Как красный командир Аникеев в омут попал

Ануар Жолымбетов
(отрывок из повести «Болотная история»)  

     Улочка, по которой разгневанно и со всей решительностью шагал красный командир Аникеев, а следом - увязавшийся Агафон, была последней, окраинной. По одну сторону еще темнели замшелые, покривившиеся бревна изб, стояли ворота, тянулись кривые и долгие жерди плетней, потонувшие в цветах и бурьяне, по другую  – улица обрывалась яром, по дну которого лес в этом месте ближе всего подступал к деревенским постройкам.

     Встречные мужику ломали шапки и кланялись:

     - Желаем здравствовать, Агафон Митрич! И вам здоровьица, гражданин-товарищ военный!   

     Агафон хотя и держался позади Аникеева и лишний раз не высовывался, чтобы ненароком не вызвать неудовольствия и без того взбешенного и взбудораженного красного командира, однако ему льстило, что он оказался на виду у односельчан рядом с таким значительным военным лицом и представителем, так сказать, власти. С тех пор как раскулачили и выслали в неведомо какие дали крепких и основательных крестьян, пользующихся незыблемым авторитетом, в деревне мало кого величали по имени-отчеству. А таких, как Агафон, и вовсе не замечали. Агафошка да Агафошка. Мол, не велика птица. И вот - дожился. Умасливают: "Агафон Митрич! Агафон Митрич!" - как будто с партейным каким али даже с самим председателем...

     Ловя заискивающие взгляды, Агафон степенно вскидывал голову, покашливал, усиленно хмурил выцветшие, кустистые брови, а когда поворачивался к мужикам, то с таким выражением, как будто ему и его приятелю, красному командиру, помешали в обсуждении какого-то важного дела повышенной секретности.

     - Доброго здравьица, Агафон Митрич!

     - Наше вам с почтеньицем, Агафон Митрич!

     - И вам такоже, - недовольно бурчал Агафон.

     - И куда они все подевались? – выходил из себя Аникеев. - Сквозь землю провалились?.. Где она, наконец, чертова эта околица?

     Агафон скоренько вытягивал голову из-за могучей командирской спины, сгибался, щерил прокуренные зубы и спешил его успокоить:

     - А вот, вот, господин-товарищ военный, вот, только обогнем, так сказать, холмик, а за ним и околица.

     Они подошли к яру. Внизу, под обрывом, в последних огненных лучах закатного солнца, как будто в воде, поигрывающей легкой рябиновой рябью, топорщился тонкий зеленый подлесок. Над ним высился и вал за валом холмами и падями уходил к линии горизонта темный, могучий его родитель – старинный вековой лес.

     Где-то неподалеку заиграла гармонь. Чуть погодя ахнул, ухнул и взвизгнул высокий, бабий бедовый голос:

                "Ох, куда же ты, Ванек, ох, куда ты-ы-и?
                Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты-ы.
                В красной армии штыки чай найдутся-я-а,
                Без тебя большевики обойдутся-я…"

     - Так вот они где! – грозно возопил Аникеев.

     - Дык я-от и говорю, - высунулся из-за спины его Агафон.

     Аникеев вдруг резко остановился и повернулся к яру. Внизу, под обрывом, в красном, чуть золотистом свете, между деревьями стояла какая-то женщина.

     Агафон  ударился ему о плечо.

     - Это еще что такое?

     - Где?

     - А там, в яру.

     - Дык баба какая-то, - протянул Агафон, - молодка, - и вдруг побледнел, и спешно, и как-то потерянно перекрестился:

     - Свят, свят, Господи, упаси…

     - Что размахался? Знакомая?

     - Да уж не знаю, как сказать, - нерешительно проговорил крестьянин.
Женщина была молода, красива. Но видно – не местная: ни шали на ней нарядной, ни бус, как обыкновенно у деревенских, собирающихся на гулянье. Длинные, светлые волосы ее, вившиеся почти до самой земли, были распущены. Местные себе такого не позволят, потому как страм это на людях. Да и диковинные они были, непонятные, с прозеленью, как у лешака какого. На темени, похоже, цветы... Она пристально, будто бы удивленная их появлением, взирала на них снизу крупными, широко раскрытыми и как-то причудливо сияющими глазами. Нет, не нашенская, решил Агафон. Однако сердце у него при этом вдруг сжалось – болотнянка! Она. Она и есть... «Эк, выставила-от буркала, - подумал он. - Собак бы натравить… Ежели она, собаки и близко не подойдут, издаля станут облаивать». Агафон с опаской посмотрел на широкую и, видать по всему, тяжелую руку красного командира, которою тот подперся в кожаные ремни. «Скажи ему, болотнянка, дык и по шее схлопочешь, - почесал он затылок. - А можа, и вправду не болотнянка? А все это выдумки - от серости да от безграмотности?.."   

