Сказка про Ваньку, который так и не стал барином

Ольга Неручева
               
                Зачин- август. Деревня. Год 1955-й.


       Как в глупом  стишке: «Маленький мальчик в люльке орал…» На самом деле была не люлька, а кроватка с сеткой и блестящими набалдашниками – металлическими шарами – на спинке. Мальчик действительно орал, и мать, измождённая деревенская женщина, наклонилась к сыну, улыбаясь: « Спи, мой маленький, спи, сынок, тш-ш-ш…» 
       Малыш поворачивал к маме красное зарёванное лицо,  на минуту замолкал, затем продолжал сосредоточенно плакать – пучило живот. Сквозь боль и собственный крик мальчик слышал тихий воркующий голос, монотонно повторявший одно и то же: "Спи, мой маленький, спи, сынок, тш-ш-ш…" В красном углу светились лики икон, от печи шло тепло, деревянный стол посредине комнаты был набело выскоблен ножом, полосатые тканые половики сияли чистотой, и по всему дому разносился густой запах щей и только что вытащенного из печи хлеба…

     Живот отпустило, мальчик гулькнул гортанно, поднял вверх голые ножонки в пуховых носках, открыв любящему взору матери сморщенную розовато-красную мошонку. Тёплая мамина ладонь поглаживала крепкий животик, добрые мамины глаза ласкали и улыбались, тихий мамин голос повел – поманил куда-то далеко-далеко, в сказочный лес, полный диковин и детских страшилок:
                А баю-баю-баю,
                Не ложися на краю,
                Придёт серенький волчок
                И ухватит за бочок.
                Он ухватит за бочок
                И утащит  во лесок.
                Он утащит во лесок
                И положит под кусток,
                Под кусток малиновый,
                Под листок калиновый.
    
     Мерное пение и похлопывание успокоило малыша, и он заснул. Мать тихо-тихо отошла от кроватки и, встав на колени перед иконами, долго молилась, крестилась и кланялась, задевая лбом пол, снова крестилась и кланялась. Богородица понимающе  смотрела на неё с иконы,  отсветы огня лампады делали её лик торжественным и строгим. Ах, как молилась, как просила Богородицу мать, как истово шептала слова молитвы!

        На дворе стоял  пятьдесят пятый год двадцатого столетия, молиться было нельзя: вера слыла мракобесием. Каким чудом сохранились в памяти женщины молитвы – кто знает: неисповедимы пути Господни.

       …Разморенный август лежал в траве, и ароматы земли были тягучи и ярки. Небо, звонкое,  прозрачное, словно соединилось с землей, пронизанной насквозь пением кузнечиков. Ковыли серебрились под солнцем,  ослепительно сияли, чуть вздрагивая и шевелясь от лёгкого прикосновения ветра.
Наклонясь в привычной  работе над грядками, мать всё думала и думала о сыне: каким он станет героем, когда вырастет большим, и  как вся деревня будет гордиться своим земляком. Она радостно улыбалась своим думам, и ей было хорошо и тепло. И сыну было хорошо и тепло. А думает ли о чём человек в три месяца - как знать! И видит ли он сны – наука разное говорит. Но мальчик улыбался, пуская пузыри,  пухлая щека покоилась на подушке,  непослушный вихор мягких ещё волос смешно торчал на будущей гениальной голове…

        Задолго до начала сказки.  Декабрь.  Та же деревня.  Год 1929.

   Необыкновенно крепок для своих семидесяти и по-мужски красив отец Александр: ни живота под тёмной рясой, ни лишней морщины на лице… «Голубь наш!» - говорят о нём старухи-прихожанки. Тайком, чтобы не видел никто, подходят к отцу, протягивают сложенные одна на другую ладони: «Благословите, батюшка!», припадают губами к сильной ещё, смуглой руке и омывают её слезами тайной тоски: что-то дальше будет? «Для чего поразил нас так, что нет нам исцеления? Ждём мира, и ничего доброго нет; ждём времени исцеления, и вот ужасы». *
       Если удастся, тихим шёпотом, задыхаясь, вопрошают: «Что дальше-то с нами будет, батюшка?» - «На все воля господня. В книге притчей Соломоновых сказано: « Господь даёт мудрость, из уст его – знание и разум; он сохраняет для праведных спасение. Он – щит для ходящих непорочно.»**

      Слушали батюшку, и воцарялось спокойствие в душах прихожан, умалялась тревога, уходили прочь сомнения: «блажен человек, который снискал мудрость»***
Ведь было же другое, спокойное, привычное в своей размеренности время: с колокольни раздавался малиновый звон, рассекая хрустальный воздух. «Дон-дон-дон»,- густо пел большой колокол; «динь-дон-дон», - подпевал малый. Пели колокола, и душа рвалась высоко-высоко,  звучали в ней слова молитвы, пропетой на утренней службе глубоким и ясным голосом отца Александра: «Верую во единаго Бога Отца Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…»
         Просветлевшие, шли за батюшкой вокруг храма верующие, крестясь и вдыхая всей грудью воздух. Жизнь была полна радости и веры. Уходили мысли о сиюминутном, бренном, смягчались сердца, и в кружки нищих сыпались монетки, звонко стуча друг о друга.

       Этот декабрь выдался лютым и недобрым: страшны были жгучие морозы, темны стылые ночи. Деревня спала, укрытая снегом, вяло взлаивали собаки на скрип шагов редких прохожих. Одиноко и страшно возвышалась над деревней заколоченная наглухо церковь. Без колоколов, без крестов, без икон.
       Закончив молитву, отец Александр медленно поднялся с колен: «Охо-хо, грехи наши тяжкие…»  Он снова посмотрел на иконы и перекрестился не торопясь. Богородица с печальными глазами была полна спокойствия и смирения; из-под тёмного лака древней иконы смотрел на отца Александра Господь с поднятой для благословения рукой. «Наставь меня, Отец Небесный, на путь истинный, управь мною, неразумным сыном твоим…». Привычные слова имели для батюшки какое-то новое, особое значение. Тускло мерцала лампа на столе, пахло керосином. Этот запах давно уже не перебивался никаким другим: ни пирогов, ни оттаивающих дров у печки…
        Поёживаясь, батюшка сел к столу, медленно, не торопясь, протёр круглые очки, надел их, открыл Библию. Положив руку на книгу, задумался о чём-то. Лицо его было светлым и ясным. 
     « Сегодня, сегодня, - подумалось вдруг. Не было ни тревоги, ни страха. - Сегодня, Господи, предстану перед судом твоим».

       Основательно, как перед исповедью, стал он перебирать дни своей жизни, сурово напоминая себе о том, в чём виноват перед Богом и людьми. «Не так, не так мы живем, неладно. Гордыня – основа наших грехов, суетность человеческая. Куда спешим? Зачем жизнь торопим?»
       И вспомнилось, как строился храм, как сердиться приходилось на мужичков, укорять, сдерживая гнев. Молод, ох, молод был тогда Александр! Поскорее хотелось увидеть купола, осенённые крестами, услышать звон колоколов, отслужить первую службу.
       Крепким и основательным был храм красного кирпича с зелёными куполами. Были  в нём и ровное уверенное спокойствие,  и  незамысловатая деревенская красота. Он поднялся над добротными уральскими домами, отовсюду заметный, с любого конца любой улицы. Вспомнилось, как ликовало сердце, когда освящали храм, и как наполнилось оно гордостью за дело рук своих: «Грех смертный, гордыня-то, не один ты храм строил, куда одному-то…»

        Один за другим ясно возникали в воспоминаниях  простые  деревенские мужики с натруженными руками, не очень-то красивыми лицами. В тот день все были одной семьей, жили одной большой радостью успеха общего дела. По-особому стройно и торжественно пел хор, тяжёлые мужские голоса переплетались с тонкими женскими, ярко горели свечи, поставленные прихожанами за здравие и за упокой, размеренно и красиво шла первая служба в храме…
 
      И ещё, и ещё вспоминалось: то дождливый октябрьский день, когда  позвали  исповедовать перед смертью пьянчужку из  самой дальней деревни прихода, и как не хотелось идти, как сердился тогда он чуть ли не на весь мир и никак не мог справиться с собой и с одолевавшими его чувствами; то смерть матушки, молодой жены, разродившейся мёртвым мальчиком, и слезы отчаяния и злости – грешно-то как! Вспомнилось и лицо юной прихожанки, вспыхнувшее румянцем во время исповеди, и отчаянный стук собственного сердца, и глаза её… Ох уж эти глаза!

      В дверь постучались. Тихо, вкрадчиво. Батюшка прислушался. Стук повторился. Ещё. И ещё – чуть настойчивее. Подойдя к двери, отец Александр не сразу (что-то тревожило его) откинул крючок. Дверь распахнулась, и в сени вошли двое. Один - молодой совсем, курносый, голубоглазый, в длиннополой шинели и будённовке. Руки без варежек, красные. Батюшка машинально подумал о том, что надо бы затопить печь: жаль было замёрзшего парня. Другой– постарше, в старом, но хорошо сохранившемся пальто с плотно пришитыми пуговицами и глубокими карманами. Он на ходу снял чёрные поярковые варежки и сунул их в карман пальто.  У порога аккуратно оббил снег с валенок. Уставшее лицо равнодушно. Глаза суровые, жёсткие. За дверью потоптался, потоптался кто-то, да и тоже вошел в сени. Холодная кожаная куртка, шарф красный, сапоги – это по такому-то морозу! «Пройдите в дом-то, - сказал батюшка. – Холодно в сенцах, в  комнате потеплее, согреетесь.»
       В глазах курносого мелькнула улыбка, кожаный отрубил: « И тебя не спросим, пройдём!» Он отодвинул батюшку, гулко прошёл по сеням, кивнув: «За мной!» По-хозяйски сев у стола, жёстко стал оглядывать комнату. Уютно тикали ходики с кошачьей мордочкой на них. Кошка водила глазами вслед за маятником: так-так, всё так…  Отблеск огня лампады падал на иконы, и казались живыми лики святых; белел кружевной подзор на кровати, многочисленные родственники от мала и до велика прямо и торжественно смотрели с фотографий на стенах.
       Молоденький красноармеец стянул будённовку с головы, разгладил шершавой ладонью вихры и смешно захлюпал носом: видно, начал отогреваться. Он с любопытством рассматривал фотографии не знакомых ему людей, переводя взгляд с одной на другую. Особенно поразила его юная красавица,  в блузке с высоким, плотно прилегающим к шее воротником, с ореолом светлых пышных волос вокруг головы. Умные  глаза, наполненные необыкновенным светом доброты, проницательно и, как показалось красноармейцу, чуть печально, смотрели на него. Во взгляде её было что-то необыкновенное, завораживающее. Он хотел не смотреть и всё не мог оторваться.

      Кожаный молча забарабанил пальцами по столу, тяжело уставившись на раскрытую книгу.  Давила многодневная усталость, хотелось спать. Сбросить бы сейчас кожанку, снять сапоги, размотать портянки, протянуть озябшие ноги поближе к тёплой ещё печке. А  лучше – лечь на эту белую кровать, свернуться калачиком, укрыться с головой – и спать, спать, спать… Три, четыре дня подряд, чтобы не слышать и не видеть никого, чтобы не ехать и не идти никуда!
      В комнате повисло молчание, от которого, казалось, все испытывали неловкость. Молоденький боялся, что заметят его любопытство,  пытался быть серьёзным и  не смотреть по сторонам. Всё здесь напоминало ему родной дом, было привычно и знакомо. Вот-вот - и он увидит маму, вошедшую с мороза с охапкой дров. А он, как и в детстве, бросится ей на помощь: сложит дрова у печки, нащиплет лучин, и они вместе разведут огонь, смешно надувая щеки – у кого это больше ветра, а, сынок? Тот, что постарше,  всё думал о чём-то своем: о детишках ли, о жене, об отложенных дома делах – кто знает!

    В иные времена отец Александр угостил бы незваных гостей чаем, порасспросил бы, кто и откуда, куда путь держат и как оказались в этих краях. Теперь он знал, что расспрашивать, скорее всего, будет не он, а вот этот небольшой человек с больным отёчным лицом и холодными усталыми глазами. Батюшка попросил красноармейцев тоже присесть к столу: в ногах правды нет. Кожаный остановил их глазами:
- Ну вот что, поп, мы к тебе тут не засиживаться пришли – некогда нам.
Отец Александр усмехнулся: его, видно, обидеть хотели, выплюнув почти как оскорбление слово «поп». Да, он поп, пастырь овец православных, разве может оскорбить такое звание?

     Кожаный перехватил взглядом усмешку отца Александра, скрипнув курткой, резко встал, заложил руки за спину и начал расхаживать по комнате. Ему надоел этот извечный цирк: сначала корчат из себя страдальцев за веру, потом… Ну чего усмехается долгополый? Думает, один он умник такой? Кожаный хотел рассердиться и не мог. Его смущал взгляд отца Александра, прямой и открытый. С неудовольствием кожаный отметил  исходящее от священника спокойствие. Ведь знает, всё знает – для чего и с чем пришли, а ведёт себя как хозяин положения, куда там! Ещё бы и чаем напоил, и печь затопил, добрый самарянин…

      Кожаного передёрнуло: он вспомнил, как в детстве преподносил ему отец уроки Священного Писания и как пребольно отстегал выдернутыми из метлы прутьями за неверно произнесенное слово: «самаритянин»: «Читать, тебе было велено, олух царя небесного, а не выспрашивать, что да как! Мне твой пересказ не для меня нужен – для тебя! Из Самарии добрый человек, из Самарии! Кто тебе Самаритию с самаритянами придумал?!» Отец говорил размеренно и громко, хлеща прутьями голую попку со вздувавшимися на ней рубцами. Без штанов, в одной рубашке, ткнул сына в угол, где висели старые жёсткие пальто. Заливаясь слезами унижения, мальчик прятал лицо и колотил, и щипал отцовскую одежду. 

- Так вот, поп, - продолжил кожаный. – Мы церковь не для того закрывали, чтобы ты продолжал дурманить людей своим мракобесием. Кому нужна сейчас твоя религия?
Кожаный делал особый упор на слово «ты», цепко хватая взглядом отца Александра, но тот всё так же был спокоен, как будто ничего непредвиденного не происходило сейчас. Казалось, он не испытывает  никакого волнения.
-У меня нет своей религии, как нет её и у Вас, - мягко возразил батюшка. Его немного глуховатый голос, проницательный взгляд выводили из себя. Кожаный с трудом сдерживался, стараясь казаться спокойным: рядом были двое, для которых он должен быть примером революционной беспощадности и неподкупности.
-У  НАС есть религия, и эта религия – мировая революция! - голос кожаного напрягся и  зазвенел, как на митинге - У  тебя – царствие небесное, у НАС - царство свободы, справедливости, равенства и братства.

