Я очень боюсь мышей

Дмитрий Аморов
Я очень боюсь мышей. Их острый как лезвие писк прожигает перепонки больнее ножа, танцующего на стекле. Тянущиеся пожеванной резинкой хвосты щекочут пятки смешнее томительных клоунов. Неуклюжие комки шерсти, собранные будто со свитера, отжившего свой век отцовского колючего свитера, тут и там шпионскими жучками прячутся по квартире, откармливая внутри меня скользкую паранойю.

Я всегда боялся заглядывать в мышеловки, услышав знаменательный щелчок; видеть это переломанное пополам серое тельце, опрокинутую набок головку; чувствовать запоздалую вину. Я всегда включал в коридоре свет, боясь наступить на пробегающую мимо мышь, на испугавшегося гигантской ноги грызуна, виляющего по полу как трусливый беглец на поле боя; наступить и почувствовать, как гармошкой складываются миниатюрные косточки, собираясь в двухмерную плоскость с крупицами мяса, ничтожным мозгом и другими биологическими причудами.

Я прислушивался к фоновым шумам, стоя в холодной душевой кабине, холодной не в градусах, а в цветах — в бледно-синих водостойких лампах, просвечивающих сквозь горячий пар прячущего меня кипятка; прислушивался, как бы кто не запищал, не заерзал маленькими коготками по влажной плитке, подглядывая за стеклянной дверцей и облаком бледно-синего пара. Как бы мышь не привела за собой другие страхи, освободив их из внутреннего ада заклинаниями на вульгарной латыни, когда я предельно расслаблен, усыплен мокрым пледом, бесконечно скатывающимся, как опытный сноубордист, с головы до пят.

Но объятия горячей как страсть, как бухенвальдские печи и сибирские леса воды прятали меня и от мыши, и от тревоги, и от фоновых шумов, а иногда, но совсем не часто, вернее сказать — изредка, и от бессонницы. Я помню запотевшую душевую кабину и темную ванную комнату за ней, освещенную лишь скупым синим светом, уже покусанным ненасытным паром. Я помню время на дисплее кабины — три часа ночи. Помню очередную бессонницу и какую-то особенную тревогу, особенный страх, как будто вовсе и не от мыши, а может, именно от нее, втихаря приволоченный ей, как я и сказал, из запредельно темного нутра.

А вода стекала каплями по нетвердым ногам, уползая по керамическому полу кабины в сладострастную алюминиевую дырочку. И вокруг никого, ни единой души: ни в квартире, ни в целом доме и, рискну предположить, в квартале. Какие-то жалкие тысячи тел беспечно спали, нацепив на головы подушки, как терновые венки, но все они не живые, все они покончили с собой до утра, позволив себе уснуть, позволив душе переместиться в далёко: то ли прекрасное, то ли ужасное, но однозначно очень далекое; они оставили меня одного, одного наедине с бессонницей и тревогой, с кипящей водой и сакральной ночью.

Тяжелый, невыносимо тяжелый взгляд рухнул на керамический пол кабины и нашел там красные пятна, капающие откуда-то сверху сонливой росой. Мутные красные пятна тут же касались воды, размазывались в ней как акварель и погребали себя в сладострастную дырочку. Пятна слабой человеческой субстанции, будто бы первый девичий цикл, словно бы режущий раковый кашель, красные пятна испачкали мой тяжелый бессонный взгляд и подбодрили этот новый безымянный страх вместе с его помощницей тревогой. Неизвестно откуда взявшийся страх, он точно повязан с неизвестно откуда взявшейся кровью.

А что было перед душем? Скомканный телефонный разговор, гавканье нервных криков, глянцевые извинения. Не помню. После душа был вихлявый побег до кровати, побег по темному коридору, впитывающему следы уже остывшей воды. И ни мысли о мыши, ни единого страха раздавить миниатюрное тельце. Потом глубокая облачная кровать и вожделенный сон, вожделенный, но, как всегда, не оправдавший ожиданий, он поместил меня в стамбульские дворы-лабиринты, дворы-колодцы, связанные друг с другом темными арками.

