Глава 1. Ольга

Галина Сорокина
Ольга позвонила и на этот раз, сказала – поздравляю с рождением, как вы там, что пишет Жека, пишет ли, сказала, что у них в доме всё более или менее терпимо, дети работают, внуки подрастают, вот только с деньгами всё хуже и хуже, очень дорогими стали продукты, но ничего не поделаешь, пока руки, ноги, голова работают, живы будем – не помрём, надо перемогать. “Ты тоже уж держись,- сказала Ольга,- не боись, не болей”. “Славе твоему дорогому,– почему-то не совсем к месту поторопилась вставить Полина между своими ответными – да, да, спасибо, дорогая, да, да,- Славе твоему не забудь отдельный  передать привет, скажи ему, что мы всегда с теплом его вспоминаем, что любим его... да, да, будь здорова”.

Полина начинала в ответ частить, потому что жалела, что Ольге придётся за долгий разговор платить. Ольга улавливала это, прямо и говорила – не торопись, раз в год можно и разгуляться немного. Если ничего особого не случится, через год снова тебя поздравлю. Ольгины простые слова, в которых всегдашнее её благоволение ко всему и вся, непритязательные её, неизменно спокойные интонации действовали на Полину прямо-таки целительным образом, словно во всём её московском доме прибывало домашности, родства, бытовой упорядоченности, флюидов надёжности. Казалось даже, что по всей квартире поплыли замечательные запахи – до сверкания отмытого пола, источающего пенную чистоту сохнущего белья и – ни на что иное не похожий аромат вынимаемого из кипящего масла на огромное длинное блюдо золотистого хвороста, еще не присыпанного слегка сахарной пудрой, который умела печь только Ольгина мать, Полинина тётка.

Образ этого тёткиного довоенного печенья, запас которого на широченном подоконнике в кухне ораниенбаумской дачи, казалось, никогда не убывал, хотя четверо детей растаскивали эти хрустящие бантики безоглядно, всплывает перед Полиной неизменно именно при мысли об Ольге, а ведь тётя Валя была мать и ещё троим, кроме Ольги – Юре, Лёве и Валеку, а после войны – и Татьяне... Полина всем им двоюродная сестра – племянница по Гарику, который родной брат тёти Вали, а оба они бабушкины дети. И почему-то именно в Ольгину натуру впечаталось что-то такое от довоенной тёти Вали, от довоенной бабушки, от довоенного дяди Вали, от довоенной домашней сути вообще, что очень отличает ее от других её братьев и сестёр. Некая неразрушаемая гармония личного внутреннего жизненного нерва с нервом жизни как таковой. Подобных Ольге Полине, считает она, не встречалось.

Когда-то сама Полина по молодости лет видела в юной Ольге предельно добродушное покладистое существо, которому ничего не досталось – ни от грациозной фигуры матери (“вся в отца”), ни от нежных черт материнского лица, обрамленного пшеничной стрижкой по моде тридцатых годов, так и не измененной до конца ее дней. В отличие от своих братьев, Ольга никогда не создавала для взрослых никаких проблем. Росла потихоньку, играла – ни видно, ни слышно, не плакала из-за ссадин, а говорила “до свадьбы заживёт” и улыбалась подбадривающе тому, кто начинал хлопотать вокруг её вывихнутой ноги или окровавленной ладошки, посуду мыла вполне охотно с самого малолетства, училась спокойно, без двоек, на тройки-четверки, техникум закончила, послали на завод к станку, поработала там, потом тихо-спокойно сама “записалась в маляры”.

Никаких ставок семья на Ольгу не делала – дочь одним своим существованием уравновешивала “вечные двигатели” в облике троих, неутомимых в мальчишестве, сыновей органической непретенциозностью, предсказуемостью поведения, бесконфликтностью характера, нормальностью желаний, ровно веселым, легким, нестроптивым нравом.
– Оля, попасешь Красотку?- спрашивала её бабушка,– на горке?
Красотка – породистая коза, завели её в городских условиях с подачи бабушкиной приятельницы: “ Полтора литра будет молока давать!”
– Попасу,- соглашалась восьмилетняя Ольга.
– Вобьёшь колышек в землю, привяжешь её. А сама можешь сидеть, книжку читать.
– Я так посижу, кругом посмотрю,– говорила Ольга, – с горки...

Приходила Оля домой через несколько часов, на козу ворчала: “Говорят же тебе, пора во двор, траву ведь не себе я рвала, тебе-бе-бе-бе, те-бе-е,”– руки, ноги, губы, пол-лица в чём-то чёрном с прозеленью, с одного раза не отмываемом.
– Оля, разве травой можно так перепачкаться? Веточки-то у неё, за одну потянешь – вся плеть поднимается, а листочки малюсенькие. А ты – по уши непонятно в чём.
– А я на дерево лазила, правда в орехе внутри белая водичка, а кожа с него плохо снимается.
– Боже,– восклицала бабушка,– ты же навеки зелёным грецким орехом выкрасилась, знаешь, древние люди красили им одежду. И она не линяла.
– Да ты не волнуйся, ба, я другой травой ототрусь, давай, я посуду помою или пол,- отвечала Ольга. Она уже маленькая любила в доме мир.

