. Мурашки по спине! Лысая головенка у испуганного слесаришки была как сморщенный, побежалый членок. Веришь?! Га-га-га! Ну ты даешь! Напарник Слесарного был чубат. В спецовке вытянут и могутен, как железная емкость. Скажем, емкость для сбора ягод. Из нержавейки. Га-га-га! Ну и женился б на ней! Га-га-га! Да ты что! Она же канашка! Натуральная канашка!  Еще же приходил к ней. Слесарить. Когда этот парень со своей воловьей шеей уехал куда-то. Занимались голопузиками. Га-га-га! Ну заливает! Да какое сейчас время?! Какое?! Кукурузных початков?! Всяких матерых голубей мира?! Серов неожиданно начал заводиться. Выйди на улицу, посмотри! Посмотри на их портреты! Что один был, что теперь другой! Бог шельм метит!  Всегда метит! А чего орать-то об этом? Дылдов обиделся. И за кукурузного,  и за матерого голубя мира. Разорался тут. Ты что – пьян, что ли, уже? Однако так же неожиданно Серов закаменел, уйдя в себя. Кузбасс почему-то начал поглядывать на него. Точно узнав. Точно увидел давно известного, давно знакомого. Он, Роберт, был из тех – из крикунов. Кузбасс кивал в сторону Серова. Однако нельзя сказать, что это природное у таких. Что все эти люди уже в младенчестве были крикунами. Скорей всего, как раз наоборот: дожидаясь груди матери, такой молодец попискивал трепетно, жалобно, даже моляще. Однако став взрослым, окончив совпартшколу, сообразуясь с моментом, голосок свой развил, стал крикуном отчаянным. Что называется, штатным. Для митингов, для демонстраций. Ну, а там и карьера пошла. Инструктор райкома, референт, пристебай. Вот на такую вот корку, на такое вот ничтожнейшее семечко я и наступил однажды. Кузбасс все взглядывал на Серова. Глазами набегающе восторженными. Вроде северного сияния. Так смотрят в публичном месте на разоблаченного провокатора. На, как оказалось, стариннейшего стукача. С которым расправиться сейчас просто не время, не место: люди кругом. Да что он, придурок, спутал меня, что ли, с кем?!  Не обращай внимания – сейчас забудет. Да-а, Роберт. С умишком он оказался, надо признать, изощренным. Это уж точно. Не мытьем, так катаньем добрался до меня. Подлец! Серов стал длинношеим как манометр. Он что, Леша,  ненормальный? Не обращай внимания, сказал, – забудет. Кузбасс и в самом деле забыл. Притом резко. В молодости ее еще потягивали. И, видимо, неплохо. Во всяком случае, – преобладал офицерский состав местного гарнизона. Передавали друг дружке. Так сказать, эстафетом. Ну а потом, когда состарилась – тут и я подвернулся. Кузбасс отхлебнул из кружки. Немка с крутыми бровями казачки. Тех и других в крови – пополам. Осенью повседневное любимое ее одеяние – толстый длинный блузон стального цвета. Сшитый  как ходячая реклама. С американским безработным внутри. Вот такая красота, Роберт. Иногда, Георгий, вдруг прострелит и начинает ныть мысль: а ведь дело-то к концу идет. Как и Кузбасс, Красный Леденец говорил только о своем. К концу неизбежному. Ведь скоро и тебе в землю. Красный Леденец опять закусил губу, опять пробовал себя на вкус. Уже чуть не плача. Ну, будет, Роберт, будет! Не надо об этом. Кузбасс сходил и вернулся от стойки с кучей кружек – точно просто с кучей тех же китайских фонариков. Расставлял их на столе. Серов все поражался кубатуре, объему этого мужика. Волосы на голове чудища были как мускулы. Закаменелые мускулы! Как я и говорил, сама тощая, тонкорукая – троеперстием крестилась очень широко. В церкви подглядел однажды. Будто попадала в себя из помпового ружья. В лоб, в живот. В одно плечо, в другое. Снова троеперстие прилетало в лоб. В живот. В одно плечо. В другое. Вот такая картина. Зарядив кружки водкой,  Кузбасс и Леденец дули ерша. Однако создана природой была для любви.  Это уж точно. Губки бантиком, груди – прямо воины древнерусские! Даже ягодицы ее были в виде сердца. Представляешь? В виде накладного сердца,  Роберт. 



В Забегаловку быстренько забежал невысокий мужичок. Несмотря на холод  – в одном пиджаке. Притом пиджаке очень великом ему. Который от чекмарей вдобавок свис на одну сторону. Как, по меньшей мере, небольшой плацдарм. Быстренько мужичок нашел ждущих друзей. Двух запухших дружбанов. С руками уже – как с батонами. Те дали ему еще какие-то деньги. Пиджак-плацдарм побежал. Обратно рулил с букетами кружек как официант.  Сдернув кепку, из внутреннего кармана, из чекмаря, как дойная коровка,  подпитал кружки. И себе, и корешам. С голым черепком, походил на боксерскую грушку. Неунывающую. Для постоянного битья. Ну, вздрогнули! У одного алкаша рука начала ходить точно мотовило. Разливая, расплескивая пиво. Друзья ухватили, помогли. Удерживали, пока алкаш бился зубами о стекло, слакивая зелье как пёс. Наконец, сами запали. Алкаш разглядывал свое утихшее мотовило, которое стало так его подводить. Ну, и как там было, Санёк? Это уже как бы разговор.  Да что там говорить, ребята! Ат;нда! В смысле ат;с. А так же – полный пр;паль! То есть – рви когти! Дылдов и Серов переглянулись: вот так объяснил! Плацдарм, он же Санёк, снова стал подпитывать кружки. Вел хитренькими глазками вокруг. Везде минеральными источниками булькала водка. Красота! Натуральный Гурзуф! Полное Боржоми!  На пике женского своего счастья, когда партнер, ну, то есть я, вовсю наяривал – она вдруг резко выстреливала ноги вверх. Как будто на полном скаку коня осаживала: тпру-у-у! Дылдов прыснулся пивом. Серов хладнокровно стукнул его по загорбку. Два раза. А вообще, бывало, разденешь ее – от старости воняет шпротами. Красота-а. Серов шел пятнами, сжимал зубы. Сволочь! Старая маразматическая сволочь! Дылдов все истерически давился пивом, не мог унять смех. Зато на лестнице всегда воняла китайской парфюмерной лавкой. Я-то привык. А вот люди – бледнели. Злой Серов глушил себя пивом. А я утром встану, сунусь к зеркалу – старикашка на меня из зеркала смотрит. С закисшими глазами. Ну, под умывальник, конечно, промываю.  Крякну скоро. Точно. Леденец, поняв всё окончательно и смирившись – согнулся в прямой угол. Наставился с кружкой. Опять как с собачьим орудием.  После того случая, жаловаться в партком не стала. Наверное, совесть убила.  Кузбасс разглядывал кружку. Как внезапно напухший свой кулак. А вообще-то чуть что – и губы заквасит. Обидчивая была – ужас. На драной козе не подъедешь. Ну ладно – он слесарь. В халате ходит. В замызганном халате.  Сантехник. Ладно. Но – постоянно в кепке. Понимаете? – в кепке! И никто деревенщине не объяснит: ты же работаешь в учреждении культуры. В консерватории! Кругом профессора, народные артисты! Но нет – в кепке! На музыканте было пальтецо из шотландки. Точно одеяльце в большую рыжую клетку. Рыжая страстная бороденка была наглядно сублимационна. Роднилась с группкой внедрившихся в подбородок сперматозоидов. Понимаете?!  Идет тебе навстречу – в кепке! По коридору! Понимаете?! И лицо далеко воротит. Как бы презирает. И такой работает в учреждении культуры. В консерватории! Мрак в кепке! Музыкант являл собутыльникам полностью полномочные глаза навыкате. В-вы понимаете?! Убирать, что ли? Кружки и тарелки со столиков убирала низенькая старушонка. От вислой белой куртки,  будто от своей смелости, старушонка готова была опрокинуться. Убирать,  что ли, спрашиваю? Кружки-то? Руки ее на столике походили на серых влажных раков. Всю жизнь проживших в бельевой выварке. Убирая, убирай, старая! На-ка вот тебе еще! То там, то сям старушонке навешивали тирл;кающие гирлянды чекмарей. Старушонка заныкивала их в нижний ящик тележки. Дальше продвигалась. С запавшим по-старушечьи ртом – как дятла. Убирать, что ли? А я здесь, в Москве – был в паракмахерской. Постригли. Вот – бокс. Через два столика от Серова и Дылдова слышался довольный говорок селянина. Да сейчас стрижки-то такой нет! Ой, не скажи!  Если деньги положишь – будет. Всё будет. А так же в Отрезвителе побывал.  Лицо селянина было вроде культпросветучилища. Всё чисто, культурно.  Скажи, Николай. Да погоди ты! дай досказать! Ну, некоторые призывали там,  ну на собрании, в совхозе, мол, давайте не будем разбегаться. Второй селянин был с кожной болезнью витилиго. С лицом, будто подожженным очень чистым спиртовым пламенем. Дескать, давайте будем воровать вместе. До конца. Но – закрыли всё же. Распустили совхоз. И у свидетельницы была хитрая фамилия – Кравдова. Как это понимать! Кравдова! Мужчина был невысок. В галифишках и сапогах. С легкой фигуркой жокея. Ее явно подсунули суду! А сам судья, так вовсе – с бандитской фамилией Конарев! Это как?  Доярка там одна. Выступала. Поносила директора совхоза в хвост и в гриву!  Жулик! Мошенник! Пьяница! По тебе тюрьма плачет! Куда подевал это?!  Куда подевал то?! А он каждый раз – хороший вопрос! Эдак бодро. И начинает отвечать. Ему чуть не в морду плюют, разорвать готовы, а он всё – хороший вопрос! Очень хороший вопрос! В общем, остались мы на бобах. Да что это за пеня; такие?! что это за пеня;?! Музыкант выкатывал глаза. Есть – п;ни, понимаете?  п;-ни! Чтоб я не слышал больше этого! «Пеня;!»  Ну, некоторые обосновались все же в городе. Я вот в Ступино, а Гриша и вовсе – в Калинине. Любитель парикмахерских и вытрезвителей в Москве – важно подтвердил. Как теперь моднюче говорят – обустроились. Астафьев, вроде бы, пустил это словцо в народ. Головы Серова и Дылдова поворачивались в разные стороны. Вроде пары лохматых локаторов. Б;шки старались улавливать жизнь. Эх, записать бы, да где ж тут? Или ее постоянное, непререкаемое, не требующее обсуждения, прямо-таки сакраментальное – это не телефонный разговор! Да господи! Да почему?! Да кто тебя подслушивает, дура?!  Или звонок от входной двери – крякнет. Просто крякнет. Вздрогнет вся, переменится лицом. Прямо арестовывать ее пришли! Да спокойно, дура! Не про тебя это всё! Не трепещи! Но нет – изображает. Кузбасс вдруг поник головой. Над макушкой Кузбасса, будто бы совсем печальная, зависла гряда облаков. Медленно отодвинул от себя кружку. Брат у меня, старший, Алексей, этот действительно сгинул. В 37-ом пришли, понятно. Осенью. Перерыли всё. Били книги. Библиотеку. Точно выбивали подсолнухи. Длиннополые шинели у всех – как февральские метели. Завьюживали по квартире, завьюживали! Дылдов и Серов онемели. Как дупла. Как скворечники без скворцов.  А я вот – всю жизнь гаду усатому. Верой правдой. Кузбасс, как крестьянин, вытирал глаза изнанкой цыганской своей попугайной рубахи. Заголившийся живот походил на ковыльный, занесенный снегом погост. Выпей, выпей, Георгий! Леденец суетился, плескался чекушкой. Выпей! Как опрокидываясь в омут, Кузбасс маханул полкружки пива, сильно сдобренного водкой. Серов и Дылдов тоже поспешно запали в кружки. Нужно было переключение. Срочное переключение. На что-то. На кого-то. Еще один выскочил! При воспоминании Маленький плацдарм весь передернулся. Батоны напряженно застыли.  Этот вовсе – культурист! Как свалка дисков и роликов пред тобой! Вмазал мне – и я уехал. Ничего не помню. Потом очнулся, солнце светит прямо в клаву – как будто ничего и не было. Вот так. Пустые бутылки, правда, в сетке  – не забрал: поленился. Ну, я дёру из этого дворика. И больше ни одной бутылки из ящиков не взял. Да ты б его, суку! Батоны замахались кулаками.  Хм, суку. Не возьмешь такого бомбилу. Плацдарм, как с краю плацдарма, из нутра его, забулькал себе в кружку. Батоны сразу подобрались. Перед серьезной как бы работой. Последовала очередная гитарная прелюдия. В углу.  Как всегда – короткая, страстная. И опять чехлит. С каким-то уже мучающимся, плаксивым лицом. И пиво на столе почти не тронуто. Миму этому будто настолько обрыдло немое его искусство, предопределенная ему кем-то пожизненная немота, что таскал он с собой струнного этого котяру, постоянно выдергивал его из чехла и эксгибиционистски, на глазах у всех мучил. Эх,  записать бы. Смутно чувствовал Серов (да и Дылдов, наверняка) какое-то жестокое родство с этими Мимом. С гитарой его. В растерянности ощущалась общая их предопределенность с Мимом во всем. И предопределенность эта была затиснута, загнана только в тупые углы. Как загоняют в тупые углы бильярдные тупые шары. Чего же тут записывать-то? Пр;ва держи, козел!  Пр;ва! Двое сошлись меж столиков. Низенький и довольно длинный. В пивных кружках оба – будто в боксерских перчатках. Пр;ва, говорю, козел! Низенький поднырнул. Присел. Горбылястый сделал левый хук. Вроде хук слепой. Как промахнулся по низенькому. Разошлись. Козел! Длинный скинул кружки на стол. Приветствуя, Батоны и Плацдарм похлопали его по плечу.  Козлы! – выдал им горбылястый. Он, похоже, раздавал всем сестрам по серьгам. Не доберешься тут до вас. В черном свисшем плаще, какой-то оскаленно-черепной – он походил на пиратский парус без ветра. Заголив железо, затопился в пиво. В телевизоре высунулся индиец в чалме. С усами как с метлами. Что-то там начал жевать по-английски. Из пива вытащив, Пират обсосал оскаленное железо. Козел! К индийцу присоседился интервьюер. Все время лыбящийся. С прической, как с ластой. Что-то спросил. Но получилось  – немо. Не забывая лыбиться, цеплял к пиджаку индийца микрофончик. Будто вьюна болотного. Индиец отстранялся от него, с недоумением смотрел.  Оба козлы! Пиратский Парус затопил железо в пиво. Но тут же вытащил обратно. Потому что какой-то козел смотрел на него и не мог сдержать смеха.  Откровенно хихикал. Аж пригибался к столу. Сережа, прекрати! Слышишь?!  Дылдов стремился к миру. Дылдов широко улыбался Пирату. От изумления,  от наглости козлов, Пиратский Парус стал вроде сквозного пролета на дороге.  Вроде онемевшего пр;свиста, где об ограничении скорости даже не слышали. Вот эт-то козлы-ы. Ему поспешно набулькали в пиво. Пират железо затопил. Словно бы превратил его в железную плотину в кружке. И плотина эта зазудела: эот ззз ээ-ззз-ыы. Дылдов перевел дух. Однако откровенно, пьяно вдруг ударила песня. Песня в один голос. Э-ды живет э  моя-а  отырада-а  в  высо-оком терему-у! Вытянув перед собой руки, певец как будто с полуметром ходил. Будто столяр. Или показывал всем размер рыбы. Какую посчастливилось ему вытащить. А  вы  те-ерем  тот  д  высо-окий  д  нет  ходу  нико-му-у!  