     Теперь, начав говорить привычные слова,  кожаный почувствовал себя  уверенным и сильным. Мысли повернулись в нужное  русло. Разве может его обмануть смиренный вид и напускное спокойствие стоящего перед ним попа? Да, перед ним враг. Враг, который так и не смирился с приходом нового времени, новых требований, новой власти. Кожаный снова почувствовал себя инструментом революции: если враг не сдается, его нужно уничтожить. Теперь он ещё точнее осознавал, что борьба не закончилась. Вновь родилось ощущение собственной правоты. Плечи сами собой распрямились, руки заняли привычное место за спиной, в голосе появились нотки, которые всегда нравились кожаному: в них ему слышалась уверенность, которая неизменно  поддерживала его – правильной дорогой идёшь, товарищ!
     Он почувствовал, что наступил момент, когда нужно говорить, и его речь полилась привычным потоком, переливаясь ораторскими интонациями.

       Молоденький красноармеец устало переминался с ноги на ногу. Ему очень хотелось присесть, но страх перед старшим перевешивал усталость. Помаргивая коротенькими ресницами, он старался очень внимательно смотреть на кожаного  и понять, о чём же тот всё-таки говорит и для чего говорит так долго. Иногда в речи кожаного повторялись где-то уже слышанные фразы, и становилось легче от того, что хоть что-то понятно в этом непрерывном бурном словесном потоке.  Тот, что постарше, отрешённо смотрел куда-то в стену, словно видел там что-то такое, что другим не дано было видеть.

     Отец Александр пожал плечами. Странный маленький человек  с усталыми глазами вызывал в нем всё больше сострадания. Его неестественно громкий голос, порывистые жесты,  слова – всё это казалось  ширмой, за которой спрятался истинный человек. Где-то в глубине чёрных глаз пряталось иное, трудно уловимое…
 Хотелось понять, отчего этот человек не говорит своими словами, а бесконечно пересказывает то, пишут в газетах. Батюшку не удивляло, что кожаный, начав говорить, забыл про всё на свете и залюбовался собой, словно смотрел на себя со стороны – разные бывают люди. Странным казалось другое: знает ведь, знает, зачем пришёл, почему же тогда тянет время, тонет в словах? Вспомнился Торквемада – может быть, и тот вдохновлял себя потоком слов, отправляя людей на костер? Кто знает, что кроется в тайниках души человеческой…
- Думаю, вы не агитировать сюда пришли, а совсем с другими целями.
- Да! Время агитации прошло, и ты это отлично знаешь. Кто не с нами, тот против нас.
- Немного не так, - устало улыбнулся отец Александр. – Кто не со Мною, тот против Меня, и кто не собирает со Мною, тот расточает…

      Кожаный вдруг словно захлебнулся: он вспомнил, как отец читал ему Евангелие от Луки и как рассказывал об изгнании бесов из немого, как говорил ему: «Кто не  с Богом, тот против него. Когда нечистый дух исходит из человека, он бродит по пустыням, источая зло…» И ему, маленькому ещё тогда, виделся нечистый дух, с рогами и копытами, с длинным волочащимся по песку хвостом. Мальчик не понимал, куда можно источать зло в пустыне, но боялся спросить об этом  отца:  тот был гневлив не в меру. И каждый раз, после вспышки гнева, отворачивал худое жёлтое лицо с острым носом  в сторону  и говорил то ли себе, то ли еще кому-то: «Опять бес попутал! Да куда же деться мне от грехов моих тяжких?» Потом замолкал надолго, никого не подпуская к себе и всё думал, думал о чём-то. Казалось, что тяжёлые его мысли висят кругом в доме и мешают всем жить и дышать. Мать затихала и пряталась на кухне. Сестричка  не плакала в  своей колыбельке; старая больная бабка, умиравшая от непонятной какой-то болезни, переставала стонать и возиться у себя в углу.

       Кожаный подошёл к столу, выдернул из-за него стул, хотел сесть, потом раздумал и резко двинул его в сторону. Стул упал. Теперь он казался беспомощным и нелепым,  этот венский стул в  с тонким гнутыми ножками…
Повисла тишина. Застыл молоденький красноармеец, опустил глаза и для чего-то стал рассматривать полоски на половике, трещины на некрашеном полу. Напрягся старший и сморщился,  как от зубной боли. Только ходики с кошачьими глазами не переставали мирно тикать: тик-так, всё так…
         Отец Александр встретился взглядом с глазами кожаного. Чёрные и непроницаемые, глаза эти словно застыли и ничего вокруг себя не видели. Что там, за этой тьмой, куда исчезла душа человеческая? Жёлтый лоб кожаного покрылся испариной, на щеках проступил лихорадочный румянец. Сердце батюшки сжалось: ему стало жаль нездорового этого человека: вот приходит он по ночам хозяином в чужие дома, говорит звонким голосом одно и то же разным людям. А верит ли сам в то, что говорит?  Заметил батюшка  и почти детскую растерянность молоденького, и странную непроницаемость старшего красноармейца, когда кожаный привычно скомандовал: «Выводи его!» - «Позвольте мне одеться, мороз на улице…» Кожаный бросил куда-то в сторону: «Так выходи, мы тебя враз согреем!»

       Не спеша подошёл отец Александр к иконам, перекрестил себя размашисто, поклонившись в пояс Богородице и Царю Небесному.
- Хватит комедию ломать, выходи!
       Не обращая внимания на кожаного, батюшка задул лампаду, окинул взглядом своё жилище, простился мысленно с юной красавицей: «Прости, родная!» Перевёл взгляд на другие фотографии: «И вы простите, если чем Вас в жизни обидел!», полностью прикрутил фитиль керосиновой лампы и уверенно прошёл из наступившей темноты дома в темноту улицы. Высоко-высоко, в синем бархатном небе, мерцали холодные звёзды. Бледная луна серебрила искрящийся жёсткий снег.

- Здесь стоять! – изменившимся голосом скомандовал кожаный.
       Отец Александр остановился у родных стен. Деревня спала напряжённо, тревожно. Слышно было в тишине, как ухается в темноту колодца ведро и тяжко наматывается на колодезную цепь. Кожаный резким голосом отдавал команды. Какие именно – не всё ли равно теперь? Батюшка обратил свой взор к тёмной церкви и вновь перекрестился: «Укрепи меня, Господи!» Он вдруг увидел, как молоденький красноармеец вытирает кулаком слёзы и трясущимися руками передает ведро с ледяной водой старшему,  увидел, как этот старший прячет глаза и как поёживается от холода кожаный, тщетно пытаясь согреть руки в карманах куртки.
      Мальчишка заливался слезами и снова и снова бежал к колодцу. Сам того не замечая, он шептал на бегу: «Господи, помоги ему, не дай ему мучиться, Господи!»

        Мыслями отец Александр был далеко – он видел свет… Под ледяной коркой, покрывшей его тело, продолжало стучать сердце. Реже, реже, реже… Лицо его было спокойным . Глаза  были ясны и открыты, словно продолжали смотреть и не могли насмотреться на церковь, деревню, крепкие дома и одинокие деревья с голыми застывшими ветвями.

       Наутро  изумленная деревня ахнула у ледяного памятника. Перекрестились некрещёные и взвыли православные.
- Смотри, доченька, - наклонилась одна из женщин к девчушке, замотанной поверх шубейки  большим пуховым платком. Смотри и помни: Бог есть, если за него на мучения пошёл наш отец Александр. Смотри и молись за него, милая. Он теперь в раю.

       Через год в деревню пришел молоденький блаженный, курносый, со светлыми вихрами, непослушно торчащими в разные стороны. Он чему-то про себя улыбался, бродил возле разграбленной церкви, что-то бормотал под нос. Блаженного в деревне жалели и кормили, кто чем мог, мальчишки бегали за ним и дразнили. Блаженный улыбался и смотрел вслед своим обидчикам добрыми голубыми глазами младенца.

      А ещё через год в лагерном лазарете скончался от чахотки жёлтый измождённый человек с чёрными непроницаемыми глазами. На его личном деле лагерный начальник с жёстким лицом написал: «В архив» и поставил резко незамысловатую короткую подпись и число.

 
                1961 год.  Место действия – то же. Сватовство.

- Вань! Ванюша!
- А! – слышится откуда-то из глубины двора, от «сарайки», где на золоте соломы сидят пёстрые куры, а важный петух турецким султаном похаживает рядом, приглядывая за своими хохлатками.
-Иди-ка сюда, тётя Маша пришла, помочь просит!

      Уже через минуту  беловолосая светлоглазая голова просовывается в приоткрытую дверь.
-Слышь, Ванятка, - поворачивается, «колыхаясь» всем телом, толстая соседка, которую между собой мальчишки называют «квашнёй». – Сходил бы ты к Палычу, снёс обед, а то мне шибко некогда.

      Палыч – муж тётки Маши, одноногий деревенский пастух, мужик обстоятельный, разговорчивый и добрый. Ногу свою он «на войне оставил, видать, фашисту нужнее была». И с тех пор ходил по деревне, притюкивая деревянным неуклюжим протезом, сделанным еще в военном госпитале каким-то наскоро выученным умельцем. «Эх, - частенько мечтал Палыч, - вот накоплю денег, поеду в Москву, мне там, как Маресьеву, настоящую ногу сделают – с лакированным башмаком. Мы тогда с тобой, друг Ванька, в клуб на танцы пойдем, девок радовать…»
     Ванька ждал того дня, когда Палыч в брюках навыпуск и новом башмаке придёт в  клуб, и красивая девка Любка спляшет с ним «чего-нибудь этакого позабористее» назло проклятому фашисту, у которого осталась нога Палыча в солдатском кирзовом сапоге.

       Ванятка был мальчиком послушным, рос в повиновении и строгости, мать его за шалости не жаловала, но и не журила, говорила только: «Вот ужо погоди, придёт судный день, за все свои безобразия перед Богом ответишь». Ванька судного дня не ждал, хотя Бога побаивался – тот строго смотрел на него со старинных икон, бережно хранившихся в доме. Чтобы не гневить Бога и не расстраивать мать, мальчик всегда  старательно выполнял  работу, что доставалась ему, по дому. Маленький, крепкий, подвижный, он всё старался делать хорошо, чтобы заслужить одобрение матери. Ну, а  к Палычу идти – это удовольствие, а не поручение.

       Хорошо шагать по мягкой деревенской дороге, босыми ногами взбивая сухую жаркую пыль. Степь разморилась под томным солнышком, ковыли серебряной волной бегут, переливаются; звонкие кузнечики нескончаемо поют где-то там, внутри трав и неярких уральских цветов. Белую макушку печёт-напекает, но мальчишке весело, он марширует, размахивает руками, ситцевый узелок мотается туда-сюда, туда-сюда... Ванятка представляет себя солдатом, который возвращается с фронта домой. Героем. Победителем. Все его ждут и все ему рады. А еще лучше – он боевой летчик. Раскинув руки и надув щёки, мальчик начинает гудеть: «Ы-ы-ы-у-у, ы-ы-ы-у-у… Командир! Командир! Сбоку – «Мессер»! – Стреляй, браток, кроши фашиста! – Ы-ы-ы-у-у, тах-тах-тах! Ура! Горит, собака германская!»

       Дорога длинная, игра продолжается, и время пролетает незаметно.
 Палыч, завидев мальчика, замахал радостно рукой. Ванятка по-деловому развязал белый, в крапинку, с орнаментом из мелких черных цветочков, платок, разложил на нём нехитрый деревенский обед. Ели вместе: макали длинные зелёные перья лука в соль, откусывая с хрустом, заедали  домашним хлебом,  картошкой в мундире, с которой Палыч аккуратно счищал тонкую коричневую кожуру. Запивали всё квасом. «Моя-то, Марья, квасок не умеет делать –  в нос не пуляет. Вот у твоей матери  – всем квасам квас».
       Ваня обрадовался незамысловатому комплименту, но виду не показал: «Дядь Федь, а можно я к лошадям пойду?»- «Иди, чего ж.  Дай-ка председательскому коню хлеба с солью. Небось, как домой придёт, расскажет, какие Ванюха с Палычем заботливые. Вот нам  премию-то и выпишут. Ты, Вань, с премией-то чё делать будешь?» - «А ты, дядь Федь?» - «Я тебя первый спросил – вот ты первый и отвечай. А мне с премией и делать неча- всё равно моя Марья заберёт и спрячет в кубышку. Это чтоб не пропил, значит. А мне что пить – умирать, что не пить- умирать… Так уж лучше пить. Так чё ты с премией делать будешь?»

       Вопрос  с премией Палыча прояснился, и Ваньке пришлось всерьёз задуматься: как бы так деньги с умом потратить? Хотелось бы, конечно, накупить розовых пряников, конфет шоколадных в зелёных обертках с ромашками. Да пряники и конфеты что – ими брюхо набьёшь, а кроме этого – пользы никакой. Лучше матери платок купить. Толстый. Пуховый. Как у председательши. А если моль побьет? Тоже толку мало – дыры одни. Мать зимой ходила в коричневом шерстяном платке и бережно укладывала его на лето в  сундук, украшенный изнутри открытками и фотографиями. Платок, купленный отцом в городе по случаю лет пять назад, был добротный, тёплый. Мать говорила, что это лучшая память об отце, царствие ему небесное.
       Затаённая мысль не давала  покоя, страшно было проговориться: вдруг Палыч проболтается и кто-нибудь сумеет его опередить? Мальчик любил во всём быть первым, самым лучшим. Он посмотрел недоверчиво на Палыча, но тот как ни в чем не бывало достал кисет, развязал его, вынул оттуда аккуратно нарезанные газетные листочки, уложил один на узловатые пальцы левой руки, правой из кисета достал щепоть самосада, рассыпал равномерно, скрутил «козью ножку», послюнил газетный край – чтобы крепче держался – и задымил. Непонятно от чего – то ли погода располагала к откровению, то ли задумчивое лицо Палыча, пускавшего сизые струйки дыма из носа – мальчик разоткровенничался:
-Я, дядь Федь, женюсь. А на премию свадьбу сыграю.
      Палыч ухмыльнулся в усы, глаза его хитро заблестели:
-Жениться надумал? С чего бы это?
- Как это с чего? Приведу хозяйку в дом, матери помогать будет, - картошку там почистить, полы помыть, огород прополоть, воды, опять же, в дом каждый день натаскать надо не одно ведро, - начал  раскладывать резоны Иван, обстоятельно прикидывая что к чему. Особенно  нравилась идея с водой, ходить за которой была его святая обязанность. Это с пустыми вёдрами бежать к колодцу весело, а тащить их обратно совсем нелегко. Деревянное коромысло больно давит плечи, идти нужно так, чтобы вода не плескалась. Одно неловкое движение  - окатывает ноги, к ним  потом липнут пыль и назойливые мухи. Воды нужно много – мать строго следит за тем, чтобы сын заполнял все бочки и кадки до краев.
- Тебе, может, Ваняша, невесту помочь подобрать, а то ошибёшься ещё по молодости лет, да возьмешь за себя какую-нибудь пахоручку.
- А я уж выбрал, дядь Федь, - деловито сообщает жених, густо посыпая краюху хлеба крупной солью.
- Вы-ы-брал? – удивленно вскидываются брови Палыча. - Ишь ты! Наш пострел везде поспел! И кого ж ты выбрал?
- Известно кого – Любку.