Полина иногда удивленно думала про себя – Ольга никаких целей себе не ставит и ей не ставят. Разве это верно? С другой стороны, Полина говорила себе: Ольге словно ничто не мешает жить, разве этого мало? Всем что-либо обязательно мешает чувствовать себя нормально, в каждом из возрастов. Детские и отроческие обиды, по Фрейду, закрепляемые на всю оставшуюся жизнь, юношеская требовательность – не к себе, но к окружающим, неуступчивость первых, еще и не осознаваемых целей, какие и целями-то не назовёшь, неверное понимание амбиций – своих и чужих, и вообще – ненакатанность пути-дорожки, по которой человек перемещается по жизни: то туда дорожка скользнет, то сюда, а то и не сообразишь – куда, и страшным становится всё сразу. У Ольги ни обид, ни амбиций, ни страхов.
– Оля, что делать-то будем? Без бабушки – хоть пропадай...

Бабушку только что похоронили, незадолго до этого похоронили  вернувшегося с войны израненного, очень долго болевшего Олиного отца, тёти Валиного мужа – дядю Валю, шесть лет “стоявшего” в Кронштадте. “Да, стояли, считай, неподвижно, зато почти как сама крепость,”– так дядя Валя сам комментировал, когда в семействе под рюмочку подшучивали: “Папа, про тебя говорят “всю войну прошёл”, да еще с гаком,- как это прошёл, ты же камнем лежал, небось мохом оброс?”  Особенно любил подкинуть в домашнюю шутку перчику старший из детей – Юра, которого в четырнадцать лет – чтобы меньше осталось при себе детских голодных ртов, чтоб дисциплину узнал, чтобы спасти мальчишку более или менее наверняка –  в четырнадцать лет из холодной-голодной сибирской эвакуации отправили “по знакомству” на корабль юнгой, где когда-то служил отец. “Я и то,– подтрунивал Юра,– вон сколько прошёл – от Находки почти до Японии. А если бы война не кончилась, и до Японии бы дошёл. Правда, ты шесть лет стоял, а я семь лет ходил. Справедливость во всем нужна, правда, “дядь Валь?” “Дядь Валь” – так Полина с детства называла тёткиного мужа, отца своих двоюродных братьев и сестёр. И после войны они, его дети, видимо, чтобы поддерживать атмосферу шуток-прибауток вокруг страдающего от неизлечивавшихся болей отца, тоже то и дело называли его “дядь Валь”. Ольга даже высказалась на этот счёт по-своему:
– Мы кругом все Валентиновичи, мама – Валя, папа – Валя. Мне нравится!

...Юре было двадцать один год, когда он демобилизовался: Юру нельзя после семи морфлотовских лет семейными делами загружать. Ему погулять на воле надо, ему и жениться надо, девушку хорошую выбирать – не игрушки играть. Так и отец, и мать, и бабушка считали.
– Без бабушки – хоть пропадай,– тоненько повторяла тётя Валя, хрупкая, еще как девочка в талии, нежная всей своей внешностью – мать четверых оставшихся с ней одной теперь пацанят. Старшему десять, младшей – послевоенной – пять.
Девятилетняя Ольга баском повторила за матерью: “Без бабушки -  хоть пропадай...” – А потом вдруг заявила: “А зачем пропадать?”
– Что ты сказала? – не поняла мать.
– А зачем пропадать?
“В ту минуту в Ольге почувствовала я, мать, дяди Валин характер,– спустя годы рассказывала тётка Полине,– он в первый же час нашего знакомства, когда ему было тридцать, а мне шестнадцать, сказал: “Запомни: мы с тобой никогда и нигде не пропадём...” Я ещё была дура, напуганная голодом, наступившим после НЭПа, нищетой, с которой мы с вашей будущей бабушкой никак справиться не могли, хотя и я, и твой папа уже работали. Я спросила его: “Почему вы так говорите, Валентин Валентинович?”– “Долго объяснять, но ты повтори сейчас за мной по словам: мы с тобой никогда и нигде не пропадем”. И я повторила.”

Но Ольга-то никогла не слышала отцовских слов? Или слышала?
А спустя еще какое-то количество лет, когда самой Полине пришла пора сказать себе “хоть пропадай”, она вспомнила этот рассказ тёти Вали, которой уже тоже не было в живых, и испытала благодарное тепло к Ольге. И это Ольгино тепло, выходит, и собственное тепло привело Полину в чувство. В самом  деле – а зачем пропадать?

...Потом почему-то вспомнилась Ольга четырехлетняя: двор, белый от солнца, огромный внутри высокого ракушечного камня забора, тоже выбеленного солнцем, скамья, таз с розовой от марганцовки водой, сопящая от напряжения Оля, вылетающая из дома тётя Валя: “Что с тобой? Что с тобой? “ – И – Ольгин басок:
– Я ударила...
– Что ударила? Где?
– Да вот,– руками приподняв свою ногу, Оля сказала: – Ту, которая ходит.

Четырехлетний ребенок от неожиданности и боли забыл слово “нога”. А мы, вся ребятня – ведь постарше и, думали о себе – поумнее, сбежавшиеся на тётин Валин голос, и бабушка тоже, грохнули смехом, до истерики смеялись, до спазм в скулах и в животе:
– Ту, которая ходит..., где у нас та, которая ходит... Как у нас та, которая ходит.

Ещё и в другие дни вспоминали эту историю, и все опять смеялись, и Полина, теперь уже через сорок лет – вспомнив всё это, снова рассмеялась, снова подумала: вот тебе и Ольга.