     - Барышня, что же вы там стоите? - между тем, как можно учтивее, заговорил Аникеев. – Поднимайтесь к нам. Мы вот как раз с товарищем Агафоном направляемся за околицу. Там сейчас хороводы начнут водить. И гармонист уже на месте, и прочие.

     Барышня внизу не отвечала.

     - Может, не понимает? – спросил Аникеев.

     - Можа, и не понимает, - сказал Агафон. – По виду не из нашенских. Можа, чудь какая али черемша из-за болот…

     - Из-за болот? – надвинулся на него Аникеев. – Ах ты, морда твоя подкулацкая! Из-за болот, говоришь? Дезинформацией занимаешься? Вводишь в заблуждение, так сказать, советскую власть? А не ты ли мне рассказывал намедни, что там, за болотами, одни только леса и там никто не живет, а? – кричал он ему в лицо.

     - А и нет никого, - бормотал Агафон, совершенно уже побелев. – Чудь всякая да черемша…  Дык они-от по-русски ни бум-бум. Хуже басурманина…   

     Аниикеев тряхнул его за грудки и вскрикнул:

     - Расстрелять бы тебя, контра! Сволочь! – Потом плюнул, да и оставил.  -  Ладно, живи уж… Теперь вот иди паспорт смотри! - сверкнул он страшно глазами. – Спускайся теперь!

     Придерживая саблю, Аникеев начал осторожно, шаг за шагом сходить вниз по склону, кое-где выпирающему острыми камнями и скалистыми выступами, поросшими лозняком, а в некоторых местах и вовсе отличавшемуся довольно опасною крутизной.

     - Мало ли, - ворчал Аникеев, цепляясь попутно за какую-нибудь ветку, за выступ. - Как-никак рядом граница…  Агафон! - крикнул он, оборачиваясь. – Ты иди, иди. Ты мне не нужен. Бумаги у нее сам проверю. Район-то специфический, рядом вон белофинны!

     «Бдительность бдительностью, - думал Аникеев, - а женщина вроде бы хороша… Ой, как хороша! Да еще интересная какая!»

      И тут он оторопел, ухватился за пучок какой-то травы и замер: уж не видение ли перед ним? Ну да, она... Незнакомка. Кажется, и не изменилась. Все то же чудное платье, волосы, льющиеся ручьями, те же огромные кувшинки в волосах. Глаза, которые ни с какими другими не спутаешь... Он смотрел на нее, и в памяти его вставали долгие, мучительные ночи, когда глаза эти не давали ему уснуть сверкая и вспыхивая во мгле пономарской дивными, изумрудными всполохами. "Стало быть, встреча все-таки была", - подумал Аникеев. – И это не сон, не галлюцинации. Ведь вот она, передо мной». И тут же, испугавшись, что может вновь ее потерять, прибавил шагу и уже не сводил с нее глаз, загоревшихся восторгом, радостью, удивлением. «Ведь если она здесь…» - подумал он. Братцы вы мои разлюбезные! А не из-за него ли она здесь?!

     Он поторопился, и под тяжелыми сапогами его с шорохом покатились острые, мелкие камни, на которые он неосмотрительно ступил - узенький язычок оползня, - и он едва не упал, но все же удержался на крепких и сильных ногах своих.

     - Барышня!.. Барышня, одну минутку!.. Вы? Какая  неожиданность!..

     Незнакомка чуть улыбнулась, видимо, тоже признала его, но робко отступила назад, под ветки молоденького клена, выглядывая оттуда с любопытством и настороженностью.

     Сойдя, наконец, с откоса, Аникеев выпятил грудь, подкрутил усы. Ремни и сабля его блеснули в последних лучах догорающего заката. На лице у женщины, глядевшей на него безотрывно, вдруг появились признаки сомнения. Она вновь попятилась. Скрылась за рдевший ягодами куст шиповника, потом метнулась за огромный дуб, вставший у нее на пути, а потом и вовсе, едва обернувшись, побежала в лес.

      "Может, испугалась, - подумал Аникеев. - Наверное, не следовало про паспорт-то..." И он крикнул, что бумаги ему не нужны, что он это так, для порядку.