      Красивой Любкой вся деревня гордилась. Высокая, стройная, с толстой длинной косой, она и в работе, и веселье первая. А частушек сколько знает! Никто её перепеть не может! Ванька  видел, как глядели на девушку мужики, когда та начинала танцевать, то складывая руки на груди, то распахивая их, подняв гордо голову, ловко выстукивая каблуками по некрашеному полу деревенского клуба. Дробное это постукивание, разгоревшееся ярким румянцем лицо, озорные глаза с пушистыми ресницами – всё нравилось Ванятке.

      Парни боялись ухаживать за Любкой, выбирали себе девок потише и поплоше, и потому мальчик решил, что вырастет и обязательно женится на первой деревенской красавице. И будет у него самая лучшая жена. Самая красивая. Самая работящая. Самая весёлая. Пойдет он вечером с ней в клуб на танцы или в кино – вся деревня завидовать будет: «Ишь, какую кралю-то себе Ванька оторвал!»

      Парнишка вздохнул мечтательно, взял хлеб, подошёл к председательскому коню: «На -кось, ешь!» Гнедой красавец легонько, мягкими бархатными губами захватил хлеб и начал жевать. Мальчик любовался конём, гладил его крутой горячий бок. Мысль о женитьбе отступила в сторону. Подошёл Палыч, помолчал сосредоточенно и потом, как бы невзначай, уронил: «Ты бы, Вань, поторопился, просватал бы девку – того гляди уведут. Не наши, деревенские, так городские. Те шалопаи известные. Им чё – увезут в город – и вспоминай как звали. Ищи-свищи Любку-то потом. Где её найти в городе? Ни за что, поди, не сыщешь.»
       Ванька молчал и сосредоточенно сопел: сомневался, нет ли в словах Палыча подвоха? Тот ничего больше не сказал, потрепал Гнедого, согнал назойливых мух, погладил Ванятку по круглой голове со смешным непослушным вихром вместо чубчика. Наконец мальчик не выдержал:
-Дядь Федь, а если смеяться надо мной станут, мал ещё, скажут?
-Да, всякое может быть. В деревне-то без пересудов как? - сердечно посмотрел пастух на мальчика из-под густых бровей. – Тут уж тебе решать, не мне. Я уж сорок с лишним годов как женат. С моей Марьей, знаешь, как на войне – год за четыре идет. Так что, почитай, больше века со своей благоверной оттрубил. Это тебе не фунт изюму в один присест слопать. Женитьба, Вань, дело серьёзное.

       Был в словах Палыча какой-то резон, точно был. Лицо серьёзное, ни усмешки в глазах, ни ухмылки на губах. Маленький мужичок задумался крепко: дело, видно, говорит дядя Федя. Но что-то всё-таки мучило мальчика – то ли торопливое желание заявить о себе: вот он, я, посмотрите, взрослый уже совсем; то ли страх показаться смешным и никуда не годным; то ли боязнь потерять навсегда Любку-красавицу, которую может увезти в далекий город какой-нибудь неизвестный шалопай.

       Гнедой внимательно прислушивался к мужскому разговору, иногда всхрапывая и вскидывая голову. Ему хотелось ещё хлеба с солью, но прервать говорящих он не мог, поэтому терпеливо ждал. Палыч, словно догадавшись, о чём думает председательский конь, принёс ещё хлеба: «Ешь, да помни нашу с Ванюхой доброту, не забудь председателю намекнуть: так, мол и так, есть в твоём колхозе особо нуждающиеся в премии граждане…»

       При упоминании о премии Ванька напрягся и снова начал думать о Любке, розовых пряниках, пуховом платке и свадьбе. Палыч словно угадал его мысли:
-А какие раньше свадьбы у нас были – ого-го! Жених на тройке к невестиному дому подъезжал, выводили молодую под белы рученьки. Она, конечно, для порядка вся в слезах. Мозги, значит, муженьку-то будущему затуманивает. Садятся они, значит, вместе и едут в церковь. Теперь-то церкви нет, так в сельсовете записываются. Бубенчики под дугой звенят, гармошка вовсю наяривает – красота!!!
       Ванюшка  живо представил себе, как подъезжает к дому Любки на председательской тройке в новой рубахе и башмаках, торжественный и степенный, с гладко причёсанным чубом, а не торчащим  непослушно вихром. Любка опускает глаза, заливается краской, слёзы ручьем текут по её щекам, играет гармонь, девки поют, кони бьют копытами…
-Дядь Федь, а ты как думаешь, даст мне председатель свою тройку или не даст?
-Тебе-то? – Палыч внимательно посмотрел на мальчика, помолчал для порядка и кивнул утвердительно, - тебе-то как не дать? Учишься ты без троек, мать у тебя работает в колхозе лучше всех, Любка - передовая доярка. Главное –  подход найти, спросить  умеючи.


       Солнце уже не палило жарко, спускалось понемногу с небесной высоты к  кромке леса, и  мужики начали собираться домой. Медлительные коровы одна за другой потянулись к дороге,  Гнедой послушно пошёл вслед за бурёнками и пеструхами. Во всём был привычный порядок: и в том, как Палыч собирал узелок с остатками еды, и в том, как спадала жара, и в том, как брякали ботала на коровьих шеях. Ванюшка взял пастуший кнут и  пошёл рядом с Палычем  молча, думая о своём. Дядя Федя  не мешал мальчишке лишними разговорами, сосредоточенно выпуская дым в прозрачный воздух августовского вечера.

       Мать ждала сына, но сердилась не очень: «Что-то ты долгонько обед Палычу носил, пострелёнок!» Ничего не ответив на замечание, мальчик спросил: «Мам, а чего ты такая нарядная?» Мать улыбнулась, ладонью поправила волосы, одёрнула тёмно-синее платье с белым кружевным воротником: «Ох, и хитрущий ты, Ванька! Или не слышишь, о чём тебя спрашивают?» - «Слышу. А чего ты такая нарядная?» - «В клуб иду. На собрание». Ванькино сердце бешено заколотилось: вот он случай, вот она, возможность попросить умеючи, так, чтобы председатель не отказал. «А меня с собой возьмёшь?» - «Да что  тебе там делать –скучно, небось, будет». Уловив нотки неуверенности в голосе матери (он точно знал, когда можно просить и когда нельзя, когда лучше молчать и когда говорить), Иван сказал: «А я доклад слушать буду». Мать засмеялась: «Вишь, деловой какой! Мигом собирайся, чтобы одна нога здесь, другая – там».

      Ванька помчался в кухню к умывальнику, намылил руки, лицо, шею; фыркая и отплёвываясь, торопливо брызгая водой во все стороны,  привёл себя, как любила говаривать бабка, «в божеский вид»; наскоро вытер лужу на полу; промчался  в комнату, натянул рубаху, пригладил непослушные вихры, поплевав на ладони. Сияющий, вышел к матери: «Я готов». Та залюбовалась сыном: перед ней стоял маленький крепенький мужичок  в чистой рубахе. «Жених, ну вылитый жених»,- всплеснула руками мать. Мальчик залился краской, но изо всех сил постарался справиться с собой и ничем не выдать потаённого своего замысла.

       В клубе народу было полно. «Ну вот, опоздали мы с тобой, Ванюша, сесть некуда будет», - вздохнула мать, оглядываясь по сторонам. Но сын уже заметил два пустых стула на первом ряду и потянул туда мать. Рядом оказалась тётя Маша. Она всё оглядывалась на вход  и незлобиво поругивалась: «Вот жди его, старого чёрта, пока он придёт. Поди, говорит, займи места получше, чтоб председателю глаза не мозолить. А где их взять, эти места-то? Сзади все позанято, первый ряд только и остался. Будем тут сидеть, как прыщ на лбу». Слова сыпались из тётки Маши, как горох, и Ванька не стал её слушать. Ему нравилось, что сейчас придёт Палыч, и можно будет сидеть рядом с ним.

       Вот затюкала по некрашенному полу Палычева деревянная нога. Фёдор шёл  к своему месту неспешно, останавливаясь и за руку здороваясь с мужиками. Два или три раза он развязывал кисет, отсыпая кому-то добрую порцию самосада – табак Палыча славился на всю округу.  Когда спрашивали, есть ли у него какой секрет, Фёдор Павлович усмехался в усы, отвечая: «Табачок, он, знаешь, душевность любит. Думаешь – посадил, полил, да и сам нарастёт? Нет, брат, ты к нему с утра подойди, спроси, как ему родимому, спалось, не холодна ли сегодня роса. После вечерней зорьки с ним побеседуй. Ты к нему с душой – и он к тебе так же».
     Неизвестно, применял кто-нибудь на практике совет Палыча или нет, но такого душистого табака  никто вырастить  не мог. А Палыч с удовольствием угощал своим самосадом и старался посадить его побольше, за что тётка Маша награждала его ворчаньем и руганью, но терпела. Ведь тиха и незлобива, по сути, русская женщина. Если её не трогать, не перечить и выполнять, что велит.

      Было шумно – кто-то говорил с соседом, кто-то кричал через ряд, обмениваясь шутками и нехитрыми деревенскими новостями. Ванька обернулся: на среднем ряду, в самом центре, сидела Любка. Светлое, чисто выстиранное и старательно отглаженное платье, строгое лицо, глубокие красивые глаза с пушистыми ресницами. Мальчик повернулся всем телом, уцепился рукой за спинку стула, положил подбородок на пальцы и пристально стал смотреть на красавицу. Подруга что-то говорили ей, смеялась, она в ответ наклоняла голову и улыбалась. Мальчику показалась, что Любку не веселит то, о чём говорит ей смешная веснушчатая Танька с непослушными,  коротко остриженными рыжеватыми волосами. Сердце готово было выскочить из груди: так было жаль грустно улыбавшуюся  Любашу.

      Шум в зале стих: на сцене появился Егор Иванович, председатель. Он сел за длинный стол, накрытый красивой плюшевой скатертью красно-бордового цвета. По одну и другую сторону устроились активисты и разные начальники. Собрание началось. Говорили, хлопали. Потом снова говорили и снова хлопали. В зале слышалось покашливанье, скрип стульев. Слушатели были внимательны и сосредоточенны. Доклады закончились, председатель встал, поправил пиджак и спросил: «Вопросы какие-нибудь будут?» - «А фильм какой сегодня покажут?» - послышалось откуда-то из середины зала. Народ дружно засмеялся. Председатель строго осмотрел присутствующих: «Тише, тише, товарищи! Вопросы нужно задавать по существу».

       «У меня вопрос по существу!» - рванулся к сцене Ванька. Мать попыталась удержать сына, но не успела. Зал замер в предвкушении необычного. «По существу, говоришь?- спрятал улыбку председатель. – Тогда выходи на сцену. За трибуной будешь говорить, Иван Авдеевич, или так, у стола?» Ванька попытался пристроиться за трибуну – его не было видно. Зал дружно грохнул. Кто-то прицыкнул -  все замолчали. Ванькины щёки пылали ярким огнем, ноги подкашивались. Он чувствовал, что все смотрят на него и понимал: сейчас, именно сейчас он не должен опростоволоситься. Мальчик набрался смелости, подошёл к председателю и громко, чтобы даже на задних рядах слышали, сказал : «А тройку ты мне свою дашь?»

       Весёлые чертики запрыгали в глазах Егора Ивановича: «Тройку? А для чего тебе? Так  покататься или для дела?» Решительный момент наступил, Ванька набычился и твёрдо произнес: «Если бы для баловства – так и не просил бы вовсе».
 Председатель обвёл глазами настороженный зал, помолчал солидно, потом медленно, с расстановкой, обдумывая, видно, что-то, ответил: «Ты у нас, Иван Авдеич, человек серьёзный, незабалованный. Если тройка для дела нужна – отчего не дать…»
 
   От сердца у Ваньки немного отлегло, дыхание выровнялось, он вскинул голову и гордо посмотрел в зал поверх голов, ясно осознавая важность текущего момента. Он как-то и не заметил даже, что мать сидит, закрыв лицо руками. Лица односельчан слились, он не видел их, что-то более важное представлялось сейчас его мысленному взору. Голос председателя вернул мальчика к действительности: «Ты говори, Иван Авдеевич, не тушуйся».
       Мальчик звонко сообщил: «Тройка нужна мне для дела. Жениться хочу.» Зал дружно захохотал. Председатель грохнул кулаком по столу – все вновь замолчали. Почувствовав такую неоспоримую поддержку, Ванька осмелел и посмотрел на председателя как на равного. «Жениться?» - в голосе председателя послышалось удивление. Мальчик смотрел на него ясными искренними глазами. Егор Иванович выдержал паузу, сдерживая нетерпеливый зал, и вполне серьёзно ответил: «Что ж, дело хорошее. Правильное, я бы сказал, дело. Но ведь, думаю, абы кого ты за себя не возьмёшь. Да и для плохой невесты  я тройку выделять не стану. Кого же ты в жёны выбрал?» Ванька заулыбался самодовольно, чувствуя в глубине души: вот она, председательская-то троечка, в руках у него. В зале было тихо-тихо, и мальчик гордо произнёс: «Любку я выбрал!»

       Что тут началось! Ни в сказке сказать, ни пером описать. Мать сдёрнула Ваньку со сцены и потащила к выходу. Шутки, выкрики,  шум - всё слилось в единый воющий гул. «Ах ты, бесстыдник, ах, пакостник»,- в сердцах повторяла одно и то же мать. Мальчик не видел, как пробиралась между сельчанами красная от стыда и гнева Любка. «Вот и жених те нашелся, красавица!», «Ай да парня заарканила, Любушка!», «За таким-то – как за каменной стеной» - неслось ей в спину. Девушка молчала и не глядела ни на кого. Только выбежав из клуба, она дала волю слезам.
Дома Ваньку сунули в угол: «Оскандалил меня на всю деревню – постой теперь, подумай, прежде чем языком трёкать – ботало коровье!»
       Мать брякнула дверью и вышла на улицу. «Стыд-то какой, - думала она. - Засмеют ведь теперь парня, проходу не дадут. Да и хорошую девку обидел». Она постояла немного, подумала и пошла к дому Любки. Извинения девушка приняла, всхлипывая и утирая слёзы скомканным и промокшим насквозь платком: «Да я понимаю – он не со зла. Но как жить-то мне теперь? И так матери прохода не дают:  что это, говорят, Любка твоя  в девках засиделась? Порченой за глаза обзывают». - «А ты не слушай их, Любушка – на каждый роток не накинешь платок».
      Всё, что накопилось, что пряталось долгое время, выхлестнулось вдруг из души девушки, обняла она тётку Люсю, припала к её плечу, отплакалась.  Мать молча слушала, вздыхала и жалела, гладила вздрагивавшую руку.