Вот тебе и Ольга, которая сама-то, считай, счастливым случаем вообще-то осталась жива когда-то, когда было ей всего – ничего, два месяца от роду. Старшему брату было двенадцать, среднему – девять, младшему – три, Полине тогда было семь, а Олечке – шестьдесят дней. У тёти Вали, когда она Олечку родила в Ленинграде, от страха перед тем, как развивалась война, исчезло молоко. “От страха перед тем, как развивалась война”– это тёти Валины слова. Врач ей просто сказал: “Так бывает”. Но тётя Валя до Оли родила троих и всех троих выкормила до года и больше собственной грудью. Она знала, что у неё так не бывает; да и у других в те годы так бывало исключительно редко. Но не оспорила тётя Валя слов врача, потому что и врачу иного ей нельзя было говорить: всем окружающим тётю Валю уже было очень худо, уже был уничтожен немецкими бомбами главный городской продуктовый склад, уже запах неважно какого, но горячего супа делал счастливыми её детей, а еще больше бабушку и самое тётю Валю – потому что сегодня с детьми все обойдется. Самое трудное было накормить Олечку – найти еду, подходящую для младенческого желудка.

Тогда Полина впервые видела, как бабушка спрятала, видимо, от них от всех, мешочек, похожий на осиное гнездо, которое Полина – тоже впервые – видела на дереве в лесу на даче в Ораниенбауме в первый день войны. Серый такой мешочек бабушка пристроила между стеклами, внутрь нижней фрамуги и прикрыла куском жёлтой детской клеёнки.
– Там были осы?– спросила Полина.
– Осы, деточка, осы,– сказала бабушка. – Их бывшее гнездо.

Уже спустя несколько лет после войны Полина, которая уже жила в другом городе и приехала к родным на каникулы летом, спросила бабушку, зачем в окошко она положила осиное гнездо – на память? И бабушка рассмеялась, развеселилась даже, сверкнула вишневыми своими глазами, её смуглое лицо разрумянилось, как разрумянивалось обычно за общим столом, да когда ещё в связи с каким-нибудь хорошим событием чуть-чуть выпивали.
– А разве я о смешном спросила?– недоумевала пятнадцатилетняя Полина.
– О смешном? Нет, о страшном. В мешочке я прятала осколки шоколада, Валентина принесла их, перемешанные с землёй, когда раскапывали то, что осталось от Бадаевских складов. А Ольгу совсем нечем было кормить, и я процеживала и кипятила ей этот шоколад, чтобы было ей питательной жидкости в день по полстакана. А смеюсь... да потому смеюсь, что прошло ведь всё это. А еще – твоё простодушие рассмешило, хотя тут, может, скорее плакать надо – легко простодушного провести.

Бабушка редко так много и подробно говорила, как в тот раз.  И стало понятно, что каждое её движение, каждый поступок был направлен тогда, в войну, чтобы помочь дочери спасти и сохранить всех детей, включая Полину. “Вот почему я никогда не чувствовала себя среди них сиротой”,– мелькнуло тогда у Полины.
– А помнишь, как я съела Ольгину кашу?
– Помню,– сказала бабушка.– И ты помнишь?
И тут бабушка сделалась строгой, сказала:
– И за то, что ты разбила бутылочку Олиного молока – помнишь, в Барнауле? – я тоже не могла тебя ругать. Да и Олюшке тогда уже был год, не грудничка от голодной смерти спасать.

Полина отметила тогда про себя, что они с бабушкой помнят одно и то же, и чувствуют по поводу этого, выходит, похожее. Да, именно случай с кашей, когда они были еще в Ленинграде, осенью сорок первого, и случай с бутылочкой молока уже в Барнауле, в марте сорок второго (Полине было семь и восемь лет) стоят в её памяти во всех подробностях всю жизнь.

Баночка была маленькой – меньше, чем полулитровая, по верху с алюминиевым ободком и с такой же прикреплённой к нему крышечкой – удобно открывать и закрывать. В баночку на треть налили жиденькой беловатой “манной кашки”. Дежурившая в тот день тётя Вера подала Полине баночку через окошко детской кухни: “Донесёшь? Будь осторожна”.– “Донесу,– сказала Полина,– спасибо”. И пошла, и стала пристально на эту баночку смотреть. Потом остановилась, открыла крышку, около стенки, там, где начиналась каша, провела указательным пальцем, на нём почти ничего не задержалось. Полина слизнула крупинки, не распробовав вкуса. Как случилось, что, дойдя до дома, она принесла баночку, где было закрыто кашкой только дно, она так и не поняла. Но когда увидела дно, испугалась страшно: Оля-то что будет есть?

Бабушка, увидев Полину в дверях, посмотрела на банку, потом на Полину, взяла банку, сказала: заходи скорей, холодно очень. И не добавила ни слова, как будто ничего не произошло.

Потом Полина училась ровненько держать серебряную чайную ложку над свечным огоньком, слегка нагревая ее (ни в коем случае не перегреть!), поила Олечку чем-то слегка коричневатым, разведенным на донышке в остывшей чашке.

Потом много чего было. Однажды прыгала она “на одной ножке” в аптеке около Московского вокзала. Ей там чего-то налили в ухо, оно страшно болело, и сказали “попрыгай” на левой ноге. Она попрыгала, очень устала, а ей все повторяли: “Прыгай, прыгай, не переставай!” Из уха выскочило что-то, похожее на крошку от корочки довоенного белого хлеба, перестало болеть. Ей сказали: “Умница, молодец”.