      - Барышня, да постойте же!.. Мне надо сообщить вам кое-что очень и очень важное! Вы слышите? Я верил, верил, что мы еще увидимся!.. Я ждал вас!.. Одну, одну только вас!

      Но та, похоже, и не думала останавливаться. Обернется, скользнет своим гибким и стройным телом, будто лиса, между деревьями, окинет его непонятной улыбкой и дальше.

      И вдруг он заметил, какие у нее крупные, обольстительные бедра, как они грациозны в движении; увидел, какая зрелая у нее грудь, нежно, упруго, подрагивающая при каждом ее шаге, - видимо, без лифчика; а длинное платье на ней, как будто подотканное пучками травы и листьев, то летевшее, то волочившееся за ней, и странные, какого-то невыразимого оттенка волосы ее, что разлетались у нее за спиной и вились, и стлались вокруг фигуры ее, и вовсе наполняли ее каким-то диким очарованием.

     "Заигрывает, - подумал Аникеев. - Ну да", уверился он, хмелея от радости, поймав в очередной раз обращенную к нему улыбку, тонкую, обольстительную. Зубы ее сверкнули. "Заманивает", -  мелькнула у него мысль, и он самодовольно подумал, припомнив подробности своего далекого, почти детского казуса, произошедшего между ним и роковой огненно-рыжей красавицей, в саду, на озере, что он давно уже не тот. Нет, не тот! Что он уже вышел из того глупого и сопливого возраста, когда его легко, как щенка, можно было выкинуть за борт!

      Он обернулся посмотреть на Агафона. Вверху над обрывом никого не было, ни Агафона, ни каких-либо иных деревенских, которые могли бы стать нежелательными свидетелями. «Вот и прекрасно», - еще больше обрадовался он.

      - Да погодите же! – крикнул он. – Барышня, куда же вы? – с удовольствием расхохотался и со всем пылом здорового, молодого мужчины бросился под своды начинающего темнеть древнего векового леса. И лес над ним грозно сомкнулся, деревья закачали головами, ветками, зашумели, зашелестели листвой, будто бы затянув над ним, исчезающим в дебрях его, сумрачную, тоскливую песню. 

      «Моя! Моя!» - ликовал Аникеев. Зря он, что ли, ночи не спал! Зря он, что ли, по болотам таскался, проваливаясь в грязь, в тину! Любит, любит девка-то пошалить. Он сделал еще рывок, потом еще, и вот, вот она - почти уже в объятиях…

     Но та вновь увернулась. 

     - Нет, ты погляди на нее! – воскликнул Аникеев. – Хитрющая, прям сил нет! Что за кокотка такая! - расставил он руки. – А ежели вот так?..

     Женщина засмеялась и в последний момент, резко и красиво изогнувшись, вновь сменила направление, и он, пролетев мимо, всем своим сильным и огромным телом врезался в ствол какого-то мрачного дерева, казалось, совершенно внезапно выступившего из темноты леса, отлетел в кустарник, свалился там, изумленно выглянул из-под веток, весь осыпанный сором и листьями, и вдруг увидел, как в области декольте ее, в прорехе платья, разошедшегося после резкого движения ее, ослепительно-белыми зверьками метнулись обе ее груди, неожиданно оголившиеся. Ему даже почудилось, будто бы он уловил их запах: молоко и мед, ручьями заструившиеся с крупных и темных сосков ее! Молоко и мед, что потоками потекли с влажных и приотворенных в страстной истоме губ ее!

     - Моя, моя, - пробормотал он, теряя всякую способность мыслить. 

     Женщина издала пронзительный вопль, прикрыла руками грудь и побежала в чащу. Он – за ней. Он уже и не думал ни о чем. Он несся, как бык, снедаемый одним страстным, диким, необоримым желанием, и кровь в его жилах кипела, ударяла в голову; в глазах его вспыхивали и дрожали огненные блики. В груди его горело. Горячее, сладостное, бурное нетерпение с каждым  шагом сотрясало ему пах, отяжелевший, как будто налитый свинцом. Ног он уже и не чувствовал.

     Однако вот что было странно - ее дикое платье, ее развевающиеся волосы в белых, крупных болотных кувшинках мелькали совсем рядом, шагах в двух-трех, а он не в силах был ее настичь. Он упорно, с жадностью вытягивал руки, но тоненькая фигурка ее ускользала. Он бросался на нее, как зверь на добычу, но в объятьях его оказывались вороха сучьев, листья, ветки, в которые он влетал, не в силах остановиться.