      Из угла Ванька самовольно не вышел – дождался матери. До ужина висело в доме напряжённое молчание. Мать возилась у печки, мальчик не лез к ней, сидел тихо. Наконец вытащен  и поставлен на стол круглобокий чёрный чугунок. Мальчик кинулся расставлять тарелки, раскладывать ложки, резать хлеб.
-Как же тебя угораздило-то, сынок? – за столом уже сказала мать. – Надо ж было до такого додуматься.
-Я как лучше хотел. Помощницу тебе в дом привести – по огороду помочь,  полы помыть, воды натаскать…
-Заботушка моя, - впервые за весь вечер рассмеялась мать. - А сам-то чё, с водой не справишься?
     Ванька засопел обиженно и отвернулся: он не любил, когда угадывали его потаённые мысли.

      Ночью мальчик проснулся от того, что откуда-то издалека услышал материнский голос. Мать стояла на коленях перед иконами и просила вразумить сына, направить на путь истинный. Мальчик слышал и привычные молитвы, и простые какие-то, задушевные слова. Мать долго говорила с Богородицей, крестилась усердно и кланялась. Потом она загасила лампаду, задёрнула шторки у икон, легла рядом с сыном, обняла его, согрев своим добрым и мягким теплом.

      Несколько дней Ванька просидел дома – по совету матери ждал, когда поулягутся страсти. Долго так продолжаться не могло, мир от себя не отгородишь; слишком скучным и тусклым казалось теперь  пространство, которым ограничивалась его жизнь – дом,  двор, огород, сарайка с золотистой соломой..  Чёрный  добрый пёс Жук разделял с мальчиком вынужденное одиночество, послушно выполнял его команды или сидел рядом на крылечке, когда Ванюшка мастерил что-то из щепочек.
    За время добровольного затворничества мальчик пристрастился к радио – слушал все передачи подряд.  Особенно нравились ему рассказы о героических лётчиках и «Театр у микрофона».

      Первый выход в сельпо закончился благополучно, и Ванька, забыв все страхи, воспрял духом.
      В клуб привезли кино про хозяйку Медной горы,  Ванюшка выпросил у матери пятачок и помчался туда, надеясь купить билет раньше всех,  занять место получше. У церкви, где  было колхозное овощехранилище, дорогу ему перегородили взрослые ребята. Самый высокий и плотный, председательский сын, держа руки в карманах брюк, небрежной походкой подошёл к мальчишке: «Привет, жених! Куда так торопишься?» Ванька посмотрел на председательского сынка исподлобья и ничего не ответил. Пацаны обступили его со всех сторон и начали толкать: «Жених, женишок, сел по…ть под лопушок. Сел на тройку женишок, получил г… мешок».
      Ванька знал, кто сочинил обидную частушку, и, разозлившись, двинулся на своего бывшего приятеля. Мальчишки толкали его, смеялись и дразнили нехорошими словами. «А ну, отойдите!»- послышался вдруг Любкин голос. Девушка разогнала мальчишек, стала поправлять оторванный ворот рубахи и отряхивать пыль с Ванькиных штанов.

      Пацаны отбежали в сторону и заорали что есть мочи: «Тили-тили-тесто, жених и невеста, тили-тили-тесто, жених и невеста!» Кривляясь и хохоча, они бежали к клубу –смотреть кино про хозяйку Медной горы. Ванька погрозил им вслед кулаком, в котором всё еще был зажат пятачок: «Вот погодите, вырасту, и тогда узнаете, кто вы и кто –Я! А ты чё лезешь?»- оттолкнул он Любку, и  гордо и одиноко пошёл домой, чувствуя, как смотрит ему в спину всеми отвергнутая красавица.

      Матери он ничего о случившемся не рассказал. Сам, как умел, пришил оторванный ворот рубахи и сел слушать радиопостановку «Два капитана».

     Через неделю Ванька пошёл в школу, а  Любка уехала в город, и больше никто о ней ничего не слышал.


           Год какой-то…Сон, о котором потом никто и не вспомнил.

      Солнце  падало на снег и разбивалось на миллиарды ярких слепящих осколков. Белое и ярко-синее – две грани мира, между которыми  брёл человек.  Между снегами и небом он казался маленькой тёмной точкой. Он приближался, но не становился больше. Будто что-то мешало  ему расти. Движение закончилось - точка переместилась к горизонту, и человек упрямо пошёл вперед, к солнцу, ледяным острым глыбам, пропоровшим толщу снега. И опять…  И опять…Что-то отбрасывает его, но эта упрямая точка продолжает движение.

-Э! Э! Э-э-э!!! – крик прорывается изнутри, из глубин подсознания. Руки тянутся к человеку. – Э! Э! Э-э-э!!!

      Исчезло солнце. Исчезли сияющие снега. Обрушилась темнота. Там, в этой темноте, одна за одной - лестницы, ведущие вверх, к крайним этажам высотного дома. Есть осознание собственного движения по этим лестницам. И есть взгляд со стороны на это движение. Одна из лестниц глухо упирается в стену, отгораживая последний этаж. Нужно туда пройти. Очень нужно. Никто не знает зачем. И тот, кто идёт по лестнице, не знает; и тот, кто видит его со стороны, тоже не знает.
     Тело, у которого нет веса, перебрасывается через какие-то перила и утыкается в стену. Как же так? Ведь только что здесь были двери! Почему опять стена?
     Назад, назад. Перекинуть ноги через перила, нащупать лестницу, обойти всё с другой стороны и найти вход на этот проклятый этаж, где точно есть нужная дверь. Непонятно, для чего именно к ней нужно подойти. Тело срывается вниз и летит в бездонную пустоту между глухими стенами бесконечного тоннеля.

-Э! Э-э-э! – крик пытается остановить это летящее тело, но оно проносится стремительно вниз, мимо крика.

     Темнота разорвалась, и из неё выплыло голубое, в свежих облаках, небо. Ветер затрепетал в ковылях, над землёй мерно и торжественно полились звуки колокола. Маленький мальчик сидел в траве и плакал. Кто-то сел рядом и погладил его по голове. Ах, как стало тихо  на душе! Мальчик повернул голову и увидел строгие и спокойные глаза. Лицо сидевшего рядом было удивительно знакомым.

-А я тебя знаю…Мне мамка про тебя рассказывала… Дак ведь тебя же заморозили насовсем.
-Это не так.
-Ага, я так и думал: врет всё мамка,- заулыбался мальчик.
     Человек отрицательно покачал головой и ничего не ответил. Колокол не умолкал, и душа тянулась за этими густыми, мощными звуками, из-под которых прорывались короткие голоса колоколов поменьше.
-Это откуда такой звон? – спросил мальчик у человека.
-Из нашей деревни.
-А в деревне-то откуда?
-С колокольни у нашей церкви.

      Мальчик понятливо кивнул головой, как будто точно знал: есть и деревня, и колокольня, как есть на этом белом свете ковыльная степь и жаркое солнце, и пыльная деревенская дорога, и колодец возле старой корявой березы.
     Колокол всё пел, то торжественно и строго, то ярко и радостно, а человек всё сидел рядом.
-Ты не уходи только, - сказал мальчик, оборачиваясь к человеку. Но никого рядом не было. Светлый мир, тёплый и легкий, обволакивал, убаюкивал, качал.
- Все когда-нибудь уходят, - сказал человек, которого уже давно не было рядом. Сон оборвался. И до утра его уже не было…



               Год 1972. Деревенский учитель.

      Директор школы недовольно ходил по комнате: надвигается учебный год, а работать  некому – обещанные по распределению специалисты так и не приехали. Нет учителя биологии, физкультуры,  труда, рисования,  немецкого языка… Историк ведёт русский язык и литературу, сам директор – математику, физику и - с горем пополам - химию. Завроно  просит потерпеть: «И в райцентре-то специалистов раз-два и обчёлся, а ты, Михаил Николаевич, хочешь, чтобы к тебе ехали – это ж у чёрта на куличках! Уговоришь разве городских барышень? Они к пятому курсу замуж выскакивают и сидят себе в городе.  Так уж выкручивайся как-нибудь сам». Что ж, придется выкручиваться.

      Директор остановился у окна и уныло посмотрел на улицу: полуразрушенная церковь, берёза, колодец. Вот уже десять лет он здесь, привык, кажется, прижился, стерпелся с местом, куда загнала его судьба. Поначалу тяжело было, хотелось уехать. Но председатель, душа-человек, дом выделил – крепкий, просторный, дореволюционной ещё постройки. В этом доме хорошо было думать вечерами, сидя у печи и подкладывая в неё дрова. Как-то на чердаке Михаил Николаевич обнаружил старые вещи: фотографии, книги, часы-ходики. Смешные такие – с кошачьей мордочкой.  Собрал всё, отнёс в школу, организовал музей. В одной комнате – дореволюционное прошлое, в другой – советское настоящее, с портретами передовиков производства и старательно вырезанными из газет статьями о достижениях колхоза.

       В первое время  сельчане с удовольствием приходили в музей. Те, кто постарше, останавливались перед фотографиями, рассматривали. Николай Михайлович пытался расспрашивать – кто на фотографиях, что за люди. Но особых сведений так и не получил.
       Музей пополнялся – ребятишки тащили из домов книги, тяжёлые железные утюги, прялки, самовары…Однажды принесли книгу издания начала века. Называлась она просто и знакомо – «Василий Тёркин». А вот имя автора ни о чём не говорило – Пётр Боборыкин. «Надо же, - подумалось тогда, - каких только случайных открытий не сделаешь.» Книгу эту Николай Михайлович брал домой почитать, но запутался в ятях и ерах, да так и забросил её на десятой странице.

      Точно так же, случайно, директор узнал, что живёт он  в доме какого-то батюшки, поселившегося здесь задолго до революции, и всё удивлялся, что на чердаке не было ни одной иконы. То ли вывезли полвека назад, то ли по домам растащили – кто знает. Что-то смутное рассказывали сельчане о смерти священника, но директор не верил: мало ли чего напридумывают деревенские старухи!

       Из всех своих находок  директор оставил себе только старую фотографию. Светло и спокойно смотрела с неё молодая женщина. Удивительно красивым было её лицо. Не от того, что черты  были правильными, нет. Казалось, вся она пронизана внутренним светом  любви и доброты. Михаил Николаевич заметил даже: когда одолевают сомнения или грусть, стоит подойти к портрету, постоять с ним рядом, посмотреть на это спокойное, чуть печальное лицо, отступает тревога, уходит прочь беспокойство. В такие минуты он верил: всё образуется, всё будет хорошо – не надо унывать. Вот и сейчас, сам того не замечая, он остановился у фотографии юной красавицы. Тихо подошла жена, положила руку ему на плечо: «Что-то случилось, Мишенька?» Он щекой прижался к этой руке, почувствовал её тепло, улыбнулся: «Ничего особенного, Танюша. Учебный год на носу».

      Во дворе залаял Трезор – кто-то стоял у ворот. Жена вышла и через минуту вернулась, пропуская вперёд себя  невысокого, крепко сбитого парнишку. И директор, и его жена  любили, когда к ним приходили  бывшие и настоящие ученики; подолгу разговаривали с ними, поили чаем с вареньем и пирогами.
      А потом начинались хлопоты – так или иначе каждому нужно было помочь – кому словом, кому делом. За это уважали  в деревне учительскую семью, здоровались издали, снимали даже шапки в знак особого внимания. Председатель к праздникам от правления колхоза всегда выписывал премию, помогал завозить дрова на зиму, давал трактор весной и осенью, чтобы вспахать огород – делал всё, что мог, лишь бы удержать своих учителей в деревне.

    Они и  сами уже и не рвались никуда. Нехитрое хозяйство: несколько кур, свинья с поросятами, корова - притянули их крепко-накрепко к земле и никуда не отпускали. Лето жена проводила на огороде и в лесу; хлопотала, как обычная деревенская баба, делала заготовки на зиму – солила, сушила, варила и мариновала. Начинался учебный год – и семья как-то ухитрялась совмещать учительский труд с крестьянскими заботами. Появился в доме телевизор – жить стало веселей.

      Татьяна выдвинула из-за  стола  венский стул с гнутыми ножками   и приветливо сказала парню: «Проходи, Ваня, садись». Юноша сел, пригладил ладонью смешной вихор, осмотрелся. Директор хорошо помнил его. Два года назад парень окончил в их деревне восьмилетку и уехал учиться дальше – в райцентр.  Учёба давалась ему с трудом, но природное упрямство и желание во всем быть только первым заставляли его часами просиживать над книгами. Иногда приходилось чуть ли не наизусть заучивать целые параграфы и повторять, повторять, повторять, чтобы на следующий день в любую минуту быть готовым выйти к доске и удивить всех своими бойкими ответами.

      К концу десятого класса удалось добиться своего и стать одним из лучших в школе. Но и  этого ему было мало. Он окончил курсы трактористов и выиграл приз на районном конкурсе, заткнув за пояс других ребят: председательского сына, красивого видного парня, из разряда тех, которых называют «девичья присуха»; высокого жилистого Лёху, его друга; Витьку-гармониста. Даже на баяне, говорят, научился играть. Сам. Без чьей-либо помощи. Всё это, конечно, не могло не нравиться директору. Но настырный этот паренёк казался Михаилу Николаевичу чуть ли не ровесником – столько не по-юношески серьёзного было в нем. А это почему-то  настораживало.

-Ну, Ваня, рассказывай, с чем пришел, - с привычным радушием обратился к парню директор.
     Тот  захотел, по школьной привычке, встать, но Михаил Николаевич удержал его: «Сиди, сиди…»
 
-Я за рекомендацией пришел. В институт решил поступать. Учителем хочу быть.
Просьба немного озадачила. Конечно, Иван – парень неплохой. Но ведь два года он учился в другой школе, и рекомендацию там ему должны дать.  Хотя, с другой стороны, можно из сложившейся ситуации и пользу извлечь. Почему нет? Может, предложить парню поработать годик в школе, попробовать свои силы, посмотреть, правильное ли принял решение, ну и всё такое прочее… Директор школы из соседнего села давно вот так и выкручивается – поработают у него год-два бывшие выпускники, потом он им рекомендацию даёт для поступления в институт. Педагогический. Никто, правда, ещё не вернулся, но зато учителя всегда есть , а  ребятишки деревенские при деле и под присмотром.