Я бежал по ним, как бежал из душа в кровать, бежал, на ходу выбирая правильный поворот в другой, точно такой же двор, а из соседних арок крича преследовали сначала пьяные малолетки, наркоманы и маньяки, потом ожившие статуи исполинских коней и быков. Я хватал их за каменные рога, отворачивал в стороны и убегал, все это время держа за руку миловидную беловолосую юницу, влюбленную в меня изо всех сил. Мы с ней спрятались в одной из бесконечных темных арок, я закрыл глаза и выдохнул, но голос зашептал мне, что именно во тьме прячется тот, кто высосет всю кровь, высосет всю мою душу. Я открыл глаза и увидел беловолосую юницу сидящей передо мной на коленях с залитыми кровью глазами, иссушенными скулами и мертвенно бледным лицом — она высасывала кровь из моей руки.

Вожделенный сон испарился быстрее, чем пришел, оставив меня наедине с холодным туманом, вроде бы утренним, но не уверен: телефон не показывал время, цифры превратились в скрюченные крестами каракули. В окно заглядывал серый туман, плотный и беспросветный туман, будто бы сбежавший из душевой кабины пар. Сердце заколотилось невнятной целью, подогретой той же самой ночной тревогой, тем же самым необъяснимым страхом; целью выйти на улицу и найти ту юницу из сна. Жизнь разделилась на додушевую — забытую, обычную, мышиную — и последушевую, где туман обволок каждую молекулу воздуха, а страх каждую клетку меня; и эта вымышленная юница была единственным звеном, связывающим две жизни. Я знал, что она — причина тех скомканных телефонных разговоров, нервных криков и извинений, причина той неведомой крови в запаренном душе.

Я выбежал на улицу в одном халате и пробирался сквозь туман в поисках подсказок и знаков, голосов и тел, но не было ничего, не было никого, как будто зловещее далёко не выпустило спящих самоубийц, отплатив им за все легкомысленные путешествия. Я отталкивал тяжелый туман, ватненько плыл по нему, пока не встретил соседа дядю Сережу, умершего пару лет назад от цирроза. Он спрятался в капоте своей ржавой шестерки, копался в ее металлических кишках. Его желтое лицо было таким же, как на отпевании, и пахнул он точно так же: поповскими благовониями и машинным маслом. Дядя Сережа был добрым медвежонком из мультика Норштейна, он посоветовал мне, испуганному ежику, найти белую лошадь, белогривую юную кобылку. Он вытянул руку указательным знаком, и я поплыл по серой дымке в поисках маяка.

Поплыл по невкусной сахарной вате, по маминой манке, по чердачной паутине, поплыл по раскуренному бонгу, по сгоревшему пирогу, плыл дырявым фрегатом, а рядом чайками кричали стамбульские дворы и акварельная кровь; плыл импрессионистской фантазией, зарисовкой рассеянного художника, забывшего дома все краски, кроме серой, плыл фантазией на пленэре случайного мариниста, скорее Ренуара, но никак не Айвазовского. Я искал свет маяка, какого угодно маяка, пусть слепяще яркого, пусть невзрачно тусклого, лишь бы разбавил эту вечную серость, лишь бы унял туманную тревогу; я медленно вертел головой, но не видел никакого маяка: ни маяка Вирджинии Вулф, ни маяка Роберта Эггерса, ни унылой радиостанции, вгоняющей в сон за рулем, ни белокурого юного маячка, ростом на две головы ниже меня, маячка, искрящего влюбленным светом.

Когда я устал, подо мной из тумана рассеялась скамеечка, одинокая скамеечка в сонном сосновом парке возле римского форума, между дворцовой площадью и площадью согласия, холодная скамеечка возле чего-то монументального, исторически ценного, возле самого главного. А около скамеечки урна была завалена мусором, стаканами колы, пакетами из «Макдоналдса», забросана стеклянными бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять», урна была переполнена и окружена горой вчерашнего мусора, сиротливого мусора торопливых туристов, которых больше здесь нет, которые уснули со всеми остальными и не смогли проснуться. Я прилег на скамеечку отдохнуть, уложил голову на ее рифленые деревяшки — между ними провалились мои лохматые локоны, прилег отдохнуть на одно мгновение, на жалкую минуту. Прилег и задремал.

Меня разбудил космический ксилофон, невыразимо объемный, растворяющий в своих воздушных звуках, как тающее во рту пирожное; ксилофон заиграл где-то позади, кто-то сонливо невидимый и, видимо, бессонный, как я, заиграл на нем ласковым будильником, заиграл в этом остановившемся времени, в замерших на месте шести часах утра. Я увидел перед собой грязный заброшенный фонтан, заброшенный беспечными дворниками, заброшенный суеверными монетками и пустыми бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять». Из фонтана пила воду белогривая лошадь, маленькая бесстрашная лошадка, не испугавшаяся тумана и грязной воды, не разлюбившая и не уснувшая. Золотистые локоны падали в воду хмельного фонтана, в его балтийские воды.