     Уже и капли пота, сочившиеся в глаза ему, грозили их выесть. Уже и темень сгустилась, ночь наступила. Где-то сбоку, багряною лавой, сжигая все на своем пути, пал в непроходимой чаще огромный, пылающий шар солнца и точно провалился сквозь землю, и стало темно, страшно; заухал филин, понеслись вой, рыки. Повисла луна, бледная и изумленная, покачиваясь вверху, за деревьями, как будто подвешенная на гвоздь. А он все летел и летел, к своему удивлению просачиваясь сквозь лес, пронизанный лунным светом, как какой-нибудь масляный сгусток сквозь переплетения ткани, не чувствуя ни хлещущих по лицу сучьев, ни кустарников, бросающихся в ноги, ни даже деревьев, непонятно как их минуя. И сабля его не мешала ему, ни за что не цеплялась, а только с тихим шипением стелилась за ним в воздухе. Из-под сапог, сияющих бликами, прыскали тени зверушек, поворачиваясь к нему с злобным оскалом. Толстая, согнутая старуха с свисающим до земли носом, как мышь, юркнула в нору. Предусмотрительно посторонился медведь с портфелем под мышкой, ошалело проводив его блестящими и круглыми, как тарелки, глазами, прижавшись к кустам. Накрапывал дождь. Чавкала под ногами грязь. Капли воды омачивали ему горячий, дымящийся лоб. Изо рта у него то и дело вырывался храп и падала пена.

     Она смеялась, она прыгала где-то вокруг. Внезапно, как ветер, налетала сбоку или даже сзади и, играючи, опутывала ему голову мокрыми и душистыми стеблями кувшинок, водорослями, и могучие руки его отчаянно и бессильно ловили воздух или ударялись о ветки, а от мутного, невыносимо сладкого вожделения, вскипающего у него в паху, ноги ему выворачивало на раскоряку.

     Показались огни, множество мелких, разбросанных повсюду огней, тусклых и не очень, - как будто помаргивали во мгле, пронизанной сыростью, слепые оконца.
Почудились бревенчатые углы, какие-то смутные тени. "Никак деревня", - подумал он. Дождь усилился. И вдруг его окатило, как из ведра. И что-то холодное, склизкое, отвратительное обняло его, навалилось на него, потянуло вниз. Острые запахи кувшинок, гнили, мокрой земли не давали дохнуть, забили ноздри. Над ухом, как птицы, летали пронзительные, ликующие крики, смех, хохот, расступилась земля, и он почувствовал, как его непреодолимо, быстро потащило куда-то в пропасть.
И вдруг он очутился в избе.

     Изба как изба. Ветхая, темная, почерневшая. С почерневшею паклей в пазах. Отчего-то пустая. В единственное окошко, во все его четыре дольки, в которые стучал и накрапывал дождь, навалился мрак, густой, мутный, за которым, казалось, ходили туманы. Не было печи. Это-то и удивило. Потому что у печи-то и протекает жизнь деревенского жителя; в печи у него еда, на печи он спит, вокруг печи толкутся гости на редкие праздники. Было темно. Но скоро глаза его пообвыкли, и под противоположной стенкой он различил поначалу стол, потом человека. Стол был широкий, канцелярский, крепко налегший на тумбы, а человек был мал. Он едва виднелся из-за стола. Похоже было на «бедком» или «сельсовет».

     Человечек вздохнул, зашевелился, и в избе как будто стало светлее. Видать, сторож или уж какой-нибудь засидевшийся дотемна член партийной ячейки. Человечек оказался не молод. На лбу его грязно и неопрятно белела рваная заячья шапчонка, с одним болтающимся ухом, сидевшая боком. На стол падала бороденка в зеленоватой проседи.

     Старичок прихлебывал из блюдца дымящийся чай и время от времени в упор поглядывал на него, на Аникеева, и глазки его невероятно напоминали темных, неоперившихся птенчиков, запутавшихся в кущах бровей, которые колюче и беспорядочно висели у него едва ли не грачиными гнездами. 