      Михаилу Николаевичу, правда, очень хотелось, чтобы детей – в деревне ли, в городе – учили настоящие педагоги. Он всеми правдами и неправдами старался заманить к себе  учителей из других школ, запрашивал через РОНО молодых специалистов. За последнее время в деревне  из приезжавших по распределению осталась всего лишь одна учительница. Ей всем миром и дом  поставили, и   свадьбу всей деревней сыграли.

      Михаил Николаевич внимательно посмотрел на парня. Светлые искренние глаза, спокойное лицо. Но видно, что волнуется – теребит в руках снятую у порога фуражку. Что-то нужно решать, ответить, чтобы не томить парня. Михаил Николаевич заложил руки за спину и отошёл к окну. Затем вернулся и сел рядом:
-Ну,  а почему учителем хочешь стать, а не трактористом, например? Ты ведь вон каких успехов добился, тебя председатель с руками – с ногами оторвёт. Хорошие специалисты всем нужны. И денег больше, чем учителям, платят. Премии, опять же, хорошие.

      Парень набычился, замкнулся. Станет, разве, он говорить, что не хочет работать в одной бригаде с председательским сынком, Лёхой -верзилой и Витькой-гармонистом? Быть у них на посылках – ни за что! У них своя дорога, у него – своя. Директор ничего не говорил больше –ждал ответа, а заодно присматривался к пареньку.
-Я… учителем хочу… Профессия уважаемая, - слова давались тяжело:лукавил. О другом мечтал, да сказать боялся. – Вы вот работаете  в школе который год и в трактористы не подались.
      Михаил Николаевич переглянулся с женой и улыбнулся невольно: серьёзный мужичок, ничего не скажешь.
-Да ведь не могу  я тебе рекомендацию дать.
- Ка-ак? – с удивлением и ужасом выдохнул гость.
-Ты же в райцентре учился, вот там и должны тебе написать рекомендацию.

     Кровь отступила от Ивановых щек. Он замолчал и засопел, наклонив низко голову со смешным непослушным вихром. Не хотелось говорить, что рекомендацию он просил, но не получил, потому что старая директорша была в годах  и на пенсии. Никаких лишних бумаг без особой нужды не подписывала, дополнительных обязательств на себя не брала. Ивану, правда, туманно что-то разъяснили:  рекомендации-де даются только по направлению райкома комсомола и так далее, и тому подобное…В райкоме же все ответственные лица были в отпуске, и никто не смог ему помочь. Хотя очень хотели бы. Но порядок есть порядок, так что, извините, дорогой товарищ,  приходите в другой раз. Очень будем рады вас видеть. Только не сейчас. Сейчас мы по уши работой завалены.

      Директор не ожидал, что его гость так бурно отреагирует на маленькую хитрость. Сделав голос проникновенным и бархатным, он присел рядом с парнем:
-Хотя безвыходных положений не бывает. Можно будет дать тебе рекомендацию. Только не сейчас. Через год.
- Значит, сейчас нельзя, а через год можно? Так не бывает
-Бывает. И даже очень бывает. Не хотел бы ты попробовать  учителем поработать?
-Я? Учителем? – волнение, радость, восторг, недоверие – всё было в этом удивлённом вопросе.
-А почему нет? Решил быть учителем – отчего же  не попробовать, не испытать себя. Ты, я знаю, десятилетку одним из лучших закончил. И тракторист отменный. И на баяне играть мастер. Дети таких любят.

     Парень не ожидал услышать столько похвал в свой адрес и едва сдерживал улыбку гордости за самого себя. Вот слышала бы мать слова Михаила Николаевича! Иван решил не торопиться с ответом, хотя готов был кричать: «Да! Конечно, да!» Он представил, как первого сентября пойдет по деревне и как уважительно будут кланяться ему встречные: учитель идёт! Помолчав, словно обдумывая и взвешивая что-то, он солидно произнес
-Ну хорошо, я согласен. А рекомендацию мне для поступления в  ВУЗ дадите?
-Конечно. Отчего не дать, если хорошо работать будешь. А какой предмет ты бы мог преподавать?
-Да все. То есть любой. Я всё хорошо учил – разберусь, как и что рассказать.
- Одного голого знания учебника, знаешь ли, Ваня, мало.
-Знаю. Я и дополнительные книги читаю, и газеты; я и радио слушаю.

      Парень начал говорить о себе, речь его выровнялась, голос стал уверенным. Директор рассматривал старенький, хорошо отглаженный пиджачок с залоснившимися лацканами, топорщившийся ворот новой рубахи, неловко повязанный галстук. Ему вдруг стало стыдно за себя, за всё, что  здесь происходило Водевиль какой-то. Может, и правда, выйдет из парня толк?  Чем чёрт не шутит – выучится и вернётся. И станет работать в родной деревне – плохо разве?

-Что же, давай попробуем. Может, заодно и старшим вожатым будешь?
-Вожатым  - нет. Учителем – буду.
      Директор удивлённо вскинул брови: вот ведь как разговор повернулся! Даёт парень стране угля. Мелкого и много. Стало даже  весело: отдам-ка ему пение, труд, физкультуру, рисование. И для полноты ощущений догружу профориентацией. Пусть ребятишек на коровник водит, на зерновой двор, беседы проводит: «Доярка – профессия-птица». Или что-нибудь в этом духе. А вожатой все та же Мария Спиридоновна так по совместительству и останется. Она  за двадцать лет привыкла рапорты и отчёты в райком комсомола сдавать, за что и получили в школе звание правофланговой дружины и почётную ленту с бахромой для дружинного знамени.

-Хорошо, Ваня. Приходи в школу завтра. Решим, какую нагрузку тебе определить. Поможем и календарные планы составить, и поурочные научим писать, и методички нужные подберем.
-Чай пить будете? - прервала беседу Татьяна Сергеевна, успевшая уже переодеться в строгое платье. Не любила она перед посторонними в домашнем  ходить.
-Нет. Мне домой надо. Матери помогать. Я пойду, - Иван оставался серьёзным, хотя хотелось поскорее добежать до дома и поделиться с матерью ошеломляющей новостью.
-Ну что ж, задерживать не стану. До завтра, - директор крепко пожал на прощание руку нового деревенского учителя.

    
     Первого сентября началась трудовая жизнь Ивана Авдеевича. Он ушёл в работу с головой: азартно играл с учениками в футбол; водил старшеклассников «на картошку» и строго следил за тем, чтобы картофель с колхозного поля убирался  тщательно,  и ничего не оставалось в земле; учил мальчиков пилить и строгать, правильно работать рубанком; следуя методическим указаниям тоненьких учительских брошюрок, обучал рисованию по всем правилам науки, а заодно и сам учился . Особенно ему нравились школьные вечера, куда  приходил он со своим баяном. Дети усаживались в кружок, учителю ставили табуретку посередине. Пели вместе модные тогда песни:
                Люди ходят вдоль по улицам беспечно,
                Суетятся в этой жизни быстротечной.
                Только двое повстречаются навечно,
                И счастьем наполнятся сердца.
      Пел Иван Авдеевич неважно, но зато с душой. Голос у него был слабый, приглушённый, гласные вытягивались тяжело:
                Ты посмотришь
                нежным взгля-а-дом,
                И красивых
                Слов  не на-а –до.
                И случайной
                Встрече ра-а-ды,
                Мы по жизни
                Пойдём рядом, ря-а-дом…

     Ребятишки слушали учителя, затаив дыхание. Иван Авдеевич видел восхищенные глаза и с радостью пел, словно нехотя уступая просьбам,  давил немилосердно баянные кнопки. Мысленно он был  где-то далеко, в не известном  ему концертном зале, на вершине славы.

      Младших выпроваживали домой, в школьном фойе (оно заменяло и актовый, и спортивный зал) оставались старшеклассники. Иван Авдеевич   сам вызывался  дежурить: присматривать за порядком и ставить пластинки в проигрыватель.
     Обстановка в школе была демократичная, разрешали даже шейк танцевать. Мальчишки и девчонки дрыгались с удовольствием, выделывая  немыслимые движения, сходные и с  первобытными танцами жителей Папуа и Новой Гвинеи, и с родимой нашей, русской, заковыристой «Барыней». Вместе после вечера расставляли всё по местам, убирали мусор, выключали свет и запирали школу. Весело было возвращаться домой по тёмным улицам: все шутили и смеялись, а девчонки, словно ненароком, старались оказаться рядом с молодым учителем. Иван Авдеевич чувствовал себя самым нужным и самым важным в этой жизни.

     Позже, когда минет ему сорок лет, с удовольствием он будет рассказывать о том, как  учительствовал и как любили его в родной деревне. Это и понятно: кто самый уважаемый человек на селе? Председатель колхоза, врач и учитель. Им почёт и уважение. Не успеет молоденькая учителка приехать, а ей уже и дом рубят, и картошку на первое время выписывают, и помогают всем миром. А как же?

      Ещё любил Иван Авдеевич вспоминать, как ходил в походы и на рыбалку с ребятишками. Это слово он  произносил на свой, деревенский манер: « С ребятишкими», так и не избавившись от мягкого «ки», не поменяв его на твердое «ка». «У сестре» и к «сестры» постепенно ушло из его речи,  а вот это оставалось неистребимо, наталкивая  коренных  москвичей на мысль о немосковском происхождении собеседника.

      Не вспоминал и не рассказывал он о том, как хоронили дети мёртвую птичку, случайно найденную ими на школьном дворе – несчастную, с перебитым крылом. И о том, как по вечерам беседовал с матерью, спорил с ней, доказывал, что Бога нет и давно пора бросить ей предрассудки – не в такое время живём - вон куда шагнула наука. Мать не спорила – отвечала библейскими притчами, пересказывала их, как понимала и знала, повторяя: «Погоди, сынок, у каждого своя дорога к Богу. А я девочкой ещё видела, какую муку наш батюшка во имя веры на себя принял, и знаю: БОГ ЕСТЬ».

       Не говорил Иван  и о том, как однажды вечером, когда  возвращался  один с работы домой, кто-то науськал на него огромную злую дворовую собаку, и та в клочья изодрала новый, только что купленный в райцентре костюм. Много что ещё оставалось под спудом его потаённых мыслей. Но то, о чём узнавал собеседник, преподносилось ярко, живо, с весёлыми подробностями, по-актёрски, свежо. Слушать было интересно. В первый раз. Иногда во второй. На третий собеседники скучнели и  вежливо окаменевали.
      А, собственно, все ли мы замечаем, что перестаем быть интересны,  много и упоённо говоря о себе любимом, и что кто-то тоже что-нибудь сказать хочет? Это ведь только Ленин, по легендам, мастерски умел слушать: «Говорите, говорите, батенька. Это ведь архиважно для нас, большевиков!»

     Прошёл  год,  Иван Авдеевич уехал из своей деревни, чтобы вернуться туда  через десятки лет совсем другим человеком. Вот тогда и ахнет вся округа: «Надо же, каких высот  земляк добился! Знай наших!» А пока, заполучив заветную рекомендацию в вуз, он прятал от всех свою мечту стать лётчиком, облететь земной шар, покорить пространство и время, увидеть дальние страны: жаркую Африку и холодную Антарктиду, шумную Италию и весёлую Францию, туманный английский берег и альпийские луга Швейцарии. Чтобы было откуда вернуться домой. Героем. Покорителем. Первопроходцем.



             Год 1973. Областной центр. Военное лётное училище.


       Высоко в небе, над самой головой – самолёт. Снизу он кажется игрушечным. От него отрывается чёрная точка, потом внезапно, как лёгкая вспышка, появляется крошечный купол парашюта. Сбрасывают  «Ваньку», чтобы узнать направление ветра. «Ванька» задумчиво летит над полем и послушно приземляется, закончив привычную свою работу.
       В траве поют кузнечики, разрывая горячий августовский воздух пронзительным высоким цыканьем. Иван лежит на тёплой земле, среди высоких белых и голубых цветов и смотрит, как на чудо, на оторвавшуюся от самолета чёрную точку, на появившийся белый одуванчик парашюта. Он точно знает: завтра объявят результаты экзаменов, и он станет курсантом. А там и до генерала рукой подать.
    Представляется родная деревня, куда он приедет на «Волге», удивлённые лица земляков и уважительное: «С приездом, Иван Авдеевич! Сколько лет, сколько зим!» Генерал приветлив и одинаково вежлив со всеми.
     Трактористы Лёха и Витян, полуспившиеся мужики, вытирают грязной ветошью руки, заискивающе смотрят в глаза генералу, ждут, когда тот протянет ладонь. Генерал не спешит. Здоровается с земляками, расспрашивает о житье-бытье. Доходит очередь и до Лёхи с Витькой. Им он тоже пожимает руки - кто старое помянет, тому глаз вон.
      Вечером в клубе собираются взрослые и ребятня. Генерал сидит в президиуме на почётном месте. Председатель объявляет, что собрались здесь все для встречи со знаменитым земляком.
      Знаменитый земляк скромен и говорит тихо, с расстановкой, преподнося каждое слово как пирожок на блюдце. Зал слушает его, затаив дыхание. А наутро в областной газете появляется большой очерк о генерале, человеке необычной судьбы.

      Завтра пришло и вместо ожидаемого триумфа принесло разочарование. Кто сказал, что Иван ростом не вышел? Да кто-то из этих городских  самоуверенных парней обронил. Слёзы душили Ивана изнутри, но он и виду не подал, как ему больно и плохо. Он стоял среди счастливчиков, радостно обсуждавших что-то  второстепенное, и чувствовал, как разрушается радужный мир его мечты. 
«Ничего. Ничего. За одного битого двух небитых дают. Ещё посмотрим, где я буду, и где они», - думал Иван, получая от командира роты проездные документы.
 
      Среди вокзальной суеты и толкотни он чувствовал себя измученным и опустошённым.  Cел на освободившееся место и от нечего делать стал смотреть по сторонам. Женщина кормила младенца грудью, прикрыв её носовым платком. Старик, опершись на самодельную деревянную трость, сидел напротив. Девочка в клетчатой юбочке прыгала вокруг матери на одной ножке, стараясь обратить на себя внимание.
- Пирожки! Горячие пирожки с рисом с мясом, повидлом, картошкой…Пирожки! Горячие пирожки!!!
     Пирожки действительно оказались горячими и очень жирными. Продавщица завернула их в тоненькую полоску плохой бумаги и пошла дальше, выкрикивая призывно:
- Пирожки! Горячие пирожки с рисом с мясом, повидлом, картошкой…Пирожки! Горячие пирожки!!!

      Он смотрел на удаляющееся колышущееся тело и перекладывал покупку из одной руки в другую. Потом начал есть и успокоился. А что, собственно, произошло? Ничего. Ничего такого, что могло бы его заставить отказаться от своей мечты стать великим человеком. Память старательно выстраивала факты из жизни замечательных людей, пока не наткнулась на Гагарина. Правильно. Вполне можно работать и заниматься в аэроклубе.