Руки были точны, железны, не меняли размера. А ну прекратите там сейчас же! Закричала буфетчица. Певец с руками направился было к ней, не переставая петь, но его завернули, приглушили, быстро запрятали куда-то.  Буфетчица хмурилась. Буфетчица туго была обернута фартуком. Белым. Как заворачиваются повара-мужчины или рубщики мяса на рынке. От этого заметно утяжелилась спина, грудь и оголенные по плечи руки. Пивной кран работал от электрического моторчика. Поэтому рука на кране – просто покоилась. Как добрый окорок. С вас два тридцать! Это еще почему?! За что?!  С закрытыми глазами буфетчица считала до десяти. С – вас – два – тридцать.  Буфетчица старалась быть вежливой. Несмотря ни на что. С   в  а  с  (с тебя,  с тебя, дубина!) два тридцать. Конвейер нарушился, застрял. Очередь начала уплотняться. Требовался продёрг ленты, рывок ее. Зажатые поясные портреты волновались. Ну, чего там?  В чем дело? Когда?! Да вот, три пива – и два тридцать. ЗА  ЧТО?! А  сосиски?! Так это разве мне? А  кому?! Без закуски не даем! А-а. Так бы и говорили. Тогда другое дело. Конвейер разом продернулся. Гражданин уже ходил в поисках места.  Где ему встать. Две сосиски с тарелочки норовили скатиться, слететь. Три кружки в пальцах правой руки, как маски, играли театр. Гражданин пытался унять их, жонглировал. Можно к вам? Кружки успокоились только на столике Мима. И тарелочка, правда, уже с одной сосиской нашла наконец-то свое место. Мим занервничал. Тут же последовал гитарный страстный перебор. Будто бы защитный. У гражданина бровь полезла на бровь. Жалко улыбался – точно его разыграли. Ненормальный? Уйти? Остаться? Но гитара уже успокаивалась в чехле. Однако! Гражданин макнулся в пиво. В Забегаловке гражданин был, собственно, по-домашнему: в ботах прощай молодость и в трико в обтяжечку. Ножонки смахивали на молоты, насаженные на рукояти. У меня, знаете ли, сосед по квартире есть. Я в коммунальной, знаете ли,  живу. Так вот, придет, сядет молчком и сидит. Довольно молодой. Но с неведомым мне миром сумасшедшего в обычной, стриженой голове. Гражданин говорил со значением.  Гражданин ждал реакции. Ответа. Хотя бы гмыка или кивка головы. У Мима,  как писали раньше, не дрогнул ни один мускул на лице. Понимаете, в обычной вроде бы черепной коробке. Чего от него ожидать? Ведь грохнет тебя, к примеру, молотком по голове – и  ничего ему не будет! Понимаете? А так – обычный, правда, стриженный под ноль черепок. И фамилия – Варёнов.  Мим молчал. Напряжение за столом росло. Куда податься от чокнутого?  Гражданин с молотами уже оглядывался. Прикидывал, куда бежать в случае чего. Мим молчком подвинул ему соль. Для пива. Спасибо! спасибо! дорогой товарищ! Дрожащей рукой гражданин с молотами стал лепить соль. На мокрый край кружки. Спасибо! Ваше здоровье! Во время акта – вытягивала, удлиняла лицо. Как будто что-то обсасывала. Как придонная рыба. Притом – ослепшая рыба, слепая. Кузбасс заглотил сразу полкружки. Всегда выдергивала лифчик прямо из блузки. Как фокусник голубя. А общались мы с ней, в общем-то, неуклюже. Явно не находили о чем говорить. Разные характеры,  как говорят. Абсолютно разные. Вот и тянули резину молча. Неуклюжее общение, Роберт. Была тут тоже у меня одна. Красный Леденец надолго закусил губу. Ну! Роберт! Да. Была. Года три назад. Сплошной женский уют.  Зашел в него в первый раз – и ноге некуда ступить. Ни вправо, ни влево. Да брось ты! Точно, Георгий, точно! И хозяйка посреди этого уюта вроде тощей старой черной муравьихи. У которой только вздернутые муравейные глаза и остались. Вытянувшись вперед, Леденец начал пить. Забулькала будто бы реторта. Шла будто бы перегонка спиртового напитка. Самогона, к примеру.  Или чачи. Леденец остановил возгонку, выпрямился. С эдаким вульгарным налетом в голосе была. Который присущ только курильщицам. С эдакой вульгарной патиной курильщицы в голосе, я бы сказал. Смолила – постоянно. А я же не курю, сам знаешь. Как с такой? Лучше бы пила, наверное. Леденец напомнил о куреве. Дылдов и Серов втихаря закурили. Отсасывали из рукавов. Дымящаяся Забегаловка напоминала пожарную часть. Открывается тебе правда, Сережа, по-настоящему открывается, в три-четыре часа ночи.  На глухом провальном ее разломе. Когда ты один на один со всем ночным миром. И понимаешь тогда, с тоской понимаешь, что все твои мечты, надежды – всё, что городил ты себе днем – это мифы: несбыточные, призрачные,  иллюзорные. Тебе открывается твоя настоящая реальность, и ты безжалостно видишь себя в ней. Жестокое время – в три-четыре часа ночи, Сережа. Дылдов пел под былину, под эпос. Пел, в общем-то, в несвойственной ему манере. Знаешь, Сережа, бросать нам надо писать. И тебе, и мне. Вот те раз!  Вот так Боян! Верхней пуговки на вороте рубашки у Дылдова не было. Дылдов был как-то беззащитен от этого, раскрыт. Так бывает беззащитна капуста. Ничего у нас не выйдет. Серов не узнавал друга. Смотри: кругом люди, не хуже нас с тобой видят, слышат и могут все это рассказать. И возможно, даже написать. Но – не пишут. Понимаешь? Не-пи-шут. Просто живут – и всё. А мы? Мне тоже мечталось когда-то, чт; со мной будет лет эдак через тридцать. Писатель. Уже довольно маститый писатель. Так сказать, широко известный в узких кругах. У которого уже целая полка собственных книг. Старый, верный письменный стол, приятно огруженный рукописями. Милая,  веселая, хлопочущая женушка. Дети вокруг тебя бегают. Вернее – как их? – милые внуки уже. Сусальнейший фильм! Сусальнейшая твоя концовка! И ничего этого не будет, Сережа. Ни у тебя, ни у меня. Серов молчал. Духовность там еще какая-то. Служение слову, своему таланту. Чушь! Серов смотрел на летящий в дыму телевизор. В телевизоре, как показывая аттракцион,  закруживали Василия Блаженного. Как бы объясняя ситуацию, все время заглядывала мордочка какого-то певца. Певец приседал, толмачил, пулял в экран руками. Нет, ты не прав, Леша. Смотря как понимать духовность. Духовность ведь сейчас стали путать с духовенством. С попами, с церковью. Присвоили те всё себе. Оседлали. Мода, Леша. Правильно Зенов говорит. Люди подвержены моде. Даже на формации, на государственные устройства. Царизм надоел – скинули. Как одежду. Теперь вот социализм надоедает. Надоедает людям всё. Что вчера было пиететным, даже святым – сегодня выглядит устаревшим, занудным, жалким. И даже смешным. Хочется человекам другого чего-то. Вот и томятся. Дылдов и Серов смотрели на телевизор. Патлатые,  уже группой, никак не могли кончить. Каждый мучил свой  гитар. И притом,  мерзавец, говорит все время про меня: м;ром. ЭТОТ МО;РОМ! Не еврей даже, нет – мором! Вы понимаете?! Антисемит! Черная сотня! Мрак в кепке!  Музыкант мучился, готов был заплакать. Полоскала я кальсоны, Полоскала,  плакала: Где же, где же та игрушка, Что в кальсонах брякала? Как неисправимые пойнтеры – писатели вздрогнули. Завертели головами. Бабенок было две. Одна тощая, высокая, с послеинсультным, акульим ртом. В мужском белом плаще. С костылем под правой рукой. Другая плотная, низенькая.  В одном платьишке. Дутая куртка валялась у стены, вроде спасательной пробки на палубе судна. Пела низенькая. Красная, натужная, топоталась.  «Истопила Таня баню, Обвалился потолок, Через каменку скочила  –  Опалила хохолок! Их-хих-хи-и-и!» Грудь у нее была как у тайменёнка. Подруга с акульим ртом оглядывалась. Слышь, Флягина, ты это, кончай! А то – сама знаешь!  Какой-то проходящий мужичонка, подначивая Флягину, затрясся перед ней в частейшем дроботке. В длиннющих черных брюках-клеш – как брандахлыст. « Долго дождик моросил, Я у миленькой просил, Только дождик перестал, она дала, а он не встал! Их-их-их-их!» Флягина тут же подхватилась, затополась.  «Не ходите, девки, замуж, Ничего хорошего: Утром встанешь  –  титьки набок, И п... взъерошена! Их-их-их-их!» После каждой частушки Буфетчица замирала на полушаге. Точно ожидая второго удара по затылку. Бабенка победно поглядывала. Лакала пиво. На-аша! Селяне, которые разворовали и пропили совхоз, широко улыбались. Наверняка наша! Из деревни! Лимитчица, поди, теперь! Заметно оживились разговоры. Говорят женщине: я без ума от тебя! Без ума, понимаете? Этим всё сказано! Человек же просто дуреет,  когда влюблен. Без ума он становится – понимаете? Выпученные глаза Музыканта были полномочны. Не говоря уже о бороденке. Понимаете?! В общем, степь там идет. Горы так себе. Вроде куч говна. Но за этими кучами  сразу – облака протянулись. Каким-то зыбким таинственным султанатом.  Синего, тающего цвета. Ближе – верблюды в зное колеблются. Вроде брошенных в степи облезлых диванов. В самом селе осенние тополя, как желтые собаки. В общем, два года там на высылке жил. Один казах, двое русских.  Один русский, десять казахов. Дымящиеся папиросы свои держала всегда на отлете, на длинных пальцах, на линии томных глаз. И папиросы эти ее, как она, наверное, считала, были так же сексуальны, что и губная помада на ее губах, что и краска и тушь на веках и ресницах. Да я-то не курю. Табак, табак ее – отвадил меня. Тут хватился я бечь. Прямо по крыше. А потом с крыши как сигану! И в снегу оказался. По самые помидоры. Куда ж тут? Тут меня и повязали. Да-а. Свободы нет. Даже на воле. Так говорит зэк, вернувшийся в камеру через неделю. Железный афоризм зэка. Дылдов по-школьному сложил руки на столике. А я сказал – я схожу! Сам! Пират путался в плаще. Путался как птеродактиль в крыльях. На лыжАх пойдешь или так? Плацдарм подмигнул собутыльникам. Это еще зачем?! Ну, чтоб скорее вернуться. С чекмарем-то. Хи-хи-хи-и. В честь Нового года. Взвесьте. Две мандаринки.  Детям. И гоношит десять копеек. И всё двушечками, копеечками. А денег в кошельке всегда сотни три, не меньше. «В честь Нового года. Две мандаринки. Детишкам». Сквалыжница! Мужчина был в кожаной куртке. В грудь и в плечи его – будто заложили тяжелые диски. «В честь Нового года. Две мандаринки». Тьфу! Кто она тебе? Сестра. Двоюродная, правда. И ветры всегда там.  Как одичалые собаки. Воют, лезут во все щели. Потому у казахов и узкие глаза. Щуриться в степи приходится. Постоянно щуриться. Смелое, надо сказать, утверждение! От любовницы вышел – как из вытрезвителя: ни свет, ни заря. Фамилия: Пендюрина. И вот эта Пендюрина говорит: дорогие наши ветераны! Поздравляем вас с Днем Мудрости и Седины! Такое, конечно, надо придумать. День Мудрости и Седины! А ветераны сидят – тупо и гордо. Выражение  –  «русский человек». А если  –  «еврейский человек?»  Или, к примеру, « казахский человек?» А? А свое дерьмо не пахнет! С побирушкой ко мне пришла. С какой побирушкой? С сумкой. С матерчатой. Дескать,  картошки дай.  Взаймы. Сквалыга! Ну, ты уж это загну-ул. Да честное слово, я тебе говорю!  Погост прямо в степи. Как кладбище железных кроватей. Ни одного деревца не посажено. Редкий день подойдет автобус. Потом возле свежей могилы и гроба скорбно стоят жалкой кучкой. Братством помнящих. Пока что помнящих. Да что человек! Три жалких сфинктера. Три жалких дырки, сказать русским языком. Так чувствуешь себя, когда твои собеседники вдруг начинают говорить на узбекском, к примеру, языке. Как тут тебе быть? Что изображать? Глубокомысленное понимание? Идиоты! И вот этот таксист, гад, стал заряжать по пятерке! Представляешь? С человека! С Белорусского на Повелецкий! Рассказывающий таксист был очень низенький, кубастый, почти карлик. Машину вел, наверное, по звездам. В лобовом стекле. Ну мы ему быстренько пи...лей навешали – стал заряжать по трешке, как было. Га-ад! Не крысятничай, сволочь! Такса! Так решили! Молодая женщина – а постоянно ругается. По матушке. Селянин словно стеснялся своего чистого пламени,  которое по-прежнему с груди лизало его лицо. Да что женщина! Дочь ее,  дочь десяти лет – и та тоже. Чуть что: пошел  ты, дед, на. Вот такие у меня теперь соседи в Ступино. А я в Усово приеду к дочери и зятю, приду к ним – а их дед опять свою калину парит. От желудка. Второй селянин от первого не отставал. Вонища в доме стоит – не перенести! Потопчешься – да так и уйдешь, не раскрыв рта. И вся семья на тебя смотрит как на полоумного. Дескать, зачем приезжал? Так ведь газовая камера! По тополям, как стайки жуланов, свистят скукоженные листья. Осенний клен тут затесался. В общий ряд. Вроде красноносого пьяницы. Красота-а. Кузбасс опять читал из нескончаемой книги Природы. Или еще, еще, Роберт! Слушай. А за усадьбой,  дальше на бугре, брошенная, одинокая, приклонилась осенняя ольха, с листочками кое-где еще – как с забытыми папильотками. Да-а, Роберт, слеза набегает. Кузбасс незаметно, вроде бы постепенно, но верно пьянел. Впрочем,  в это верилось мало. Нарушалась только связь, логическая связь рассказываемого. Когда начинает раскачиваться молва о тебе, то только удивляешься:  уж слишком всё позорно в ней про тебя, гадко. Верно, Георгий, верно! Как ведь сейчас бывает: посреди рассказа своего – оп! Забыл! И стоп-кадр склеротика семидесяти лет. Натужно выпученные глаза и мгновенно выступивший пот. Красный Леденец тоже, походило, не следил за логикой своих рассказов. Женщина, Роберт, у которой всегда были ложно кривые ноги. Это как понять, Георгий? Красный Леденец честно выказал умственное напряжение.  Ну, ноги, какие бывают у балерин. Вывернутые наружу. Бывшая моя секретарша. Не видел лет двадцать, наверное. Ну, почистил одежду, побрился.  Пришел. Очень худая стала. Тощая. Вся – как коллективная какая-то потуга.  Которая состоит сплошь из морщин, жил и сухожилий. Да и в комнате всё старое, какое-то издыхающее. Диван с затхлыми вышивками и салфетками.  Кровать в опавших подушках. Стол в облезлой махровой скатерти. Явно с расшатанными нервами. Часы на стене как кляча. Потом, когда молча пили чай – две мухи совокуплялись, зло рвали пространство над нашими головами. Упали  в солнце в шторе и развалились. Ползали по нему как по разлитой какой-то концерве. В общем, посидел я немного – и подобру-поздорову убрался. И после этого всё: никаких козьих потягушек. В смысле – больше не приходил. 