Я опешив соскочил со скамейки и хотел подкрасться к ней, нежно подкрасться, чтобы не испугать, чтобы не разбудить в ней кровожадного вампира, но по туманной земле на меня побежали мыши, десятки мышей, сотни безобразных грызунов, тысячи рабов бубонной чумы, миллионы выкидышей антихриста; они врезались в мои ноги и убегали дальше, повизгивая животным страхом, гораздо меньшим, чем мой, но очень на него похожим. Я запрыгнул на скамейку и обнаружил, что все вокруг заросло мышами, серым живым полом, волнующимся, как ветреная река, и только маленькой сероглазой лошадке было плевать на них, она не замечала мышей, а они не видели ее; она спокойно пила из фонтана, не разделяя нашу тревогу.

Я очень боюсь мышей, но есть страхи гораздо беспощаднее, гораздо злее и холоднее, готовые расправиться с тобой, как не расправятся милые беспомощные мышата; я очень боюсь мышей, но все же спрыгиваю на них со скамейки, давлю мягкой тапочной подошвой двух или трех, давлю как страх, ощущая его размозженные внутренности, давлю и бегу по испуганным грызунам, слыша их предсмертные писки, вымаливая их упокой, бегу по пушистой беговой дорожке, поскальзываясь и падая вниз, убивая десяток грызунов спиной, чтобы их собратья теперь бежали по мне. И они побежали по мне, по моим ногам, по животу и лицу, щекоча шею хвостами, царапая щеки торопливыми коготками, как плитку в ванной комнате, как лезвие несчастные вены. Но я отряхиваюсь от них как мокрая дворняга, поднимаюсь на ноги, опершись ладонями о блохастые спины, чувствуя линией жизни ломающиеся позвоночники, маленькие как зубочистки; поднимаюсь на ноги и снова бегу, и снова давлю, и снова вымаливаю прощение и упокой, бегу, пока не добираюсь до беспечной лошадки.

А добравшись, обнимаю ее, как Фридрих Ницше, как спаситель-пожарник, как любящий Бог на небесах; обнимаю и упираюсь лицом в волнистую гриву, вздрагивая от ее опрометчивого выдоха. Вздрагивая от ее выдоха, я выдыхаю сам, выдыхаю кофейный туман и безумных мышей, необъятный страх и его назойливую помощницу тревогу. Из тумана появляется скомканный телефонный разговор, нервный и дислексический разговор с таксистом, просьба отменить машину, а в ответ возмущение, в ответ недовольство — машина уже под окном; из тумана появляется изнасилованная паром душевая кабина: я варюсь в ней как пивные раки, как дышащий картошкой ребенок, но не я один — рядом со мной миловидная беловолосая юница, вода обнажает ее злобу, спрятанную под влюбленным взглядом, злобу и усталость.

Мы переплетаемся с ней телами под бледно-синими водостойкими лампами, под кипящей водой, и никто не думает о мыши, никто не прислушивается к фоновым шумам, ничего такого не было и в помине. Она развязывает узел наших тел, толкая меня в керамическую стенку, а акварельная кровь лениво катится из моего затылка, а неожиданная ежемесячная кровь лениво катится из ее розового нутра; грязная женская кровь напоминает ей, что человеческий узел непрочен и обманчив, напоминает ей о такси, об усталости и злобе. И она исчезает, оставляя меня наедине с бессонницей и тревогой, с кипящей водой и сакральной ночью.

Я очень боюсь мышей, но их острый как лезвие писк режет не так больно, как стамбульские дворы-лабиринты, их тянущиеся пожеванной резинкой хвосты не такие щекочущие, как укус белокурого вампира, их неуклюжие комки шерсти шпионят не так бесстыдно, как тревога, спрятанная в тумане. Но когда туман рассеивается, додушевая и последушевая жизни объединяются в одну, в бессонную и тягучую мышиную жизнь, где единственное объединяющее звено — миловидная беловолосая юница — снова становится всем, становится на место тумана, становится любовью и предательством, мимолетным чудом, притворяющимся вечностью, и разочарованием в нем.