     Доев последний пирожок, Иван замасленными руками достал из кармана носовой платок, вытер руки, взял небольшой свой чемоданчик и спокойно двинулся к перрону, навстречу поезду и светлому будущему.

      Позади оставалось училище, курсанты-первогодки в неловко сидящих новеньких гимнастерках и пилотках, лётное поле, над которым медленно направляется к земле Ванька, по должности своей обязанный падать, чтобы другие спокойно летали.



                Год 1977. Москва. Свадьба.


      Он у неё был первый. Она у него – тоже. Её неожиданная беременность застала обоих врасплох. Сначала она не поверила своему открытию. Подолгу закрываясь в ванной, надеялась на чудо и с ужасом думала, что теперь будет делать. С подружками советоваться не хотела. Засмеют. Осудят. Ему рассказать почему-то боялась. Потом решилась. Говорила тихо. Медленно.  Неловко. Неуклюже. Словно извиняясь за что-то.
      Он молчал и сопел. Она знала, что так и будет. Не знала, а подспудно как-то чувствовала, что поведёт он себя именно так. Это и мешало ей так долго решиться  и рассказать то ли о счастье своем, то ли о несчастье. Слова выцеживались по одному. Хотелось увидеть его глаза, но смотрел он куда-то в сторону, мимо  неё, словно никого рядом не было. Тоска одиночества вдруг навалилась на девушку непреодолимой тяжестью вины. Хотелось плакать, кричать. Не получалось. Может быть, кинуться к нему, обнять – и тогда всё станет понятно и просто.  Хоть бы словечко сказал! Молчит.

      А чего она, собственно, ждала? Ведь точно знала, что всё будет именно так. Но ждала другого. Восторга, поцелуя, счастья в глазах. Сын ведь будет, сын!
      Непонятно, как и почему, но с первой минуты была уверена – это мальчик. Замечательный, чудесный ребёнок. Плод их любви. Или её только? Почему он так долго молчит? О чём думает? Ну, получилось так. Да,нехорошо, конечно. Но раз уж так вышло – разве малыш виноват? Малыш… Тепло этого слова грело ее, вселяло надежду на чудо.

       Сколько времени прошло? Пять, семь, десять минут? Вечность?  Наконец-то выдавил: «Теперь уж надо жениться».  Cловно топором отсекал с каждым словом кусок её души. Ах, как она ждала эти слова! Немного раньше, наверное. Или сейчас. Но не так обидно. Вот и выплеснулось: «Да что он у меня, от святого духа, что ли?» - «Только святого духа не тронь, если не знаешь, что это такое». Уйти? А как  ребенок? Что делать одной с младенцем  на руках? Она стояла обречённо, не глядя ему в глаза. И не знала, что теперь всю жизнь будет вымаливать его ласковое слово или взгляд, заискивать, стараясь во что бы то ни стало угодить. Вот такая у неё получилась любовь.

       Это было не всё. Нужно  выдержать суд его матери, суровой набожной женщины с плотно сжатыми губами: «Благословлять не буду - в сраме зачали, вам и разбираться. Молиться за дитя стану – Бог его простит. Ни в чём младенец не виноват». Возражать не было сил. Всё срам, что вне церкви. Ванечка молчал, не говорил ничего, но она-то точно знала: не перечит матери, значит, и сам так думает. А ведь в партию собрался вступать!

      В душе перемешивалась обида с надеждой. Ей казалось, что все-таки он её любит, просто мать огорчать не хочет. Ведь та одна вырастила сына, всё сделала, чтобы в люди вывести. А тут - сюрприз такой! И опять же: в Москве Ванечка первый год. Ему бы пообжиться здесь, закрепиться хоть как-то. А нужно думать о не заметном пока ещё, но уже заявившем о себе человеке. Теперь парень по рукам - по ногам связан. Для этого ли он в люди выбивался? Легко ли – из глухой деревни в столицу! Будущая свекровь согласилась на брак, перекрестила сына и сурово глянула на его избранницу: «А тебя, милая, бог простит».

       Было стыдно. Но только почему-то за себя одну. Тяжесть давила, мучила, стучалась странным словом: грешница, грешница, блудница!  Откуда взялось это слово, как оно вползло в сознание? По ночам она тихонечко разговаривала с сыном – не с кем было больше поделиться своими не очень-то веселыми мыслями. Жили пока отдельно. Свекровь запретила: «Вот оформитесь по чину, тогда в одну кровать и ложитесь».
        Так ли всё представлялось после первого свидания! Тогда он старался ей понравиться, даже смешные стихи сочинил:

                Рита, Рита, маргаритка,
                Мой загадочный цветок…

      Они гуляли по осеннему парку, жёлтые кленовые листья шелестели под ногами. Смешной, взъерошенный, как воробей, он казался ей удивительно милым и умным. Она слушала его бесконечные рассказы о деревенском детстве, о  сватовстве к Любке-красавице, об экзаменах в военное училище и первом парашютном прыжке. Он хотел даже ей рассказать деревенскую легенду об отце Александре, да удержался в последнюю минуту, замолчал ненадолго и перевел разговор на другую тему.
    Неуклюжая куртка-москвичка топорщилась на этом невысоконьком парне, но Рита смотрела на него влюбленными глазами и видела совсем другого человека.

      Свадьба была невесёлой:  несколько друзей, пара свидетелей да некрасиво, на скорую руку накрытый стол. А так хотелось и белое платье надеть, и пышную фату… Мать строго-настрого запретила людей смешить. Ради него, своего малыша,  Рита  готова была всё перетерпеть.  В день свадьбы мальчик зашевелился: тихо, слабо, словно цыпленок тюкнулся изнутри.
      Ванечка за столом был невесел, в сторону невесты не смотрел, сидел потупившись. Смешной  мальчишеский вихор жёстко и упрямо топорщился на голове будущего отца. Мальчик тюкнулся еще раз. Невеста повернулась к жениху. Он тускло смотрел в её сиявшие изнутри глаза.

      Свидетельница пискнула : «Горько!»  Ванечкина мама метнула в неё строгий взгляд, и та замолчала. Ели все сосредоточенно, словно торопились куда-то. Наконец кто-то не выдержал: «Да что мы, на поминках что ли! За здоровье молодых! Горько!». Все заулыбались, зашумели, задвигались. Жених встал рядом с немного пополневшей невестой и неуклюже ткнулся в её губы. Она не ответила. Боролась со слезами.
      Было на самом деле невесело. Было горько.

      Потом, много лет спустя,  придумает она красивую сказку  и будет рассказывать сыновьям о том, какая замечательная была у них свадьба, как отплясывал отец и как все любовались им – весёлым, задорным, завидным таким парнем. Рассказывать будет сначала сыновьям, потом знакомым, а потом и не очень знакомым…
      Будет рассказывать и сама поверит: да, всё так и было. И забудет, что по первым ноябрьским морозам ходила в осеннем пальтишке и туфельках-лодочках, что успевала всё: и учиться, и по магазинам бегать, и приготовить на завтра обед. Забудет и о щемящем чувстве вины, которое так и не покидало её с того самого дня, когда ощутила она себя блудницей и сжалась под строгим  взглядом Ванечкиной матери.
      Пришлось привыкать жить так, как получилось. Выдумывать себе заботы, любовь, странное счастье – он пришёл, он сегодня не сердится, он похвалил моё варенье своим гостям.
      Любому, кто захочет (или сделает вид, что захочет) её слушать,  будет говорить о том, какая она замечательная жена, хозяйка, мать. Слушатель вынужден будет изображать внимание на лице: статус рассказчицы обязывает, жена большого бизнесмена, как-никак. Не замечая вежливого равнодушия, она будет захлёбываться словами, говорить о себе, о семье, о Ванечке и сыновьях, тяжело повиснув на руке у слушателя. Мёртвая хватка бульдога. Словно без этого от неё сбегут. Она станет ревнивой и подозрительной. С первыми большими деньгами появится ощущение власти над окружающими. Всеми. Кроме мужа. Она даже не заметит, кто и почему внимателен к ней и отчего заискивает. Зато смертельно будет ненавидеть самостоятельных и уверенных в себе женщин. Особенно замужних. Любимых мужем. Обласканных вниманием и тёплыми словами.

       Свои интересы уйдут на задний план, растворятся. Зато останется золотуха, от которой чуть не оглох старшенький, и свинка, врасплох захватившая младшего – они как раз всей семьей собирались куда-то ехать и был куплен билет на самолёт. Заботы мужа будут ей казаться важнее собственных: Ванечка устал, Ванечка пишет диссертацию, у Ванечки сейчас временные финансовые трудности, но он большой умница и обязательно всё решит…

        Есть женщины без собственного лица, собственных мыслей и собственного голоса. Она стала такой. Может быть, потому что сама так хотела, а, может, потому что мужу так было нужно, и она не посмела ослушаться. Сначала у неё исчезло своё, неповторимое выражение лица. В глазах появилась собачья преданность, губы поджались (не сказать бы при Ванечке чего лишнего), уши напряженно ловили звуки, связанные с появлением мужа: вот где-то внизу хлопнула дверь, вот зашумел лифт, послышались чьи-то шаги…

        Пройдет немного времени, и её мир сузится до размеров кухни. Где бы она ни была. Останется одно стремление - напоить, накормить, угодить… В сотый раз она будет слушать одни и те же истории, хихикать, когда смеётся муж, изображать любовь при посторонних, словно не замечая, как он стряхивает её руку со своей…
Любовь уйдет. Обида и ревность – вот что останется ей. Только всё это впереди. И об этом она пока не знает. Не знает о том, что однажды захочет наложить на себя руки, чтобы раз и навсегда распрощаться с опостылевшим белым светом. Потом желание убить себя придёт ещё и ещё раз. И она с удовольствием будет представлять себе растерянного всклокоченного Ванечку. Словно из гроба видно, в каких он теперь дураках остался.
        Пока она не знает, что станет орать на мужа в минуты бешеного гнева и бросать в его сторону тарелки и ножи. А потом стоять на коленях и молиться, выпрашивать у бога прощения за свою ненависть, которую так и не смогла подавить...

       Пусть горько. Но вот она, свадьба.  Пролог к семейному счастью. Пусть горько. Но это пока. Временно. Потом всё хорошо будет. Ведь они так любили друг друга! Ванечка не виноват. Он хороший. Он послушный сын. И против веры и обычаев, которых придерживается мать, не восстаёт. Плохо разве это?
Всё пройдет. Он простит её. И будет новая жизнь. Полная света и счастья.
Горько! Горько! Зато потом всё будет иначе. Совсем по-другому.



                Год 1985. Между небом и землей.

      Свет. Резкий. Болезненный. Глаза тяжело открываются. Кто это? Кто? Человек с суровым спокойным лицом стоит рядом. Хочется спросить его, для чего он здесь, только ничего не получается. И вот тело поднимается и летит куда-то вверх, туда, в небо. Так легко. И так просто. Человек со спокойным лицом снова рядом. Пить, пить, так пить хочется. Пить подать… Пить подать…Странно. Странно. Снова тяжело, и снова тело опускается на что-то жёсткое. Отчего он так смотрит на меня? Кто это? И почему я его знаю? Знаю… знаю… знаю… Лицо такое. Как на старой фотографии. Видел я его. Видел… Видел… И свет. Откуда этот свет? От лица его? Кто этот человек и отчего такой от него свет? Или не от него? Ах, этот свет от креста. От креста на его груди. Или нет? От окна? Тогда нужно открыть глаза. Больно. Ах, как больно.
      Тело снова поднимается и летит. И снова легко. А этот человек рядом. Всё время рядом…
- Ты кто?
-Земляк твой.
-А…
      Становится легко и ясно. Хорошо, что рядом земляк. Теперь легче. И поговорить можно. Душу отвести.
- А ты где живёшь?
- Дом рядом с колодцем знаешь?
- Это где беёеза? Старая такая, корявая…
-Да.
-Знаю.
-Вот там я и живу.
-А…
      Его не удивляет, что человек со спокойным лицом живет в доме директора школы: мало ли что изменилось за эти годы. В родном селе он давно не был.
- А где ты работаешь?
- В церкви.
-А…
       Хорошо, что он работает в церкви. Хорошо. Там, наверное, колокола сейчас есть. И в храме поют. Поют теперь в храме? Мать рассказывала, что раньше в их селе церковь богатая была. И хор церковный славился на всю округу. Только он этих разговоров не любил. Хотя слушал.
- А ребятишки у тебя есть?
- Бог не дал…
- А у меня есть. Два сына.
       Тело снова тяжело и больно опускается, а человек со спокойным лицом остается там, далеко, в пронзительном ярком свете.

- Ваня! Ванечка!
      Он открывает глаза. Рядом – заплаканная жена. Глаза измученные. На лице глубокое страдание.
-А…
     Потом другой голос:
- Сынок…Очнулся… а мы уж и не чаяли…
      Мать. В белом платке. Лицо строгое. Глаза ясные. Ласковые.
- Мама…Пить…Пить..
      Мать поит сына с ложечки, как когда-то в детстве. Она поддерживает его голову, вытирает платком с подбородка воду. Сын пьёт жадно, как будто долго шел по жаре и наконец добрался до студёного колодца.
- А в церкви колокола-то есть?
-Какие там колокола! Последние кирпичи скоро растащут… Хоть бы уж овощехранилище там оставили. Все бы целее была, - вздыхает мать, поворачивается к красному углу и крестится.

      Мать любовно подтыкает одеяло, словно маленькому ребенку. Сын закрывает глаза и слабо улыбается.
       Жене не остается рядом места, и она только смотрит на все, боясь хоть как-то помешать своим участием.
       Теперь и она верит в Бога. Когда ей сказали, что парашют не раскрылся и Ванечка в госпитале, она помчалась к нему и всю дорогу молилась. Слова сами выбрасывались из сердца: «Мать пресвятая Богородица! Помоги моему мужу! Не отнимай отца у детей!!! Что же я буду одна-то делать, как сыновей на ноги подниму?» Новые слова не придумывались, и она, как в бреду, бормотала всё одно и то же, пока не успокоилась. За окном электрички мелькали платформы, дома, люди. От того, как закрывались двери, как машинист объявлял остановки, как люди спешно входили и выходили, появилось ощущение привычности и уверенности в том, что ничего плохого не должно случиться.

      Потом она начала думать о мальчишках, которых оставила с соседкой. Старший – мальчик спокойный и не доставит никаких хлопот. А вот маленький… Такой егоза! Мальчишек она своих никогда не наказывала. Даже если очень сильно напроказят. Старалась объяснить, почему нельзя было так поступать, и всё. Старший прислушивался и старался вести себя как следует. Младший слушал и поступал по-своему.