     Без звука, без слов, выкатывая из тьмы, по комнате увлеченно кружила будто бы в танце какая-то полуженщина-полугусыня, которая вдруг омерзительно начинала шлепать по полу мокрыми красными лапами, покачивать бедрами в редких вымокших перьях и бросать на него влюбленные взгляды, а потом также неслышно и не менее омерзительно исчезала, словно истаивая во мраке и оставляя за собой падающие и долго еще летающие капли какой-то слизи. И потом вновь появлялась. И ему приходилось уводить глаза: этакую уродину и в цирке, при царе, было не встретить. Вот уж народу бы сбежалось… Секретарша или уж кто она там…

     А вот незнакомки его не было. Он все еще озирался, как зверь, продолжая гореть вожделением. Смутная, сладкая истома все еще не давала покоя его разгоряченным, подрагивающим членам. Хотя он уже и чувствовал, причем с мучительным разочарованием, что страсть, с которой он несся по лесу, уже покидает его, уже стынет, улетучивается, и последние, увядающие остатки ее вот-вот улягутся, и тогда все стихнет, умрет, как умирает чайник, когда его снимут с огня.

     - Где она? – зарычал он с порога. Но голоса своего не узнал. Голос был тихий, и даже как будто чужой, и доносился до него словно откуда-то из-под земли.

     Стало немного светлее. Как будто засветили лучину. И на бревенчатой стене, над драною шапчонкою старичка, в теперь уже просматриваемой полумгле можно было прочесть: "Книга регистраций". И он понял: точно – какая-то управа.

     Старик отложил блюдечко, которое тут же исчезло, мановением черной и тонкой руки велел ему сесть, и на столе в раскрытом виде с шелестом метнувшихся и опавших желтых страниц развалилась огромная книга, окованная медью, с почерневшей застежкой.

     У порога оказалась скамья, и, привыкший повиноваться родной своей  революционной власти во всяком ее проявлении, он сел. Но горькая и насмешливая улыбка покривила ему рот под вымокшими усами, с которых текло.

     - Давненько к нам никто не заглядывал, - прогнусавил старик, переворачивая страницу, и в руке его оказалось гусиное перо; на носу блеснули очки. – Имя, фамилия, отчество, какой губернии, марксист, православный али сочувствующий?

     Аникеев коротко ответил, что он командир красной армии, марксист-ленинец.

     - Ну, а сюды, мил человек, по доброй воле, али как?

     - Жениться хотел.

     - Жаниться? – подивился старик, почмокал ртом и сказал: - жаниться  это наверху, - и указал пером куда-то в потолок. – А тут у нас мертвяки, утопленники, так сказать. А им известно, какая жана – вечный покой, и то ежели заслужил.

     "Несет черт-ти какую околесицу", - подумал Аникеев, глядя, как старичок самодовольно и как-то очень уж деловито поскрипывает своим гусиным пером. Разговор этот, книга записей невероятных размеров, в которую тот, казалось, самозабвенно окунулся, перо, каким еще писал, наверное, Пушкин, подействовали на него раздражающе. В особенности – книга. Какой-то фолиант - в коже, с тиснениями, как он успел рассмотреть, лучившийся медною обивкой. Уж больно подозрительно она отличалась от скромных картонных журналов, в которых советскими учреждениями регистрировались акты гражданского состояния. «Так это ведь поп! - догадался комвзвода, наливаясь гневом. - Вот оно что!» Теперь-то он начинал понимать, куда его занесло. Сам, будучи отроком, учащимся церковно-приходской школы, носил за такими же вот чернорясыми подобные фолианты, пахнущие мышами... Припомнились ему и розги, которыми его секли и которые, прежде чем ожечь мягкое место, добросовестно вымачивались в солевом растворе, и как не единожды приходилось сиживать коленками на рассыпанном в углу горохе за шалости и непослушание…

     А дождь все не переставал. Нудно, бесконечно хлюпало, журчало, капало в сыром и смолистом сумраке, навалившемся на окошко. Струйки воды стекали по зеленоватым стеклам. Какие-то подозрительные личности сгрудились снаружи и льнули, льнули ко всем его четырем долькам помертвелыми лбами, голыми, вымазанными в тине. Вместо глаз - пустые провалы. И лбы эти сталкивались в хлюпающей нескончаемой  капели с тихим, каменным стуком. Кружилась гусыня, совершенно беззвучно, только изредка шлепая лапами, - и теперь уже было видно, - с туловищем женщины, потряхивая перед ним, перед Аникеевым, то голою грудью, то длинными, мокрыми волосами в обрывках водорослей и еще черт-те чего, каких-то цветов, травы. И ведь не стыдно - ни его, постороннего человека, ни собственного, так сказать, начальства или уж кто он там ей…

     - Мы вас зарегистрировали за номером…  - с удовлетворением сказал старичок и отложил, наконец, перо. - А впрочем, это вам и не нужно. А теперь-от и свечечку поищем.