Потом приснилось ей, как с сопок то ли под Новонежино, то ли в другом каком-то месте, тётя Валя, дядя Валя и каждый из ребят принесли и весело расставляли на веранде в нескольких эмалированных голубых и белых вёдрах огромные розовые пионы в обрамлении пионовых листьев. Бабушка сказала: “Как хорошо, как раз к приезду твего папы...” И громко так всем сообщала: “Пока вы к сопкам ходили, телеграмма пришла – Гарик едет, его сюда работать перевели. Вы поняли, Валя и Валя? Сыночка во Владивосток работать перевели. Хорошо, замечательно! А то Полинка об отце скучать уже перестала”. А Олечка сказала: “Гарик”. И все закричали наперебой: “Как? Повтори!”– ”Гарик”. – “Первое слово! Первое слово! Вот обрадуется твой дядя Гарик!”А когда перестали суетиться вокруг Олечки и шуметь, увидели вдруг, что ходит по веранде огромная свинья, от ведра к ведру, и поедает всю розовую красоту, и только лохмотья от цветов и листьев на залитой водой веранде валяются, и всё это повторяется в сверкающих стёклах веранды. Полина кричала во сне, бабушка будила её. Спрашивала: “Что-то приснилось страшное? Свинья, большая? Это к добру.”
А потом во сне Полина говорила маленькой Олечке: ”Это к добру”,– когда та вдруг тихонько, едва слышно, заплакала, потому что коза Красотка боднула Полину, опрокинула её, совсем ещё маленькую, почти такую же, как Оля, на спину, и Полина, стиснув  в руке капустный листок, которым хотела покормить Красотку, никак не могла перевернуться, чтобы убежать, спастись от страха быть лицом вверх. Ослеплённая полуденным солнцем, не видела ни неба, ни травы, сама заголосила истошно. Выскочила с крылечка мама, схватила Полину:
– Не бойся, Красотка-то у нас без рожек, комолая, специально без рожек, чтобы не ссорились вы.

Потом мама поставила на нижнюю ступеньку жёлтого деревянного крыльца алюминиевую кастрюльку с Красоткиным молоком, а сама стояла на верхней ступеньке и говорила: “Подними, Полечка, кастрюльку, иди ко мне”. Полина рассматривала маму, всю сразу: тоненькую,  в белом с чем-то голубым сарафанчике, светленькую всю, всю в солнце – стоит, вытянутыми руками, пальчиками, глазками зовёт Полину. Полина поставила кастрюльку на вторую ступеньку, поднялась на неё сама, потом – кастрюльку на третью ступеньку – поднялась  на неё сама. Потом забыла и про Красотку, и про маму, и про Олю: вся сосредоточилась, как бы молоко не расплескать. А потом попискивающей Олечке всё повторяла: “Не бойся – это к добру”.
Что во сне виделось Полине, бабушка, конечно, не знала – не принято было в их доме сны ни перессказывать, ни толковать.

А вот случавшееся с детьми, помнили и понимали, как надо. В эвакуации у бабушки, как и у тёти Вали, сколько было забот, а спросишь, помнят ли тот случай или этот,  увидишь – помнят, дополняют твои подробности своими, восстанавливается целая, объяснимая, естественная картинка из той жизни, в которой ты сам ещё мало понимал, где сам ещё не улавливал многих причинно-следственных связей.

Вот и про разбитую Полиной бутылочку молока, предназначавшуюся Олечке, бабушка правильно, к месту, вспомнила. Олечке было несколько месяцев, она должна была уже и сидеть, и на ножки вставать, и прыгать, но ни того, ни другого она ещё не умела – от плохого прокорма. “От плохого прокорма” - так бабушка тёте Вале говорила. И ещё говорила, что Олю надо учить есть: сама она и не пикнет, если даже целый день еды не получит; желудок у неё – напёрсток, а надо его развивать.

Полина слышала этот ночной разговор взрослых и решила про себя, что будет подкармливать Олечку тоже. Но когда бабушка увидела, как Полина суёт младенцу в ротик кусочек печёной белой свёклы (белой сахарной свёклой, а потом и картошкой, был завален весь угол в большой комнате, в двухэтажном деревянном доме на Змеёвой горе, куда их как многодетную семью флотского командира поселили в эвакуации), бабушка закричала громко и грозно, первый раз в жизни Полина слышала такой сердитый бабушкин крик:
– Остановись, отойди! Забери свою дурацкую свёклу!

Потом она всё переспрашивада Полину, сколько Оля успела свёклы съесть?
– Кусочек... – Полина расплакалась и не понимала, что от неё хотят.
– Какой кусочек? Сколько?
– Один пластик.
– Какой величины? Покажи! Покажи!
  Полина соединила в колечко большой и указательный пальцы. Бабушка немного успокоилась, но молчала всё время, пока Полина тихонько всхлипывала, забравшись на свою раскладушку.
– Пойдёшь сейчас за молоком к Васильчиковым. Вернёшься, расскажу тебе, что Оле уже можно скармливать, чего нельзя пока совсем. А то пока Валентина в деревне, мы с тобой наделаем тут дел, в Ленинграде – не загубили, а теперь – не дай Бог!

Накануне Полина видела: собиралась тётя Валя куда-то, разглядывали они с бабушкой по очереди на свет снятые с себя шёлковые “комбинашки”, как стирали и “комбинашки” эти, и платье шотландское – бабушкино, фланелевую кофточку, двухслойную юбку, которую в доме называли Полининой...