       В госпитале ей выдали белый застиранный халат с заштопанным рукавом и показали, в какой палате лежит её муж. Он стал местной достопримечательностью – никто не верил, что можно выжить, падая с немыслимой высоты  с нераскрывшимся парашютом.
        Она села рядом с ним, улавливая каждое легкое движение и прислушиваясь к  прерывистому  дыханию, взяла  его руку, поцеловала. Теперь она знала точно: никому его не отдаст. Никому.

       Вошла свекровь, по-хозяйски села у кровати сына, слегка кивнув невестке. И так не очень-то многословная, мать всё ещё помнила её грех,  до сих пор не могла простить, словно сидящая рядом женщина что-то очень дорогое украла у неё.

       Жена молча отошла к окну. Февральское солнце, удивительно чистое и высокое лазурное небо, лёгкие кружевные тени деревьев, сияние серебристого снега – всё было ярко и радостно, и всё говорило о том, что вот-вот, скоро-скоро ворвётся в город весна, всё оживет, станет ярким и красочным. В памяти всплывали картины их жизни: вот они идут в зоопарк с ребятишками. Вот он покупает ей эскимо. Вот сидят на лавочке в осеннем парке. Всё удивительно  радостно и светло.
 
       Когда мужу  стало лучше, в палату зачастили корреспонденты. Каждому хотелось взять интервью у героя. Он сначала говорил неохотно. Но после третьего визита уже запросто подбирал слова, всё подробнее рассказывая о том, что с ним произошло, что он пережил  в момент падения и что чувствует сейчас.
       Он говорил легко, с юмором – вдруг в нём проснулся рассказчик. Даже Бажову с его дедом Слышкой далеко до тех интонаций и словечек, которыми заблистала речь героя. Только никому он не говорил об одном и том же мучавшем его видении: от серебряного самолета отрывается «ванька», летит вниз. И рот у «ваньки» разверзается криком: « Ма-а-ама!!!»

       В палату принесли телевизор, и он мог смотреть репортажи о себе. Врачи говорили с ним уважительно. Медсёстры мило улыбались, когда нужно было поставить укол в ягодицу.
        А в общем-то, он и сам пока с трудом верил чуду. Куда-то на задний план сместился ужас падения, нераскрывшийся парашют воспринимался как нечто естественное, как естественным и нормальным казалось удивительное спасение. Жизнь, многоцветная, как просыпавшаяся за окном весна, была полна будущих успехов и радостей.
       И то верно: после падения начался взлет, о котором он мог только мечтать. А что? Ведь 1985 год всё-таки. Почему бы и нет?

               

                Год 1995-й. В родной деревне.

       Знакомый вокзал и всё та же тётка с пирожками. Только сильно постаревшая. Первые признаки кривобокого капитализма – многочисленные киоски и пёстрые палатки, вывески с вычурными названиями:  «Куафер», «Планета кидс», «Арт-салон «Матрёшка»...

       Всё знакомое незнакомо. Жарко. Солнце печёт пыльную привокзальную площадь так, что асфальт плавится под ногами.

       Иван Авдеевич снял дорогой пиджак с красной шёлковой подкладкой, перекинул его через руку, двинулся к стоянке такси. Его давно уже не волновал вопрос: что почём и как прожить до зарплаты. Он сам был тем, кто платит деньги и решает, каково должно быть наполнение заветного конверта. Он любил, когда мальчишки на заправке подскакивали к машине, суетились, вставляя в бак пистолет, а потом замирали от восторга, когда он выдергивал из бумажника купюру покрупнее и небрежно подавал её через окно. Только будем честными: когда не было в машине зрителей, он гнал нахальных мальчишек прочь.

       Родные места казались неуютными и непривычными. После дальних стран и пёстрых городов, после ледяной нескончаемой красоты неведомых материков, после жизни, полной движения, всё ему казалось здесь неспешным, неярким и слишком уж простым. Странное чувство двойственности восприятия окружающего  не покидало его всё время, пока он проезжал по старым  улицам с купеческими домами, ещё полными основательности  и степенности прошлого века. Всё было далеким и близким, родным и чужим. Не так давно город этот был пределом мечтаний деревенского парня. А теперь он смотрит на него глазами столичного жителя: и добродушно,  и снисходительно одновременно.

        Он и не заметил, как  выехали на трассу. Куда  ни глянь – яркий, залитый солнцем простор. Родной  привычный пейзаж возвращал его домой, в детство. Он опять становился  мальчишкой - смешным пареньком с упрямо торчащим вихром.
        Свернули на пыльную просёлочную дорогу:  замелькали чахлые рощицы и озерки, запах травы и лета стал сильнее, гуще. Он всколыхнул любовь к этой земле, небу, цветам,  деревянным домам и домишкам, коровам,  берёзам – всему, что видел он из окна автомобиля  и что было его родиной.
        Что было бы с нами, если бы некуда было возвращаться, окунаясь головой в воспоминания, если бы нас никто не ждал и не любил там, где нас любят и ждут?

         Он вошёл в тёмные прохладные сени родного дома, поставил чемоданы, расшнуровал свои дорогие красивые туфли, снял их и прошёл в дом, где ничто не изменилось со времён его детства. Всё те же иконы в красном углу, всё те же занавески на окнах, всё те же  вышитые подушки на старинном диване с зеркалом и полочками, салфеткой ручной работы, аккуратно приколотой наискосок. Та же высокая кровать с никелированными набалдашниками, и на ней мама – осунувшаяся, пожелтевшая, в белой рубахе с длинными рукавами. Лицо ее спокойно, сосредоточенно. Кажется: она не спит, а думает о чём-то.
         Иван сел тихонечко рядом, вглядываясь в лицо матери, в морщинки, бегущие от глаз и губ. Руки, похудевшие, так что каждую косточку видно сквозь пергамент кожи, лежат поверх одеяла. Он увидел, как много на них коричневых неровных пятен и пятнышек. «Землица выступила, - вспомнились бабушкины слова, - значит, и мне в землю пора».
- Ты пришел, сынок?
- Да, мама.
        Как будто и не было долгих лет, переезда в Москву и возвращения  обратно в деревню, словно  и  не он жил отдельно и не путешествовал за семь морей. Он расстегнул тёмно-синий пиджак в тонюсенькую белую полоску (такой же был у знакомого депутата), небрежно отвернул полу так, чтобы видна была красная шёлковая подкладка, присел на табурет возле кровати. Увидел себя в зеркало: сын возле постели матери.
-Кушать, наверное, хочешь, а я и не готовила ничего. Встать-то мне теперь тяжело. Меня соседка кормит. Дай Бог ей здоровья.
         Ослабевшей рукой она потянулась к сыну, тот уткнулся в мамину руку, засопел, пряча набежавшие внезапно слёзы сыновней любви. Потом выпрямился, сел и поправил пиджак.
-Я сам, мама. Хочешь, плов приготовлю? Меня казахи научили. Вкусный такой получается. Мое фирменное блюдо. Туда обязательно чеснока молодого положить надо. И не зубчиками. А целиком.
        Мать  смотрит на своего мальчика и улыбается: какой красивый, важный. И костюм у него нарядный. И подкладка у пиджака красная. Чудно! Мать ласково погладила руку сына:
- Ты бы переоделся, сынок, испортишь одёжу-то…
      Он засуетился, кинулся к чемоданам:
- А я вот тебе гостинцы привёз.

       Гостинцы понравились матери, и она попросила убрать их в шкаф до лучших времен. Такова уж была сила привычки.

       К вечеру в дом пришли соседки, томимые любопытством, сначала говорили, что зашли больную попроведовать, отказывались от приглашения пройти, затем остались, чинно усевшись за столом.

       Мать следила за церемонными подругами, слабо улыбаясь и радуясь за сына, который и стол накрыл (она таких чудес в красивых банках отродясь не видала), и гостей встретил, и разговорами их уважил.

       Когда все разошлись,  когда посуда была вымыта и поставлена в буфет, сын сел возле матери. Они говорили долго. Так, как не говорили никогда раньше. Мать рассказывала о своей семье и о том, что ей рассказывала её мать, о том, как жилось в деревне раньше, до прихода антихриста (кто это был и как всё произошло, она не уточняла).

         И снова, как в первый раз, говорила мать о том, что ещё девочкой стала она свидетелем страшной казни местного батюшки. Большой души, говорили, был человек. А уж какой добрый и внимательный – старики долго о нём вспоминали. Только сейчас вспомнить-то и некому. Почти все померли. А кто не помер, до того древний, что ни про вчера ни про сегодня не думают, а только про сейчас: как от лавки до порога докряхтеть и обратно.
        Она всё вспоминала о храме и сокрушалась о том, что церкви в деревне нет и детей крестят дома старые старухи, но чин церковный соблюдают строго.
        Иван слушал мать, и вся жизнь её, далекая и незнакомая, выстраивалась перед ним – день за днем. Странно, ах, как странно, что ничего-то мы не знаем не только о пращурах своих, но и о матери с отцом. Когда  и кто оборвал этот интерес к своим корням, своим предкам, родословной? Отчего не стали мы помнить своё родство? И отчего нечем гордиться, оглядываясь в далекие дни своих бабушек и дедушек?
        Отчего безмолвными памятниками равнодушию стоят руины  Святых Троиц,  Спасов и Успений Богородицы? Отчего зарастают травой некогда прекрасные цветущие усадьбы с великолепными прудами, парками, гротами и беседками?
Отчего города наши грязны и неустроены, заплёваны автобусные остановки, задёрганы женщины, замордованы мужики?

       Думал ли об этом Иван – кто знает. Но там, недалеко от угла его дома, была тропинка, спешившая к храму, сквозь кирпичи которого пробивались молодые берёзы, сквозь купол которого видно было ночное небо, с колокольни которого были вырваны колокола… Там,недалеко от его дома, стояла старая берёза и молчала, молчала о том, что видела она студёной зимней ночью… И если бы могли берёзы плакать, как плакала бы она о том, что не спасла, не защитила доброго и простого человека, после смерти которого изменилось село: затихло, испугалось, спряталось за воротами своих домов. И замолчало о себе и близких на долгие-долгие годы…

      Утром он встал рано. Тихо, чтобы не разбудить мать, вышел на крыльцо. Солнце только поднималось, воздух был лёгким и прохладным. Всё было как в детстве: те же звуки и та же размеренная жизнь. Казалось: отступила мамина болезнь и теперь можно будет насовсем забрать её в столицу – так лучше.
   
       Постепенно мысли забежали вперёд, он стал строить планы на будущее, обдумывая то одно, то другое. Захотелось порадовать мать, он сбегал к соседке, спросил, у кого можно купить молоко - мать корову не держала: зачем одной?  Заглянул в сарай, где сидели несушки, забрал тёплые еще яйца, пошёл готовить любимую мамину яичницу на молоке.
       Как просто и как легко, когда есть какие-то заботы, о которых он и забыл теперь: приходилось по долгу службы часто обедать и ужинать в ресторанах, завтракать – на бегу, то и дело срываясь к телефону.
 - Мам! Я тебе яичницу приготовил. Как любишь. На молоке.
       Мать ничего не отвечала - спала, наверное. Он вошел в комнату. Встал у кровати. Лицо матери было спокойно, красиво и неподвижно.

      В кино в тот момент, когда понимают, что произошло, вскрикивают и плачут. Он сел возле матери,  взял  начавшую остывать руку  в свою, уткнулся в неё лбом.
Мать ушла, успев рассказать сыну всё самое важное и нужное. Всё, что держала до его приезда. Он сидел рядом и думал: нужно исполнить то, о чём она так мечтала. Может быть, поэтому он был внешне спокоен.

      Хоронили мать всей деревней. Подходили по очереди к  могиле, бросали сухую землю. Он стоял молча, опустив голову. Мужики взялись за лопаты, и вскоре вырос могильный холмик, на который поставили простой деревянный крест с криво написанным на нём именем и отчеством матери, датами рождения и смерти. Ещё один отрезок времени. Ещё одна ушедшая жизнь.

      Вечером справили тихие поминки - все говорили вполголоса. А утром он уехал в Москву, попросив соседку присмотреть за домом, в котором никого уже не было.

        На вокзале взял какой достался билет, сел в грязном плацкартном вагоне у окна и сидел долго, не замечая косых взглядов уставших соседей: и чего расселся, краснополый, лез бы к себе наверх или в СВ ехал, раз такой богатый.


                Год  2005. По тонкому льду.
 
       Первые заморозки пришли рано. Не закончилось ещё буйство красок, а воздух уже  стал зимним, свежим, почти звенящим. Иван Авдеевич как-то незаметно вышел к озеру. Вдоль берега  уже лежал первый неуверенный лёд — ломкий, звонкий, хрустящий.   Там, на другом берегу, сияли  в первых лучах предзимнего солнца  купола монастыря , а здесь  золото деревьев продолжало светиться спокойным светом уходящей осени. И — ах, как хорошо, как спокойно, как прекрасно, как тихо!
      Над озером поплыл колокольный звон, и вслед за ним рванулась душа. Что-то мучило  её в последнее время, ворочалось, не давало покоя. Что?
      Он невольно стал перебирать события своей жизни, пытаясь найти многим  если не оправдание, то объяснение. Что терзает его? Чего не хватает? Что притягивает к нему людей и тут же отталкивает?
       Наклонив голову с торчащим на ней непослушным седым вихром, Иван вдруг вспомнил, как пришлось расстаться с любимой женщиной. Надежда, мучение, грех, раскаяние — вряд ли этими словами опишешь, как искал он любовь. Не к себе. В себе. Так, чтобы сердце наполнилось светом счастья. Любовь к жене угасла, так и не разгоревшись, любовь к детям вытеснил рациональный отцовский долг...
       Там, в прошедших днях его жизни, была оставленная им женщина. Удивительная. Красивая-некрасивая: неправильные черты лица, сумасшедшие  непослушные волосы, стянутые в хвост резинкой, ямочки на щеках — всё это сводило с ума, заставляло смотреть на неё сначала украдкой, а потом... Потом... Потом пришла та самая любовь, что греет и светится изнутри, наполняет день искренней радостью сегодняшнего  счастья. У неё на кухне- как в песне — чайник со свистком! И бесконечные разговоры ни о чём рядом с остывающей чашкой чая. И никакого желания уходить. Туда, где ждёт настороженный, недоверчивый, недобрый взгляд жены. Разве можно закрыть за собой дверь, чтобы выйти из счастья и шагнуть в мучение молчания и недоверия, злой и тяжёлой ревности?

        Он скрывал свою любовь так долго, как мог. Так долго, что и сам поверил: всё нормально. Всё правильно. Ничего плохого и предосудительного нет в том, что он любит. Ведь там, за порогом любви, есть только обязанность, высокопарно именуемая супружеским долгом.