По привычке наши писатели пытались говорить о своем, о цеховом. Дылдов посоветовал отнести отвергнутую рукопись в другое издательство. В издательство Н… Алпатов там сидит. Вроде бы дельный. Объективный. Не решает он ничего, Леша. Нижнее белье всегда надевала вроде с прячущимся,  скромненьким, но гордящимся кокетством. Слышь, Роберт? Сережа, не отвлекайся. Про Алпатова говорим. Да. Алпатов. Не тянет он уже. Что называется, морально устарел. Лет двадцать там уж сидит. Так говорят во всяком случае. И всё как при глобальном переезде – неприхотливыми мыслишками обвешен, как какими-то старенькими, жалкими вещичками. Молодые рядом тащат капитальное, громоздкое, а он всё – какой-нибудь чайничек, половую щетку, связку прищепок. Старик, одним словом, Леша. Да и не решает ничего. Так что пустое это всё. Французский моющий влагалищный агрегат! Задошно духорной слесаришка пугал своего могутного слесаря-напарника.  Притом для завивки лобковых волос! Представляешь?! Когда мадам подмывается этим агрегатом – происходит одновременно завивка. Точнее, подвивка. Лобковых волос! Фантастика! Представляешь?! Да врешь ты всё! Да точно, я тебе говорю! Точно! Сам читал! Даже чертеж видел! Думая, Могутный стоял, подобрав живот. С чубом как черное дерево. От смеха Дылдов и Серов улетели под стол. Подскакивали вокруг опоры его точно щенки. В какой-то момент за одним из освободившихся столиков появились два парня. Похожие на студентов. Были они в курточках, в брюках раструбами. В цирках,  можно сказать, Элвиса. Элвиса Пресли. Начали есть сосиски. И не пили. Ничего не пили! Вы понимаете?! Только какой-то лимонад. Парни резко бросались в глаза. Были нагло беззащитны перед всеми. Как два начинающих советских педераста. Посреди, так сказать, остальных советских людей. Мгновенно сварганился обширный алкогольный альянс. Можно сказать – ОСЬ  пропорола Забегаловку. Элвисы были обречены. Вот эт-то Козлы-ы. Даже с заглавной буквы – Козлы. Вынутое из пива железо Пиратского Паруса иссыхало. Парни ёжились под взглядами. Парни в трубастых элвисах заспешили к буфету. И, главное… уносили тарелки! Культурно! За собой! Вот эт-то пидорасы-ы. Парусу сделалось плохо. Ему срочно набулькали лекарства. Точно из преисподней, парни уже спешили к выходу. Элвисы их болтались внизу как тряпки. Юшкин и Каданкин. Два корешка. Маленький Плацдарм смеялся.  По одной статье и пойдут. Ежедневное принудительное омузычивание людей! Вы понимаете?! Днем, вечером! В автобусах, в такси! Везде! Прямо святое дело. Только сел в такси – сразу врубает. На полную. И поехали с колотушками! Сам как погремушка. Это же музыкальное палачество! Они же все музыкальные палачи! В-вы понимаете?! Музыкант молчать не мог. А слушать не умел. Он умел только говорить. Его собутыльники ушли. Поэтому он уже ходил. Ходил по столикам. На ходу, не переставая, говорил. Но искал – слушателя. Так сказать, стационарного. Он ходил с большой, почти невысыхающей кружкой, как какой-то дояр со своим желтым надоем. Причем надоем очень дорогим, который пить следует понемножку и, по возможности,  пореже. Он был, собственно, из пьяниц тех, которые пьют – чтобы говорить.  Он был из редкой породы пьяниц. В пальтеце из шотландки – вроде клетчатого верблюда в Забегаловке. Он подошел к столу с Парусом, Маленьким Плацдармом и остальными. То есть  Батонами. Я – З;нов! Кто-о?! Пиратский Парус не поверил ни глазам, ни ушам своим. Я – З;нов! Сперматозоиды у Зонова на подбородке были рыженькими. Как бы смеющимися. О чем говорим? Кто, ты сказал, – кто? Да я тебя сейчас, козел! Пиратский Парус начал вырываться из рук нависших корефанов. Да я тебя, пидорас! Музыкант Зонов с достоинством отошел. Старался не слушать нервно вздрагивающей спиной летящих проклятий. Стал рядом с одиноким человеком. С Человеком С Похмелья. Который, положив руки на стол, стоял, не понимая себя. С видом обводного канала. Если глядя утром, вы видите опухшую, небритую физиономию с потухшим взглядом, значит позавчера вы все-таки решили выпить пятьдесят грамм для аппетита. Музыкант пододвинул кружку. Своего желтого надоя. Драгоценного. Не заставляя себя ждать, Человек С Похмелья зубами начал бить чечетку. Точно решил кружку – сгрызть. Такой опаснейший аттракцион.  Почище даже номера Батона, если вспомнить. Выглотал всё. И опять застыл. С обводными руками на столе.  По-прежнему не понимая себя.  В обнимку, балансируя руками, выводили друг дружку штормовые моряки.  Миграция в Забегаловке была постоянная, но количеством незначительная.  Валялись уже пара-тройка молчунов под столами. Но их быстро обнаруживали и быстренько выносили куда-то. В основном наблюдались устойчивые,  незыблемые содружества. Стоял как-то возле «Националя». Летом еще. И вот выходит группа в бейсболках. Вышла, можно сказать, группа бакланов. Хав ду ю ду, товаришч! Да пошли вы к черту! Двумя руками охватил ягодицы.  Вот это да-а! Йогурты! Натуральные йогурты! Да врешь ты всё! Да точно, я тебе говорю! Точно! Да какая сейчас музыка! Какая,  я вас спрашиваю! Названия только послушайте, одни названия! Рок-попс-группа – «Вынос тела».  А?! Или, к примеру, другая, пожалуйста – «Уроем в могилу». В-вы понимаете?! А вдоль дороги тополя походили на светло-рыжих женщин. Облака разложены над ними шкурками. Кроличьими. Горки арбузов прямо у дороги.  Тут же торгаши – все с пупочными грыжами. Да молодая совсем! Ноги в сапогах как сабли в ножнах! Приходим домой – палка, вторая, третья. ЧЕТВЕРТАЯ! У меня язык на плече. А она – давай еще. Да врешь ты  всё, врешь!  Да точно, я тебе говорю, точно! У нее, кстати, и журнал видел. Какой журнал? Ну, с агрегатом. С моечным. А свое дерьмо не пахнет! Да пошел ты со своим дерьмом! Засранец! Нет, лучше Стрельцова не было. Пяточкой расчерчивал геометрию! А Харланов? Какой еще Харланов? Харламов, что ли?  Ну да. Ну-у, этот попрыгунчиком всегда скакал мимо защиты! Попрыгунчиком! И пачка! Штука! И мы скачем до потолка Дворца Спорта! Если уж о спорте зашло, то что самое трудное в боксе, Роберт? Не знаю, Георгий. Собирать свои зубы, не снимая перчаток. Когда подходил к автовокзалу, такую увидел картину: старая толстая цыганка. Копной громоздится на винном деревянном ящике. Олухов подманивала довольно оригинальным способом – черная пухлая рука сжималась и разжималась жабой, перевернутой на спину.  И-иди сюда, мой хороший! И-иди! Нервный желчный субъект передо мной бросил ей на ходу: счас! Разбежался! Старуха, как эхо, растерянно повторила: счас, разбежался. Тут я и шмыгнул мимо. Да интеллект его размером с кроссвордик! С чайнвордик! Он же ничего в жизни не читал! Ничего не знает! За него же всё написали! Просто матерый голубь мира! Леша, понимаешь? С учительским же именем-отчеством – Лидия Павловна. Она их тех,  которые всегда артикуляционно произносят слово – здравствуйте. Не «здрасте» или еще там как,  а именно – з д р а в с т в у й т е! Ну и понятно – «который час»?, вместо – «сколь счас время»? «Достаточно» – вместо «хватит». Однако подаренные на первое сентября цветы несла домой всегда как детей. Приклоняла к ним лицо – дураковатая, счастливая. Тут – О;лле.  Х;лики вам надо? Олле, дай на нен! Н-недоманский! Хах-хах-хах! А за городом таксист гнал с решимостью самолета, готового взлететь! Сердце заколыхивало! Тут же покачивался богатейший монетный двор павлина, распущенный чуть ли не на всю округу. Красота-а. У, тощая змеюка! Я – ей – говорю.  У-у, тощ;я! Недаром фамилия – Шкурина. А у меня, наоборот – с лицом как колобок. И фамилия – Сероштанова. Да религиозная вера – это же добровольнейший отказ от использования своей головы по прямому назначению.  По прямому! В-вы понимаете?! О-ох, ты какой умный! Загад не бывает богат. Точно! Не верь, не бойся, не проси! Козлы! Ну и целовались с ней. Как в кино. По-кинематографически. Начинали есть друг дружку. То есть, натурально х;вать. Да врешь ты всё! О чем ты говоришь, Роберт! Даже фамилия его сильно корешится с ложью! Фамилия! Только на Руси такое бывает! А – отчество? Эй, Консерватория, Музыкант! Он не родственник тебе случайно?  Кто? Не знаю такого! Явные уголовники. Короткостриженые, но седые уже оба, морщинистые, как корзинки – а смеются! Единственный железный клык у одного – как пламя спиртовки во рту! Поселок называется – Глубокое. Само название за себя говорит. Ну что, завод там, конечно. На взгоре. Труба – как баба-яга с распущенными волосами. Когда подъезжаешь на машине – цеха дымятся как гнилушки. Экология, в общем, мрак. А впереди, как назло,  колесный трактор! Ковш болтается сзади как елдак! Я по тормозам! Туда,  сюда! Бесполезно! Так и звезданулся в него! Машина всмятку! Бывало, залезу на нее, да еще на руки встану – и начинаю трясти щеками как седлами. А она – ногами, ногами, как всегда, выстреливает. Картина, Роберт. Прямо надо сказать. Дылдов подкидывался, опять давил смех. Серов внимательно смотрел на старого, как он считал, маразмата. Ни о каких «эх, записать бы» речи не шло. У человека с возрастом обиженность в лице появляется, Леша. Обиженным он становится. Притом обиженным постоянно. На любовниц, на жен, на детей, внуков. На бывших сослуживцев. На всех. Не так всё прошло, неправильно, неверно. Не так залезал, не так вставал на руки, не так тряс щеками. Прямо трагедия. А всё дело в склерозе, Леша. В склерозе сосудов его головы. Головного мозга. Шуба всегда до пят у нее. Вроде теста. И пинает её. Вот видишь – он обижен. Насмерть. Навечно. Даже на шубу. Он даже не подозревает, в чем тут дело. В чем настоящая его трагедия. Если увидишь старичка жизнерадостного – знай: в голове у него всё в порядке. Сосуды и сосудики его чисты. Он может болеть чем угодно, порой даже смертельно – однако лыбится, не теряет юмора. Глаза как сверчки – всё мгновенно увидят, всё мгновенно поймут. Тебе, брат, невропатологом бы работать – всё для тебя просто. Моча, рефлексы, сосуды. А душа? При чем здесь душа?! Когда морда у человека становится как с;дчая баба в бане! При чем?! Когда внутреннее нездоровье лезет наружу! «Невропатолог»! Всё же видно! А видно было то, что в Забегаловке – четыре окна. Друзья точно впервые обнаружили это. И только в одном окне были цветы: весь расщепленный, длинный щучий хвост и рядом тучный низкий фикус. В окне словно согбенно скорбели Дон Кихот и Санча Панса. И солнце над ними было непонятным, пестрым, цвета черного шиповника. Почему-то окурки задавливали одному Санче. Вроде как за пояс. Как мзду в висящую кружку. Время от времени старушонка в белой куртке выгребала прибыток. На эту тему пыталась запеть частушку женщина, похожая на тайменёнка. Длинная подруга в плаще не давала. Мгновенно подставляя ей кружку пива. Слышь, Флягина. Ты того, не надо больше. Опять ведь в трезвяк заметут. Акулий рот походил на сломанную мышеловку. Слышь, Флягина. Пей вот лучше. Еще три рубля бутылочных осталось. Да пошла ты в пим дырявый! Флягина сердилась. Однако с рук товарки пила пиво послушно. Как молоко ребенок. А еще один мой сосед, тот, наоборот – толстенький. Давно осмелевший Мужчина В Молотах, насаженных на рукояти, втолковывал Миму с гитарой. Втолковывал как самостийному телевизору. И вроде нормальный, немолодой, но всегда, где бы ни был – переполнен матерщиной. Матючками. Знаете, как с неряшливыми остатками еды на губах. После выпивки. Бля! бля! эптв! ёпств! Он ее вроде задавит, эту еду, – а она опять на губы лезет. Как бы срыгивается. Женщины не женщины, дети не дети – не понимает! Но главное, главное, послушайте, фамилия у него – Дяв;чка! Иван Дяв;чка! А? Человек В Молотах С Рукоятями радовался. По-прежнему возле отключившегося телевизора. Она работала в Бюро по трудоустройству. В районе Маяковской. Но это так – ширма, для отвода глаз. Какая там зарплата! Человек С Похмелья все так же стоял за столиком в виде обводного канала, сотворенного из его рук. Однако выглотав вторую кружку у Музыканта, чувствовал моральную ответственность за содеянное, изредка кивал. Дескать, да, согласен, продолжайте. Основное ее дело, московский ее кусочек с маслом – сводничество. Матерая сводница! Понимаете?! Принимала клиентов дома, тайно. Постоянно принюхивалась к своей картотеке на столе. Как мышь на базаре. Норовила выдернуть из нее клиенту его счастливый билет. Его счастье. Вот, вот, посмотрите какая приятная женщина! И всего сорок девять лет! Действительно – всего-то. Заслуженная бабулька на пенсии. Жених, который пришел раньше меня,  уже пребывал в том виде, когда от подступившей старости высоко обнажается, лысеет затылок. Понимаете?! Однако воротил лицо – стар;, не для меня. И, ничего не подозревая, с фотографии на него смотрели доверчивые кукольные глазки претендентки на счастье. Нет, не подойдет. Тогда, может быть – вам? И сводня подает фотографию мне. Мне! Вы понимаете?! Дескать, что нам не гоже, то вам дороже! Вы понимаете, какое происходит кино?! Я, конечно, отказываюсь. Категорически! Как линялые румяна старухи – колышет над землей свет заката. Красота-а. Кузбасс запил изреченную фразу двумя хорошими глотками пива. А бывало, весна-а. Черный Парус неожиданно заговорил. Неожиданно для всех задырявился. Рот стал вроде провальной железной клетки. Естественно, пока без тигров. Весной, бывало. Девки все чулки натянули. Кругом заголенные колбасковые ляжки! Бля-а! Навстречу тебе, в обгон. С-суки. Молодые. Слюна, гадство, течет. Вот эт-то Парус! Вот это поэт! Ну, что уставились? Козлы! Оскаленный череп с костями опять замотался над кружкой. Опять как с паруса он. Как с трансформаторной будки. 



Тут в Забегаловку вошли двое. Нет, эти не были в яйцедержателях Элвиса.  Брюки их были обычны. Однако друзья казались измученными и вдохновенными. Как только что отыгравшие музыканты. Пока один ходил за пивом,  другой подвесил пустую клеенчатую сумку на крюк под столик. Когда две кружки пива были поставлены на стол – достал чекмарь. Помедлил. Хотел налить, но рука начала словно бы перчить. Рука порхала над кружками. Голубем! Друг мягко остановил его. Однако сам – тоже заперчил. Да еще хлеще! Его голубь точно одноного подскакивал! Собутыльник старался не смотреть. Вдруг выхватил из-под стола сумку. Посмотрел в нее как в омут, и мощно блеванул. Друг отпрянул. С лицом удивленного байкальского омуля.  Первый усердно блевал, кланялся в сумку. Так лошадь, обнажая желтые верхние зубы, залезает в торбу с овсом. Не выдержав картины, кореш вдруг тоже рыганул. Но струйкой. Тоненькой. Так и уходили они к двери, не выпив ни грамма из кружек на столе. Так и уходили они ладОм, как цельное музыкальное произведение: один утробно трубил в сумке, другой вскидывал голову и тоненькие флейточки пускал. Парус мотнул башкой –  Батоны послушно заторопились к брошенным кружкам. Две кружки уносили в обхватку. Даже не руками, а словно бы поленьями. «На окне стоит цветок, Голубой да аленький. Ни за что не променяю х... большой на маленький!» Батоны чуть не выронили кружки. Покондыбали непонятно куда. Подруга в плаще зажимала Флягиной рот рукой. Пыталась заткнуть Флягину как взорвавшийся жбан с кислушкой. Бросила. Легко, быстро пошла. Будто цапля. Совершенно не хромая.  Переставляя костылем отстраненно. Точно просто уносила чужой костыль.  Умелась с ним за дверь. «Я, бывало, всем давала, Сидя на скамеечке. Не подумайте плохого – Из стакана семечки!»  Над диском телефона палец Буфетчицы – мучился. Никак не мог крутануть две цифры. Всего лишь две. В крови Буфетчицы шла сшибка любви и ненависти. Подлости и всепрощения. Убрала все же Буфетчица палец. На этот раз убрала. Снова возложила руку на кран. Пенные кружки строились в ряд. Пенные кружки напоминали германию самодовольных бауэров. Ну, и понятно, сплошная рабоче-крестьянская власть – связками растаскивала их по Забегаловке. Насмотревшись всех этих драм и коллизий, Дылдов вдруг заговорил  о   н а ч а л е. О начале, так сказать, своего творческого пути. Давно это было. Еще в городе, где развалилась его семейная жизнь. Понятно, местный гений-поэт там имелся. В помещении всегда сидел в лохматой собачьей шапке. Гения сразу видно, не ошибешься.  Очень гордился своей метафорой – пальцы, как фр-рез;. Так и читал:  в бревно воткнулись пальцы, как фр-р-реза! Литобъединение называлось «Феникс». То есть – восставшие из пепла. И точно: в основном – пердунки и клячи-поэтессы. Человек пятнадцать сядут в кружок – и чирикают строго по очереди свои стишата. Написанные дома за прошедшую неделю. Творчески волнуются, красные, горящие. Я бы назвал это объединение как кафе – «Отдушина Графомана». Притом – единственная. Один из них, с бородой под английского шкипера, принес как-то стихи, в которых героями были Парняги. Не парни, а именно – Парняги. Они боролись на лодке с крутой волной Иртыша. Пели вольную песню. Затем  под этой же лодкой, уже на берегу – прятались от страшной бури. Которая деревья по берегам – рвала с корнем!  Потом снова плыли и пели. Парняги. Настоящие Парняги. Стих назывался – «Буря над Иртышом». Прочитав, Шкипер складывал листки. Восставшие из пепла молчали, пораженные величественностью картины и Парнягами в ней.  Ровно через неделю английский шкипер принес новое стихотворение. В нем Парняги заготавливали дрова по-над Иртышом. Топоры Парняги – легко внедряли. Фениксы с уважением покачивали головами – Парняги на Иртыше сбивались в крепкий цикл! Шкипер  складывал листки. Он был сейчас – как устоявшаяся законная заставка в телевизоре. Заставка к серьезнейшей судьбе.  В общем – кучка куличков на своем болоте. Понимаешь? В каждом городе кулички такие есть. Ничего не читают, ничего не знают. Что, так сказать, в окрестностях делается. Только пищат на своем болотце. Как будто не было никакой поэзии до них и не будет после. Кулички. Горластенькие. Понимаешь? Однажды, правда, столичную поэтессу встречали. Приехала к нам по линии Бюро пропаганды совлитературы. На халтуру, в общем-то, прибыла.  Довольно известная. С широкой переносицей. Как будто по переносице сильно дали кулаком. От этого смахивала на водолаза. Однако на сцене в клубе стояла в позе русалки, поставленной на хвост. Читала свои стихи часа полтора. Под бурные аплодисменты кружковцев. Наши потом тоже захлебывались, давились стишатами. Иногда хвалила их. Когда гений стал вдарять своими «фрезами» – зачугунела. Еще более стала походить на водолаза. Потом уже, во время чаепития, я тоже пытался подсунуть ей один свой рассказец. Конечно, совершенно гениальный. Ну, что. Полистала из вежливости.  Не по моей епархии, молодой человек. Так и сказала. Архимандрит, оказывается, советской литературы! Знаешь, о ком я говорю? С широкой переносицей? Водолазного вида? Конечно. На фотографии – женщина! Музыкант начал торжественно. Как мудозвон. В полный рост женщина. Стоит к вам в полупрофиль. Музыкант говорил Обводному Каналу. Очень кокетливо вам улыбается. Стоит как бы в очереди за мужчиной. С просохшими уже ногами и задом. Вы понимаете?! Одна грудь только вперед торчит. Как у вагона пресловутый буфер! Словно снизу всё в грудь перебралось у нее! Понимаете?!  Вам – нравится? Сводня кокетливо вас спрашивает. Обводной Канал явно не мог представить такой ситуации. И так по-змеиному, подколодно говорит – вашей, между прочим, национальности. В-вы понимаете?! Всякое движение вод у Обводного Канала разом остановилось. В-вы понимаете?! В а ш е й   национальности? А? Да это же еще один антисемит! Это же Мрак В Кепке-2!! В-вы понимаете??!! Пламенная речуга. Прямо надо сказать. Дылдов перевел дух. Из чекмаря Дылдов забулькал в кружки. Минеральные источники по-прежнему повсюду журчали. Веселые клизмы Гурзуфа и Минвод не иссякали железно. Не хватало, правда, местных, отштампованных усачей. С их длиннющими кинжалами, лезгинками, лагманами. Ну да это можно как-то перенести. Мы ведь как? – к светофорам давно привыкли. А тут увидишь молодца с палкой на перекрестке – куда он махает? Черт его разберет! Я весь в мыле, а она опять спрашивает: как там наша п;мбочка поживает? Да врешь ты всё, врешь! Брезгливо приложатся щечками друг к дружке – и прочмокнут пустоту возле ушей. Манера теперь такая у дам. Мода. Богданчиков фамилия его! Богданчиков! А один наш деревенский пинальщиком здесь в Москве работает. Селянин ласково придвинул свое Культпросветучилище к собеседнику. Кем, кем ты сказал? Пинальщиком. Ну, этим, как его? – каратистом. В кабаке. Пинальщик. Вышибала, если по-старому. Быстро научился. Слышь,  Николай – Глашки Макеевой сын? Точно. Тоже Колька. Тезка мой. Поговорили с ним. Перед входом. Однако в ресторан так и не пустил – не по карману, дескать, вам там будет. А так из нашей деревни. Почти родственник. Наш представитель. Туман. В тумане осенние, засмуревшие энцефалограммы деревьев. Едешь – как по другой своей жизни. По будущей. Словно бы ты уже на небе. А у самого глаза сразу как тараканы: зырь, зырь во все углы. Га-ад!  Когда родители пьют – дети их чокаются. Ну, начинается лето в деревне! Да тебе ли говорить это! Да я так. Как посторонний. И вышел он от нее быстро и как-то удивленно. С двумя красными отпечатками на щеках. Натуральное динамо! Однако усики были по-прежнему – с пробором. С пробором на серединке. Стерва! Да какие языки! О чем вы говорите! Весь английский его на уровне – Тхе, тхе. Вы понимаете?! Как у недоросля с задней парты. Тхе.  Тхе,  Лидия Павловна. Тхе Х;тел. Тхе Х;тел! Лидия Павловна! Или: Т;хи! т;хи!, –  Лидия Павловна! Т;хи! Да она же с утра не знала, куда левой ногой ступить,  куда правой! Роберт! Сцепятся – и давай раскуделивать друг дружку! И это мать и дочь. Раздел в первый раз – ляжки как вёсла. Которыми не очень-то знаешь, куда грести. Да и живот гофрированный какой-то, черный. От родов,  видимо. Какая тут любовь? И ведь давно уже перебиваются из кулька да в рогожку, работать надо, обеим работать, но нет – жрут и дерутся. Жрут и дерутся. И, главное, утром к столу в трусах вышел. Как будто в сачке. Для ловли бабочек. Или как с подсачиком. Для выволакивания крупной рыбы на берег. Вот это зять! Вот скажи: для чего учат? Вообще – для чего? В техникуме там, в школе, к примеру? А-а! Не знаешь! А для того, чтобы самим не работать. А-а! Купи-ил! И, главное, регулярно, каждое утро, оставляет в унитазе большого кота с хвостом. Всегда одинакового! Не смывает! Вот так зя-ать!  Правильно раньше говорили: свое дерьмо никогда не пахнет. Н-никогда! Да заткнешься ты со своим дерьмом?! А? Заткнешься?! Вышел после суда с ней  – душа как пробка со штопором. Вытащенная! Верите?! Так и пошел с этой пробкой и штопором. А еще один мой сосед, третий, чуть что на кухне – сразу выбегает! Похожий на футбол впридачу с футболистом. Так и хочется поддать его ногой! Человек В стоячих молотах с рукоятями даже плясанул от нетерпения молотами на месте. Молотами с рукоятями. Мим же схватил гитару, запузырил прелюд. Словно мгновенно построил дребезжащий забор.  Получалось, полностью поддержал Человека В Молотах. В Молотах С Рукоятями. В дымный летящий телевизор прорвался джаз-оркестр. Саксофонисты упрямо бодали пространство перед собой. Контрабасист все время заваливал контрабас вперед. Будто пытался изнасиловать страуса.