(потому что когда бабушка обвязывалась этой длинной, из сборенного цельного толстого полотна, пришитого к поясу, юбкой и садилась на высокую, самодельную, трёхногую табуретку, внутрь которой забивалась Полина, Полины обнаружить было нельзя. А прятать её так приходилось с месяц кряду, так как Полина, поскольку не дочь дяде Вале и тёте Вале, а племянница – была первой кандидаткой на эвакуацию из Ленинграда в детском поезде без семьи: своих детей воевавшему комсоставу разрешалось не отсылать в эвакуацию принудительно. А Полину не разрешалось оставлять при семье... Вот бабушка и прятала ребёнка, как могла, от уполномоченных, собиравших по домам на отправку детей в тыл. Полина, – по бабушкиным словам,– то “окопы с тёткой пошла рыть”, то – в баню, то к однокласснице, то еще куда-то девалась: дети, мол, как ни ослабли – не углядишь. А Полина сидела в это время – под бабушкиной юбкой),

...щупали бабушка и тётка развешенные для сушки вещи – успеют ли высохнуть к раннему утру: надо, чтоб высохло, так как в шесть уже все, кто собрался ехать, будут в сборе, они знают, в какую деревню лучше ехать, хоть поздно предложили присоединиться к их компании тёте Вале, да лучше поздно, чем никогда: одной-то с таким делом не справиться, пока, кроме соседских улиц, и в городе-то тётя Валя ничего не видела и не знает.
 
Собирала бабушка дочь свою в деревню – обменивать носильные довоенные вещи на продукты, “комбинашки”  шёлковые наказывала обменять только на сало или на масло, или на какие-нибудь другие жиры, хоть на медвежий, хоть на гусиный, – если ни сала, ни масла не дадут. Платье из шерстяной шотландки, юбку (из неё две юбки можно сшить) желательно тоже на жиры или на солонину, или, на худой конец,– на сыр - “я его прокопчу”, чтобы подольше не портился, или высушу даже, или – его в первую очередь детям скормим.
– Мама, я – донор, ты забыла – масло все-таки будет, мне двести граммов масла за четыре сдачи крови положено.
– Четыре сдачи – это месяц, а у тебя, кроме нас с тобой, четверо.
– Мама, я бы и картошку за юбку взяла.
– Продешевишь, на санках и мешка не довезёшь, а картошку, я слышала, скоро привезут для эвакуированных. А пока не привезли, я к твоему возвращению займу персонально для тебя десяток. Как говорится, Бога не гневи: свёкла очень полезна, потерпим и без картошки. И платье себе сошью, пока ты ездишь: соседка узнала, что я костюмер, попросила сшить ей новое платье, у неё и машинка есть, хотя я сказала, что и на руках могла бы сделать как надо, а за работу отдаёт два старых – из них выйдет полное добротное новое.
– С тобой, мама, и при желании не пропадёшь.
– Да уж; сама-то будь осмотрительной.

...Сейчас бабушка развернула клочок газетки, вынула большую красную деньгу с портретом Ленина и цифрой 30.
– Зажми в варежке, сначала отдашь деньги, потом дашь бутылочку, они знают, что Оля у нас маленькая, а вообще-то молока не продают, у самих – семья большая, а корова одна.

Полина сделала всё, как велела бабушка, а выходя за соседские ворота, сама не поняла, на что загляделась, кольцо калитки почему-то ударило именно по бутылке, в руке у Полины остался только её верх. Так, держа перед собой остаток посудины за горлышко, Полина и предстала перед бабушкой. Бабушка, как тогда в Ленинграде, всмотрелась в Полину, только и сказала:
– Да положи ты её от себя подальше – порежешься вся.

Спустя много лет, когда они вспоминали, как малюсенькой Оле не везло с едой, Полина сказала Ольге, присутствовавшей при этом:
– Началось-то с того, что я съела твою кашку.
Но только что вместе со всеми весело смеявшаяся тётка строго вдруг так проговорила:
– Очень это тяжело, когда на протяжении одной человеческой жизни – революция и две войны. Так и живём мы, словно пыльным мешком по головам ударенные, да ещё по макушку в нищете.
– Но мы никогда не были нищими!– воскликнула Ольга, и даже руками всплеснула, и развернулась вокруг себя – юбка, ситцевое солнышко, всей окружностью поднялась параллельно полу: Оля демонстрировала всем очередное произведение матери – тёти Вали, освоившей премудрости шитья у бабушки, а также кое-какие премудрости его моделирования: из любых остатков изношенных одёжек она сочиняла для кого-нибудь из своих детей то новую красивую рубашку, то новую красивую юбчонку, кофтюшку, сарафан, единственные в своём роде, ни на какую другую юбчонку или сарафан не похожие. Нынче бы сказали: уникальный ручной работы экземпляр, единственный на земном шаре, супермодно, как  у миллионеров.


Бабушкино шитьё, как позднее поняла Полина, ни с чьим нельзя было сравнить. Раза два-три, работая уже  в одной из самых крупных газет страны, она пробовала сшить себе то костюм, то платье, то юбку, как тогда говорили,– на заказ, в ателье. Мало того, что измучивали её многократные примерки, которые на её, Полинин взгляд, никогда не показывали – как и чем улучшается будущая одёжка, в отличие от бабушкиных или тёткиных примерок. А когда примерялась вещь, считавшаяся готовой, всё тело чувствовало – не моё.  Костюм надевался (из прекрасной однотонной натуральной шерсти!) два-три раза, потом годами висел в шкафу, юбку приходилось кое-как подгонять самой, благо швы прекрасно распарывались. Платье из крепдешина единственно было изношено, и то – потому, что пёстрое, да и шёлк с фигурой как-то легче ладят, лучше сживаются.