     - Во-во! - с желчной ухмылкой откликнулся Аникеев, и  угрожающе выпрямился. – Это уже другой коленкор! Самое время осветить эту вашу берлогу! Больно у вас тут невесело, папаша, не по-советски!

     - А веселиться и нечему, - живо откликнулся старичок. – Отпевание, знаете ли, требует сурьезу. А свечечки эти не простые, мил человек, чтобы расходовать попусту. Они именные, сверху, - указал он на потолок, едва угадывающийся в потемках, - спущенные с самой что ни на есть вышней инстанции. И на каждой проставлены имя, фамилия, отчество, так сказать, соискателя, а такоже и час упокоения. Соборовать вас будем, мил человек. Соборовать! Все честь по чести. Бог милостив, право слово. И распоследнего грешника, так сказать, не забудет...

     Тут уж Аникеев и вовсе не выдержал.

     - Как это - соборовать? – крикнул он. - Это кого? Меня? Марксиста-ленинца? Члена ВКПб? Красного командира? соборовать? Ах ты, рожа твоя поповская! Контра недобитая! – закипел Аникеев, рванулся со скамейки, чтобы решительно, как когда-то ходил в атаку на вражеские позиции, броситься к столу, разнести, разворошить к чертовой матери осиное гнездо это, притаившееся под боком у его родной рабоче-крестьянской власти, скрутить наглого этого попишку, а заодно и его секретаршу, как вдруг в прыжке, едва не ударившись головой о бревна потолка, сообразил, что в чем-то увяз. Увяз, как муха в капле смолы. Или, как это происходит в дурном сне, силишься сдвинуться, а ноги как будто парализованы. Могучее богатырское тело его, которое в продолжение всей его жизни, во всех обстоятельствах только и делало, что радовало его огромной, неистребимою силою, игравшей во всех его мускулах, как хмель в молодом вине, теперь совершенно беспомощно и в полной неподвижности застыло в воздухе, словно какое-нибудь изваяние, с выброшенною вверх коленкой, ногами, отделившимися от пола, и только руки его, одна и другая, продолжали тянуться, упорно, медленно, вниз, вниз  -  к кобуре, щелкнувшей крышкой, как отвалившейся челюстью – левая, чтобы удержать кобуру, правая, чтобы выхватить маузер.

     И в то же мгновенье страшный, могучий голос его носился в избе:

     - Я вам  устрою контрреволюцию!..  То-то я думаю, что это за богадельня!.. Окопались? Пригрелись?.. А как же – граница-то вот она, рядом! А там белофинны, недобитые банды офицерья! Ничего-ничего, в ревтрибунале быстренько разберутся!

     Лицо его пылало, выкаченные глаза горели, как будто в лихорадке, из-под вымокшего тряпочного козырька буденовки. С одного боку на вытянутых в сторону ремнях, как конь, рвущийся с поводьев, взмывала сабля, с другого – птицей распласталась кобура с черной разинутою пастью. Но сам он, сам он не двинулся ни на вершок, висел, как будто фрагмент какой-нибудь мрачной картины или фотографического снимка, произведенного на полях сражений в момент героического прыжка в ряды неприятелей. И не успел он, как следует, удивиться такому положению вещей, понять, что же все-таки происходит, как маузер в руке его, верный его друг, которым он не уставал гордиться и который он все-таки вскинул над головой, вдруг задымил, и изо всех щелей его брызнули снопы огня, раздались хлопки, грозный, вороненый ствол его беспомощно обвис, согнулся, как вареная макаронина, когда подцепишь ее на вилку, и, выкатившаяся из него пуля, произвела дугу и мягко, без единого звука шлепнулась об пол.

     Старик покосился, почесал под шапкой и, согбенный, низенький, направился в угол, пошаркивая валенками и ворча:   

     - Экий он у нас неугомонный!.. Как куря! Ей уже и голову отрубили, а она все не успокоится… Ладно-от свечечку поищем...

     Под ногами у Аникеева слабо дымилась пуля – жидким, сплющенным ломтиком колбаски буро-зеленого цвета, какие оставляют после себя домашние птицы.

     Комвзвода так и не понял, как снова очутился под стенкой, как будто и не вставал. Сидел и ничего не мог сообразить. Потухающим взором поглядывал то на дряхлого старичка, копошившегося в дальнем темном углу, в сундуке, обитом железными полосами, то на гусыню с женскою грудью, продолжавшую тихо и с улыбкой кружиться.