В Забегаловку вошел человек в шляпе. Опрятного профессорского вида. Пропоротое по позвоночнику ратиновое пальто было подшито аккуратно суровой ниткой. Широкими стежками. На манер шва на фаршированном гусе. За свободным столиком Профессор снял шляпу. Обнажил, можно сказать, Фудзияму в тумане. Возле Профессора стояла одна кружка. Одна кружка пива. Профессор был, видимо, из тех, кто  у м е е т  пить. Нос его был цвета морской волны. Отпивая из кружки, Профессор вел глазами вокруг. А музыкант Зонов уже стремился к нему. Чуть ли не бежал. Бросив даже Человека С Похмелья. Так устремляется сперматозоид к яйцеклетке. Сколько лет, сколько зим!! Евгений Александрович! Дорогой! Произошло радостное оплодотворение. Мгновенно создалась жидкая капсула для последующего развития и роста плода. Профессор с фудзиямой тоже радовался. Рыбак рыбака видит издалека! В смысле интеллектуал интеллектуала, дорогой товарищ Зонов! Желтый большой надой болтался в кружке у Музыканта, излучал такое же счастье, как и сам владелец надоя. Мы ведь вас вспоминали, дорогой Евгений Александрович! Со своим коллегой. Помните его? – руки-ноги заплетет всегда – и сидит на стуле как скрипичный ключ. Помните? У-умница. Трахтенберг его фамилия! Глаза у Музыканта были как всегда выпученными. Абсолютно красносмородинными. Вот они – наши имитаторы. Трахтенберг. Зонов. Дылдов будто хватил кислого. Будто обманут был в самых чистых своих намереньях, ожиданиях. Что это с тобой? Куда это тебя повело? Серов внимательно посмотрел на друга. Однако за соседним столом уже говорил Профессор. Так отлученный от сцены, настрадавшийся певец, дрожаще пробует голосок, голосовые связки. Творческий коллектив, тов. Зонов, он всегда с иголками, выражаясь фигурально. С жуткими иглами дикобраза, даже можно сказать. Будь то театр, филармония, или даже ваша консерватория. Злое критиканство везде, подсиживание, наушничанье. Непримиримые лагери, лагерёчки. Как верно! Как верно, Евгений Александрович! Надой душевно болтался. В районе души Музыканта. Ка-ак верно! Но, с другой стороны – Мрак в кепке! Как какой-нибудь экзамен в консерватории, в зале – пианисты играют, скрипачи – он за сценой трубу болгаркой режет. Вы понимаете?! В завод,  в завод консерваторию превратил! В визжащий завод! Понимаете?! И ничего ему не делают! Вы понимаете?! Потому что Мрак в кепке! Профессор попытался осмыслить услышанное. Соотнести его с высказываниями своими. К селу это было сказано, или к городу? Да. Конечно. Вообще-то. Однако в те времена, уважаемый тов. Зонов, гитара еще не умела импортно вяньгать.  Была наполнена наивным – Гоп со Смыком это буду я. Да просто бацала цыганочку! Другая гитара была. Совсем другая. Наивная. Теперь Зонов напоролся на плетень в деревне. Как верно! Это. Да. Однако, Евгений Александрович! Зайдите в кинотеатр. В зал. Перед началом сеанса. Зонов повременил,  пока Профессор идет в зал. И что вы увидите? Что?! Перед началом сеанса?!  Парни, все как один, тупо, тупейнейше сидят в шапках! Начнет уползать свет  – тогда, как по команде, стаскивают. Прихлопывают ладошками макушки.  Это – культура? Вы понимаете, что происходит?! Да и здесь – посмотрите,  только осторожно по-смо-три-те по-сто-ро-нам. Что-вы-ви-ди-те? Нисколько не таясь, Профессор начал озираться по Забегаловке. Как бы с новыми глазами. Открытыми ему Зоновым. Почти все посетители были в головных уборах. Двое даже в шапках. Не снимали. И не думали снимать. За исключением Кузбасса и Леденца. Дылдова и Серова. И увиденная Профессором картина была самодостаточна и удручающа. Фудзияма на Профессоре даже несколько опала в тумане. Однако! Однако, уважаемый тов. Зонов, возьмем не столь далекое время. Время, когда по всем Бродам задиссид;ркали, сказать так,  этакие джинсовые парнишшонки. Причем с подружками тоже джинсовыми.  Как с ковбойскими своими седлами. И смех, и грех! Да вы сами, наверное,  диссид;ркали, уважаемый тов. Зонов? Кто? Я-а? Никогда! Профессор хихикнул. Плотоядно хихикнул. Профессор вздрючивал в себе новую мысль. Неважно какую. Однако Зонов не отставал. «Внимание! Спешите!! Завтра будет поздно!!! Радиостанция «Юность», «Товарищ»! Патентованное средство для роста тщеславных волос! Заочно! Персональные ванны бальзама! Написал к нам  –  как напИсал! Купайся, плавай! Рост и завивка тщеславных волос! На глазах, пардон, на ушах у всего Союза! Спешите!!!»  Вы понимаете,  что происходит, Евгений Александрович? В-вы понимаете?! На пространствах Забегаловки начали оборачиваться: чего, спрашивается, орет? Булькали.  Как бы бальзамировали. В смысле, давали пиву бальзама. Однако телевизор тут сменился. В телевизоре будто бы Англия началась. Точно. Биг Бен. Циферблат – вроде колеса от большой застарелой рулетки. Лохматые королевские гвардейцы в юбках, как застоялые лошади, вздергивали перед туристами мосластыми ногами. К остановке подрулил лощеный английский омнибус. Странный, на русский глаз. Как будто один автобус заехал на другой. И дальше поехал. Ничего не делая. Да-а, заграница. А я вот был в Узбекистане.  Во-первых: плов – вот такую тарелищу дают. Да еще лепеху такого же размера впридачу. И – рубль! Один рубль! Нет! Слушайте, други! Тундра. Рыжий лунный свет – как застывший рыжий звон в великом колоколе небосвода. В речке – женщина. Подхватил. Как будто речку выдернул на руки и понес на взгорье! А я когда попал на прием к нему – взгляд поверх очков тяжелый, напряженный. Как антабус. Давно, подлец, пьешь?! В пот аж ударило.  Стро-ог. Портно-ов. А эта – старуха была. Но крепко молодилась. Лицо – будто налепили на голову! Да врешь ты всё, врешь! На базаре цены с утра еще бодрые. Бодренькие. Это потом, к концу дня, начинают скисать. Да. Во-вторых – их женщины. Статная узбечка, к примеру, идет мимо тебя. В шароварах и платье-балахоне характерной национальной расцветки. Узбечка средних лет. Груди, будто подвешенные дети, балуются в этом балахоне.  Как два ребенка! Так и уходит от тебя – будто восточные разноцветные сумерки, бьющиеся над красной пылью заката. Да-а. Самарканд. Крякнулся Паша, значит. И ведь вроде бы особо не пил. Жалко мужика. И пошла от меня! Знаете, истерически громкой походкой «каблучки». Дескать, подлец! негодяй! Да подростки еще! Подростки! На грани срыва в скотство взрослых!  Со святости детства. Подростки! Вообще-то, Роберт, только жалость к другим делает человека человеком. Только жалость. Сострадание. И ничего больше. Да что вы говорите, Евгений Александрович! Да так же испокон века было в искусстве! Испокон века! Какая там независимость! Кто девушку ужинает, тот ее и танцует! Понимаете?! Кто у-жи-на-ет! Как я говорил: бедра  – будто вёсла. Стеснительные, к тому же. Живот висит. Гофрированный. Какая тут любовь? А свое дерьмо не пахнет! Да ты епств! тыпств! ептыр малахай! Засранец! А по вечерам, в темноте старый пёс лает про себя: х...й!  х...й!  х...й! Красота-а. Скажи, Георгий, скажи! Разве можно жить с фамилией ВандолЯк?! Можно?! Скажи! А я, а я – живу. Красный Леденец, он же – Роберт,  он же Вандоляк – заплакал. Ну, ну, Роберт. Подумаешь! А у меня, чем лучше? – Толп;. Георгий Толпа. Это же во сне только такое может присниться!  И ничего – живу. Ну, будет, будет! Одной рукой Кузбасс-Толпа обнял друга.  Вандоляк-Леденец сразу судорожно прижался. Гоша! Умирать страшно!  Стра-а-ашно! Леденец весь трясся. Ну, будет, Роба, будет! Не надо говорить об этом. Будто судно с пробоиной, Кузбасс гладил у себя на боку налипший пластырь. Будет. Успокойся. Глаза Кузбасса были далеко. Послушай вот лучше. Был я, Роберт, с этой женщиной-полунемкой почему-то постоянно глуп и благостен. Любовь это всё же, наверное, была. И жил я с ней и ее котом-онанистом на улице Тихой, где был один-разъединственный дом. Представь, Роберт: старенькая панельная пятиэтажка на отшибе. На этой несостоявшейся улице Тихой. Вроде оставленного кем-то на пустыре чемодана с наклейками. Это днем. А по вечерам, как я говорил, ночной пёс с удручением лает о себе: х...й!  х...й!  х...й!  Красота-а. Слезы по большому лицу Кузбасса стекали свободно. Леденец-Вандоляк всхлипывал, сморкался в подмышке у Кузбасса. Да-а. Женщины у подъезда на скамеечке сидят. Уже все в возрасте.  Уже все крокодилицы. А я в окошечке над ними сижу как птенчик. Красота-а. Слезы бежали свободно. Просто как источники. Не обременяя глаз. Взор Кузбасса был по-прежнему за пределами Забегаловки, в неведомой дали.  Или вот еще, Роба: луна в небо вылазит, зловоня как сыр. Другой пёс, не менее старый, начинает вторить первому: х...р!  х...р!  х...р!  Красота-а. Друзья зажмуривались, друзья рыдали. С фудзиямой профессор старался смотреть на все это несколько отстраненно. Нейтрально. Вроде бы несколько мимо Леденца и Кузбасса: раздражает обычно людей, даже пьяных, если кто-то видит их слезы. Да. Так что лучше не нарываться. Профессор повернулся к Флягиной. С пасторским, страдающе-умилённым сочувствием. Как бы говоря ей: как дошла ты до жизни такой, дочь моя? Да пошел ты в пим дырявый!  Ишь, уставился! В повседневной жизни, в обыденности, сказать так, Флягина не материлась. Все выражения смягчала, пользовалась суррогатами мата,  вроде бы кожзаменителями его. Ну а уж в частушках – тут сам бог велел.  Тут уж без всяких кожзаменителей. «Меня мама родила да наказывала, Чтобы каждая п... не указывала!»  Профессор разом отвернулся. Безобразие! Куда буфетчица смотрит?! По типу – где милиция?! В большом тазу Буфетчица зло вол;хтала с водой ушастое стеклянное поголовье. «Нам хотели запретить По нашей улице ходить. Ах, вы запретители!  Х...  не хотите ли?»  Флягина напоминала мгновенно перемигивающий светофор на углу. Тупой, одноглазый, но всё видящий. Развязка для Флягиной надвигалась. Это было очевидно для всех. Но – хлопнула дверь. Смешала как бы всё и снова быстро растасовала карты. 