        Однажды... Да. Однажды кто-то очень добрый и заботливый помог его жене. Тайны не стало. Вместо неё - потрясающая по силе интонаций истерика. Реквием с мощными трагическими аккордами:  тада-да - да.. ( лучшие годы моей жизни), тада -да-да -да-да ( как пережить  такой позор), да-да-да-да-да ( я  всё тебе отдала), та-да-да, да-да-да ( руки на себя наложу)...
       Иван сидел, обхватив голову руками, слушал и боялся: услышит вдруг кто... Боялся: а вдруг и вправду она... Или пугает? Боялся: сейчас скажет нехорошо о его любви, и она сломается, расколется, разлетится на куски от этих недобрых слов.  Боялся, слыша, как гаснет любовь в его сердце, замирает свет, вытесняясь из души обязанностью венчанного мужа...

      Он шёл рядом с кромкой первого льда, иногда наступая на него, как в детстве, смотрел, как трещинки разбегаются в разные стороны, слушал, как хрустят и ломаются льдинки. На ум пришло невольное сравнение: вот и у меня так. Словно по тонкому льду прошёлся неосторожно. Вздохнув, перевернул страницу своей любви, подумал: «А всё-таки я везучий человек», стал вспоминать свои успехи и неудачи, взлёты  и падения, усмехнулся, отогнал мысль о том, что всё-таки чего-то не хватает ему в этой жизни. Тонкого, неуловимого, неощутимого, но очень важного. Отогнал эту мысль и снова к ней вернулся. И снова отогнал. Мысль обернулась озарением: ох, как хотелось, чтобы   понимали. Не по обязанности. По душе. Ведь бывает же: смотрят люди друг на друга, никаких слов не говорят, а понимают. Словно их внутренние голоса встречаются.
      Он вкладывал в это слово свой особый смысл, в глубину которого  погружался, стараясь понять до конца, раскрыть сокровенную тайну тепла, зарождающегося во взгляде понимающего тебя человека. Давно-давно-давно утеряно это тепло, без которого так страдает, так мучается, так больно ворочается его сердце: вот я. Человек. Отчего, те кто рядом, так не хотят понять? Почему спорят, возражают, доказывают что-то? Ведь я прав. Прав. Тысячу раз прав...  Разве?

        Иван Авдеевич снова усмехнулся: вряд ли можно быть всегда и во всём  абсолютно правым. И вновь начал перебирать события своей жизни, вздрагивая от осознания: я не умел слышать. Слышать чужую правоту. И соглашаться.
Действительно, он был очень везучий человек. Как будто шёл кто-то рядом и помогал. Подняться, если оступился. Начать с нуля, если потерпел неудачу. Идти вперёд, упрямо ставя цели. Добиваться. Приобретать. Терять. И снова добиваться, снова приобретать. Видеть рядом таких же успешных людей, а впереди — ещё более успешных. Идти, бежать, догонять, окружая себя нужными и ненужными людьми. Жить стремлениями, надеясь только на себя. Ну так что? Что?

         В голове вдруг завертелись слова песни: «Ты проснёшься на рассвете, и с тобой мы вместе встретим день рождения зари. Как прекрасен этот мир — посмотри. Как прекрасен этот мир...» Мелодия мысленно звучала, растягивая гласные звуки, заставляя их переливаться и качаться, словно на волнах: ка-ак приикраасен этот мииир, пасматрииии... Да что же я так мучаюсь здесь, у светлого озера, среди золотых берёз, что же я не слышу, как звенит, переливается осенний воздух?
       Снова вспомнил мать, её рассказы о святых, которые она так любила. По зёрнышку малому роняла она в душу сына веру и взращивала её терпеливо, молясь за него  и прося  заступичества у Бога. И ангел-хранитель раскидывал над ним свои крыла, оберегая, как просила мать. Мама, мама, мама, как не хватает тебя,  твоих вздохов, иногда осуждающих, иногда тихих, раздумчивых; твоих взглядов, обнимающих теплом чистой любви...

        Мать никогда не наказывала Ванюшку, любознательного, живого, вездесущего сорванца.  Не поучала. Удивительным образом твёрдо и спокойно вела его по жизни. Вспомнился спор. О Боге. Ясным и правильным звонким комсомольским голосом Иван убеждал мать, что иконы — пережиток прошлого, не надо их держать в доме. Потому что... потому что... вот наступит коммунизм, а у нас всё как при царе Горохе.
        Мать слушала все эти правильные, ровно выстроенные слова, кивала головой. Когда Иван закончил свою проповедь, она сказала, вздохнув: «Ох, сынок, у каждого своя дорога к Богу...»  Помолчала, помолчала, вынянчивая потаённые мысли, и добавила: «Хочешь верить в пионерию — верь. В комсомол тоже. Строители-то твои коммунизма законы свои по заповедям Божьим прописали: трудись и заботься о ближнем, чистоту в любви блюди, уважай друга, детей пестуй. Да, сынок, в хорошее нужно верить. В хорошее...»

      Прозрачное осеннее утро обнимало, освобождало от  тяжёлых раздумий, мысли то бежали вперёд, в будущее, то возвращались, становясь воспоминаниями, то светлыми и ясными, то тяжёлыми и горькими. А он всё думал, думал, думал, словно искал и не мог найти ИСТИНУ.

      Кто-то встал немного поодаль, но рядом. Иван чувствовал это: человек хороший и светлый. Неуловимо знакомый и почти родной. Захотелось рассказать ему всё, о чём думал.  И слова вдруг полились сами собой,  как будто догоняя мысли, чтобы не потерять, успеть сказать, раскрыть, выплеснуть всё, что болело, рвалось из души, требовало понимания и объяснения.

       Время дробилось воспоминаниями — о матери, о том, что вырос он без отца, но вроде и с отцом. Авдей Иванович пришёл в родную деревню уже в сорок седьмом, через два года после войны - « по госпиталям валялся». Братья его — Егор да Митяня, Павлуха  да Евдоким, Фёдор да Андрейка, так и сгинули, кто в сорок первом, а кто и в сорок пятом. А мать всё ждала, ждала единственного оставшегося сына. Ждала и гадала: кого в невесты выберет, мечтала о внуках.

        Авдей жениться не спешил: круговорот домашних дел завертел, закружил заботами о матери, о хозяйстве, о  доме, требовавшем мужской руки и заботы.

        Свадьбу сыграли, когда матери уже не стало: так и не подержала  в руках внука, не покачала, не побаюкала.  Жену себе Авдей выбрал спокойную, рассудительную, ничем с виду и не примечательную. И  сколько же завистливых бабьих  слёз было пролито украдкой! Словно сглазил кто. Долго не могли дождаться первенца, после рождения которого и  трёх лет  не прошло, как скончался и сам  Авдей Иванович. Последние слова и мысли — о сыне и жене: как жить будут, как мальца поднимет? Подняла. Вырастила. На ноги поставила. В мечте о светлом будущем. Мать верила в царствие небесное, сын в коммунизм — недостижимое счастье, где все равны и все братья...Время опрокинуло ожидание равенства.

        Светлый человек слушал Ивана, не перебивал, давая сказать, выговориться, выплеснуть накопившееся.
        А тот вспоминал, как новая эпоха навалилась на него,  он ведь  не потерялся, не спился — с головой ушёл в работу, умудряясь оказываться в нужное время в нужном месте. Рядом с нужными людьми. И о том, как пришёл к убеждению: нельзя поставить знак равенства между сенатором и электриком Петровым, а знаки неравенства со временем становятся всё больше. Это не давало ему покоя, потому что опрокидывало напрочь все прежние убеждения, отметая ожидания всемирного счастья.

        Говорил, говорил, говорил, захлёбываясь воспоминаниями. О том, как жена боролась с расползающимся телом, бегала по спортзалам и массажистам, покупала новые платья, мерила их, крутясь у зеркала,  ловила на себе ускользающий взгляд мужа, так и не дождавшись хотя бы мало-мальской похвалы. А он — хотел любить и не мог. Хотел.  Почему не мог? Как объяснить? Ведь хорошая она женщина. Хорошая. Но тут вдруг вспомнил, как тяжело она виснет на его руке, вцепившись в неё мёртвой хваткой.

        И ещё  говорил. О том, как хоронил мать,  как плакал украдкой всю ночь в плацкартном вагоне, возвращаясь с похорон,  как не вовремя приходили мысли: не по статусу ему плацкарт!
        Рассказывал о сыновьях, о том, какое дал им образование и каких ждёт успехов.

        Человек рядом молчал. А потом вдруг спросил. Так ожидаемо. Так просто:

 - Помнишь Павла Валентиновича? Мне с ним довелось познакомиться. Поговорить. Почему-то мне показалось, что зря ты его обидел, Ваня!
- ??? – не в то, не в нужное русло вдруг повернулся разговор.
- Мы с ним говорили. Нет, не о тебе, Ваня. О его жене, царствие ей небесное. Он очень её любил. Очень. Рвался к ней. Только всему свой срок. И в этом мире, и в ином. Говорили о дочери его, о внуке. О тебе не говорили. Ты не поверишь: есть о люди, которые умеют прощать.
-Как это?
- Да так. Просто. Прощают, не держа на сердце зла и обиды. Не имея тайных мыслей, не желая в отместку ничего плохого. О тебе  ничего не говорил. Хотя думал много. Все никак понять не мог, что произошло с тобой, куда стала вдруг исчезать душа твоя. Боялся: может, не было её, души-то? Такое ведь тоже бывает. Когда вместо души - идея. А вместо тела – кожаный пиджак, перетянутый революционными ремнями.
-???
- Тебе странно? Мне однажды довелось видеть такого человека. Он был очень, очень несчастный и одинокий. Одинокий.  Не знаю. Может быть, нравственное одиночество порождает безжалостность?

        Иван Авдеевич хотел было возразить, но понял вдруг: вот оно! Вот что мучает! Как просто и ясно!

-Помнишь, тебе сказали, что инфаркт у него? Почему ты не поверил, подумал, что разжалобить тебя хотят? Помнишь, тебе всё хотелось, чтобы он пришел к тебе. Нет, не пришел, "приполз на коленях" - твои слова, выплюнутые в гневе. Помнишь, ты в воображении даже рисовал себе, как снова примешь его на работу, как станешь рассказывать о его раскаянии и своем великодушии…

         Иван насупился и сник. Да. Правда. Это та самая  правда , которая всё стучалась в нём, рвалась, требуя объяснения, слова истины. Что? Что это, очень нужное? Иван обернулся: светлого человека не было рядом, но слова его, знакомые, которые  слышаны были когда-то,  всё звучали в нём: « и просветил очи сердца вашего, дабы вы познали, в чём состоит надежда..»*****

         И вдруг он почувствовал, как идёт время, словно внутренние часы-ходики отстукивают его мгновения: тик-так, всё так. В прошлом - не повернуть - вернуть-исправить... А впереди- успеть-сделать- любить- верить...

         Золотом догорала тихая осень, утренний мороз сменился неожиданным мягким теплом. Он всё брёл по берегу озера, рядом с кромкой первого льда. Остановился, наступив. Лёгкие трещины побежали во все стороны, создавая замысловатые узоры, очертания которых напоминали знаки Книги судеб.



                Год 2035. Деревня. Храм.


       Закончилась вечерняя служба. Батюшка еще разговаривал с прихожанами, а сторож уже принялся за свою привычную работу. Он был молчалив, этот маленький, седой, бледноглазый старик. Откуда появился в деревне – никто не знал. Во время службы он всегда стоял у самой двери, повторял за батюшкой чуть ли не каждое слово и усердно крестился . После службы он добровольно помогал убирать огарки свечей, подметал пол, выполнял еще какие-то мелкие работы. Все к нему привыкли, словно он всегда был частью этого храма.

         В свободное время старик приходил к могиле отца Александра, замученного иродами почти сто лет назад в этой самой деревне. Летом приносил немудреные полевые букеты, зимой расчищал дорожки. Иногда разговаривал со старожилкой Севостьянихой, которая бесконечно рассказывала о том, как храм был в запустении и как вновь отстроил его односельчанин, хороший, видать, человек. Разбогател да и отстроил, дай Бог ему здоровья! И колокола привез. Говорят, что мать его перед смертью просила, чтобы храм-то восстановить помог. Поначалу часто приезжал. А потом запропал где-то. Закружила, видать, жизнь богатая в Москве. Бывает. А героический был человек: как о себе говорить начнет – заслушаешься! И чего только не перевидал он в жизни своей, чего не испытал! О нём даже в областной газете писали. А чего писали – разве вспомнишь - годы не те. Но хорошее что-то. Он тогда всем в деревню по  газете привез. С фотографиями.

         Старик слушал, не перебивал. И от этого Севостьяниха говорила долго и обстоятельно, перемежая свой рассказ новыми деревенскими легендами. Говорят, шутник был, слышь, богатый-то этот. Всё обещал вернуться. Сторожем. В храм. Придёт, а место уж и занято. Севостьяниху это особенно смешило. И в этом месте своего рассказа она толкала старика в бок  и смеялась, почти явно представляя, как у сторожа должность отбирать будут.

         Когда наступал вечер, сторож оставался один. Он уходил к себе в небольшой прицерковный флигелёк. В комнате его всё было просто и строго, словно здесь когда-то давным-давно остановилось время. Он доставал с полки толстую зелёную книгу с крестом на обложке, надевал очки и начинал читать, открывая страницы наугад.

       Погружаясь в мир древней мудрости, он вслух произносил вечные слова вечной книги: « Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло; ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Тогда придите – и рассудим – говорит Господь…»****

       В тишине особенно хорошо слышно, как тикают часы, как из деревни доносятся привычные звуки вечерней жизни.
       Старик перелистывал страницу и продолжал бормотать: «Скажите праведнику, что благо ему, ибо он будет вкушать плоды дел своих; а беззаконнику горе, ибо будет ему возмездие за дела рук его…»****

      Тёмная ночь опускалась на деревню, а он всё читал, напряжённо всматриваясь в мелкий шрифт. Загадочный месяц Адар и  не известный ему князь Зоровавель, царь Тирский Хирам и город Давидов казались ему давно знакомыми, ясными и близкими. Герои древней книги вершили свой суд, страдали и исцелялись, воцаряли на трон правителей, а он всё искал в их жизни истину. Ту, которую познали они. И ту, которую предстояло познать ему. Он торопился. Старинные ходики неумолимо отсчитывали  часы, минуты и секунды, складывали их в годы. Там, за годами, была вечность. И та ИСТИНА, которую он искал. Которую точно знал когда-то строгий человек с умными и немного печальными глазами. Человек, который не ушел навсегда.
 


               
Примечания
 *.    Иеримия, 14-20
**        Притчи. 2.7-2.9
*** Притчи. 3.13
****кн. Пророка Исаии, 1 глава, 1-16
*****Послание к Ефесянам

                Валдай , 2001 - Великий  Новгород, 2020.