     Силы оставили его; они покидали его медленно, неудержимо, капля за каплей, как кровь из развороченной жилы. Видно, и вправду будут соборовать… Как же так?.. Страдал, боролся, жизни не жалел, прошел две войны, товарищей скольких потерял, верных, дорогих, и все ради чего? А ради светлого будущего, а теперь вот и не увидеть его. И представилось ему, как трезвый и бритый Кузьмин, товарищ его и друг, с  розовым довольным лицом, в обществе Зойки, жены своей, обрядившейся в новую торгсиновскую кофточку, вызванные командованием на особенные торжества, посиживают бок о бок в каком-нибудь из столичных парков в ожидании появления зари. Зари новой жизни. Того самого прекрасного будущего. Неизвестные дети, с обтянутыми в ползунки тугими животиками, копошатся в песочнице, в тени сколоченного из досок гриба, выкрашенного под мухомор, и тоже поглядывают вверх, за деревья. И молоденькие их мамаши со стройными ножками, в туфельках на каблучке, тоже туда же постреливают глазками. И прочие граждане и гражданки, вырядившиеся, как на праздник, по последнему слову моды, в фетровых шляпах, в дутых беретах с войлочными цветами, с подкладными плечами на вате. Тут же и молодежь – комсомольцы, юноши, девушки; глаза их горят, на лицах нетерпение; тут же и старички, свидетели крушения царизма, с белыми, как лунь, головами, будто бы призраки, явившиеся из безвозвратного прошлого… И вот она – пышет, горит, поднимается из-за деревьев, слепит дивными своими лучами, заря новой жизни, жизни невообразимой, сказочной, чудесной, какой еще не бывало! Тут же и товарищи по полку, перетянутые ремнями, с кубиками, со шпалами в петлицах, подкручивают усы, степенно, как на параде, держатся за рукояти саблей, и инженер-майор Закутный, произведенный к тому времени в полковники, и даже рядовые, и даже Агафон, приехавший из деревни, и то тут, вертит из стороны в сторону головой, обнюхивая воздух, как будто потерявшаяся собака. Все тут. Радуются, обнимаются, целуются. А его - нет. Нет Аникеева. Как будто и не жил он, не воевал. Нет даже тени его, даже пустого места, где бы он мог стоять...

     Над бесчисленными московскими крышами, над вершинами деревьев, над трубами заводов и фабрик, крепко, по рабоче-крестьянски курящихся индустриальными столбами дыма, над кремлевскими рубиновыми звездами, стрекоча моторами, взмывают соколами аэропланы, покачивают крыльями, уходят под облака. Товарищ Сталин торжественно поднимает руку на трибуне мавзолея, приветствует народную демонстрацию; рядом Ворошилов, Буденный, Якир. Стройными, дружными рядами шествуют граждане; в руках развевающиеся знамена, портреты вождей, транспаранты; женщины с букетами цветов; физкультурники и физкультурницы, взлетая один к другому на плечи, выстраивают красивую живую пирамиду в виде звезды на медленно, торжественно движущейся платформе. Все будут петь, плясать, декламировать стихи. А он?.. О нем и не вспомнят… Никто и не вздохнет по нему, не вытрет слезинки. И даже та, которая уже тихо состарилась, поджидая его у КПП полка, печально опустит голову и тоже постарается забыть его, погрустив, быть может, минуту-другую.

     Становилось темно, или уж меркло в глазах…

     - Доченька, не могу найти, - проворчал старик, выпрямляя тощую, низкую спину у сундука, и повысил голос: – Иди-ка погляди, у тебя глаза-от помолодше…  Да будет, будет тебе уже крутиться, лягушка ты эдакая! Поди уж надоела!

     Шаркая подошвами, старичок приблизился к Аникееву и тихо, участливо наклонился.

     - Можа, есть пожелания, мил человек, али, так сказать, последнее слово?

     На ногах у него темные, крошечные, заботливо подлатанные валеночки. Такие же были и у него, у Аникеева, в те далекие годы, что и представить себе невозможно, когда он ребенком обучался в школе при церкви, над древними обшарпанными маковками которой и зимой, и летом кружили голуби, белые, сизые, коричневые и такие гладкие, отъевшиеся, как будто индюшки.

     Глаза старичка были ласковые, успокаивающие. Казалось, они заглядывали в самую душу, в самую ее глубину.

     - Страшно, небось?