Бабушкино же шитьё завершалось тем, что, когда вы брали, например, платье в руки, смотрели на него, готовое, впервые встряхнув и держа перед собой, как это делает от мала до велика каждая женщина, вы чувствовали, что оно именно для вас, для вашей стати, во всём – именно по вашей фигуре и к вашему облику. А изнанка... об изнанке – отдельно надо говорить: ни одной ниточки нигде не торчит, все швы заделаны так, что, выверни платье на изнанку – будет, кажется, даже красивее, интереснее, обрамится на вороте, на рукавах, на поясе, на линии подпушки яркими узкими бордюрчиками из той же ткани – только с лица, как специальной изысканной отделкой.
– Блеск,– скажет Полина, надевая обновку, которую будет донашивать ещё и в университете.
– Нормально,– поддакнет кто-нибудь из мальчишек.
Нынешняя дЕвица-красавица, не знающая происхождения одёжки, наверняка бы спросила:
– Какая фирмА?


Как сейчас, перед глазами Полины платье из белого крепжоржета, которые бабушка мастерила недели две, засев за него буквально через несколько дней после 8 мая 1945 года, когда все вокруг были полны счастьем Победы и, казалось, Победное это счастье теперь навсегда. Детей и подростков как будто спустили с привязи. Их громкоголосая беготня по ближайшей округе, игры стайками в пятнашки, в “чижика”, в прятки, “азартные” набеги пацанов “к телебашне”, где семечки продают – откуда тоже слышались их голоса, игры с водой, толкотня около водопроводной колонки, разбитые коленки и локти, обгорелые по первой жаре лопатки и плечи – всё это сочеталось с необыкновенной покладистостью старших. С чем ни обратишься к любому – чувствуешь непременное радушие, благоволение, не говоря уж о своих, домашних – о тёте Вале и бабушке:
– Можно во дворе большую крепость построить?
– Можно.
– Можно картофелину сейчас?
– Можно.
– Можно в первомайский сад? Мы вчетвером – до вечера?
– Можно.

Дети, впрочем, вслед за взрослыми, опустошали всё, что цвело во дворе или около дома, букеты с сиренью, тюльпанами, с жёлтой и бедой акацией, даже фруктовые цветущие ветки несли в Первомайский сад и на прилегающую к нему площадь, чтобы дарить их здесь любому, кого видели в военной форме. На площади же и в парке много дней подряд постоянно толпился смеющийся, плачущий, поющий, танцующий народ и с зари до зари кто-нибудь играл на аккордеоне.

Казалось, ни разу в том мае взрослые не произносили слова “нельзя!” Дома из детей оставалась только маленькая ещё для таких долгих и всё-таки дальних прогулок Оля – никто не объяснял вслух, почему ей приходится оставаться, но она, видимо,  и сама понимала, что с ней братьям-подросткам обременительно, что она может потеряться в большом саду... но в какой-то из дней терпеливое мудрое сердечко её не выдержало, она тихо ухватилась за ладошку Полины и баском произнесла:
Вам всё время можно. Когда я вырасту, мне тоже будет можно... Останься со мной!
Полина схватила четырёхлетнюю Олю, подняла, прижала к себе. Тётя Валя увидела, почти закричала:
– Нельзя! Нельзя! Олю – на пол!

Девчонки, обе, ничего не поняв, застыли, прижавшись друг к другу: под мальчика стриженая чёрная головка десятилетней Полины и беленькая золотистая – четырёхлетней Оли. Тётя Валя как-то враз заплакала, почему-то громко, навзрыд, долго не могла успокоиться, сбрасывая ладошкой слёзы со щёк, “какие крупные слёзы”,– подумалось Полине. Оля стояла возле матери. Мать, отрыдавшись, молча налила в чашки компоту из сухофруктов, отрезала от кукурузного хлебного кирпичика по ломтю, каждой дала то и другое в руки, не сказав, как обычно, “за стол!”, села рядом с Полиной, сказала:
– Я испугалась за тебя, таким, как ты, девочкам нельзя такую тяжесть поднимать. Это очень, очень опасно. Запомни – очень опасно, и никогда больше того, что можешь одной рукой без особого напряжения поднять, не поднимай. Говори себе “нельзя!” и всё тут. А то пупок развяжется.
– Пупок?– спросила Оля и задрала рубашонку, обнажила свой тощенький животик, потрогала пальчиками пупок, из чашки, которую она держала в другой руке, о чем она в этот момент совсем забыла, полился на пупок компотик. Тетя Валя рассмеялась, тоже почему-то громко, громче, чем обычно, и тоже почему-то долго, как показалось Полине, не могла успокоиться, словно смеялась и плакала одновременно. Полина и Оля потом шумно возились с водой, с ведром, тряпкой из добела измытой мешковины оттирая табуретку, на которой Оля сидела, красный крашеный ставший липким от компотных лужиц пол, пока бабушка не вышла из дальней комнаты, где сидела она почти безвыходно над белым платьем из крепжоржета:
– Небось битый час слышу шум да гам, что у вас тут происходит?
– Мы усваивали смысл твоей любимой присказки: “Все можно, кроме того, что нельзя”,– сказала тётя Валя.– Хочешь подробности?
– Да ладно уж: выходит, всё нормально... а то думаю – мальчишки, вроде, не дома, а шум – будто мальчишник тут. Пойду дошивать, два дня у меня в запасе осталось... – Девочки вы мои милые,– помолчав, добавила обычно сдержанная немногословная бабушка, развернулась как-то быстро, ушла.

Ни тётя Валя, ни Полина, ни даже Оля при мальчишках ни разу не вспоминали этот эпизод: будто женскую тайну хранили. Впрочем, так ведь оно и было... А между четырьмя женщинами – такими разными в возрасте – после того дня установилось некое внутреннее заведомое согласие, оставшееся на многие годы до бабушкиной кончины, затем – до тёти Валиной...