В Забегаловку втащила себя старуха в широкой вислой черной юбке. С лицом и шеей тяжелой безобразной жабы. Где тут мой любимый?! Прямиком направила себя к Человеку С Похмелья. К Обводному Каналу! Ни слова не говоря, маханула у него оставшиеся полкружки. Отделила, отодрала Канала от стола, и так, с обводными руками, повела к двери. Как какого-то арестованного Овода. Революционера. Ожидающего наручников. Руки Овода всюду натыкались, упирались в дверь точно приделанные, гуттаперчевые. Никак не давали ему выйти. Вот эт-то Овод! Старуха, взметывая юбкой, упиралась ему в спину руками. Ноги ее с выпавшими толстыми ляжками пробуксовывали, будто паровозные тяги с в;сами! Откуда сила бралась! Вытолкала всё ж таки! Жабий рот победно квакнул Забегаловке: пока! «Эх, юбка моя, юбка размахалка! А под юбкой у меня кормодобывалка! Иэх-эх-эх!»  Забегаловка покатывалась со смеху. Ну, Флягина! Ну, черт! Ну, дает! Все поворачивались к Буфетчице. Так поворачивают головы к Маме пацаны: прости ты её, Мама,  прости! Буфетчица ринулась в кухню. Но там от смеха тряслась опарой,  сползала со стула повариха. Тогда – дальше, дальше, в подсобку! К черту на рога! В преисподнюю! А Флягина поймала свой звездный час. Флягина затопалась. «Мне миленок подарил золотые часики. А за это мне пришлось прыгать на матрасике!»  Иэх, эх, эх, эх!  Тайменёнок колотился – красный до умопомрачения. Нет, это невозможно! Дылдов заходился смехом, корчился,  икал, подпрыгивал. Серов старался быть хладнокровным. Но морду перекашивало, дергало. Так смеются обычно парализованные. Что смешного-то?  Площадная бабенка! Что тут смешного-то? Трандил, как попугай. Пока не сломался. Пока не начал тоже подпрыгивать и тыкаться головой в голову Дылдова. Прикройте меня! Скорей прикройте меня! Музыкант вдруг начал приседать, прятаться за Профессором. Схватил даже свой удой со стола.  Близоруко оглядываясь, по Забегаловке быстро шел длиннолицый человек.  Обликом очень похожий на Зонова, тоже еврей, с бородкой и усами, однако  под русскую сек;рку. Мой брат, мой родной брат! Музыкант задавливался,  Музыкант ходил под столом, как беременный верблюд, ищущий игольное ушко. Длиннолицый сделал длинный эллипс по залу, оставив в нем как бы свое длинное лицо. Вышел. Мое счастье, что не увидел! Мое счастье, что зрение у него неважное! Музыкант вытирался платком. Профессор же стоял  – как уличенный. Уличенный в неблаговидном. Фудзияма налилась красным стыдом. Однако, тов. Зонов! Шов на ратиновом пальто даже несколько разъехался. Стал походить на скелет от большой съеденной рыбины. Однако!  Поспешно Музыкант начал заверять собутыльника в полной своей дееспособности. В дееспособности по части, так сказать, алкоголизма. Не волнуйтесь, Евгений Александрович! не волнуйтесь! всё будет хорошо! уверяю вас!  Да уж куда лучше, тов. Зонов! Чуть тумаков из-за вас не получил. Профессор забулькал в кружку. Из чекмаря. Выдернув его из ратина. Из ратина со скелетом рыбы на спине. Даже забыв, что чекмарь должен идти в конце вечера.  Идти как хлыст. Долгожданный хлыст. Хлыст, который и выгонит его потом на улицу. И быстро погонит домой. Во избежание встречи с так называемыми медиками в сизых шинелях. Профессор хлопнул. Ровно полкружки ерша.  Через некоторое время синяя морская волна на лице Профессора начала приобретать сходство с сердящимся, раскалившимся изнутри  кальмаром. Так о чем я? Мысль была потеряна. Безвозвратно. Пальцы в раздражении стукали по столу. Ветераны тут еще зачем-то в телевизоре появились. Вовы. Почему-то из 9-го Мая. Шагают строем. Шеренгами. Снятые почему-то замедленной съемкой. Как бестелесные, медленно передуваемые призраки. Одетые в одинаковые костюмы. Потусторонние уже, не земные. Какой дурак придумал так их снять? Как уже отлетающих на небо? Ч-черт! И телевизор вырубился, затрясся большим серым бельмом. Вроде натуральный конец света наступил!  Ч-черт! Профессор  опять затряс в кружку. Помедлив, граммульку и Зонову плеснул в удой. Тот сразу замахался руками. Что вы, что вы, Евгений Александрович! У меня есть! Вот, можете посмотреть! Игриво, как дама, приоткрыл самую чуточку своего пальтеца. Профессор, с поспешностью развратного мальчишки – заглянул. Отличная грудка! Прямо надо сказать! Зонов тут же сдоил ему в кружку. И себя не забыл. Затем с удовольствием оба проследили, как чекмарь самостоятельно, точно в лифчик, упрыгнул на место. Фокусник этот чекмарь! Большой фокусник! Лишь после этого церемонно чокнулись. Георгий Толпа тем временем решил поесть. И Вандоляка как-то заставить. Не все же водку жрать, Роберт! В двух принесенных тарелках, с десятком сосисок в каждой, было что-то от лесобиржи. От расчихвощенных плотов ее. А вообще, скажу я тебе, Роберт, смотришь на эти их рисованные иероглифы и видишь почему-то нагромождения китайских пагод. Дичайшее письмо, скажу я тебе, Роберт. За два года в Китае – выучил, может, с пяток слов. И то – чисто визуально. Магазин там, аптека, закусочная. Сам же писать – даже не пытался. Родом была с глубинного Урала. Сосиска у Леденца почему-то растягивалась. Будто резина. Поселок, видимо – рудник, назывался Теплая Гора. Говорила на тЬся. КупатЬся, трудитЬся и т. д. Нужно,  Роберт, трудитЬся, а не напиватЬся! Запоминающаяся женщина была. Сосиска никак не рвалась. Кузбасс потянул сосиску у Леденца, будто у пса. Леденец не отдавал, тряс головой. Нужно от целлофана-то освобождать, Роберт!  Вдвоем кое-как справились. Профессор смотрел на эту эманацию Кузбасса и Вандоляка. Потом на горы сосисок перед ними. И то ли тоже не прочь был бы накинуться на них, то ли просто жалел деньги и время друзей, которые те попусту тратят на эти сосиски. Несмотря на привычную, равнодушную жестокость современной больницы, Роберт, – есть всё же в ней, еще сохранился отчаянный постулат: мучить больного, безнадежного больного, будут в ней до конца. И будь то пацан с наполовину удаленным мозгом (опухоль) или же окончательно недвижный, еле дышащий старик. Странный, жестокий постулат. Толпа насыщался. Широко разевал рот. На ум приходила Ниагара. Падающие в нее бревна. А вообще-то зимы там тусклые, Роберт. Серые. Одичало свистят на ветру пустые мётла пирамидальных тополей. Словно пойманные продувные бестии. Иногда с утра – сильный мороз, туман. Солнце – как закинутый в небо снежок. Правда, уже днем, меж штор начинает строить рожи веселый солнечный свет. Можно сказать – красота-а. В телевизоре заиграл симфонический оркестр. Походил он на какое-то обширное капище насекомых. Притом насекомых разнообразных. От массы воинственных комаров и мух до плотных рогачей навозных. Рябое крупное лицо скрипача, взятое крупным планом, было как водонапорная башня, истекающая потом.  Симфоническая мудатень! Я б их всех на земляные работы. Гражданин был горбат. Лежащая прямо на столе лысая голова с вьющейся бородой смахивала на отсыревшего осьминога. За стеной у меня жил вот такой же. Дипломированный. Каждый день с утра и до позднего вечера начинала ходить его сра... скрипка. Как злой, одинокий, отгоняемый комар за стеной у меня жил.  Никак не мог пробиться сквозь стену, найти  меня в темноте и впиться. Осьминог доглотал пиво и, точно от симфонического этого оркестра, от ряшки скрипача – пошел прочь. К тому же оказался хромым – опирался на клюшку.  Лысина его со спины была вроде испит;го светила. Пугая Человека В Молотах, Мим вдруг заиграл как изверг. И вздрагивал и отшатывался Зонов-музыкант. Точно всё еще получал пощечины от горбатого. Что он такое только что сказал?! Как он посмел?! Не обращайте внимания, тов. Зонов – тундра. Музыкант тут же подхватил, тут же начал внедрять масштаб тундры,  а заодно и лесотундры, во все пространства Советского Союза. В-вы понимаете, что происходит в нашей жизни?! В какой-то момент Серов и Дылдов увидели нового гражданина в Забегаловке. Гражданина, можно сказать, тоскующего, мученика. Длинный, но с  маленькой медной головенкой, он старался не смотреть на кружку с пивом на столе. Отворачивался. Ну, этот сейчас блеванет так блеванет! Однако гражданин вдруг выхватил чекушку и круто запрокинулся. Чекушка колотилась как какая-то дьявольская белая сверловка! На глазах всверливалась в Гражданина вся как есть, без остатка!  Казалось, уходила прямо со стеклом! Гражданин долго выдувал из себя газ.  Как автоген в ожидании спички. Однако никто поблизости не решился чиркнуть. Через минуту глаза Автогена – склинило. «Шел по улице Тверской, Меня ё... доской! Это что за мать ети – Нельзя по улице пройти?!»  Автоген качнулся было к Флягиной, но – забыл. Еще через минуту он начал длинно вытягиваться. Под косым углом к полу. Так и покачивался, точно не решаясь пасть. Его поволокли. В комплекте со всеми шлангами. Медная головенка шипела, болталась у самого пола, точно искала, что бы такое на прощанье поджечь. Кружка осталась стоять на столе. Нетронутая. Как поминальная.  Батоны, вдвоем, скорбно ее унесли. Потеряв человека, Забегаловка перевела дух и вновь монотонно забурлила. Головы в дыму напоминали виноград.  Грозди. Выкинули нас, други, почти на болоте – и вертолет сразу снялся. Залопотал, залопотал, уходя за сопку вверх. Будто взбесившаяся ёлка с одной болтающейся игрушкой. Мы в лямки, в рюкзаки – и пошли ломить тундру, и по-ошли! Придешь к нему в сторожку – бульдог рядом с ним сидит. Этакое Самое Красивое Печальное Страшилище. Ну, как живешь, придурок? Ну и хозяин отвечает как всегда: «Сережка пьет понемножку!» Своим прозвищем. Бывший баянный мастер. Продал труп свой, скелет, Томскому мединституту.  А за сколько? – не говорил. Хитрый Сережка. Никак не мог от нее отвязаться! Никак! Всё перепробовал, всё применял. И вот приводит он ее в ЗАГС. И говорит, мол, вот бабульку привел. Решил на ней жениться. А та стоит, молчит. Верхняя губа уже – как укроп. А он опять, вот, мол – бабулька. Пятьдесят два бабульке. Не выдержала тут она, в морду ему – и ходу из ЗАГСа. Так он три квартала до дома бежал. Веришь? Бежал! Как бежит и базлает японец в Марше Протеста. Дескать, банзай! банзай! Вот так только и отвязался от нее. С женщинами держи ухо востро! Как говорят вроде в Мексике, собачьему визгу и женским слезам верить нельзя. Всегда могут обдурить. Да. « Я тебе, дорогой мой, навеки не тр-русы, даже се-э-ердце  отда-а-ам!»  Я про Семенова скажу. На другой день вижу – а он палк;ет по деревне. И как ни в чем не бывало! Как будто он – это не он! Всё, что натворил вчера вечером – забыл! Вот дела-а. Как будто не было истошно орущей жены, которая застряла на колу плетня, как на шампуре; как будто не было визжащих свиней на подворье, когда за ними бегал и избивал палкой. Как будто ничего не было!  Палк;ет себе! Дела-а. Здравствуйте! Человек вроде преисполнен собственного достоинства. И еще раз: здравствуйте! А ему отвечают: здравствуй, здравствуй, х... мордастый! На корню, можно сказать, подрубают. Шесот рублей! Шесот! Меж выбитых коронок высвистывала удручающая фистула. Сэлых шесот! Ну и куда вы дели их? Пропили. На масасыкл, на масасыкл были приготовлены! А бухло там будет? Да будет, будет! Тогда лей, не жалей, гневаться не буду! И вот клянчит у жены: достань граммуличку! Та его костерит. В хвост и гриву. А он всё ноет: достань граммуличку. По башке получает, лупят чем ни попадя, и опять: достань граммуличку. Тьфу! Отмахнет палкой и к обочине укажет. И надо видеть потом, как он к машине идет,  к выскочившему шоферу – важно, абсолютно не торопясь. В деревне своей свиней пас, а здесь, в городе, он – власть. Власть С Палкой. Идет, вышагивает! Ну а выскочивший шофер лихорадочно шарит документы. Ну крикнешь официанта. Подойдет он сперва с поджатыми на животе ручками. Как кувшинчик. А ты – ему: еще один стопорыльник! Иещё-о! Имею право! Уплачено! А он вдруг руки вытянет – и как роботами-манипуляторами на столе!  Везде, гад, дотягивается! Всё убирает! Хватит вам, клиент! А ты – ему: иет ещё-о! стопорыльник! мать твою! Как сказал один еврей, если реклама вже не врет – это вже не реклама. Вот так-то! Да он же постоянно в замызганном халате! В пресловутом халате слесаря-сантехника! Или грузчика из гастронома!  Вроде бы жалкая, ничтожная одежонка, тряпичка перед тобой, но надежней, крепче этого несчастного халатика – индульгенции на свете нет! Будь у тебя хоть сто дипломов в кармане, ты в сравнении с ним – ничто! Его же ничем не возьмешь, вы понимаете?! Он же Мрак В Кепке! Да еще в халате! Вы понимаете?! В халате!!! Ну а этот высокий всегда, гордый. И нос у него – как голубь сизокрылый. Николай, скажи! Точно. Как голубь, можно сказать, лазоревый. Рак – это болезнь несбывшихся желаний, уважаемый тов. Зонов. Болезнь тщеславных, гордых людей. Тихое постоянное их переживание. Болезнь тихого длительного стресса. Ну не выдержал – вмазал. Прямо в наглый его мандат. Будет, гад, теперь знать. А месяц, Роберт, смахивал на откинувшегося на локоть, мечтающего чабана посреди своего спящего стада белых барашков. Муж и жена. Уйгуры  вроде бы. Он – здоровенный башибузук. Живот, несомый кривыми ножками – как ладонь. Как большая его услада. Она, наоборот – худенькая. С симметрично вздернутыми глазами белки.  Хитрю-ю-ющая. Промышляют возле коммисионок. Химичат там чего-то,  перепродают. Да знаю я ее! Вот уж воистину: бодливой корове бог рогов не дал! Слесарь. Конкретный мужик. Не бухает, ничего. Мотор, ходовую часть.  Всегда вовремя, никогда не подведет, как по часам. Пол-Москвы его уважает.  Конкретный мужик. Хватит мною помыкать! Я – ей – говорю. А то. А то в морду дам. Да нет! Куда уж тебе! Как говорится, сбылась мечта идиота. Это  – к вопросу о твоей женитьбе, дорогой. Врач сказал ей: не думайте о своей болезни! Улыбайтесь! – И она – улыбается. Улыбающаяся на улице старуха.  Как полоумная. Улыбки направо, налево. Всем встречным. Как бредущий гроб со съехавшим набок венком. Улыбайтесь! И она улыбается. Да, уж точно – он может прикинуться шлангом: ходишь, запинаешься, а не видишь. Он никогда не виноват. Всегда он как бы в стороне. Но я ей сказал: если – ещё – хоть – раз. Да куда уж тебе! Ждем. Пенсионер на За;поре пропердел. И снова всё тихо. Пошли. С фомками. Опояски с замками – выдрали. Как бычьи яйца.  И опять всё тихо. Эта в годах была, но с бюстом. Как говорится, убедительным. А круп – тут только за голову схватиться! Бывало, возьмешься за него как за городскую скотобойню – и пой-эхал! И фамилия – Передня! Да врешь ты всё, врешь! Ну тут палка о двух концах –  пьяница проспится, дурак – никогда. Так что – не скаж;те. Как горн в вечерней кузнице – остывает закат. А потом, когда падает темнота, в бесконечно тянущихся тучках начинает журчать луна. Красота-а. Пейзаж – это настроение, Сережа. А настроение – это скрытая мысль. Вот почему он нам свои пейзажи выдает. Даже сам, наверное, этого не осознавая. Душа его просит этого. Душа. И всё. А еще одна моя соседка – четвертая по счету, получается – так лет семьдесят ей уже, наверное. В квартире почти не вижу. Больше на бульваре. Ведомому под руку внуку, как дикому огороду, нравоучительно что-то напевает. Огород неудобренный, можно сказать, неполитый – благодать, есть где развернуться! Постарше-то дети – шугают: пошла, старая дура! Не мешай жить! А внучек-то – в самый раз! Так и уведет его от меня, напевая ему. Сама приземистая, в острых косых брюках – построенная вся внизу косо. А у меня вот и такого огорода даже нет. Человек В Молотах от старости и одиночества выморщился радиально – как китаец. Только очень грустный китаец. Да, вот и такого даже нет. В телевизоре с его ералашами вдруг зачем-то стали показывать операцию. В натуральном виде. В операционной. Развороченная грудь больного – как мясная лавка. Слепое заголившееся сердце походило на начавшиеся роды у женщины. Зачем показывают все это? С ног до головы заляпанные кровью хирурги. Грудятся у стола, суетятся. Все в намордниках, со сморщенными бахилами на ногах, в специальных халатах с завязками. Точно из Гражданской обороны все они. Из химической атаки. Серов уводил глаза, не мог смотреть. Кузбасс морщился, тоже пересиливал себя. Точно теряя сознание, снимающая камера  вдруг начала пятиться, уходить. Последний раз мелькнула утесненная, многорукая, судорожная группка врачей посреди сплошь закровавленной чистоты операционной – и всё исчезло. Точно вся бригада телевизионщиков грохнулась в обморок! Вот так пока-аз. Георгий Толпа отирался платком. И все-таки нет, наверное, на свете прочнее механизма, чем сердце, Роберт. Как только представишь, сколько миллионов, сколько миллиардов ударов делает оно за жизнь твою – утром, днем, вечером, ночью – без перерыва, не останавливаясь ни на минуту –  как только представишь все это – сразу хочется лечь, сложить на груди ручки и самому до времени умереть. А как переходят дорогу дети? Пацанята там, девчонки? Коротко стриженная голова карлика-таксиста походила на обрезанный щекастый кувшин. Они не переходят, они – бегут. Всегда бегут. Дорогу перебегают. Даже на зеленый. У них же рефлекс: дорога – значит, бежать, рвать через нее! И ни одна п... из ГАИ не объяснит им, не втолкует, не вобьет в кретинские их головенки, что делать этого нельзя ни в коем случае! Категорически! Остановись, замри, если ты уже на дороге. Но не беги, кретинок! не беги! не беги! Таксист-карлик подпрыгивал и бил в мрамор стола ладошкой. Точно ловил, точно уничтожал на столе порхающую бабочку! Не беги! не беги! кретинок! Осьминоги – те похожи на гаишников. Натурально. Стайки мелкой рыбешки, как по команде, шмаляются от них. Чудище вроде замшелой избушки проплывает мимо, шевеля плавниками. Окунь, что ли, такой? Тут же какие-то шахтеры постоянно зарываются в песок. И всё это заполнено солнцем. Даже не верится, что это всё на дне океане происходит. Щеки просвещающего Селянина тлели как лампы. Или такой случай. На дороге. Таксист тоже не отставал, рассказывал. В прошлом году. Весной. Рву в Домодедово. Заряжен полностью – четверо в машине. Жму под сто. В тридцати метрах впереди идет иномарка. Толстуха. Дальше, метрах в ста, у самой обочины стоит крытый грузовик. Возле него ни души. Дверцы закрыты. Мы жмем, приближаемся к нему. Вдруг дверца грузовика раскрывается – и пыжом вылетает на дорогу человек. Выпинули! Пьяного! Иномарка его тут же под себя – и пошла тарабанить! Я по тормозам, завихлял, заюзил, поздно – в иномарку! В меня сзади еще кто-то! Там еще! Свалка! Кто мог такое предвидеть?! Кто?! Мучающиеся глаза таксиста точно опрокидывались назад. Таксист схватил кружку. Как лагун, неостановимо начал пить. 