     - Как же теперь быть-то? - спросил Аникеев, едва ворочая языком. – А, дед? Ведь вот оно - рукою подать, светлое будущее, за которое воевали, жизней не жалели?

     - Про такое не знаю, - сказал старичок. - А вот ежели сирот да прочего люда не забижал, то в рай попадешь. Прямиком, понимаешь, и в рай, - и улыбнулся. Отчего глазки его, маленькие и выцветшие, представились Аникееву аптечными склянками, в которых подобно водорослям плавали внимательные, тронутые бельмом, рыжевато-зеленые зрачки и которые как-то до смешного нелепо таращились из-под седых, огромных, косматых, свисающих на нос бровей, будто бы из-под пуков соломы.

     - Дедушка, а кто это в окошко заглядывает? – едва выговорил Аникеев.

     - В окошко-то? – опять улыбнулся дед. – А нашенские… Нашенские и заглядывают. Утопленнички. Скучно им. Робятки-то они славные. Смирные. Любопытствуют, кто это пожаловал. Гости-то у нас редкость. Мол, что за товарищ? Откудова? Каких убеждений? И кто им таперича-от компанию составит?..

     "Вот беда-то, - думает Аникеев про дождь, про сырость, про холод, от которых тупо и безнадежно начинают коченеть руки, ноги. - Льет и льет". Его охватывает печаль. И головы-то за окошком оказались не головы, а черепа, пустые, мертвые. Сквозь мутный, зеленоватый туман, застилающий ему взор, он все еще видит, как скатываются по потресканным этим черепам водяные струйки, как они брызжут, отскакивают. "И глаза-то у них не глаза, - думает Аникеев. - Дыры, источенные червем, темные, бездонные, истосковавшиеся по небу, по солнцу, по ветру лихому и вольному, гуляющему в поле, треплющему кудри молодецкие... Эх, где они теперь – кудри-то!.. Эх!.."

     Совсем потемнело в глазах у него. Хотел он что-то сказать, да не вышло. Вспомнились мать, отец, которых он так долго не видел, что уже и не помнил, вправду ли они у него были. «Состарились, - подумал он, - или уже померли…» Мелькнули, будто бы на прощанье, каменные и деревянные углы нищего, ветхого городишки с перекошенными домами, заборами, колоколенками, мелкими фабричками, обрывом у заросшей речушки, парк, зеленое озеро. Мелькнули размытые, неразборчивые лица двоюродных братьев, сестер, дядек, теток, остававшихся, казалось, неведомо где с чинными вечерними чаепитиями в кругу абажура, сияющего над столом, с улыбками, с копеечными подарками на рождество, на пасху, и вспомнились они не раздельно, а почему-то все вместе, слитно и всего на мгновенье, пролетев и растаяв перед внутренним взором его какою-то единою смазанною полосой темно-серого цвета, как звенья забора из окна стучащего по путям железнодорожного вагона или теплушки, в которых ему немало пришлось поколесить в годы войны, да и позже, навидавшись разрухи, голода, эпидемий с горами разлагающихся трупов среди убогого, едва поднимающегося быта городов, сел, деревень, в которых подчас невозможно было найти корочки хлеба для умирающего, для раненого, для ребенка, но всегда и везде, куда только ни забрасывала его слепая и безнадежная доля, можно было разгуляться, напиться, снять проститутку, пропадая в музыкальном, роскошном чаду дорогих нэпмановских ресторанов или в клоповьих кабаках при дороге - было бы, чем расплатиться. В ходу было все: золото, серебро: добытые на поле боя нательные кресты, кольца, портсигары, часы, а то и зубные коронки, со следами крови, вырванные у мертвых или у пленных.

     Онемевшие от холода губы его едва пошевелились.

     - Хочешь перекреститься? Буденку-от сними, - участливо посоветовал старик.

     Но Аникеев только прохрипел:

     - Вихри враждебные веют над нами!..

     - Тятенька, что это он? - рядом появилась полуженщина-полугусыня. Голые груди ее, вполне себе женственные, показались ему очень даже знакомыми. Он выкатил глаза. Из-под усов его вырвалось что-то невнятное.

     - Отходит, чадо господне, - проговорил старик. - Пора уж... Надо бы на спинку его перевернуть да свечечку в руки... Свечечку-от нашла?

     - Нетути, тятенька... Знать, не нашей епархии, не болотной... А можа, водяной али лесной?
    
     - Можа, и водяной… А можа, и лесной… А можа, и вовсе - рано ишшо…

     Но этого Аникеев уже не слышал. Мрак поглотил его.


                ***