Ольга продолжает нести то домашнее согласие и теперь, умудряясь передавать тёплую энергию свою Полине и за несколько тысяч километров, и даже всего лишь по телефону: теперь другой возможности нет, да и вряд ли успеют они свидеться в ближайшие годы – цены на самолёт, на поезд ушли в недостижимую смертному заоблачную высь, кажется, навсегда, а выхлопатывать какие бы то ни было льготы для себя ни та, ни другая во всю жизнь никогда и не пытались – не желали и не желают.


...Но нынче мы не о злобе дня говорим. Сейчас мы воспроизводим исполненный бабушкой шедевр – белое платье из крепжоржета.
– Ба, можно к Соседкиным?! Зовут на чай с “Наполеоном”,– Полина влетела в бабушкину комнату и остановилась на полуслове: бабушка подняла на Полину мокрое от слез, искажённое горем лицо, руки её лежали в бездействии на коленях – на кофточке близ ворота отблескивали радугой множество воткнутых рядком булавок. Бабушка сидела в лучах солнца, от белизны шёлковых лоскутов – рядом с ней – на диванчике у Полины как защемило в глазах. Белое платье, по-видимому, совсем готовое, разложено аккуратно поодаль, верх – на спинке стула, подол – едва не касался пола. В Полининой голове связалось красивое белое платье и плачущая бабушка. Замерев на пороге, беззвучно постояла некоторое время девочка, соображая, что надо бы сделать сейчас, чего не надо.
– Ба, принести попить?
– Принеси.
– Ба, может, мне не уходить?
– Иди.
– Ба, тогда я пойду?
– Иди.

Личико у девочки потеряло весёлость, беспечность, такая она и к шумному соседскому чаепитию присоединилась, и сидела тихонько, пока кто-то не спросил:
– Чего это ты кислая? Может, опять голова болит?
– Нет, нет, не болит.
– Не мечтай, а то пирога не достанется,– сказала тётя Лариса Соседкина, и подложила Полине на блюдечко кусок своей фирменной выпечки – “Наполеона”.

Полина не спросила бабушку, почему она плакала так горько, не умела спросить, о чем сам другой человек не говорил. Такое “нелюбопытство”, собственно, было стилем в семье, где она росла наравне с другими детьми, где ничто ни от кого не таилось, не пряталось, не замыкалось, не закрывалось, где взрослые не скрывали своей жизни, своих мыслей, своих переживаний от детей специально, но дети по какому-то, будто врожденному свойству не приставали неуместно с вопросами, не требовали к себе в неподходящие минуты внимания, не лезли напролом со своими просьбами или желаниями, как то и дело бывает это в наши дни, теперь в конце ХХ века.

Вечером бабушка позвала Полину:
– Пойдем, платье рассмотришь. Пригодится.
Она подняла платье на настоящей фабричной деревянной вешалке, о существовании которых Полина вообще забыла: у них все вешалки были самодельные – прут с петлей из веровочки,– так, чтобы оно было видно Полине, но не касалось пола. Узкая горловина обрамлена тонким бортиком, длинный, сужающийся к кисти рукав, расширяющийся к плечу, круто собран вверху, весь перед блузки от верха и почти до пояса – в оборках, их семь – одна под другой, по сути образуют они огромную, ослепительной красоты гвоздику. По линии талии – внятный, слегка выпуклый, перекликающийся с горловиной, низом рукавов и низом юбки рубчик, от него правильным колоколом ниспадает юбка-полусолнце, с изнанки к поясу пришита крепдешиновая слегка расклешенная юбка-чехол. На спине – разрез “до третьего позвонка”, как говорит бабушка, а шейка застегнута на радужную, сверкающую, перламутровую, горошиной пуговицу. И всё это как с картинки сошло, выделано с тщательностью, какая и Полину, знающую аккуратность бабушкиной руки, удивляет сильно, а удивление вызывает почему-то чувство тревоги.

Бабушка показывает Полине, как надо класть ниточку к ниточке, ниточку к ниточке, делая рубчик шириной меньше, чем в миллиметр, чтобы ленточка ткани превратилась в оборку. Показывает, как между двумя швами – один от другого на расстоянии полусантиметра – можно протолкнуть миниатюрной, расщеплённой с одного конца гладенькой палочкой жгутик ткани, чтобы на талии образовал он легкую выпуклость, подчеркнул на платье границу между блузкой и юбкой.

Часа три бабушка подробно объясняла Полине про всякие швы, показывала, как держать иголку, как подставлять под иголку кусочек ткани, касалась ладонью её волос, коротко поглаживая по голове, ни на что иное не отвлекаясь, лицо у неё было внимательным, ничто, как будто, не интересовало её, кроме Полининых успехов в рукоделье, в навыках, которые сейчас девочка в охотку одолевала. И все-таки опять связалось в Полининой голове – красивое белое новое платье и это красное, несчастное, всё в слезах бабушкино лицо. И как только то и другое у Полины связалось, бабушка что-то почувствовала, вгляделась в девочку, сказала:
– Почему на личике такая грусть? Наскучило тебе? Устала?
– Не наскучило. И не устала. Когда я сосредотачиваюсь, все спрашивают – почему грустная я.
– Да, так бывает. Когда я на чём-либо сосредотачиваюсь, у меня лицо тоже словно вытягивается, вот как сейчас у тебя. Родная душа. Идем-ка спать, уже все спят, мы с тобой засиделись.