Наступило время связных монологов. Партконференция как бы. Очередь к трибуне. Выступающие теснятся. На конном дворе всё переломано, всё покурочено. Голова Селянина от болезни витилиго была точно вне туловища.  Точно предложенная, пылала на подносе иллюзиониста. Рассыпаны тележные колеса. Сама телега без колес – застряла в земле. Кучи навоза гниют.  Давно пересохли. И ведь полгода только после развала прошло, всего полгода! Но, главное, главное – последний директор хозяйства был по фамилии  Ответчиков. Ответчиков! Как вам это нравится! Вот так Ответчиков оказался! А города внизу – как жабы под луной! Ласковый Селянин с культпросветучилищем всё не мог наудивляться жизни. Переливаются, дрожат своей мокрядью. И вроде как – глотают, цапают мошк;! Точь-в-точь! Пока летел – не отрывался от окна! А все – храпят. Храпят! Да-а, моя  мама. На глазах менялась карта на лице Кузбасса. Лицо Кузбасса как-то сползало. Доставалось ей в этом парке. Все аллеи, все тропинки, газоны с цветами – всё было на ней. Метет с утра, с обеда стрижет, поливает. В последнюю очередь шла мыть уборную в углу парка. Привычно уже вышибала из мужского отделения оловянноглазого, сказать так, гражданина. И тот убегал от нее, застегивая ширинку. Убегал со своей роковой страстью, как с чугунной двухпудовой гирей меж ног, по меньшей мере! Нам-то смехота была слышать крики, грохот в уборной, видеть потом улепетывающего этого орла, а ей каково? Женщине? Матери? Но самое главное – тяжелая эта работа в парке. С утра и почти до темноты. Помогали, конечно, когда не в школе: подметали тоже, я любил клумбы поливать, но в основном ломила, бедняга, всё сама. Всю ночь шел снег. А на другой день + 6! Представляете, что началось! На дорогах – жидкое снежное месиво! Машины фонтанируют им как киты! Сплошь уделывают друг дружку! Лобовое стекло перед тобой – т;рнада! Сплошная т;рнада!  И ты, шофер, как жулик, пригнулся. Да где пригнулся! Таксист-карлик как бы совсем опрокинулся на сиденье своего такси. Круто задрал голову. Точно стремился разглядеть эти чертовы путеводные звезды, по которым ему теперь нужно рулить. Но сквозь «т;рнаду» ничего, понятное дело,  не видел. Похожая на очень длинноногое насекомое с присадисто ритмичной походкой грузчицы. Говорил Человек В Молотах, насаженных на рукояти.  Всегда идет с двумя длинными мешками бутылок через плечо. Один спереди,  другой сзади. Идет легко, присадисто, как будто со своими легкими длинными яйцами насекомого, которые только что сама и выродила. Хотя и старуха уже по возрасту. Лицо уже – как зяби. Вот такая моя пятая соседка! Человек В Молотах С Рукоятями был явно умилен своей пятой соседкой. Которая ходит с бутылочными мешками – как со своими выродившимися яйцами. Слова были обращены как всегда к Миму С Гитарой. Однако Мим с гитарой по-прежнему был нем, туп. Статичен. Как целый суд присяжных придурков из американского фильма. А эта с грудями была – как с булыгами. Прямо скажу! А парик на голове – так прямо шапка басмача! И фамилия – Самкина.  Представляешь?! Да врешь ты все, врешь! Могутно-слесарный уже чуть не плакал. Однако маленький порнографист никак не мог остановиться, захлёбывался словёнками. А вот еще, еще! Ее подруга! Лысый шпиндель вдруг начал нашептывать Могутному на ухо. Могутно-слесарный не верил ушам своим. Да врешь ты всё, врешь! Да точно, я тебе говорю! Точно! Задница на двоих! Представляешь?! Как кошёвка! Потом стали мы замечать за ней странное. Остановится вдруг посреди работы и стоит минут десять. И руки батраками висят. А мы подойти боимся. Кузбасс все ниже и ниже опускал голову. Бугор этот сразу задрался на меня багровой плешкой. С кем разговариваешь, расп...й?! А я ему: да положил я на тебя! С прибором! Понял? Пидор! И пошел к двери. Так он упал в кресло и х;вало разинул! Компашка Плацдарма от хохота на миг развалилась и вновь сдвинулась. Даже Пиратский Парус смеялся. Смеялся дико. Как инквизитор. После шестидесяти болела тяжело. И сердце, и ноги. И вроде совсем повредилась умом. Кузбасс всё не мог забыть свое горестное. Во всяком случае, многих из родни не узнавала. Или просто не хотела узнавать. Понимаешь? Временами появлялось в ней что-то осмысленное. И смотрит на тебя – как смотрят старики. Глазами неприбранными, измученными. Как разоренными гнездами! Господи, Роберт,  все бы отдал, чтобы только жила! Руки Кузбасса – отекшие, сизые – вздрагивали, что-то ковыряли на столе. Тяжело смотреть, Роберт, как умирает самый близкий тебе человек. Твоя мать. Мама. Отсеченная белой простыней голова с сивыми свалявшимися волосками на подушке – и всё. Как нечеткое, размазанное факсимиле на подушке. Мертвое факсимиле. Тяжело смотреть! Невыносимо! Кузбасс заплакал. Некрасиво, трудно. Наши писатели опять одупл;ли. Не могли дышать. Маленький росточком, Красный Леденец бегал ручонками по могучим плечам, перед лицом Кузбасса дрожал как перед адом. Не надо, не надо! Гоша! прошу тебя! не надо! Кроме Серова и Дылдова, никто, казалось, не осознавал трагедии громадного этого человека. Тяжело рыдающего рядом. Разговоры текли. Вроде бы обтекали стол с Кузбассом.  Чайки. Большие. Какая-то крупная порода. Сплывают по реке как каравеллы.  Да-а. Неблагодарный оказался. Свин. Тут как по присказке: хозяйка б..., пирог г..., и вообще – е... я ваши именины! Да-а. Приглашай вот таких. Завитая по головке как пуделёк. Белый. А сколько красоты вмещает в себя сердце голубятника. Он видит весь мир, весь необъятный свободный мир у себя над головой, когда поднимает голубей в небо. Как поющим горном жизни – становится стая его в небе. Вот какое сердце у голубятника. А вы говорите – пустое занятие. Да, действительно. Перед этим необъятным миром – мы остаемся только у подножья его. Мы проходим. Проходящие мирки людей и животных. У подножья необъятного мира. А-а, голод не тетка: пирожка не подсунет! Ты-ы! Глухопердя! Сколько можно повторять! Да вдребодан! После того, как узнал бедный мальчишка о смерти матери – целый день скрывался где-то, плакал. Вечером глаза прятал от всех, и глаза его были как зори.  Притом летел я с крыши как-то медленно и спокойно. Как во сне. Точно знал,  что не разобьюсь. И только удивлялся: ах ты черт! Как же так получилось? И не расшибся! Хрястнулся только боком, приняв себя на руки и сильно ударив зад, бедро, всю ногу. Но был цел! Жив! Ничего даже не сломал! А ведь метров десять было высоты, не меньше! Вор у вора дубинку украл. Ну и долбаки! Японский автомобиль с никелированными трубами впереди. Чем-то напоминает русский самовар. Такой же самодостаточный и гордый. Видал? Да дыхательный тренажер! Новый выдумали! Сидят в поликлинике рядком, как придурки-саксофонисты – и дуют. Ходил всегда как ап;ка. Как последний ап;ка! А как женился – совсем другое дело! – на человека стал походить. Но ведь свинье-то лужу надо! Вот так с ним и вышло. Приглашай, как говорится,  таких в гости. Да тощая. Тощ;я. Как вобла. Как скелет воблы! Осенью улица наша вроде как елозит прямо вниз, к речке. Как загулявшая пьяная баба. А справные дома, будто свёкры, ее матерят: тпру, зараза! Хе-хе. На лыжах теперь не бегают красиво. Нет. На лыжах теперь телепаются. Новым дурацким способом. Нараскоряку. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! А церковь была богатая: высокая, белостенная, каменная. С несколькими куполами. Вся – как сбитое неразрывное братство апостолов. И такую красоту загубили. Когда подорвали – просто сползла. Как Атлантида в море, ушла в землю. Придет,  бывало, в сельпо – и говорит всегда с юморком: партейное есть, дочка?  Есть, есть, дедушка! По 1,85! Ух, и дорог; партейное! Ух, и дорог;! И смеется. А самому уже за девяносто было. Приехали домой, а малины в ложк;х – ураган! Сразу же поспешили, начали обирать! Эти играют там всегда, как их?  – теннисисты. Мячики, будто белые серпы, летают-втыкаются. Интересно, а ни черта не поймешь. На первом этаже – кабак. Самого ансамбля, самой мелодии оттуда никогда не слышно. Сквозь этажи туго тукает один только бас.  Как вздрюченное сердце алкоголика, нажравшегося-таки водки и табаку:  тук! тук! тук! тук! Спать – невозможно. Стоит всегда как обезьяна: ссутуленно. Растопырив грабки. И как обезьяна начинает бить этими грабками. Быстро-быстро садит по мордам. Такой метод. Широкоскулая и узкоглазая как кошка. Марлен Дитрих. Помнишь по фильмам? Иномарка всегда впереди мчится. Впереди всего кортежа. Так сейчас у них принято. С понтярскими высвистами несется. Как голубятня. А вывеска на мастерской: Двери, лоджии, гробы. Только – гробы-то зачем?! На балалаечке всегда свиристит печально, занудно. Поселок «Свеча». Вроде в Кемеровской области. Не слыхал? А вот баба на телеге показалась. Сарафаном слившись со свежескошенной копной травы. От этого – сама как громадная копна. Или девочка бежит.  Платьишко-ситчек-веселый смеется! Юрий Приборов. Юра с прибором! А эта – Замолодчикова. И вот с утра вся в телефонах! И вот названивает, и вот пищит! Лет пять назад, тов. Зонов, тоже пришли ко мне две. Как говорится – по рекомендации. Две невесты. 55-57-ми лет. Крашеные рыженькие головки обеих напоминали жгуче-анодированные венички. Если таковые существуют в природе, конечно. Очень приятно познакомиться! Осклабился как крокодил. По-очереди пожал две сухонькие ручки. Употребляете? – сразу спросила одна, увидев бутылку на столе. Что вы! что вы! Махаюсь руками. Только для аппетита! Хе-хе-хе. Эксперты! Смотрю на него, а он уже с теряющим сознание лицом! Растянувшимся, как резина! Еле успел подхватить! Или на речке,  Роберт. После ныряний, после всевозможных нырков – мальчишка. Запрыгал на берегу на одной ножке. Затряс головенкой – как тугой копилкой. То в одну сторону трясет, то в другую. То на левой ножке прыгает, то на правой.  Тугая-то она, тугая копилка, но быстро освободилась – ветер опять внутри засвистел! Где, кроме деревни, такое увидишь? Зад ширококрылый! Как страшенный бунчук для всего духового оркестра! Представляешь? От вид;ния, от картины, нарисованной им самим – Маленький Слесаришка закачался. Могутный же закрутил головой, застонал от бессилья. Уже без каких-либо слов... ухватил Порнографиста за грудки и закинул на высокую столешницу. И затряс его. Затряс как лысую красноротую обезьянку. Ты зачем, гад, врешь, а?! Ты зачем мне всё врешь, а?! Зачем! зачем!  зачем! Головенка готова была оторваться, из старообразного личика глаза выскакивали,  стреляли, однако Порнографист отчаянно пищал: да точно, я тебе говорю!  точно! Мол, истина дороже, хоть оторви ты мою головенку совсем! Могутный бросил человека на столе. Как плохой актер со сцены, неправильными ногами пошел из Забегаловки. Пошел как полностью опустошенная, поджавшаяся железная ёмкость. Чего обиделся?! Чего обиделся?! Уже на ногах лысый слесаришка искал свидетелей, искал солидарности. Ч т о   я ему сказал?! Что?! Быстро тонул в пиве. Как в немом, непроглядном экране. Выныривал из него и снова спрашивал, что он такого сказал?! Что?! Придурок!  Ближайшие свидетели, наливая, вздыхали – на одного солдата в Забегаловке стало меньше. Серов вздрогнул – в телевизоре вдруг стали показывать черно-белый революционный бред: невидимый пулемет откуда-то сверху, с крыш, дробно тряс площадь: та!та!та!та!та!та! Муравьиная черненькая толпа разбегалась, стелилась и ползла по этой белой от ужаса, трясущейся площади: та!та!та!та!та!та!та!та!  Серов отвернулся. Когда снова взглянул – из телевизора в упор, точно весь вместившийся в разинутый раструб, играл негр-трубач. С выпученными глазами – точно только что вылезал из материнской матки! Какой-то Луи Армстронг. Черт! Куда девалась площадь? Глянул на кружку. Кружка, как и положено ей, стояла на столе. Почти полная. Дылдов вяло дожевывал сосиски. Тоже с почти полной. Может, хватит нам? Леша?  А? О чем ты, Сережа? Однако Серов замолчал. Потому что тоже с пивом шел новый персонаж. Шел не торопясь. Словно сберегал силы. Так ходят с развальной ленцой спортсмены. Отправляясь из гостиницы на стадион. Если,  конечно, близко идти. Кружки расставлял за столиком Профессора и Музыканта. В бумазейной какой-то кофте бабьего покроя. Широкий, как хоккеист.  Однако принадлежал, по-видимому, к художественному цеху. К художникам.  Потому что сразу, что называется, взял быка за рога. Придешь к этому Ферх;, а он сразу палитру на руку – и кисточку уже прицельно держит. Как соплю. На отлете. Дескать, – работаю. Мазнет по холсту разок. И еще разок мазнет. И откинется, всматриваясь. Ферхо ср...! А у самого за ширмой – побоище бутылок на столе. И полуголая девка сидит. Вся красная – как сатана.  Рембрандт хренов! Триста рублей, гад, выклянчил. Вроде как занял. Музыкант Зонов заметно занервничал. Геннадий, я отдам. Да не о тебе речь! Пей лучше. Роберт фон Караян!  Широкий двинул кружку. К Зонову. Профессор проследил за всеми этими телодвижениями с крутой бровастой закавыкой.  Однако Широкий стал заливать в себя пиво. Тогда Профессор продолжил рассказ. Набирал обороты постепенно, осторожно. Собачонок. Кличка – Людвиг. Маленький. С заросшей мордашкой. С болтающимися катухами шерсти по брюху – будто с еловыми шишками. А вообще у Мамы их всех,  кабысдохов этих, штук десять. Она идет в гастроном, а они трясутся вокруг нее вроде флажков. Как дорогу показывают. Людвиг с катухами – впереди.  Естественно – ни с ней никто из жильцов, ни она ни с кем. Стена. А ведь лет сорок всего Собачьей Маме. Не работает. Шизофреничка. Иногда выводит и оставляет всю свору во дворе. Что-то долго втолковывает Людвигу. Обиженно Людвиг отворачивает мордашку в сторону. Наконец сама уходит куда-то на несколько часов. Кодла поскуливает, но держится вместе. Как подтопленная. Как оказавшаяся на островке. Часа через два начинает выть. Людвиг задает тон. Капельмейстер как-никак. Чуют ее издали. Только еще на ее подходе ко двору. Срываются и летят. И уже во двор опять успокоенные флажки трясутся. Флажки вокруг Мамы. Пытался заговорить с ней, но идет мимо – глаза выкачены, остановлены. Как предупреждающие кулаки: не подходите! не трогайте! в морду дам! Как к такой подойдешь? Сумасшедшая, в общем-то. Только собаки и спасают ее. Странные все же люди живут вокруг нас, тов. Зонов. Очень странные. Не перестаешь удивляться. Широкий-как-хоккеист толкнул кружку. К профессору. Пей! Спасибо. У меня есть. Профессор толкнул кружку обратно. Зонов пошептал что-то Широкому. Тот прослушал и пошел к стойке. Вернулся с тарелкой сосисок. Ешьте, Профессор! От души!  На сей раз Профессор не заставил себя уговаривать, тут же приступил. Однако зубов во рту у него почти не было, и  губы от этого действовали своеобразно. Как бы сообразуясь с принципом червячной передачи. Так совокупляются деликатно змеи. Сначала в одну сторону сверлятся, затем обе в другую.  Очень вкусные сосиски, надо сказать! Очень вкусные! Не желаете, тов. Зонов? Кадык Зонова передернулся как затвор. Однако Зонов замахался руками. Что вы, Евгений Александрович! Ешьте, дорогой! Поспешно отпил своего удою. От голода глаза Музыканта бредили, мучились, как два еврея из Моисеевой пустыни. Которые, выбравшись из нее вконец издыхающими, так и не поняли, за что их по ней таскали. Однако Профессор не настаивал.  Профессор, видимо, не догадывался, что Музыкант тоже голоден. Помните  –  Кейтель? Подписывал капитуляцию? Этакий хлыщ военный с моноклем?  Как с индифферентным каким-то секретарем в глазу? Подписал – и сбросил этого секретаря? Так этот Шредер такой же! Только он – очки всегда сбрасывает. Как двух уже секретарей! Двойной Кейтель! Хе-хе-хе. Немцы, одно слово. Зонов не понимал, о чем говорит Профессор, Зонов не мог оторвать глаз от сосисок в тарелке. Да поешьте вы, тов. Зонов! Право слово! Мне даже неудобно! Будто нищий на чужом пиру, Профессор за столом распоряжался.  Широкий-как-хоккеист однако его полномочия подтвердил. Ешь, Зонов!  Ещё возьму! Лишь только после этого Музыкант деликатно взял пару сосисочек. И хлеба кусочек. Но когда черпанул малюсенькой ложечкой горчицы  – рука задрожала так, что пришлось ложечку отложить. Отложить на тарелку.  Выступили слезы. Да ешьте, ешьте, тов. Зонов! Тогда заглотил. Так, без горчицы, без хлеба. Сразу обе. Горячие. Сильно горячие. Вытягивал шею, страдал как верблюд со слюнявой губой. Которому сунули в рот черт-те что.  