Утром тётя Валя уехала на вокзал – тётю Полину встречать. Тётя Полина добиралась до их города почти десять дней, пересаживалась с поезда на поезд. У неё большой багаж. Жить она будет в гостинице “Крым”, а они будут ходить к ней в гости, водить её в кино и в театр, показывать окрестности, может быть, и на море все вместе съездят.
– Вместе с дядей Гариком? Ура!? – спросил Юра.
– Твой дядя Гарик очень занят, – сказала бабушка,– его и дома-то мы теперь не видим. А нас – много, мы будем тёте Полине – компания.

Тётю Полину все домашние знали по двум фотографиям, которые висели в деревянных рамочках в комнате Полининого отца. На одной – она сама около дерева в лёгком платье, слегка улыбается, отгораживаясь от чего-то рукой. (Бабушка считала, что похожа она на Настусю.) На другой фотографии – они вдвоем с Гариком, типичное фотоательевское фото: смотрят прямо, оба немного несобранно, не очень удачное фото, считал отец.

Тётю Полину в доме считали своей, ждали её приезда. Ждали, вот-вот закончится война, и тогда перебраться из такой дали, где жила и работала тётя Полина, можно будет наверняка.


...Тогда же Полина больше всего увлеклась обшивкой жгутиком –  ниточка к ниточке – по краю материи. И любой лоскутик после такой обработки превращался в изысканный носовой платок или в замечательную косынку. Бабушка сказала, что при такой сноровке и такой аккуратной работе Полина может даже и зарабатывать. Зарабатывать этим своим мастерством Полине не пришлось, но за жизнь шейные платки для себя она подрубала сама: не любила ширпотребовских изделий, покупала метр на метр или полтора на полтора однотонной натуральной ткани, и за три-четыре “присеста” получался у неё роскошный, абсолютно индивидуальный модный платок. Сотрудницы, работавшие с ней в той или иной редакции, всегда замечали эту необычность в таких её обновках, но считали, что “крепостная это работа”, каторжная, и ни одна не попробовала сделать себе нечто подобное: некогда, мол.
Даже у мастериц, у художниц, создававших уникальные вышивки, аппликации или кукол и показывавших свои произведения на престижных крупных выставках, не встречала Полина  подобных подрубок. Если, например, на платье какой-либо сказочной девицы или дамы требовались “исторически обусловленные” оборки, использовались фабричные ленты, кружева, тесьма. Знали этот шов только золотошвеи. Но одна знакомая мастерица сказала: "Наше шитье – в основном ведь вымпелы да знамена, нам негде эту технологию применить".

И недоумевала Полина: бабушка вынесла свое белошвейное уменье из недр девятнадцатого века, применяла его лет двадцать при изготовлении театральных одежд как костюмер. В конце века девочек её поколения кто-то ж учил этому, в общем-то, простому и очень праткичному навыку, далеко не тяжкому, не “каторжному” и не “крепостному”. Бабушка в середине века двадцатого нашла случай передать его своей десятилетней внучке. И младшенькой из внучек Оле, кстати, – тоже. Появившаяся лет двадцать назад впервые у них, в московской квартире, Ольга, в какой-то момент вытянула из кармана халатика своего крупный белый батистовый платок. Взглянула на него, заулыбалась, встряхнула: 
– Помнишь?
Полина расправила платок, по краю – жгутик.
– Тоже, значит, умеешь?

И при вечном дефиците красивой готовой одежды, когда перестали быть дефицитом красивые ткани, Полине этот навык, действительно, пригодился, принося маленькую житейскую и эстетическую радость.

А сама Полина? Сама Полина никому этого навыка не передала. Теперь, когда особено скучает по дочери, которая на другой стороне Земли, чуть ли не за пятнадцать тысяч километров, что ни умом, ни сердцем никак не охватывается, Полина удивляет сама себя и тем, что жгутик этот, чертов, обрамляющий последний из сделанных при дочери крепдешиновых платков, бледнопесочный, непременно всплывает у неё в голове, саднящей горечью именно от того, что руки дочери не приучены между делом ублажать себя именно этой красивой и очень домашней теплой работой.

Неглупая, казалось бы, женщина, взрослый человек, с двумя вузовскими дипломами... университетскому до сих пор, можно сказать, привержена  и даже гордится им... Господи, какие замечательные были профессора – Николай Калинникович Гудзий, Роман Михайлович Самарин, Виппер, в которого, кроме прочего, все девочки были немножко влюблены, Сергей Михайлович Бонди, Асмус – одна только фраза которого о “спасительности логики”, как медицины ума, при любой работе, любой деятельности – поистине, чувствовала она, вправила ей мозги на многие годы вперед: научила искать и внутреннюю логику, и мотивацию в событиях, случаях, в жизненных коллизиях самых разных людей, в поступках начальства и подчинённых, в характерах “столичных штучек” и “провинциалов”, людей публичных и обычных, у юношей и стариков... Всю жизнь изучавшая, в силу профессии журналиста, разнообразную жизнь самых разнообразных людей, в том числе и в самых запрятанных на неимоверных просторах страны уголках захолустья, более того, отслеживавшая движение общественной мысли и чувства – в литературе, критике, в кино и театре, в социологии и демографии, в социальной психологии, в истории и философии и еще Бог весть, в каких областях человеческого существования...

Да, казалось ей, что не такая уж она дурочка, нередко вслух фиксируя шуткой это свое самоощущение перифразой “выходит, не одна я дурочка”, на что люди, мнением которых сама она дорожила, почти всегда “покупались”: совсем, мол, даже и не дурочка, умна, мол, вполне... Но и за двадцать лет никакими умственными построениями не смогла она облегчить свое страдание по дочери, по её судьбе.