Часто-часто стал жевать и проглотил, наконец. Ну вот, другое дело! Профессор был доволен. Снова пододвинул Зонову тарелку. В свою очередь, единственным зубом, как альпенштоком – куснул от сосиски. И опять будто гонял губами совокупляющихся змей. А в общем-то, весело я теперь живу, тов.  Зонов. Дом бетонный – всё слышно. Каждый вечер надо мной аккорды в гитару заталкивают. Знаете, такие сыпучие. Вон как у того гитариста. Хрух-кррух! хрух-кррух! И запели. И целый вечер перелезают с песни на песню.  На одной проедут, неизвестно откуда – другая, они на нее все дружно! А там третья подошла, четвертая! Как мальчишки раньше на трамвайную колбасу запрыгивали и ехали! Висят, не отпускаются: хорошо! весело! И гитара неутомимо аккорды в себя запихивает! Вот так и живу теперь – как у туристского ночного костра. Хе-хе-хе. Горохов! Геннадий! Выкинутая рука Широкого над столом была как длань, простертая богом над долиной. Профессор осторожно, двумя ручками, пожал ее. Широкий-как-хоккеист не знал, что дальше говорить. А в общем-то, по-прежнему был недоволен ФерхО. Этим ср... Ферх;!  Потому что все натурщицы, которые к Ферхо этому приходят – с телами лет на десять моложе своих лиц. Лет на двадцать! Можете такое представить?! Сам, что ли, выбирает таких?! Или Союз таких присылает?!  Собутыльники почтительно ждали. Ждали развития темы. Темы натурщиц.  Но Геннадий Горохов молчал. Волосы его, волосы художника, были как истертое мочало. Со спины, из-под кофты, бутылку выдернул как гранату. Забулькал всем. Сунул кружкой в кружку Профессора. Потом – Зонова. На всех картинах его и клубятся эти чертовы женщины. Имелся в виду, конечно,  пресловутый Ферхо. Бело-розовыми облаками. Однако с мордами – как лишаи. Рембрандт, называется! Триста рублей гад, занял. Халтуру сделаю –отда-а-ам! Гад! Зонов забеспокоился опять. Горохов простер руку. Не о тебе речь! Снова хмурился В телевизоре по-прежнему почему-то преобладали негры. Шли почему-то косяком. Полю Робсону как будто сильно дали по уху.  Он так и пел с рукой на нем. Дескать, боб;! Ведь жена не рукавичка: с белой ручки не стряхнешь и за пояс не заткнешь! Роберт! Потный плащ Кузбасса был как дождь. Как небольшой локальный дождик в Забегаловке. Слышишь,  Роберт! Однако встряхиваемый Вандоляк уже, похоже, ничего не слышал.  Глаза его были глазами таракана, хватившего дихлофосу. С трудом освободился из рук Кузбасса Вандоляк. Потом – от стола – вдаль – сморкнул. Из одной ноздри. Вроде бы интеллигентно. Применив для этого длинный указательный палец. Затем методом академика Павлова сжал на столе кулачонки.  Сцепливая зубы и перекашиваясь – проявлял сильную волю. Вандоляка нужно было срочно выводить. Это было очевидно. Однако после того, как Кузбасс быстро стаскал его в туалет – резко протрезвел. Точно его починили там. Вот только что перед этим на лице была полная хлябь, раздрай, и вот,  пожалуйста: лицо опять стало пятнать солнышком. Чудеса! У самого Кузбасса пространства в голове были большие, места хватало для всего: и для гулкого топота конниц, и для спокойного журчания рек. Да-а, Роберт. Семейная жизнь. Вроде вид;ния, миража прошла. Бывало, не спишь. Супруга рядом храпит. В полной тьме кот скрипит как диван. Это он вылизывает свои яйца.  Красота-а. 



Тоже косея, Серов и Дылдов уже заметно покачивались. Уделаны были чужими разговорами как кашами. Однако всё вслушивались. Как вслушивались бы, наверное, стукачи. Ну и, понятно, писатели. Будто длинную ласту, плавник, Дылдов даже вытягивал свой знаменитый блокнот. Ну, чтоб поплавать с ним, чтоб «эх, записать бы». Однако банальности жизни на пространствах Забегаловки преобладали. Наблюдалась вялотекущая, вялобурлящая статика в ней. Требовался поворот сюжета на пространствах ее. Поворот неожиданный для всех, резкий. КОЗЛЫ-Ы-Ы!!! Боги услышали стукачей и писателей.  Пиратский Парус вдруг начал хватать и бить своих собутыльников! Всех троих! Влепил одному, хуком опрокинул другого. Один Батон полз, второй пятился, закрывался локтями. От пинка улетел Маленький Плацдарм. Настоящий вестерн! Настоящая драка в салуне! Один из Селян, который с культпросветучилищем, вдруг полностью преобразился – пошел на Пирата натурально по-блатному – и пальцы веером, и сопли пузырем! Ща я тебя!  Сэка! В натури! Мгновенно звезданутый в мусатку – улетел под чей-то столик. С-сэка! Парус, казалось, один  бил  всех! Невероятно! Бросив посудный ящик, сиганула куда-то старушонка-уборщица. Сиганула, как козочка! Как козочка белая! Какой-то миротворец с пивом тут же с лету врезался в этот ящик. Следом еще один прилетел туда же! Широкий Как Хоккеист примерялся ударить Пирата, ходил вокруг, но всё как-то промахивался. Кулаком.  С тугим тумбовым звуком получил во всё лицо, но устоял. И снова ходил-примерялся. Да что же это такое?! Как спасая всех, поверженных и стоящих,  вдруг заиграл на гитаре Мим. По шести струнам пальцы бегали невероятно мучительно! Бегали как по колючей проволоке! Как по молитвам всех зэков!  ПРЕКРАТИ! Мим зажмуривался, топался ногами. ПРЕКРАТИ-И-И! КОЗЁ-Ё-ЁЛ!!! Пиратский Парус офонарел. Отпала челюсть у Пирата. Мим, оказывается, умеет говорить. И даже кричать слово «козёл». «Козёл» – это я, что ли?  Пиратский Парус ринулся к Миму. Однако бесстрашно прыгнул Парусу на спину Маленький Плацдарм. Охватил, стал давить шею. Пират рычал, разматывал пиджак с чекмарями у себя за спиной как гремящую винную лавку! У-убью! Изловчившись – сбросил. Вертанул Плацдарма к себе и ухватил за горло. Сверху. Двумя чудовищными клешнями. Натурально душил! С глазами – как с выскочившими гадюками-медянками! Тогда только бросились люди. Серов, Дылдов, еще несколько человек. Начали долбить Паруса по башке, отдирать от Маленького Плацдарма. Затем пинками гнали к двери. Парус точно разваливался, терял руки, ноги, терял свой идиотский плащ. Из Забегаловки вылетел – как из катапульты камень. КАЗЛ, отсеклось только дверью. Победители шли мимо Буфетчицы за свои столики вроде бойцов Самообороны. Бойцов доблестных. Они сделали свое дело. Да, сделали. Тяжело дыша, не теряя ни минуты – булькали. В кружки. Нисколько не скрываясь.  «Засорился карбюратор, Не работает стартер, И вылазит из кабины в ж...  ё...  шофер!»  Разрядка! Катарсис! От  хохота гнулись, ломались, сталкивались лбами, расплескивая пиво направо-налево. Ну, Анька! Ну, шалашовка! Да якуня-ты-ваня! И никто почему-то не видел, что Буфетчица уже накручивает  диск телефона. Что сутулящаяся полная спина ее в нетерпении подрагивает под тонким матерьялом, точно ее, спину, как хороший шмат сала, только что хорошо отбили молотком. Милиция! Это милиция? «И вылазит из кабины перема-а-азанный шофер!»  Еще думая спастись, Анька Флягина вроде бы перекаблучила частушку. Всунула в нее словно бы кожзаменитель. Слышь ты,  заср...ка? Чего накручиваешь там?! Буфетчица закрыла глаза. Буфетчица считала до десяти. Так считает секунды космонавт перед стартом. Прежде чем рвануть в пустоту. Чего считаешь-то там? Засеря? Буфетчица продолжала с закрытыми глазами тесно покачиваться, точно зажатая в ракете. Бабенка вдруг увидела милиционеров. Почему так быстро-то? «Полюбила Ваню я,  Полюбила без х...я.  На х...я такой мне Ваня,  Когда с х...ми  до  х...я!»  Топающаяся, Флягина являла собой катастрофу. Натуральную красненькую катастрофу! Красненькую, казалось, от пузца и до макушки! Ее повели. Милиционеры были значительны в своей миссии. В сапогах, в подпоясанных шинелях,  высокозадые, как женщины. Флягина запела широко, эпически. Вдогонку палят –« Недолёт, перелет, И раненный в жопу Чапаев плывёо-о-от. Урал, Урал-река, Могила его глубока-а-а.» Один милиционер нес ее куртку. Секционная куртка все время разваливалась. Вроде спасательного жилета. Мильтон пригибался, собирал ее. Второй под руку плотно вел дальше. Можно сказать, тепло. Как свёкор сношеньку на сеновал. Серов не выдержал, бросился на помощь. Выручать! К-куда?! Дылдов догнал, ухватил в последний момент. Куда?! Вместе с ней захотел?! Мучаясь, словно потеряв пальцы, Мим без разбора заиграл на гитаре. Заткнись! Кто-то не дал Миму играть. Когда дверь захлопнулась, в изнеможении Буфетчица стащила наколку с головы. Башка ее с волосьями стала походить на болотную кочку. Батоны еще какое-то время размахивали... батонами. Плацдарм удивленно покручивал головой. Лицо Селянина менялось, заново строилось, чтобы забыть «сэку» и стать снова ласковым и просветительным. Да еще миротворец дул пиво.  Весь придонно-вытаращенный. Как рыба-баракуда. Которую вновь кинули в океан. А в общем-то, камень булькнул, волны быстренько разбежались – и телега поехала по берегу дальше. У казахов есть хорошее слово, тов. Зонов.  Которое они говорят женщине. АйналаАйн. В дословном переводе: «верчусь вокруг тебя». Верчусь, как волчок. Это гораздо сильнее, чем у русских. Гораздо сильнее, тов. Зонов. Или представь, Роба, – вечер. Всё затихает в розовых полях. Далеко вдали тополь одинокий стоит. Как обидевшийся мужик. С калёным, неостывающе вздрюченным глазом. Разве можно мне забыть такую красоту, Роба? Два брата. Оба сапожники. Оба скукоженные всегда за своими сапожными лапами. Один с черными, без единого седого, волосами. У другого – у младшего – словно совесть белая по всей голове повыскакивала. Вот вам – два родных брата. И по характеру так же: старший – наглый, каких свет не видывал, младший – совестливый. Выпивает. Нет, это не седьмые мои соседи. Просто знаю их, и всё. А что, разве не интересно? А вообще-то я не знал, что вы умеете говорить. Разговаривать. Извините. Да пожарником всю жизнь работал! Пожарником! Такой же носатый! Они же все носачи. Не замечал? Храпят, но носами водят. Чуть что, запах дыма или чего – сразу срываются и летят на машинах. Вроде обойм медных патронов. А? где? чего тушить? где горит? мы  –  вот они!  всегда упредим!  потушим!  где воняет?  сгорело уже?  н-ничего!  головешки раскидаем к чертовой матери!  Пришли к нему, а у него на столе уже плачет, слезой исходит бутылочка. Водочки. Огурчики здесь же, помидорчики. Умилительная для нас картина! Как говорится – хороша ложка к обеду! А яичко к Христову Воскресенью! Ну, конечно, приступили. Верно я говорю, Николай? Да погоди ты! Ведь по сути дела, в пшеничном зернышке, как во всем земном шаре, сбиты, спрессованы все войны, все революции, все страсти, вся борьба людей за место под солнцем!  В одном-единственном пшеничном зернышке! Мы теперь в городе этого не замечаем, не понимаем, напялили на него множество одежек, так что и не сразу доберешься до сути! А в деревне – вот оно! – на земле, целое поле колосится, так сказать, голой правдой. И тут уж видать: кто есть  кто. Это почему у тебя столько, а у меня столько? А?! Почему так?! Гад, кулак, кровосос ползучий?!! И пошло! и пошло! И полетели головы и проломленные черепа! А в городе это всё смазано. Платье молниеносно задиралось – и будто тяжелые, двуст;лбые гаубицы величественно застывали и дымились на солнечном, в з;морозке, утренничке. Представляешь? Да врешь ты всё, врешь!  Ну вот – и этот тоже. Сговорились, что ли? Триста рублей, гад, должен. Для сатисфакции заводит позавчера в ресторан. Дескать – выпьем! А все дорожки в ресторане в каких-то подозрительных пятнах. Как в натюрмортах экспрессионистов. Блевотина, наверняка! Самый дешевый ресторан, гад, выбрал. Ф-ферхо! Или еще наблюдаю из своей коммуналки: каждое утро, часов в семь к воротам рынка подъезжает бортовой раскрытый грузовик. И всегда он полон этих самых гагаузов, или как их там. Быстро слезают, спрыгивают на землю.  Суетятся вокруг мешков со своими семечками. Голодной голубиной однородной стаей. Кто их привозит? Откуда они? Да любопытно мне, любопытно! Вам же вот охота на своей гитаре брякать! Ну и брякайте! Почему же мне нельзя смотреть в окно?! И вот как ребеночек заплачет – он кидается. Забирает его из кроватки – баюкает. В длинных голых руках своих – как мартышечку в лианах. А она – храпит. Храпит! Сережа, нам пора. Я – хорош. Несмотря на непроходящее еще, даже усиливающееся опьянение, у Дылдова и Серова уже начал зреть пресловутый похмельный синдром или, говоря по-русски – величайшая похмельная досада. Зачем всё это было? Эта пьянка, затеянная с середины рабочего дня? Для чего? Что от этого изменилось?!  Ощущали уже оба проклятые эти вопросы. Однако Серов упрямился. Н-нет!  Еще подождем! Голосок его почему-то стал визглив, тонок. Угнетенненькие глаза вспыхивали. Как какие-то фантасты. Что-то должно произойти! Шкурой чувствую! Ну, шкурой так шкурой. Дылдов смирился над кружкой. Лицо рассказывающего Кузбасса почему-то стало казаться ему только что выскочившим из-под стригаля  умилённым бараном. Как перемена зазвенит – во двор высыпают раздетые ребятишки. И пошли снежками резать утреннюю туманную оттепель марта! Наступление! Отступление! За мной! Ур-ря-я-я!  Да-а. Красота-а. Господи, Георгий! Когда видишь, что твой ребенок, твой сынишка счастлив от какой-то безделицы, от какой-то там игрушки, которую ты ему купил – сердце сжимается, наворачиваются слезы. Господи, что ждет его впереди? Какие жестокие разочарования! Жестокие бесчеловечные обиды! Несчастья! Потери! И ты ничем не сможешь помочь ему. Ничем. А сейчас вот счастлив он от твоей игрушки, от пустяка. Господи, Гоша! Ну-ну,  Роба. Не надо об этом. Прости меня, Роба. Мне легче, чем тебе. Я не оставил после себя детей. Мне легче, Роба. Прости. Господи, Гоша! Счастлив был от какой-то безделицы! От какой-то машинки! От обезьянки! И что стало с ним сейчас! Господи, как такое перенести! Дылдов вдруг отклячил губу. Дылдов заплакал. Это он обо мне говорит. Обо мне! Сережа! Это я! я теперь такой! Однако глаза Серова уже ороговели. Как улитки. Серов, походило, отрубился. Пальцы тарабанились на столе сами по себе. Самостийным паркинсончиком. Слова произносились уже не Серовым, кем-то другим. Человеку словно привязали к затылку хриплый репродуктор. А я, я, Леша! Катька! Манька! Дочки мои! А я, я! Я пью! Репродуктор внутри ущербно хрипел. Я гад, гад! Однако никто особо не обращал внимания на большие трагедии маленьких этих людей, двух молодых и двух старых. Тем более и стояли-то они за разными столами. Телега ехала и ехала себе дальше. Да где, уважаемые москвичи, где-е! Какая у вас жизнь? Изо всех сил тянетесь, тужитесь! Жить пытаетесь под набалованные стереотипы Запада! Пытаетесь – а не получается! Вот в чем ваша драма-то! Аэропорт в черте города. Название – Северный. Расположился на взгоре. Постоянно взлетают брюхатые Анны. Рёв стоит – в квартире стаканы на блюдцах пляшут! Как еще не грохнулась ни одна на город – одному богу известно. Да где! Где! Чего! 150 рублей-то ваши тут в Москве?! Да вы же богатенькие нищие! Нищие! Только богатенькие! И всё! Не грусти, Роба. Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается. Топчется на одном месте. Как привязанный на цепь за ногу в зоопарке несчастный слон. Вот и жизнь вся его. А тут пенсия, старость, болезни – и не жил вроде, а только на цепке и качался. Чего ж теперь, Роба. Верно, друг, говоришь. Вся жизнь наша теперешняя – в одно слово: гони! Гони, пока не упадешь. Мы все – в Садовом кольце находимся. Газуй со всеми в общей лаве. У светофора остановишься, чуть отдышался, и снова врубай скорость! Жми до посинения! Да меньше оглядывайся! А если по-другому – сомнут, сшибут, в кювете окажешься. Да чего там говорить! Вот такая вам картина, дорогие горожане: бежит с громадным рюкзаком за спиной последний опоздавший пассажир. Бежит к вот-вот уедущей электричке. За ним болтаются из рюкзака сосиски. Гирлянда. Чуть не до земли! В последний момент – влип. Успел. Двери сомкнуло. Поезд сразу пошел, унося сосиски – как выпавшие кишки человеческие. Как человеческие внутренние сущности. О чем это говорит? Да это же жизнь наша теперешняя, наглядная, несчастная поехала! А я меру знаю. Всегда. Упал – хватит. Вот скажи: ты бабу гоняешь? Гоняю! Я тоже гоняю! Мы молодцы! Выпьем за это! Звук сдвинувшихся двух кружек походил на хруст треснувших двух черепков. После этого полагалась падать замертво. Два раздолбая мотались, не решаясь это сделать. 



Дым плавал под потолком, навешивая свои длинные бороды телевизору, как смирившемуся старику. Входная дверь вдруг опять приоткрылась. В образовавшуюся щель всунулась голова. Голова оскаленно безумная. Вроде пустотелой тыквы, светящейся изнутри. Чтобы пугать по ночам слабонервных.  Козлы-ы! Голова торчала из верхнего угла двери. У Пирата словно выросли непомерно ноги. Пират словно пришел на расправу со всеми на ходулях! А-а!  Козлы! Испуга-ались! Не сговариваясь, человек десять ринулись к двери. И Серов с Дылдовым в том числе. Сейчас мы тебя! Голова исчезла. Послышался шум разваливающихся ящиков и шмякнувшегося тела. Коззлыыы. Опять шли за свои столики доблестно. Опять смело наливали. Правда, уже не сопровождаемые частушками Флягиной. Жаль. Большая потеря. Потом  с ногой на железном ободе под столом стояли в позах самозаводящихся мотоциклов.  Однако никто никуда не двигался. И не собирался двигаться. А я здесь, в Москве, в Отрезвителе побывал. Так говорил же! Второй раз побывал. Всё равно – культурно, чисто. Каждому простыню чистую дают. Приятно. Внимание. Если первого Селянина с болезнью витилиго можно было бы сравнить с купоросом, с медным, или того пуще – с соляной кислотой, то друг его был как бы раствором смягчающим. Нейтрализующим. И  одновременно очень сильно объединяющим. Типа С2Н5ОН. Когда начинаешь пить пиво – не загадывай, где окажешься. Вот как сегодня. Где мы будем потом – никто не знает. Культпросвет Селянина был непобедим, светился. Скажи, Николай.  Да погоди ты со своим пивом! Ведь паразит – он же вертится! Всю жизнь!  Крутится! Поймите! Голова, подожженная витилиго, торчала над всеми –  уже будто бы из костра инквизиции. Он хлопочет! На базаре ли, в магазине за весами, на торговой базе. В кабинете ли там за столом. У него забот – полон рот! Ему некогда передохнуть! Но он же не становится от этого тружеником. Не становится! Поймите! Чтобы полюбить, Роба, женщину, лучше ее не знать. Понимаешь? Не жить с ней рядом до женитьбы, не работать в одном месте. Мужики в основном так и устраивают это дело. Свою любовь.  Ищут женщину в дальней стороне-сторонке. Пусть человек думает, что он открывает что-то свежее, необычное. Неповторимое. Пусть. Это – как не знать день своей смерти. И, кстати, женщины тоже стремятся уехать куда подальше, где их никто не знает. Понимаешь? Темнят всю жизнь. А иначе – какой же рядом-то козел позарится? Дылдов и Серов молчали и только таращились. Как пьяные тренеры. Давали как бы игрокам на поле – играть. Эх, записать бы. Да где ж тут? Не могли уследить за лысым шпинделем. Который возле разных столов всё делился опытом, всё учил. Учил этому самому. Зудел, как комар. Теперь – только на ухо. Да врешь ты всё, придурок, врешь!  От вскрика слушающего – пугался, отскакивал. Однако снова начинал кружить. Намечать, так сказать, жертву. Представляете? Вся в коже. С задком как с зачехленной мандолиной. А намазанные глаза – как рыцари! Настоящая проститутка! Представляете?! Вам бы полечиться, товарищ. Легче б, наверное, стало. Человек в Молотах, насаженных на рукояти, пил одно пиво. Без всяких чекмарей. Вторую или третью кружку. Был, собственно, трезв. Не хотел я вам говорить про седьмую мою соседку. Но – скажу. Вы уж извините.  Тоже абсолютно трезвый Мим перестал наигрывать, выпрямился, насторожился. Так вот. Извращенка. Вон, вроде того поноса. Только гораздо серьезнее. Бывшая воспитательница детдома. Оттуда, видимо, и пошло всё у нее.  Заманивает мальчишек. Лет десяти-одиннадцати. Вроде как племянники любимые к ней приходят. Однажды увидел. Не подумайте – случайно! Лежит.  Пацаненок голожопенький работает. А у дамы шестидесяти лет глаза закрыты. Притемненная, морщинистая вся – как смерть! Но кайф ловит. Трясется.  Кощунство над природой величайшее!  Бабушка русской проституции! Зачем вы мне это рассказали? Пальцы Мима на гитаре напоминали уставших червей. Просто так. Чтоб вы очухались, наконец. Заговорили. А не только брякали. Мне что – гитару о вашу голову разбить? А это уж как вам будет угодно.  Свободным стал совершенно! Свободен! Полностью! С неожиданным подъемом говорил один из Батонов. Даже припухлость лица у него уменьшилась,  ушла куда-то. Лицо стало рельефным. Как выпечка. Типа большой плюшки.  Счастливым стал, можно сказать! Вот только душу саднит, когда о мальчонке своем вспомню. О сыне. Как ударит всегда. Сердце сожмет. Вот тут, други  – беда-а. Если не выпьешь, хоть в петлю. Всегда вспоминаю, как уходил.  Уходил с чемоданом. Во двор уже вышел, а он с пятого этажа, из балконной двери, из-за стекла ручонкой машет. Часто-часто. Боится, что не увижу. Вот тут – тяжело стало. Врагу не пожелаю такого пережить. Так и стоит в глазах  – машет, машет. До смерти не забуду! А так – что ж – вольная птица я теперь.  Батон удрученно склонил свою плюху. Не расстраивайся, Коля. Плацдарм похлопал его по плечу. Перемелется. Всё перемелется. Не мешкая, забулькал.  Пиджак превратился в хурджум. Запали. Все трое. Отдыхивались. Плацдарм,  как китайские глазастые часы, словно вёл остренькую стрелку по Забегаловке. Не горюйте, други. Только бы перезимовать. Весной двинем на ЮГА. А уж там заживем. Да какая молодежь, Евгений Александрович! Ладно – про серьезную музыку не буду говорить. Ладно. Оставим это. Другой пример,  совсем другой! На телевидении готовили передачу о Пушкине. Обратите внимание – Пушкине! Говорили о дуэли. И вот оператор или помощник его,  спрашивает – «это что-то с женщиной там связано было?» Вы представляете?! У меня глаза закатились под лоб! Да милый мой, да ведь это знают в третьем классе! В детском саду, наверное! А? Человек наверняка учился в институте! Не говоря уже о школе! Вы представляете, что происходит, Евгений Александрович?! Дремучее бескультурье! Дремучейшее! А я вам другой пример приведу, тов. Зонов. Профессор не сдавался. В одном университете  одной из национальных, скажем так, республик, в каждой аудитории – обязательный портрет. На обязательном портрете – национальная гордость аборигенов. В одном лице – поэт, философ, музыкант, композитор. В черной тюбетейке. Лицо размером с пороховой бочонок. Каждый балашка его знает. С трех-пяти лет. Каждая кызымка. Вот вам другой пример, уважаемый тов. Зонов! Да это же внешний результат правды, Евгений Александрович! Внешний! У Музыканта слюни полетели на бороденку и в пространство. За пределами правды! Вроде бы правда, и в то же время – неправда! Вранье! Понимаете?! Как бульканье шумовика в радиоспектакле! Мы думаем – ручей.  Журчит. Натурально журчит. А на самом деле – хитрюга-шумовик только переливает воду из бутылки в корыто. Или, наоборот – из корыта в бутылку.  А мы уши развесили – ручей журчит! А весной, Роберт, где-то к концу марта,  по обочинам дороги, с обеих сторон, выгнанные школьники лопатками брызгаются на дорогу льдистым снегом. Пирамидальные тополя – будто поставленные дворниками грязные мётла. Воздух чистый, прозрачный. Красота-а.  А если каждое утро мимо тебя колыхались бы голые, творожно-кефирные массы весом этак килограмм на сто двадцать? Лысый шпиндель хитро защурился. Представляешь?! Что бы ты сказал? Да я тебе по морде сейчас надаю,  придурок! Но-но! Полегче на поворотах! Знаешь, Роба, тогда еще не было оголтелого конформизма, какой везде сейчас. Каждый город, каждый городок имел свое лицо. Неповторимое лицо. Просто в них, в городках тогдашних, не очень знали: как и что у соседей. Отсутствие картинки, отсутствие телевизора – спасало. Ну а сейчас разве что старые части городов кое-где сохранились. Вроде резерваций индейцев. А остальное – сам знаешь. Кузбасс остывал. Кузбасс словно отдыхал от пьянки. Цинковые волосы на его голове сложились в пропотелые мускулы. Мускулы уставшие. В университете том  никто меня, конечно, не узнал, тов. Зонов. Не узнавал, точнее сказать. Забыв про еду, Профессор стоял обиженно. Нацменики мои, которые в рот мне когда-то заглядывали, стали тугими теперь, важными. Настоящими нацменами.  Все взросшие на баранине, на кумысе. С руками ленивыми, короткопалыми  – как с темными колобашками теста. Теперь все доценты, профессора. Идя по коридору, где я стоял, смотрели мимо. Сквозь меня. Один, слабонервный,  не выдержал – кивнул. Но тут же – куда-то сгинул. Как сквозь землю провалился. Однако всё равно стало как-то обидно. Так и вышел на крыльцо тихо.  А мне товарищ рассказывал, пенсионер. Селянин с болезнью витилиго словно подхватил слова Профессора, хотя и стоял от него далеко. На пенсию провожали. На заводе у них. Сразу человек десять. Скопом. Удобно. Ну, собрание, конечно. Этому, говорит, телевизор цветной, тому холодильник, а мне транзисторный приемничек! За пятнадцать рублей! Обиделся смертельно!  Ну, где тут искренность, теплота? И с той, и с другой стороны? И у тех, кто дарит, и у тех, кто получает подарок? Притворство, фальшь. А ведь все просто: не принимай подарков, не бери ни от кого – и всё. И душа будет спокойна. Но падок человек на дармовщину, слаб. Прошел я в тот раз, тов. Зонов, и мимо Главного Здания Города. Где когда-то вручали мне, а потом отбирали Билет. На площади перед Зданием по-прежнему дрожала на асфальте  ущербненькая тень московского Кремля. Те же башенки, стенные зубчики.  Ничего, собственно, не изменилось в этом городе, тов. Зонов. Ничего. Детски-старообразная, как лилипутка! Представляешь?! Прыгала на мне так, что сломала мне палку! Представляешь?! Ну и как же ты потом? «Как». Гипс накладывали. В травмпункте. Ха-ха-ха! Ну, свисток! Ну, заливальщик! Лысый шпиндель словно вновь отходил от пережитого. Весь сморщившийся. Как несчастный членишко после онана. Зажмурив один глаз, чтобы устойчивей видеть, Дылдов поманил его. С близкого расстояния разглядывал побежалость лысинки. Ни слова не говоря, начал давить ее двумя руками. Сдавливать. Чтобы лопнула она, наконец, излилась. Порнографист закричал, еле вырвался. Улепетывал, оглядываясь. Серов орал, дергал Дылдова. Но тот, походило, уже ничего не соображал. А вообще-то засранцы они все, тов. Зонов.  Неблагодарные засранцы! Всё им построили, города, заводы, всему научили.  Сделали профессорами, доцентами, учеными. Засранцы, и больше ничего!  От свалившейся ли дармовой еды, от выпитого ли раньше времени чекмаря – Профессор катастрофически пьянел. Наблюдался полный обвал человека.  Несмотря на девственность Фудзиямы, лицо его, тесно объединившись с носом, стало цвета стойкого нарыва. Ни о какой нежной морской волне, ни о каком меняющем цвет; кальмаре – и речи теперь не шло. Сплошной, стойкий нарыв! К тому же в каждом предложении, которое он произносил, голос не то чтобы обрывался и умирал, а имел как бы некоторые усиления и затухания. И если бы все предложения Профессора изобразить графически, то они походили бы наверное, на неуверенных, ползущих неизвестно куда гусениц.  Или по-другому – походили бы на баян: то ли разворачивающийся, то ли сдвигаемый. Зонов-музыкант страдал. На глазах уходил интереснейший собеседник. Более того – уже стоя засыпал. И каждый раз вздергивался и шарахался, когда просыпался. Черт побери! Евгений Александрович! Что же вы!  Очнитесь! Однако Профессор только пьяненько смеялся. Хихикал. Уже только пытался говорить. Нижняя губа его елозила вроде примеряющегося аркана: бросать или не бросать? Белые волосы вокруг фудзиямы растрепались, торчали перьями. Нужно выводить! Широкий-как-хоккеист был безапелляционен. Насадил на Профессора шляпу. Зонов, выводи! Зонов заметался было, но – повел. Точно от стыда, ратиновая спина Профессора окончательно лопнула, стала походить на растерзанную птичью клетку. Зонов вел осторожно, бережно. Всё время оглядывался на свою кружку. На свою кружку с удоем, оставленную на столе. Вернулся очень быстро. Чего же ты?!  Широкий был удивлен. Бросил, что ли? Нет, нет, что ты! Спрятал в укромном месте. Пусть отдохнет. Подышит воздухом. Минут через пять приведу.  Отпив из кружки, Музыкант оглядывал Забегаловку. Как привычный свой театр. Как большую свою сцену, которую он ненадолго покинул  и на который сейчас начнется  вторая часть пьесы. Чуть не опоздал! Однако разговоры на сцене еле тлели. В телевизоре, как в аквариуме, выпускал пузыри диктор.  Возле Буфетчицы никого не было. Буфетчица тряпкой вытирала стойку. Для всех наступило время каких-то неуверенно строящихся, вялых композиций,  мизансцен. Актеры словно ждали команды, чтобы начать строиться в композицию-мизансцену всеобщую, панорамную. Чтобы увековечить, наконец-то,  и себя, и всех, и всю Забегаловку. То есть – весь Театр. Все вроде бы не знали теперь, чего друг от друга ожидать. Наступило всеобщее благодушие в Забегаловке. Этакая умиротворенность, благостность. Вроде как бы тихий ангел над всеми повис... Буфетчица… рукой мазнула по выключателю. Люминесцентные лампы включались по потолку как налет авиации... Все смотрели,  вывернув головы… Вдруг побежали. Разом. Как тараканы. Побросали кружки, еду. И Серов с Дылдовым в том числе. Кузбасс летел будто воздушный шар. Дергал за собой Леденца как мальчишку. Широкий Хоккеист сшибал,  работал плечами. Устремляющаяся бороденка Музыканта походила на развод погибающих спермачей. Весь гамуз колотился в дверях. Под музыку гитары.  Было без пятнадцати семь... *



*Ни в одном из гастрономов Советского Союза водки в 1979-ом году, после семи часов вечера, купить было невозможно.